Перейти на сайт

« Сайт Telenovelas Com Amor


Правила форума »

LP №05-06 (618-619)



Скачать

"Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Чтец

Сообщений 1 страница 14 из 14

1

http://www.picshare.ru/uploads/130322/O08R2qgigS.jpg

Часть первая

1

В пятнадцать лет я переболел желтухой. Она началась осенью, а кончилась весной. Чем холоднее и темнее становился старый год, тем больше я слабел. Лишь после Нового года дело пошло на поправку. Январь выдался теплым, поэтому мать выносила мою постель на балкон. Я глядел на небо, на солнце или облака и слушал, как во дворе играют ребята. Однажды в феврале под вечер до меня донеслось пение дрозда.
Первый выход с Блюменштрассе, где мы жили на третьем этаже солидного, построенного в начале века дома, привел меня на Банхофштрассе.  Как-то октябрьским понедельником я возвращался по ней из школы домой, и меня стошнило. До этого я уже несколько дней ощущал слабость, какой прежде никогда не испытывал. Каждый шаг стоил мне больших усилий. Когда приходилось подыматься по ступенькам в школе или дома, я почти не чувствовал ног. Мне и есть ничего не хотелось. Вроде бы проголодавшись, я садился за стол, однако уже через минуту даже смотреть не мог на еду. Утром во рту чувствовалась сухость, и вообще в теле возникало ощущение странной тяжести, будто все внутренности как-то перекосились. Я стыдился этой слабости. И уж совсем застыдился, когда меня стошнило. До тех пор со мною никогда такого не происходило. Рот наполнился жижей, я хотел сглотнуть, сжал губы, закрыл рот рукой, но струя прорвалась сквозь губы и через пальцы. Прислонившись к стене, я глядел на лужицу у ног и давился желтой слизью.
Женщина, пришедшая мне на помощь, обошлась со мною едва ли не грубо. Взяв мою руку, она протащила меня через темную подворотню во двор. Там между окнами были протянуты веревки, на которых сушилось белье. Здесь же лежали доски; из распахнутой двери мастерской летели опилки, тонко звенела пила. Рядом с дверью торчал водопроводный кран. Женщина открыла его, сначала вымыла мою руку, затем набрала обеими пригоршнями воды и плеснула мне в лицо. Я утерся носовым платком.
— Возьми-ка!
Возле крана стояли два ведра, женщина подняла одно и наполнила его водой. Я взял другое, прошел за ней через подворотню. Хорошенько размахнувшись, женщина выплеснула воду на тротуар и смыла жижу. Она забрала мое ведро, и за первым водопадом последовал второй.
Женщина выпрямилась и увидела, что я плачу.
— Ну что ты, малыш? — сказала она удивленно.
Она обняла меня. Я был лишь чуточку выше ростом, своей грудью я чувствовал ее грудь; уткнувшись в нее, я различал и кисловатый запах из собственного рта, и легкий запах ее пота. Непонятно было, куда девать руки; плакать я перестал.
Выяснив, где я живу, она отнесла ведра в подворотню и отвела меня домой. Она шла рядом, в одной руке несла мою школьную сумку, а в другой держала мою ладонь. От Банхофштрассе до Блюменштрассе совсем недалеко. Она шагала быстро и решительно, мне легко удавалось идти в ногу. Перед нашим домом мы распрощались.
В тот же день мать вызвала врача, который определил желтуху. Позднее я рассказал матери о той женщине. Иначе, наверное, мой последующий визит вряд ли бы состоялся. Но для матери само собой разумелось, чтобы я при первой же возможности купил на собственные карманные деньги букет цветов и сходил поблагодарить незнакомку. Так и получилось, что в конце февраля я вновь отправился на Банхофштрассе.

2

Того дома на Банхофштрассе теперь уже нет. Когда и почему его снесли, не знаю. Долгое время я не бывал в родном городе.  Новое здание, построенное в семидесятых или восьмидесятых годах, насчитывает пять этажей; на верхнем этаже высокие потолки; ни балконов, ни эркеров нет, все гладкое и светлое. Множество звонков у подъезда указывает на наличие небольших отдельных квартир. В такую квартиру поселяются ненадолго, вроде того, как берут напрокат автомобиль. На нижнем этаже сейчас открыт магазин, торгующий компьютерами, которому предшествовали сначала аптека, затем продуктовый магазин, а потом видеотека.
У прежнего дома при той же высоте было четыре этажа, то есть партер, сложенный из отшлифованных кубов песчаника, и три этажа кирпичной кладки — с эркерами, балконами, каменным обрамлением окон. К парадному вела лестница с каменным бордюром и железными перилами, вверху ступеньки были поуже, внизу пошире, железки завивались спиралью. Входную дверь украшали колонны, один лев на архитраве глядел на верхнюю часть Банхофштрассе, другой — на нижнюю. Подворотня, через которую незнакомая женщина отвела меня к водопроводному крану, имела боковой вход.
Я заприметил этот дом, когда еще был совсем маленьким. Он доминировал над другими зданиями квартала. Мне казалось, если этот дом натужится и еще больше раздастся вширь, то соседние дома обязательно посторонятся, уступая ему место. В моем воображении рисовался роскошный подъезд с лепниной, зеркалами и персидской ковровой дорожкой, придавленной на парадной лестнице блестящими латунными прутьями. По-моему, в таком солидном доме могли жить только солидные господа. А поскольку сам дом с годами потемнел от сажи, летящей с проходящих неподалеку поездов, то и его обитатели представлялись людьми мрачными и, пожалуй, необычными — например, немыми или глухими, горбатыми или хромыми.
Позднее мне долгие годы снился этот дом. Все сны были одинаковыми, точнее, они варьировали одну и ту же тему. Будто я оказываюсь в чужом городе и неожиданно вижу перед собой тот самый дом. Он стоит среди других домов на улице, которая мне совершенно незнакома. Я иду дальше, недоумевая, как это я мог узнать дом в совсем не известном мне городском квартале. Тут мне приходит в голову, что уже где-то видел этот дом. Только вспоминается мне не мой родной город и не Банхофштрассе, а другой город и даже другая страна. Например, мне снится Рим, и я вижу этот дом, но мне чудится, будто прежде я видел его в Берне. Почему-то такое воспоминание успокаивает; увидеть знакомый дом в новом окружении кажется мне не более странным, чем случайная встреча со старым другом в непривычном месте. Я поворачиваю назад, возвращаюсь к дому, поднимаюсь на ступеньку. Хочу войти в парадное. Нажимаю на ручку двери.
Порою мне снится, что этот дом — за городом. Тогда сон тянется дольше, а потом лучше запоминаются подробности. Скажем, я еду на машине. Справа замечаю дом, но еду дальше, поначалу лишь слегка обескураженный тем, что дом вполне городского вида стоит в чистом поле. Мне приходит на ум, что я где-то уже видел его, и замешательство усиливается. Вспомнив наконец, откуда я знаю этот дом, поворачиваю назад. Дорога во сне всегда пуста, я несусь на огромной скорости, аж шины визжат. Я боюсь куда-то опоздать, прибавляю ходу. И вот он снова передо мной. В Пфальце дом стоит среди полей или виноградников, среди рапса или ржи, а в Провансе вокруг него заросли лаванды. Местность равнинная или же слегка холмистая. Деревьев нет. День ясен, светит солнышко, воздух слегка дрожит, шоссе поблескивает на солнцепеке. Входа не видно, он заслонен брандмауэром, поэтому кажется, будто дом вообще недоступен. Впрочем, возможно, что брандмауэр принадлежит совсем иному сооружению. Этот дом не так мрачен, как на Банхофштрассе. Зато окна его до того покрыты пылью, что сквозь них ничего не разглядишь, не видно даже гардин. Дом слеп.
Останавливаюсь на обочине, перехожу на другую сторону шоссе, направляюсь ко входу. Вокруг никого не видно, ничего не слышно — даже отдаленного звука мотора, порыва ветра, птичьего голоса. Мир умер. Поднимаюсь по ступенькам, нажимаю на ручку двери.
Но дверь не открывается. Проснувшись, я поначалу могу лишь вспомнить, что взялся за дверную ручку и нажал на нее. Но постепенно мне вспоминается весь сон, а также то, что я его уже видел раньше.

3

Как звали ту женщину, я не знал. Держа в руке букет, я нерешительно переминался с ноги на ногу перед звонками и табличками с фамилиями жильцов. Я готов был уйти. Но тут из дома вышел мужчина; поинтересовавшись, кого я разыскиваю, он направил меня к госпоже Шмиц, которая жила на четвертом этаже.
Ни лепнины, ни зеркал, ни ковровой дорожки. От скромных украшений подъезда, несравнимых с роскошью парадного входа, не осталось и следа. Красные полоски на ступеньках стерлись посредине, повытерся и узорчатый зеленый линолеум вдоль лестницы на уровне плеча; кое-где отсутствующие стойки перил были заменены веревками. Пахло каким-то моющим средством. Возможно, на все это я обратил внимание лишь позднее. Здесь всегда было одинаково убого и одинаково чисто, всегда пахло этим моющим средством, к которому иногда добавлялись запахи капусты, бобов, жаркого, кипятящегося белья. Мое знакомство с прочими жильцами ограничилось этими запахами, ковриками перед дверьми квартир да фамилиями под звонками. Не помню, чтобы мне когда-нибудь повстречался кто-либо из жильцов.
Не помню я и своих первых слов, сказанных госпоже Шмиц. Вероятно, это были несколько заранее подготовленных фраз о моей болезни, о признательности за оказанную помощь. Она пригласила меня на кухню.
Кухня была самым большим помещением в ее квартире. Здесь стояли плита и мойка, а также ванна с нагревателем, стол с двумя стульями, платяной шкаф и кушетка, покрытая красным бархатом. Окон в кухне не было. Свет сюда попадал через стеклянную дверь, которая вела на балкон. Света в кухне хватало только тогда, когда дверь была открыта. Тогда из столярной мастерской во дворе на кухню доносился визг пилы и запах древесины.
Единственная жилая комната была маленькой и узкой. Ее обстановка состояла из буфета, стола, четырех стульев, кресла с высокой спинкой и печки. Впрочем, зимой комната почти никогда не отапливалась, да и летом ею практически не пользовались. Окно выходило на Банхофштрассе с видом на территорию бывшего вокзала,  теперь перерытую котлованами под новые здания суда и прочих учреждений. А еще в квартире имелась крошечная уборная без окошка. Если в ней воняло, то это чувствовалось и в коридоре.
Уже не помню, о чем мы говорили тогда на кухне. Госпожа Шмиц гладила белье на столе, на который постелила шерстяной плед, а сверху кусок полотна. Она брала из бельевой корзины одну вещь за другой, гладила ее, а потом аккуратно вешала на одном из двух стульев. На другом сидел я. Гладила она и свое нижнее белье; я старался не смотреть на него, но не мог отвести глаза. На ней был халатик без рукавов, синий в блекло-красный цветочек. Доходящие до плеч пепельного цвета волосы были схвачены на затылке заколкой. Ее голые руки показались мне бледными. Движения, которыми она поднимала утюг, гладила, складывала белье, были медлительными и собранными, с такой же медлительностью и собранностью она наклонялась или выпрямлялась. На воспоминания о ее тогдашнем выражении лица наложились более поздние воспоминания. Когда я вызываю ее теперь из своей памяти, то вижу безликой. Чтобы восстановить ее черты, приходится делать усилие. Высокий лоб, высокие скулы, голубые глаза, полные, без резких изгибов губы, рельефный подбородок. Открытое, простоватое женское лицо. Знаю, что она казалась мне красивой. Но самой красоты не помню.

4

— Погоди-ка, — сказала она, когда я встал, собираясь уходить, — мне тоже надо выйти, проводи меня немножко.
Я ждал ее в коридоре. Она переодевалась на кухне. Дверь была чуточку приоткрыта. Сняв халатик, она осталась в светло-зеленой комбинации. Чулки висели на спинке стула. Она взяла один чулок и, перебирая пальцами, скатала его край в тугой ролик. Балансируя на одной ноге, она уперлась пяткой другой ноги в колено, наклонилась, натянула скатанный ролик на мысок ступни, поставила ее на сиденье стула, расправила чулок на щиколотке, на колене, на бедре, затем отклонилась в сторону и прицепила чулок к застежке. Потом выпрямилась, убрала ногу со стула, взяла другой чулок.
Я не мог отвести от нее взгляда. От ее затылка, плеч, груди, которую комбинация скорее подчеркивала, нежели скрывала, от ягодиц, на которых натягивалась комбинация, когда она опиралась пяткой о колено или ставила ногу на стул, от ноги, сначала бледной, голой, а потом шелковисто мерцающей в чулке.
Она почувствовала мой взгляд. С чулком в руке она повернулась к двери и посмотрела мне прямо в глаза. Не знаю, что выражал ее взгляд — удивление, вопрос, понимание, упрек? Я покраснел. Какое-то мгновение я стоял с пылающим лицом. Потом, не выдержав, бросился вон из квартиры, скатился по лестнице вниз и выскочил из дома на улицу.
Брел, едва переставляя ноги. Банхофштрассе, Хойссерштрассе,  Блюменштрассе — по этим улицам вот уже несколько лет я ежедневно ходил в школу. Я знал тут каждый дом, каждый палисадник, каждый ежегодно заново крашенный забор, деревяшки которого стали уже настолько серыми и трухлявыми, что я легко мог сломать их одной рукой, каждую металлическую ограду; когда я был маленьким, то трезвонил на бегу палкой по ее прутьям; вот высокая каменная стена — за нею мне всегда чудилось нечто таинственное и страшное, пока однажды я не взобрался на нее и не увидел внизу скучные, запущенные грядки с цветами, ягодами и овощами. Я хорошо знал и булыжные мостовые, и асфальтовые, и их переходы на покрытые плитками, вымощенные волнистыми базальтовыми камнями, посыпанные щебнем и галькой боковые дорожки.
Все это было мне давно знакомо. Когда колотящееся сердце успокоилось, а лицо перестало гореть, происшествие между кухней и коридором показалось оставшимся далеко позади. Я злился на себя. Сбежал, будто маленький ребенок, вместо того чтобы повести себя спокойно, как я вправе был ожидать от себя. Ведь мне было уже не девять лет, а пятнадцать. Непонятно только, что означало бы в данном случае «вести себя спокойно».
Непонятно было и само происшествие. Почему я не мог отвести от нее глаз? Ее тело было гораздо более женственным, статным, чем у девочек, которые мне нравились, на которых я засматривался. Но я был уверен, что не обратил бы на нее особого внимания, если бы увидел, например, на пляже. И была она обнажена не больше, чем девочки или женщины, которых я раньше видел на пляже. К тому же она была гораздо старше тех девочек, о которых я порой мечтал. Сколько ей, за тридцать? Трудно угадывать возраст тех, кто старше и до чьих лет тебе еще предстоит дожить.
Спустя многие годы я догадался, что дело было не столько в ее внешности, сколько в движениях и пластике. Я просил моих женщин надевать при мне чулки, но не мог объяснить им смысл моей просьбы, так как не мог сам понять загадку того, что произошло между кухней и коридором. Просьба истолковывалась как эротическая причуда, своего рода фетишизация чулок и застежек, а потому исполнялась в кокетливых позах. Но я не мог отвести взгляд вовсе не поэтому. Ведь тогда она ничуть не кокетничала. Да и вообще не могу припомнить за нею кокетства. Помню только, что ее тело, ее позы и движения казались мне немного тяжеловесными. Нет, она совсем не была сколько-нибудь грузной. Просто она как бы уходила куда-то в самую глубь своего тела, позволяя ему жить собственной, особой жизнью, ритм которой не нарушался приказаниями, шедшими из головы, и словно забывая о том, что происходит вовне и вокруг. Вот это забвение окружающего почувствовал я тогда в ее движениях, когда она надевала чулки. Нет, в ней не было, пожалуй, ничего тяжеловесного. Она была гибкой, грациозной, соблазнительной — только соблазнительными были не грудь, не ягодицы, не ноги, а приглашение забыть об окружающем мире в глубинах тела.
Тогда я всего этого еще не знал, да, возможно, и сейчас не столько знаю, сколько выдумываю.
Но в тот день, стараясь понять, что же меня, собственно, взволновало, я вновь почувствовал прежнее волнение. Чтобы разрешить загадку, я вызвал в памяти ее образ, и отчуждение, которое превратило увиденное в загадку, вдруг исчезло. Я опять увидел ее перед собой и вновь не мог отвести взгляда.

0

2

5

Спустя неделю я вновь стоял у ее двери.
Всю эту неделю я старался не думать о ней. Но дни были пустыми, ничто не могло отвлечь меня; в школу не пускал врач, читать книги за последние месяцы надоело, а приятели хоть иногда и заглядывали, но болел я уже слишком долго, поэтому их визиты, становившиеся все более краткими, не могли послужить мостиком между моим времяпрепровождением и их повседневными делами. Мне предписывалось гулять, каждый день немножко дольше, чем накануне, однако при этом следовало избегать нагрузок. А они пошли бы мне, пожалуй, только на пользу.
Что за проклятье болеть в детстве или в юности! Уличное приволье доносится из-за окна, со двора лишь приглушенными звуками. В комнате же толпятся герои со своими историями из книжек, прочитанных больным ребенком. Жар, притупляя чувство реальности, обостряет фантазию и открывает в привычном окружении нечто чужое и странное; в узорах гардин мерещатся жуткие чудовища, они корчат рожи с рисунка обоев; стулья и столы, шкафы и этажерки превращаются в груды скал, причудливые сооружения или корабли, до которых вроде бы рукой подать, но в то же время они оказываются где-то далеко-далеко. А долгими ночными часами слышатся то бой часов с церковной башни, то тихий рокот проезжающей машины — отсвет ее фар скользит по стенам и потолку. Часы без сна — но это не значит, что им чего-то не хватает, наоборот. Они переполнены томлением, воспоминаниями, тревогами, смутные желания сплетаются в лабиринт, где больной теряется, находит себя вновь, чтобы заплутать опять. Это часы, когда все становится возможным — и хорошее, и дурное.
По мере выздоровления это постепенно проходит. Но если болезнь была затяжной, то комната пронизывается чем-то таким, что заставляет ребенка блуждать по прежним лабиринтам, даже когда он уже выздоравливает.
Каждое утро я просыпался с нечистой совестью; иногда на пижамных штанах оставались влажные пятна. Мне снились нехорошие сны. Правда, я знал, что меня не стали бы корить ни мать, ни священник, который готовил меня к конфирмации  и которого я очень уважал, ни старшая сестра,  которой я поверял свои ребяческие секреты. Но начались бы осторожные, деликатные увещевания, а это хуже любых укоров. Самым же нехорошим в моих снах было то, что они не просто приходили ко мне — я сам вызывал в себе эти грезы.
Не знаю, как я набрался смелости опять пойти к госпоже Шмиц. Может, таким образом мое нравственное воспитание восстало против себя? Ведь если вожделенный взгляд столь же греховен, как удовлетворение вожделения, а вызываемые грезы столь же греховны, как то, о чем я грезил, то не проще ли удовлетворить само желание и совершить сам грех? С каждым днем я убеждался, что не могу отделаться от греховных мыслей. А раз так, то я захотел и самого деяния.
Было и еще одно соображение. Да, идти к ней рискованно. Только невозможно, чтобы риск обернулся чем-то реальным. Наверное, госпожа Шмиц просто удивится моему приходу, выслушает извинения за мое странное поведение и дружелюбно распрощается со мной. Гораздо опаснее было для меня не идти к ней, тогда мне уж вовсе не избавиться от моих грез. Значит, надо идти. Она все поймет правильно, и я поступлю правильно, следовательно, все опять придет в норму.
Вот так я размышлял тогда, придумывая для своих вожделений причудливые моральные оправдания, чтобы заглушить угрызения совести. Но не это придало мне смелости. Да, я изобретал причины, по которым и мать, и почитаемый мною священник, и старшая сестра, хорошенько подумав, должны были бы не препятствовать моему визиту к госпоже Шмиц и даже, напротив, уговаривать меня совершить его. Но в действительности дело было совсем в другом. На самом деле я не знаю, почему я пошел к ней. Просто сегодня я распознаю в тогдашнем поступке ту схему, по которой на протяжении дальнейшей жизни согласовывались — или не согласовывались — мои мысли с моими поступками. Обычно я размышляю, прихожу к определенному выводу, превращаю этот вывод в некое решение; впрочем, теперь я сознаю, что поступок есть действие вполне самостоятельное, он может стать следствием принятого решения, но не обязательно. Мне часто приходилось делать в жизни что-то, не приняв соответствующего решения, и наоборот, я многого не делал, хотя и принимал твердое решение. Нечто, не знаю что, действует во мне само по себе; оно влечет меня к женщине, которую я не хочу больше видеть, или заставляет сказать начальнику дерзость, которая может стоить мне головы, или тянет к сигарете вопреки намерению бросить курить и вынуждает бросить курить как раз тогда, когда я смиряюсь с мыслью, что мне суждено остаться курильщиком до конца моих дней. Не стану утверждать, будто размышления и принятые решения вообще никак не влияют на поступки. Но поступки не являются простым следствием размышлений и решений. У них есть собственный источник, такое же свое самостояние, которое делает мои мысли моими мыслями, а мои решения — моими решениями.

6

Дома ее не оказалось. Дверь подъезда была не закрыта, а лишь притворена, я поднялся по лестнице, позвонил, подождал. Затем позвонил еще раз. Внутри квартиры двери были распахнуты, я увидел это через стекло входной двери; разглядел я также и зеркало в коридоре, шкаф и часы. Даже услышал, как они тикают.
Усевшись на ступеньки, я принялся ждать. Я не чувствовал облегчения, как это бывает, когда, принимая решение, трусишь, так как боишься последствий, зато потом радуешься, что решение исполнил и ничего страшного не произошло. Впрочем, не было и разочарования. Просто я твердо решил ее увидеть, то есть дождаться ее прихода.
Часы в коридоре били каждые четверть часа, полчаса и полный час. Я попытался следить за тиканьем, чтобы отсчитывать девятьсот секунд от одного боя курантов до другого, однако не мог сосредоточиться. Меня отвлекало визжание пилы во дворе, звуки музыки из какой-то квартиры, хлопанье дверей. Потом я услышал на лестнице тяжелые, ровные, медленные шаги. Оставалось лишь надеяться, что мужчина не дойдет до меня. Ведь если он увидит меня, как ему объяснить, что я тут делаю? Однако шаги, дойдя до третьего этажа, не затихли. Человек пошел дальше. Я встал.
Это была госпожа Шмиц. В одной руке она несла пакет, в другой — корзину с угольными брикетами. По форменной жакетке и юбке я догадался, что она работает трамвайным кондуктором. Она не замечала меня, пока не дошла до лестничной площадки. В глазах не появилось ни раздражения, ни удивления, ни насмешки — ничего такого, чего я опасался. Вид у нее был усталый. Поставив корзину, она сунула в карман жакетки руку за ключом, об пол звякнули несколько выпавших монет. Я поднял их, протянул ей.
— В подвале еще два пакета. Можешь их наполнить и сюда принести? Дверь там открыта.
Я бросился вниз. Дверь подвала действительно была открыта, свет тоже горел; спустившись по длинной подвальной лестнице, я нашел дощатую загородку; дверца ее была лишь прислонена, задвижка открыта, на ней болтался подвешенный за дужку замок. Подвал был довольно большим, уголь громоздился почти до потолка, во всяком случае до самого люка, через который уголь ссыпался с улицы в подвал. Возле двери с одной стороны были аккуратно уложены угольные брикеты, а с другой лежали пакеты.
Даже не знаю, чем объяснить мою оплошность. Дома я тоже носил уголь из подвала, и никогда у меня не возникало никаких проблем. Правда, дома куча не бывала такой высокой. Первый пакет наполнился легко. А вот когда я взялся за ручки второго пакета, чтобы подставить его под уголь, вся куча пришла в движение. Сверху с большими отскоками посыпались маленькие куски, увлекая за собою куски покрупнее, которые катились не так шибко, внизу все это сложилось в здоровенный оползень. Поднялось облако черной пыли. Я остолбенел от испуга, куски угля били меня по ногам, и вскоре я уже стоял по щиколотку в черной куче.
Когда все улеглось, я наполнил оба пакета, потом взял метлу, собрал в загородку куски угля, выкатившиеся наружу, закрыл дверь и пошел с обоими пакетами наверх.
Она уже сняла жакет, ослабила узел галстука, расстегнула верхнюю пуговку и сидела со стаканом молока у кухонного стола. Взглянув на меня, она сначала сдержанно усмехнулась, а потом откровенно расхохоталась. Показывая на меня пальцем, другой рукой она шлепнула по столу:
— Ну и вид у тебя, малыш! Ну и вид!
Тут я увидел в зеркале над мойкой свое черное лицо и тоже не мог удержаться от смеха.
— Таким тебе домой нельзя. Сейчас налью ванну и вытряхну твою одежду. — Подойдя к ванне, она открыла кран. Вода с паром хлынула в ванну. — Раздевайся осторожно, а то напылишь тут на кухне.
Я помедлил, затем снял свитер и рубашку, опять помедлил. Вода набиралась быстро, ванна была уже почти полной.
— Ты что, в брюках и ботинках собрался мыться? Ладно, малыш, я отвернусь.
Однако когда я, закрыв кран, снял трусы, она спокойно взглянула на меня. Я покраснел, залез в ванну, нырнул с головой. Вынырнув, увидел, что она ушла с моей одеждой на балкон. Мне было слышно, как она била подошвами друг о друга мои ботинки, вытряхивала брюки и свитер. Она что-то прокричала вниз про угольную пыль и стружки, со двора ей что-то ответили, она рассмеялась. Вернувшись на кухню, она положила мои вещи на стул. Мельком взглянула на меня.
— Возьми-ка шампунь и вымой голову. Сейчас принесу полотенце. — Она открыла платяной шкаф, потом вышла из кухни.
Я вымылся. Вода сделалась грязной, пришлось заново наполнить ванну, сполоснуть под струей голову и лицо. Я лежал, слушая, как гудит нагреватель, чувствуя тепло воды и холодок на лице, который шел от приоткрытой кухонной двери. Мне было хорошо. Это как-то возбуждало меня, и член мой встал.
Я не заметил, как она вошла на кухню, и увидел ее уже только у ванны. Она держала перед собой растянутое полотенце.
— Подымайся!
Вылезая из ванны и выпрямляясь, я повернулся к ней спиной. Закутав меня сзади с головы до ног, она насухо вытерла меня. Потом полотенце скользнуло вниз. Она подошла ко мне так близко, что я почувствовал спиной ее грудь и ягодицами ее живот. Она тоже была голой. Одну ладонь она положила мне на грудь, а другую на мой возбужденный член.
— Так вот почему ты пришел.
— Я… — Я не знал, что сказать. Не мог сказать «да» и не мог сказать «нет». Я повернулся. Увидел немного. Мы стояли слишком близко друг к другу. Но меня сразила сама ее нагота. — До чего ты красива!
— Не говори глупостей, малыш. — Она засмеялась, обняла меня за шею, я тоже обнял ее.
Я боялся прикоснуться к ней, поцеловать, боялся, что слишком мал для нее. Но когда мы немножко постояли так, обнявшись, и до меня дошел ее запах, тепло и сила ее тела, то все остальное совершилось само собой. Я блуждал по ее телу руками и ртом, потом наши губы встретились, наконец ее лицо взошло надо мною, мы глядели в глаза друг другу, пока я не содрогнулся, сначала закрыл глаза, пытаясь сдержаться, а затем вскрикнул так громко, что ей пришлось зажать мне рот ладонью.

0

3

7

Той же ночью я влюбился в нее. Сон был неглубок, я томился без нее, она мне снилась, мне казалось, будто она со мной, но потом я понимал, что держу в руках подушку или одеяло. Губы болели от поцелуев. Возбуждался член, но мне не хотелось удовлетворять себя самому, я вообще решил никогда больше не делать это сам. Мне хотелось быть с ней.
Влюбился ли я в нее за то, что она переспала со мной? До сих пор после ночи, проведенной с женщиной, у меня бывает такое чувство, будто мне сделали подарок, на который я должен чем-то ответить: ответить этой женщине — например, попыткой полюбить ее — и всему миру, дары которого я принимаю.
Одно из немногих ярких воспоминаний моего раннего детства восходит к зимнему утру, когда мне было четыре года. Комната, где я тогда спал, не отапливалась, поэтому ночью и утром в ней бывало очень холодно. Помню теплую кухню и жаркую плиту, громоздкую, чугунную, внутри которой, если отодвинуть кочергой железные круги, можно было увидеть огонь; здесь грели воду. Мать подвигала к плите стул и ставила меня на него, чтобы одеть и умыть. Помню это ощущение тепла и то блаженство, которое я испытывал от умывания теплой водой и одевания. Всякий раз, когда я вспоминаю об этом, то задаюсь вопросом: почему меня мать так баловала? Может, я был болен? Или же мне досталось то, чем оказались обделены мои сестры и брат? А может, меня готовили с утра к чему-то трудному, неприятному, что предстояло пережить днем?
На следующий день я пошел в школу, причиной чего послужил, в частности, тот подарок, который я получил накануне от женщины, остававшейся пока в моих мыслях безымянной. Мне хотелось, чтобы другие увидели, что я стал мужчиной. Нет, я не собирался хвастать. Просто я ощущал силу, даже превосходство над другими, и мне хотелось молча дать почувствовать мою силу и превосходство одноклассникам и учителям. Кроме того, хоть мы и не говорили с ней об этом, но я решил, что, будучи трамвайным кондуктором, она, наверное, работает до позднего вечера или даже до ночи. Как же мы сможем ежедневно видеться с ней, если на время болезни мне полагалось сидеть дома и в лучшем случае совершать короткие оздоровительные прогулки?
Когда я вернулся от нее домой, родители, сестры и брат уже сидели за ужином.
— Почему так поздно? Мать волнуется. — В голосе отца слышалось скорее раздражение, чем беспокойство.
Я ответил, что заблудился; мол, хотел прогуляться через Братское кладбище  до Молькенкура,  но попал неизвестно куда, а в конце концов очутился в Нуслохе.
— Денег у меня не было, пришлось добираться от Нуслоха пешком.
— Попросил бы, чтобы тебя подвезли. — Моя младшая сестра иногда путешествует автостопом, родители этого не одобряют.
Старший брат презрительно засопел:
— Молькенкур и Нуслох — это ж противоположные концы.
— Завтра пойду в школу.
— Вот и поучи географию. Где север, а где юг, солнце восходит на…
Мать перебила его:
— Но врач говорил, что еще три недели…
— Если уж он может допехать от Братского кладбища до Нуслоха и обратно, то может и в школу ходить. Не сил ему не хватает, а мозгов.
Раньше мы с братом вечно дрались, позднее потасовки сменились словесными перепалками. Он был старше меня на три года, поэтому превосходил меня как в одном, так и в другом. С каких-то пор я перестал давать ему сдачи, так что его бойцовский пыл не находил себе применения. Теперь он ограничивался ворчанием.
— А ты что скажешь? — обратилась мать к отцу.
Положив вилку с ножом на тарелку, он откинулся, скрестил руки на коленях. Помолчал, подумал, как делал это всегда, когда мать заводила разговор о детях или о хозяйстве. Меня всегда интересовало, действительно ли он задумался над тем, что спросила мать, или только делает вид, а сам думает о своей работе. Наверное, он предпринимал попытку, но едва начинал размышлять, его мысли не могли заняться ничем иным, кроме работы. Он был профессором философии,  размышления составляли его жизнь — раздумья, чтение, сочинение книг, преподавание.
Иногда у меня возникало такое чувство, будто мы, его семья, служили для него чем-то вроде домашних животных. Вроде собаки, с которой ходят гулять, или вроде кошки, с которой играют, берут на колени, гладят ее, свернувшуюся комочком, слушают ее мурлыканье — все это может хозяину нравиться, даже отвечать какой-то потребности, если бы не докучливая покупка корма, возня с кошачьим туалетом, визиты к ветеринару. Это уже слишком, ибо жизнь подлинная состоит в ином. А мне бы хотелось, чтобы мы, семья, и были его подлинной жизнью. Порой я желал, чтобы у меня был другой брат, не такой ворчун, и другая младшая сестра, не такая нахальная. Но в тот вечер я всех их ужасно любил. Например, младшую сестру. Нелегко ведь, наверное, быть самой маленькой из четырех детей, тут без нахальства своего не добьешься. Или старшего брата. Нам приходилось делить с ним комнату, что для него было, конечно же, тяжелее, чем для меня, не говоря уж о том, что, пока я болел, он был вынужден уступить мне всю комнату, а сам спал на софе в гостиной. Как же тут не ворчать? Или взять отца. Почему, собственно, детьми должна исчерпываться вся его жизнь? Ведь мы уже скоро станем взрослыми и уйдем из дома.
У меня было такое чувство, будто мы в последний раз собрались за нашим круглым столом под пятирожковой латунной люстрой, будто в последний раз мы ужинаем вместе со старых тарелок с зеленым ободком, в последний раз ведем семейную беседу. Я как бы прощался с остальными. Мы еще были вместе и уже врозь. Я тосковал по родному дому, по матери, отцу, сестрам и брату, но меня тянуло к той женщине.
Отец взглянул на меня:
— Ты сказал, что собираешься завтра в школу. Верно?
— Да. — Значит, он обратил внимание, что я спросил не мать, а его, или даже поставил в известность о своем решении, а не спросил, пора ли мне снова идти в школу.
Он кивнул:
— Ладно, ступай. Если будет тяжело, посидишь еще дома.
Я был счастлив. Но одновременно ощутил, что прощание состоялось.

8

В ближайшие дни она работала в утреннюю смену и возвращалась домой к полудню. Я же, каждый раз прогуливая последний урок, ждал ее на ступеньках лестницы перед дверью квартиры. Мы шли под душ, занимались любовью, после чего около половины второго я поспешно одевался и мчался домой. В половине второго дома был обед. По воскресеньям мы обедали уже в двенадцать, правда, и ее утренняя смена начиналась и заканчивалась позже.
От душа я бы отказался. Но она была ужасно чистоплотной, обязательно принимала душ утром, а мне нравился запах ее духов, ее тела и даже те запахи, которые она приносила после работы на трамвае. Впрочем, нравилось мне и ее мокрое тело, покрытое мыльной пеной; я любил, когда она меня намыливала, и сам с удовольствием намыливал ее — она научила меня делать это без ложной стыдливости, со спокойной тщательностью и каким-то естественным чувством права на обладание мною. С такой же естественностью она предавалась любви. Ее язык играл моим языком, она говорила мне, где и как ее трогать. Она садилась на меня сверху, была страстной, я существовал для нее в мгновения чувственного апофеоза лишь постольку, поскольку со мной, благодаря мне она испытывала наслаждение. Нет, она вовсе не обделяла меня ласками, не забывала обо мне. Но все это она делала ради собственного наслаждения, чему она учила и меня.
Это пришло позднее. По-настоящему я так всему и не научился. Да я и не ощущал в том большого недостатка. Я был слишком молод, быстро кончал, и мне нравилось, пока я вновь приходил в себя, быть в ее власти. Я видел ее над собою, видел ее живот, на котором выше пупка обозначалась глубокая складка, ее груди, из которых правая казалась мне чуточку больше левой, ее лицо и приоткрытый рот. Она опиралась руками о мою грудь, а в последний момент всплескивала ими, обхватывала свою голову и издавала беззвучный, захлебывающийся, всхлипывающий крик — в первый раз он испугал меня, а позднее я с жадностью ожидал его.
Потом мы лежали обессиленные. Часто она засыпала на мне. Со двора до меня доносились визг пилы и громкие голоса рабочих, заглушавшие этот визг. Если пила замолкала, то в кухне слышался шум машин, проезжавших по Банхофштрассе. Когда раздавались голоса играющих детей, это означало для меня, что минул час дня и уроки в школе кончились. В это же время сосед сверху, возвращавшийся домой к полудню, высыпал на своем балконе птичий корм; к нему отовсюду слетались голуби, которые начинали громко ворковать.
— Как тебя зовут? — спросил я на шестой или седьмой день наших встреч.
Она только что проснулась после того, как задремала на мне. До этих пор я обращался к ней, стараясь не говорить ни «вы», ни «ты».
Она встрепенулась:
— Что?
— Как тебя зовут?
— Зачем тебе? — Она недоверчиво взглянула на меня.
— Но ведь мы… Я знаю твою фамилию, а имени не знаю. Что ж тут?..
— Да нет, ничего плохого тут нет, малыш. Меня зовут Ханна.  — Она засмеялась, долго не могла остановиться, отчего я тоже рассмеялся.
— Ты так странно на меня посмотрела.
— Просто я еще толком не проснулась. А тебя как зовут?
Мне казалось, что она это уже знает. Тогда было модно носить учебники или тетради не в портфеле, а под мышкой; мои вещи частенько лежали на кухонном столе, имя можно было прочесть на тетрадях и на учебниках, которые я обертывал толстой бумагой, а сверху делал наклейку с именем и фамилией. Но она, видимо, не обратила на них внимания.
— Меня зовут Михаэль Берг.
— Михаэль, Михаэль, Михаэль.  — Она словно пробовала мое имя на слух. — Итак, моего малыша зовут Михаэль, он студент…
— Школьник.
— …он школьник, и ему — сколько, семнадцать?
Мне польстили лишние два года, и я кивнул.
— …ему семнадцать, и когда он будет взрослым, то станет знаменитым… — Она помедлила.
— А я еще не решил, кем я стану.
— Но ты же учишься.
— Да, но…
Я сказал, что она для меня важнее любой учебы. И что мне хотелось бы бывать с ней подольше.
— Ведь все равно я останусь на второй год.
— Как это? — Она привстала. Это был наш первый серьезный разговор.
— Ну так, на второй год в последнем классе средней ступени.  Я же столько пропустил из-за болезни. Глупо вкалывать, как дурак, чтобы все это наверстывать. Ведь мне и сейчас надо было бы быть на занятиях. — Я рассказал ей о моих прогулах.
— Вон. — Она откинула одеяло. — Вон из моей постели. И никогда не приходи сюда, пока не выучишь все уроки. Вкалывать, как дурак? Глупо? А билеты продавать и компостировать, по-твоему, не глупо? — Она встала голая посреди кухни, изображая кондуктора: левой рукой открыла маленькую сумку с билетами, подцепила пальцем с резиновым наперстком два билета, оторвала их, взмахнула правой рукой, чтобы подхватить болтающийся на ремешке компостер, щелкнула им два раза. — Два до Рорбаха.  — Она протянула ладонь, получила деньги, открыла кошель на животе, сунула туда купюру, снова закрыла кошель, расстегнула отделение для мелочи, отсчитала сдачу. — У кого еще нет билетов? — Она пристально посмотрела на меня. — Глупо? Да ты не знаешь, что это такое.
Я сидел на краешке кровати. Меня словно по голове ударили.
— Прости. Я буду заниматься. Не знаю, успею ли все наверстать — ведь до конца учебного года осталось всего шесть недель.  Но я постараюсь. Только у меня ничего не получится, если я не смогу видеть тебя. Я… — Сначала мне хотелось сказать: я люблю тебя. Но потом передумал. Может, она и права, даже наверняка. Но она не смеет требовать от меня, чтобы я лучше учился, тем более ставить наши свидания в зависимость от сделанных уроков. — Я не могу не видеть тебя.
Часы в коридоре пробили половину второго.
— Тебе пора. — Она помедлила. — С завтрашнего дня я выхожу во вторую смену. Возвращаться буду в полшестого, тогда и приходи. Но только после того, как позанимаешься.
Мы стояли друг против друга голые, но и в своей форме она не выглядела бы такой чужой. Я ничего не мог понять. Было все дело во мне? Или в ней? Может, она обиделась, что ее работа получилась глупой по сравнению с моей учебой? Но я же ничего такого не говорил ни про учебу, ни про ее работу. Или ей не нравилось иметь любовником неудачника? Разве я ее любовник? Кто я для нее? Одеваясь, я медлил в надежде, что она что-нибудь скажет. Когда я наконец оделся, она все еще продолжала стоять голой. Я потянулся обнять ее, но она даже не шевельнулась.

0

4

9

Почему мне делается грустно, когда я вспоминаю об этом? Возможно, я грущу о минувшем счастье — ведь та пора действительно была счастливой, те несколько недель, когда я и впрямь вкалывал, как дурак, мне удалось перейти в следующий класс, и мы любили друг друга так, будто ничего важнее на свете нет. Или, может, все дело в том, что стало мне известно лишь позднее, хотя существовало уже тогда?
Почему? Почему самые прекрасные события теряют задним числом свою прелесть, когда обнаруживается их подноготная? Почему воспоминания о счастливых годах супружества оказываются отравленными, когда выясняется, что у супруга на протяжении всех тех лет имелась любовница? Потому что якобы подлинное счастье при таком раскладе невозможно? Но ведь оно же было! Иногда воспоминания не могут сохранить своей верности пережитому счастью лишь потому, что его конец причинил нам страдание. Неужели счастье, чтобы стать подлинным, должно быть вечным? Разве страданием кончается только то, что было им всегда, хотя прежде боль не ощущалась и не осознавалась? Но что такое неосознанное и неощущаемое страдание?
Вспоминая прошлое, я вижу себя таким, каким был тогда. Я донашивал элегантные костюмы, которые достались мне из наследства богатого дядюшки вместе с несколькими парами двухцветных штиблет, черно-коричневых и черно-белых (замша и гладкая кожа). У меня были слишком длинные руки и слишком длинные ноги — не для костюмов, матери пришлось даже отпустить рукава и брюки, — а для того, чтобы как следует координировать собственные телодвижения. Оправа очков была самая дешевенькая, а волосы торчали непослушными патлами, что бы я с ними ни делал. Учился я не хорошо и не плохо; по-моему, многие учителя вообще толком не замечали меня, как и те из одноклассников, что задавали у нас тон. Мне не нравилось, как я выгляжу, одеваюсь, двигаюсь, не нравилось, как меня воспринимают другие и чего я добиваюсь сам. Зато сколько энергии таилось тогда во мне, сколько веры в то, что однажды меня оценят и поймут, насколько я недурен собой и неглуп, сколько надежд на новых людей и новые события.
Не в этом ли причина моей грусти? Не грущу ли я по юношеской пылкости, по безудержной вере в жизнь, хотя она ничего не могла мне обещать, да и не обещала? Иногда я вижу эту пылкость и эту веру в жизнь в лицах детей и подростков, что наполняет меня не меньшей грустью, чем воспоминания о собственном прошлом. Не сродни ли всякая грусть именно этой грусти? Не она ли овладевает нами всякий раз, когда, оглядываясь назад, мы разочаровываемся в прекрасных воспоминаниях, поскольку пережитое счастье состоит не только из некоего события, но и из обещаний, которые так и остались неисполненными?
Она же — пора называть ее Ханной, как я тогда и начал называть ее, — Ханна никогда не жила ожиданием, обещаниями, она жила сиюминутной реальностью, и только ею.
Когда я расспрашивал Ханну о ее прошлом, а она отвечала на мои вопросы, мне всегда казалось, будто ей приходится рыться в каком-то пыльном сундуке. Она выросла в Трансильвании, в семнадцать лет приехала в Берлин, работала на заводах Сименса, в двадцать один год попала в армию. После окончания войны зарабатывала на жизнь самыми разными занятиями. Теперешняя работа трамвайным кондуктором ей нравилась тем, что ей давали форму, день проходил в движении, за окном сменялись уличные картинки, под ногами крутились колеса. Больше ничего ей в работе не нравилось. Семьи у нее не было. Ей исполнилось тридцать шесть лет. Все это она рассказывала так, будто речь шла не о ее собственной жизни, а о жизни совершенно постороннего человека, даже не очень-то хорошо ей знакомого. Когда меня интересовали подробности, она часто не знала, что ответить, и не понимала, зачем мне знать, что стало с ее родителями, были ли у нее братья или сестры, как ей жилось в Берлине и что она делала в армии. «И все-то тебе хочется знать, малыш!»
Так же обстояло дело и с будущим. Разумеется, я не строил никаких планов насчет брака и семьи. Но меня больше увлекали взаимоотношения Жюльена Сореля с мадам де Реналь, чем с Матильдой де ла Моль.  Да и Феликс Круль  смотрелся, по-моему, в объятиях матери лучше, чем в объятиях дочери. Моя сестра, которая изучала германистику, как-то заговорила за обедом о спорах вокруг того, существовала ли любовная связь между Гёте и Шарлоттой фон Штайн,  — все подивились моей горячности, с которой я отстаивал существование этой связи. Я пытался представить себе, как сложатся наши отношения через пять или десять лет. Спрашивал я и Ханну, как она их себе представляет. Она даже до Пасхи ничего не загадывала, мне же хотелось уехать с ней на пасхальные каникулы на велосипедах. Мы могли бы, выдавая себя за мать и сына, снять где-нибудь комнату и провести вместе целую ночь.
Странно, что мне пришла в голову такая идея. Ведь если бы я отправился в путешествие с собственной матерью, то обязательно настаивал бы на отдельной комнате. Мне казалось, что я уже перерос тот возраст, когда мать должна провожать меня к врачу, помогать купить пальто в магазине или встречать с поезда. Когда на улице нас с нею встречали мои одноклассники, я боялся, что они сочтут меня маменькиным сынком. Зато я мог бы смело показаться на улице вместе с Ханной, хотя она и сама почти годилась мне в матери, во всяком случае она была всего на десять лет моложе моей собственной матери. Я бы даже гордился тем, что мы идем вместе.
Сегодня тридцатишестилетняя женщина кажется мне молодой. А пятнадцатилетний мальчик представляется ребенком. Удивительно, какое чувство уверенности в самом себе придала мне Ханна. Мои школьные дела пошли успешнее, что не осталось незамеченным учителями, а их признание опять-таки укрепило мою уверенность. Заметили это и знакомые девочки, которым нравилось, что я в их присутствии не робею. Теперь не вызывало во мне неприязни и собственное тело.
Ярко высвечивая наши первые встречи с Ханной, сохраняя их подробности, моя память делается довольно расплывчатой по отношению к нескольким неделям, которые пришлись на промежуток между тем разговором и окончанием учебного года. Причиной этому служит, видимо, и регулярность наших свиданий, а также их похожесть. Кроме того, в моей прежней жизни никогда не было таких насыщенных событиями и впечатлениями, таких быстротечных дней. Если вспоминать о моих тогдашних занятиях, то мне кажется, будто я, однажды сев за стол, не встал из-за него, пока не наверстал всего, что пропустил за время желтухи, — не выучил всех иностранных слов, математических доказательств и химических формул. О Веймарской республике и Третьем рейхе я читал еще, пока болел. И все наши свидания кажутся мне одним-единственным долгим свиданием. После того разговора они происходили всегда во второй половине дня, с трех до половины пятого, а если смена кончалась позднее, то до половины шестого. В семь у нас дома ужинали, а Ханна не хотела, чтобы я опаздывал. Но впоследствии полутора часов нам уже не хватало, я начал придумывать всякие уловки и находил дома отговорки, почему не вернулся к ужину.
Все дело было в чтении. На следующий день после нашего разговора Ханна поинтересовалась, что мы сейчас проходим в школе. Я рассказал ей об эпосах Гомера, о речах Цицерона и о Хемингуэе, который написал историю про то, как один старик сражался с большой рыбой  и с морем. Она захотела послушать, как звучат греческий и латынь, я прочитал ей кое-что из «Одиссеи», а также кусочек речи против Катилины.
— А немецкий ты тоже учишь?
— То есть?
— Ну, вы занимаетесь только иностранными языками или на родном языке тоже что-нибудь проходите?
— Да, кое-что читаем.
Пока я болел, в классе прошли «Эмилию Галотти»,  «Коварство и любовь»,  вскоре предстояло написать по ним сочинения. Мне полагалось все это читать, что я и делал, когда остальные уроки были уже готовы. Но бывало уже поздно, я сильно уставал, на следующий день почти ничего не помнил из прочитанного накануне, многое приходилось перечитывать.
— Почитай-ка мне!
— Сама можешь почитать, я принесу тебе книжки.
— У тебя такой красивый голос, малыш, мне будет приятней тебя послушать, чем читать самой.
— Ну, не знаю.
На следующий день, когда я прибежал к ней и хотел поцеловать ее, она отодвинулась.
— Сначала почитай.
Она говорила это всерьез. Пришлось битых полчаса читать ей вслух «Эмилию Галотти», прежде чем она забрала меня под душ, а потом пустила к себе в постель. Теперь я радовался душу. Пыл, с которым я прибегал к ней, утихал во время чтения. Ведь когда читаешь что-то вслух, то поневоле изображаешь нескольких действующих лиц, а это требует определенной сосредоточенности. Зато под душем прежний пыл возвращался ко мне. Чтение вслух, душ, занятия любовью, а потом еще немножко нежностей в постели — таков был теперь неизменный ритуал наших свиданий.
Она была очень внимательной слушательницей. По ее смеху, презрительному фырканью, гневным восклицаниям или просто отдельным репликам было ясно, с каким вниманием следит она за развитием сюжета, как было понятно и то, что Эмилию с Луизой  она считает просто дурочками. Нетерпение, с которым она заставляла меня читать дальше, объяснялось отчасти ее надеждой, что их глупостям рано или поздно придет конец. «Ну, нету сил моих!»
Иногда мне и самому хотелось продолжить чтение. Дни сделались длиннее, я стал читать подольше, чтобы задержаться с ней в постели до сумерек. Когда она засыпала на мне, когда визг пилы во дворе умолкал, зато начинал петь дрозд, когда все цвета на кухне переставали различаться, оставались лишь светлые и темные пятна, я чувствовал себя совершенно счастливым.

0

5

10

В первый день пасхальных каникул  я встал в четыре утра. У Ханны была утренняя смена. Она уезжала в четверть пятого на велосипеде в трамвайное депо, откуда в половине пятого шел трамвай до Швецингена.  По пути туда, говорила она, вагон идет совершенно пустой и заполняется только на обратном пути.
Я сел в этот трамвай на второй остановке. Второй вагон был пустым, Ханна находилась вместе с вагоновожатым в первом. Я поначалу не мог сообразить, какой вагон выбрать — передний или задний, потом решил войти в задний. Здесь мы могли оказаться наедине, даже, возможно, обняться и поцеловаться. Но Ханна ко мне не пришла. Наверное, она увидела, как я стоял на остановке и заходил в вагон. Трамвай ведь не проехал мимо. Но она продолжала разговаривать с вагоновожатым, шутила с ним. Мне все было видно.
Следующую остановку трамвай проехал. Там никого не было. Улицы были безлюдными. Солнце еще не взошло, под белым небом все казалось в бледном свете белесым: дома, припаркованные машины, только что распустившиеся деревья, цветущие кусты, газоконденсатор, а вдали — горы. Трамвай шел медленно; наверное, он придерживался расписания, а поскольку остановки пропускались, то и приходилось замедлять ход. Я оказался как бы запертым в этом медленно движущемся вагоне. Сначала я сидел, затем пробрался вперед и уставился на Ханну; мне хотелось, чтобы она почувствовала спиной мой взгляд. Через какое-то время она стала оборачиваться и поглядывать на меня. При этом она продолжала разговаривать с вагоновожатым. Трамвай шел дальше. За Эппельхаймом  рельсовый путь был проложен не по улице, а рядом, на щебеночной насыпи. Трамвай двинулся побыстрее, его колеса принялись равномерно постукивать, будто мы ехали по железной дороге. Я знал, что маршрут минует еще несколько станций и закончится в Швецингене. У меня возникло чувство, будто меня вытолкнули из обычного мира, где люди живут, работают, любят друг друга. Я казался себе обреченным на бесцельные и бесконечные скитания в пустом вагоне.
Тут я увидел остановку, павильончик среди поля. Я дернул за шнур, с помощью которого кондуктор сообщает вагоновожатому, что надо остановиться или трогаться дальше. Трамвай остановился. Ни Ханна, ни вагоновожатый не обернулись на мой звонок. Когда я выходил из вагона, мне показалось, что они с улыбкой смотрели на меня. Впрочем, я не был уверен. Трамвай поехал, я глядел ему вслед, пока он не скрылся сначала в низинке, затем за холмом. Я стоял между щебеночной насыпью и дорогой, кругом были поля, росли фруктовые деревья, поодаль виднелось садоводческое хозяйство с теплицами. Было свежо. Щебетали птицы. Белое небо над горами зарозовело.
Трамвайная поездка была похожа на дурной сон. Если бы последующие события не запечатлелись в моей памяти с необычайной четкостью, я действительно посчитал бы ее дурным сном. А то, как я стоял на трамвайной остановке, слушал птиц, глядел на восход солнца, походило на пробуждение. Впрочем, пробуждение от дурного сна не всегда приносит с собою облегчение. Иногда, лишь пробуждаясь, осознаешь весь ужас кошмара или то, что во сне тебе открылась ужасная правда. Я пошел домой, из глаз у меня текли слезы, я перестал плакать, лишь когда добрался до Эппельхайма.
Всю дорогу до дома я шел пешком. Раз-другой пытался остановить попутную машину. На полпути меня догнал трамвай. Он был полон. Ханну я не увидел.
Я ждал ее в полдень на ступеньках лестницы перед квартирой, расстроенный, испуганный и разозленный.
— Опять прогуливаешь?
— У меня каникулы. Что с тобой было утром? — Она открыла дверь, я шагнул через порог, прошел за Ханной на кухню.
— А что, собственно, произошло утром?
— Почему ты сделала вид, будто мы не знакомы? Ведь я хотел…
— Я сделала вид? — Она повернулась ко мне, посмотрела на меня, глаза ее были холодны. — Это ты сделал вид, будто не знаешь меня. Вошел в задний вагон, хотя заметил, что я еду в переднем.
— А как ты думаешь, зачем это я в первый день каникул, да еще в половине пятого, решил ехать в Швецинген? Я же хотел сделать тебе сюрприз. Думал, ты обрадуешься. А в задний вагон…
— Бедный мальчик. Встал в половине пятого, да еще в каникулы. — Еще никогда ее голос не звучал с такой иронией. Она качнула головой. — Откуда мне знать, зачем ты едешь в Швецинген? Откуда мне знать, почему ты меня узнавать не желаешь? Это твое дело. А теперь — ступай.
Даже не могу передать, до чего я возмутился.
— Это нечестно, Ханна. Ты же поняла, не могла не понять, что я хотел поехать с тобой. Как же ты могла подумать, будто я не желаю тебя узнавать? Разве я в таком случае поехал бы с тобой?
— Оставь меня в покое. Я тебе уже сказала, что все это твои дела, меня они не касаются. — Она встала так, что кухонный стол оказался между нами; ее глаза, голос, жесты гнали меня прочь, будто я был незваным гостем.
Я сел на кушетку. Она поступила со мной плохо, я хотел заставить ее объясниться. Но у меня ничего не получилось. Наоборот, она сама накинулась на меня с упреками. Я почувствовал неуверенность. Может, она по-своему права? Может, она и должна была посмотреть на все это именно так, а не иначе? Может, я невольно, совершенно того не желая, обидел ее?
— Мне очень жаль, Ханна. Глупо как-то все получилось. Я не хотел тебя обидеть, а вот вышло, похоже, что…
— Похоже? Похоже, по-твоему, что ты меня обидел? Да не можешь ты меня обидеть, только не ты. Уйдешь ты наконец? Я устала, хочу вымыться, хочу отдохнуть. Оставь меня в покое.
Она вопросительно взглянула на меня. Я остался сидеть на кушетке, тогда она пожала плечами, отвернулась, пустила воду в ванну и принялась раздеваться.
Я встал и ушел. Мне казалось, что я ушел от нее навсегда. Но уже через полчаса я вновь стоял перед ее квартирой. Она впустила меня, и я взял всю вину на себя. Да, был глуп, эгоистичен, бессердечен. Да, обидел ее. Нет, не обидел, потому что мне ее обидеть никогда не удастся. Не мог ее обидеть, потому что она мне этого никогда не позволит. В конце концов я был счастлив, так как она призналась, что все-таки обиделась. Значит, она только делала вид, будто совсем уж безразлична и безучастна по отношению ко мне.
— Ты меня простила?
Она кивнула.
— Ты любишь меня?
Она опять кивнула.
— Ванна еще полная. Давай-ка я тебя искупаю.
Позднее я спрашивал себя, не оставила ли она воду нарочно, так как знала, что я вернусь. И не принялась ли она нарочно раздеваться, так как знала, что это засядет у меня в голове и заставит возвратиться. Не хотела ли просто выиграть эту игру, чтобы показать свою власть надо мной. Мы занимались любовью, потом просто лежали рядом, и я рассказывал ей, почему вошел в задний, а не в передний вагон, она поддразнивала меня: «Ты и в трамвае готов этим заниматься? Ах, малыш, малыш!» Словом, повод для нашей размолвки вроде бы потерял всякое значение.
Однако значимым остался итог. Я просто проиграл тогда. Краткого столкновения, угрозы оказаться отвергнутым было вполне достаточно для моей капитуляции. В последующие недели я даже не пытался бороться. Я безоговорочно капитулировал при малейшей угрозе с ее стороны. Я тотчас принимал на себя любую вину. Признавал ошибки, которых не совершал, раскаивался в намерениях, которых никогда не имел. Когда она проявляла суровость, холодность, я начинал умолять ее все простить и снова любить меня. Иногда мне чудилось, что она сама страдает от собственной холодности и суровости. Что ей хочется тепла, пусть даже оно проявляется в виде извинений, просьб, увещеваний. А иногда мне казалось, что ей просто нравится властвовать надо мной. Так или иначе — выбора мне не оставалось.
Я не мог поговорить с ней об этом. Разговор о наших ссорах привел бы лишь к новой ссоре. Пробовал сочинять ей длинные письма. Но она на них никак не отвечала, а когда я задал прямой вопрос, сказала только:
— Опять начинаешь?

11

Не скажу, что после того первого дня пасхальных каникул мы с Ханной не были счастливы. Наоборот, мы никогда раньше не чувствовали себя такими счастливыми, как в эти апрельские дни. При всех странностях нашей первой размолвки и вообще наших размолвок все остальные части нашего обычного ритуала — чтение вслух, душ, занятие любовью, разговоры в постели — действовали на нас благотворно. Кроме того, она сама загнала себя в ловушку упреком, будто я сделал вид, что не знаю ее. «Ты не хотел, чтобы нас видели вместе», — этого ей говорить не следовало. Сразу после Пасхи мы уехали с ней на четыре дня на велосипедах в Вимпфен,  Аморбах  и Мильтенберг.
Уже не помню, что я наврал родителям. Сказал, будто еду с моим приятелем Маттиасом? Выдумал групповую экскурсию? Или сказал, что собираюсь навестить бывшего одноклассника? Вероятно, мать, как всегда, беспокоилась, а отец, как всегда, говорил ей, что для беспокойства нет причины. Разве я не закончил с успехом учебный год, чего от меня никто не ожидал?
За время болезни я не тратил карманных денег. Но их все равно бы не хватило, чтобы платить в дни поездки за Ханну. Пришлось отнести мою коллекцию марок в филателистический магазинчик возле церкви Святого Духа.  Это был единственный филателистический магазин, на дверях которого висело объявление о покупке коллекций. Хозяин полистал мои альбомы и предложил шестьдесят марок. Я обратил его внимание на гордость моей коллекции, прямоугольную египетскую марку с пирамидой, стоившую по каталогу не меньше четырехсот марок. Хозяин лишь пожал плечами. Если я так дорожу коллекцией, лучше оставить ее у себя. Кстати, имею ли я вообще право ее продавать? Что скажут родители? Я пробовал торговаться. Если марка с пирамидой не такая ценная, я оставлю ее себе. Но за альбомы без нее хозяин давал всего тридцать марок. Значит, она все-таки ценная? В конце концов я получил семьдесят марок. Чувствовал, что обманут, но мне было все равно.
Накануне поездки волновался не только я. К моему удивлению, Ханна за несколько дней до нашего путешествия тоже занервничала. Она принялась собирать вещи, упаковывала и опять распаковывала велосипедную сумку и рюкзак, которые я ей достал. Я пытался объяснить ей по карте придуманный мною маршрут, но она не захотела ни слушать объяснений, ни смотреть на карту. «Я сейчас слишком волнуюсь. Ты уж сам разберись, малыш».
Мы выехали в пасхальный понедельник. Светило солнышко, оно светило нам все четыре дня. Утром было прохладно, зато днем теплело — становилось не слишком жарко для велосипедной прогулки, но достаточно тепло для пикников. Леса казались зеленым ковром с просветами, пятнами, прогалинами всех оттенков этого цвета от желтоватого до салатного, сине-зеленого и темно-зеленого. В долине Рейна уже цвели первые фруктовые деревья. В Оденвальде распустились розы.
Довольно часто нам удавалось ехать рядом. Тогда мы показывали друг другу то, что открывалось по сторонам: старый замок, рыбаков с удочками, плывущий по реке пароход, туристскую палатку, растянувшееся гусиным маршем по берегу семейство, шикарный американский лимузин с открытым верхом. На развилках дорог я уезжал вперед. Она не хотела разбираться с определением маршрута. В остальном же, особенно если движение на шоссе становилось интенсивным, мы чередовались — иногда я ехал за ней, иногда она за мной. У нее был велосипед с металлическим кожушком, который закрывал шестеренку передач и часть цепи. На ней было синее платье с широкой юбкой, которая плескалась на ветру. Мне понадобилось некоторое время, чтобы перестать беспокоиться, что она упадет, если платье зацепится за спицы или шестеренку. Потом мне даже нравилось, когда она ехала впереди.
Как я ждал этих ночей. Я мечтал, что мы будем любить друг друга, засыпать, просыпаться, опять любить, снова засыпать и вновь просыпаться, каждую ночь. Но проснулся я только однажды в первую ночь. Она лежала спиной ко мне, я склонился над ней, поцеловал, она повернулась на спину, приняла и обняла меня. «Малыш мой». Я заснул на ней. Потом мы спали ночи напролет, утомленные дорогой, ветром и солнцем. Мы любили друг друга утром.
Ханна предоставляла мне выбирать дорогу. Я же выбирал и гостиницы для ночлега, регистрировал нас матерью и сыном, ей оставалось лишь расписываться; даже меню я заказывал не только себе, но и ей. «Мне нравится, когда можно самой ни о чем не беспокоиться».
Единственная наша ссора произошла в Аморбахе. Проснувшись рано утром, я потихоньку оделся и вышел из комнаты. Мне хотелось принести ей завтрак в номер, а заодно посмотреть, не открылась ли поблизости цветочная лавка, где можно было бы купить для Ханны розу. На всякий случай я оставил на ночном столике записку. «Доброе утро! Пошел за завтраком, скоро вернусь». Или что-то в этом роде. Когда я возвратился, она стояла в комнате с бледным лицом, полуодетая, дрожащая от гнева.
— Как ты мог уйти, не предупредив?
Я поставил поднос с розой и завтраком на стол, хотел обнять ее.
— Ханна…
— Не трогай меня.
В руках у нее был узкий ремешок, которым она подпоясывала платье; она сделала шаг назад, размахнулась и ударила меня ремешком по лицу. Я почувствовал кровь на губе. Больно не было. Я только ужасно испугался. Она размахнулась снова.
Но на этот раз она меня не ударила. Рука ее повисла, ремешок выпал, она заплакала. Я никогда еще не видел ее плачущей. Лицо ее расплылось. Широко раскрытые глаза, раскрытый рот, веки сразу же опухли, на щеках и на шее выступили красные пятна. Послышались какие-то всхлипывающие, гортанные звуки, похожие на сдавленный крик, который она издавала, когда мы занимались любовью. Она стояла и смотрела на меня сквозь слезы.
Мне надо было бы обнять ее. Но я не мог. Я просто не знал, что делать. У нас дома никто так не плакал. И никто не бил — ни рукой, ни тем более ремнем. Дома при ссорах пытались объясниться. А что я мог тут сказать?
Она сделала два шага, бросилась мне на грудь, принялась бить кулачками, затем вцепилась в меня. Теперь я мог обнять ее. Ее плечи вздрагивали, она уткнулась лбом в мою грудь. Наконец она глубоко вздохнула и прижалась ко мне.
— Будем завтракать? — Она откинула голову. — Боже мой, малыш, ну и вид у тебя. — Своим мокрым платком она вытерла мне губы и подбородок. — Вся рубашка в крови. — Она сняла с меня рубашку, затем брюки, потом разделась сама, и мы снова любили друг друга.
— Что с тобой случилось? Почему ты разозлилась?
Мы лежали рядом, такие умиротворенные и такие счастливые, что я думал — сейчас она мне все объяснит.
— Как — что случилось? Вечно у тебя глупые вопросы. Нельзя же уходить без предупреждения.
— Но ведь я оставил тебе записку…
— Записку?
Я сел. На ночном столике, куда я положил записку, ее уже не было. Я встал, поискал записку под столиком и рядом, под кроватью, в кровати. Записки нигде не было.
— Ничего не понимаю. Я оставил тебе записку, что пошел за завтраком и скоро вернусь.
— Разве? Не вижу никакой записки.
— Ты мне не веришь?
— Я бы поверила, но записки-то нет.
Больше мы не спорили. Может, записку ветер сдул и она где-нибудь затерялась? Неужели все это было просто недоразумением — ее ярость, моя разбитая губа, ее страдальческое лицо, моя беспомощность?
Может, надо было все-таки найти записку, которая стала причиной ярости Ханны, причиной моей беспомощности?
— Лучше почитай мне, малыш!
Она прижалась ко мне, а я достал книжку Эйхендорфа  «Из жизни одного бездельника» и раскрыл ее там, где мы закончили в последний раз. «Бездельник» читался лучше, чем «Эмилия Галотти» или «Коварство и любовь». Ханна слушала меня с напряженным вниманием. Ей нравились стихи, вкрапленные в прозаический текст. Нравились все эти переодевания, интриги, приключения, которые выпали в Италии на долю героя. Правда, она осуждала его тунеядство, то, что он не работает, ничего не умеет и ничему не хочет учиться. Ее обуревали противоречивые чувства, но сама история увлекала, и она могла через несколько часов после чтения вдруг спросить: «Значит, таможенник считался плохой профессией?»
Рассказ о нашей ссоре опять получился таким подробным, что надо дополнить его рассказом о нашем счастье. Ссора сблизила нас. Я увидел ее плачущей, и эта Ханна была мне ближе, чем та Ханна, которая всегда была сильной. Она открылась мне со своей нежной стороны, которая прежде была мне неведома. Она все время разглядывала мою разбитую губу и ласково прикасалась к ней, пока губа не зажила окончательно.
Теперь мы и любили друг друга иначе. Раньше я уступал инициативу ей, она владела мною. Потом и я научился владеть ею. Во время нашей поездки это чувство владения пропало и уже больше не появлялось.
У меня сохранилось стихотворение, написанное тогда. Стихотворение так себе. Я увлекался в ту пору Рильке и Бенном,  и сейчас мне отчетливо видно мое подражательство. Но вижу я и то, как близки мы были с Ханной тогда друг другу. Вот эти стихи:

Мы открываемся друг другу,
ты мне и я тебе,
мы погружаемся друг в друга,
ты в меня, я в тебя,
мы растворяемся друг в друге,
ты во мне, я в тебе.

Только в эти мгновенья
я — это я,
ты — это ты.

0

6

12

Если я и забыл, что именно врал родителям, чтобы совершить поездку с Ханной, то хорошо помню, какую цену мне пришлось заплатить, чтобы остаться дома одному в последнюю неделю каникул. Теперь уж я и не знаю, куда собрались тогда уехать родители, старший брат и старшая сестра. Проблема заключалась в младшей сестре. Предполагалось, что она отправится пожить в семье своей подруги, но поскольку я оставался дома, то и она решила остаться. Однако родителям это не понравилось. Тогда пришлось и мне говорить, что я буду жить в семье приятеля.
Оглядываясь назад, не могу не подивиться великодушию моих родителей, которые позволили мне, пятнадцатилетнему, остаться дома одному на целую неделю. Может, они почувствовали ту самостоятельность, которая окрепла во мне благодаря встречам с Ханной? Или же решили, что раз уж я, несмотря на затяжную болезнь, сумел успешно закончить учебный год, то стал ко всему относиться ответственнее, а потому заслуживаю большего доверия, чем прежде? Кстати, не припоминаю, чтобы они требовали у меня отчета за многие часы отсутствия, которые я проводил у Ханны. Судя по всему, они довольствовались предположением, что я, наконец выздоровев, хотел побольше заниматься с друзьями, пообщаться с ними. Кроме того, четверо детей — это же целая орава, тут внимание родителей не может уделяться всем сразу, а сосредоточивается на том ребенке, который на данный момент требует больше всего забот. Я слишком долго обременял моих родителей заботами, поэтому они почувствовали значительное облегчение, когда я выздоровел и перешел в следующий класс.
Я спросил сестру, чего она хочет от меня за то, чтобы я остался один, а она отправилась бы к подруге; она сказала — джинсы (мы тогда называли их «блюджинсами») и бархатный пуловер. Желание вполне понятное. Джинсы еще считались чем-то особенным, шикарным, к тому же ей до смерти надоели костюмы в елочку и платья в крупный цветок. Ведь если мне приходилось донашивать дядины вещи, то она донашивала после старшей сестры. Вот только денег у меня не было.
— А ты укради! — Младшая сестра равнодушно взглянула на меня.
Все вышло на удивление просто. Я перемерял несколько пар, захватил в кабинку и джинсы ее размера, засунул их за пояс моих широченных брюк и вынес под пиджаком из магазина. Пуловер я украл в универмаге. Накануне мы зашли с сестрой в отдел модного готового платья, осмотрели несколько секций, выбрали пуловер. На следующий день я решительным шагом прошел по отделу, схватил пуловер, сунул его под пиджак и выскочил на улицу. В тот же день я украл для Ханны шелковую ночную рубашку, меня заметил охранник универмага, я бросился бежать что было сил, едва ноги унес. Потом я несколько лет не решался зайти в этот универмаг.
После тех ночей, которые мы провели вместе во время нашего путешествия, я каждую ночь скучал по Ханне, мне хотелось почувствовать ее тепло, прижаться животом к ее ягодицам, грудью к ее спине, положить руку на ее грудь, мне хотелось, проснувшись ночью, нащупать ее рукой, коснуться ногами ее ног, уткнуться лицом ей в плечо. Неделю дома один — это целых семь ночей вместе с Ханной.
Как-то вечером я пригласил ее к себе на ужин. Она ждала на кухне, пока я возился с последними приготовлениями. Стояла в проеме между столовой и гостиной, пока я накрывал на стол. Сидела за круглым столом на том месте, которое обычно занимал отец. Оглядывалась по сторонам.
Ее внимательный взгляд скользил по нашей мебели в стиле бидермайер, по роялю, по старинным напольным часам, по картинам, книжным полкам, по сервизу и столовым приборам. Вернувшись с кухни, куда я ходил за десертом, за столом я ее не застал. Пройдясь по комнатам, она остановилась в отцовском кабинете. Я потихоньку смотрел на нее, прислонившись к дверному косяку. Взгляд ее блуждал по книжным полкам, занимавшим всю стену, словно она читала какой-то текст. Шагнув к одной из полок, она подняла на уровень груди правую руку и медленно провела указательным пальцем по корешкам книг, затем шагнула к следующей полке и вновь провела пальцем по книжным корешкам, касаясь каждого из них; так она обошла весь кабинет. У окна она остановилась, вглядываясь в свое отражение и отразившиеся в стекле книжные стеллажи.
Это одна из картин, в каких мне запечатлелась Ханна. Я храню ее в памяти и могу по своему желанию вызвать эту картину на свой внутренний экран, чтобы рассматривать ее, неизменную, нетускнеющую. Иногда я подолгу не вспоминаю Ханну. Но моя память всегда возвращается к ней, тогда я вызываю на свой внутренний экран ту или иную картину, иногда несколько разных, одну за другой, и внимательно всматриваюсь в них. На одной картине — Ханна надевает на кухне чулки. На другой — Ханна стоит перед ванной с махровым полотенцем в руках. Есть и еще одна картина — Ханна едет на велосипеде, и ее платье плещется по ветру. И наконец — Ханна в отцовском кабинете. На ней синее платье в белую полоску, так называемое платье-блуза, модное в те времена. Это платье очень молодит ее. Она трогает пальцем корешки книг, смотрит в окно. Затем она поворачивается ко мне, поворачивается так быстро, что юбка взлетает и опадает снова. Глаза у нее усталые.
— Твой отец все эти книги только читал или некоторые сам написал?
Я знал, что отец написал книгу о Канте и еще одну о Гегеле; я нашел их и протянул Ханне.
— Прочти мне что-нибудь отсюда, малыш. Или не хочется?
— Я…
Мне действительно не хотелось, но и отказать я ей не мог. Выбрав отцовскую книгу о Канте, я прочел кусочек, что-то об аналитике и диалектике, чего ни Ханна, ни я не поняли.
— Хватит?
Она взглянула на меня, будто ей все понятно или же вообще не важно, понятен текст или нет.
— Ты тоже будешь писать такие книги?
Я покачал головой.
— Другие будешь писать?
— Не знаю.
— Или будешь писать пьесы?
— Не знаю, Ханна.
Она кивнула. Потом мы съели десерт и пошли к ней. Мне хотелось, чтобы мы легли спать в моей постели, но она не согласилась. Она чувствовала себя у нас непрошеным гостем. Она этого не сказала, но я увидел это по тому, как она стояла в кухне у двери, как ходила по комнатам, как разглядывала отцовские книги и как сидела со мной за ужином.
Я подарил ей шелковую ночную рубашку. Она была баклажанного цвета, длиной до щиколоток, с тоненькими бретельками. Шелк поблескивал, переливался. Ханна очень обрадовалась, она даже вся просияла, заулыбалась. Примерив рубашку, она подошла к зеркалу, сделала несколько танцевальных па, принялась разглядывать свое отражение, сделала еще несколько па. Эту картину я тоже запомнил.

13

Начало учебного года всегда представлялось мне некой цезурой. Переход со средней гимназической ступени на старшую воспринимался как особенно значительная перемена. Мой класс был расформирован и поделен между тремя параллельными классами. Многие из ребят не смогли перейти на старшую ступень, поэтому из четырех маленьких классов получились три больших.
В мою гимназию долгое время принимали только мальчиков. Когда стали принимать девочек, то поначалу их было очень мало; их нельзя было распределить по параллельным классам равномерно, поэтому сперва их собрали в одном классе, затем в двух и наконец в трех, так что они составляли около трети общего числа учеников. На четвертый класс — мой старый класс — девочек не хватало. У нас учились только мальчики, что также послужило причиной нашего роспуска и распределения по другим классам.
Мы узнали об этом лишь перед самым началом занятий. Собрав нас в одной из классных комнат, ректор объявил, кто и куда распределен. Вместе с другими шестью соучениками я прошел по пустому коридору в новый класс. Нас рассадили на свободные места, мне достался второй ряд. Места были одиночными, но располагались они попарно в три колонны. Мое место было в средней. Слева от меня сидел Рудольф Барген, ученик из моего прежнего класса, толстый, спокойный, хороший шахматист и надежный хоккеист; раньше я с ним почти не общался, а теперь мы быстро подружились. Справа, через проход, сидели девочки.
Мою соседку звали Софи. Она была кареглазой шатенкой, по-летнему загорелой, с золотистыми волосками на руках. Когда я, заняв свое место, огляделся по сторонам, она мне улыбнулась.
Я улыбнулся в ответ. Мне здесь нравилось, я радовался тому, что попал в новый класс и что буду учиться с девочками. Еще раньше, в средней ступени, я видел по своим соученикам, что, независимо от наличия или отсутствия девочек в их классах, они боялись девочек, избегали их, а то, наоборот, ужасно задавались или относились к ним с романтическим обожанием. Я же знал женщин, мог относиться к ним ровно, по-дружески. Девочкам это нравилось. Я был уверен, что сумею с ними в новом классе поладить и, следовательно, найду общий язык с ребятами.
Может, так бывает со всеми? В юности я всегда чувствовал себя либо очень неуверенно, либо был слишком самоуверен. Я казался себе ни на что не способным, неинтересным, не заслуживающим внимания либо, наоборот, считал, что все у меня в порядке и все должно получаться. Если я чувствовал уверенность в себе, то мог справиться с весьма серьезными проблемами. Но малейшая неудача заставляла думать о моей ничтожности. Чтобы вернуть прежнюю уверенность в себе, одного успеха было недостаточно; никакой успех не мог идти в сравнение с тем, каких достижений я ожидал от себя и какого восхищения собою — от других; пожалуй, высокомерие или самоуничижение зависели просто от моего общего настроения. В те месяцы мне было хорошо с Ханной, несмотря на наши размолвки и на то, что она нередко третировала и обижала меня. Поэтому летние занятия в новом классе начались для меня хорошо.
Как сейчас вижу перед собою нашу классную комнату. Справа впереди дверь. На правой стене деревянная планка с вешалками для одежды; слева окна с видом на Хайлигенберг,  и когда мы подходили к ним на переменах, то видели набережную, реку, противоположный берег с его лугами; впереди находились доска и стойка для географических карт, а также — на небольшом помосте — учительская кафедра и стул. До уровня моего роста стены были выкрашены масляной краской в светло-желтый цвет, выше — в белый; с потолка свисали две матовые круглые лампы. В классе не было ничего лишнего: ни картин, ни растений, ни свободной парты, ни шкафа с какими-нибудь забытыми книгами, тетрадями или цветными мелками. Если я, отвлекаясь, хотел поглазеть по сторонам, то взгляд мой либо уходил к окнам, либо косил украдкой к соседке или соседу. Когда Софи перехватывала мой взгляд, она поворачивалась ко мне и улыбалась.
— Берг, хотя София и греческое имя, но это еще не основание для того, чтобы на уроке греческого вы смотрели на соседку, а не в учебник. Переведите-ка лучше следующий отрывок!
Мы переводили «Одиссею». Я до этого читал поэму по-немецки, любил ее и люблю до сих пор. Когда очередь переводить доходила до меня, обычно мне хватало нескольких секунд, чтобы сориентироваться. Но тут, после того как учитель поддел меня и класс перестал наконец смеяться, я забормотал что-то совсем невпопад. Что-то о белорукой и девственной Навсикае, на бессмертных похожей ростом и видом, — может, я слишком задумался о Ханне или Софи? Во всяком случае, об одной из них.

0

7

14

Когда у самолета отказывает мотор, это еще не конец полета. Самолет не падает камнем с неба. Огромный реактивный пассажирский лайнер с несколькими двигателями планирует от четверти до получаса и разбивается лишь при попытке совершить посадку. Пассажиры могут даже ничего не заметить. Полет с отказавшим двигателем выглядит для них точно так же, как и с исправным. Только тише становится, да и то не очень. Гул мотора сменяется ревом ветра, который бьется о крылья и фюзеляж. Рано или поздно через иллюминатор становится видна угрожающая близость земли, моря. Но, допустим, в салоне показывают фильм, а стюардессы опустили на иллюминаторах шторки. Тогда этот полет может даже показаться покойным и приятным.
Лето и было для нашей любви таким планирующим полетом. Точнее, это относилось к моей любви; что касается Ханны и ее любви ко мне, то тут мне ничего не известно.
Мы сохранили наш ритуал чтения, ополаскивания под душем, занятия любовью и разговоров в постели. Я прочитал вслух роман «Война и мир» со всеми рассуждениями Толстого об истории, великих людях, России, о любви и браке; на это ушло часов сорок или пятьдесят. Ханна опять напряженно следила за развитием сюжета. Но сейчас она вела себя иначе, чем прежде; теперь она воздерживалась от оценок, так как не считала Наташу, Андрея или Пьера частью собственного мира, как это было с Луизой и Эмилией, а входила в чужой мир, словно совершая дальнее путешествие или осмотр замка, в который ее пустили, дали возможность оглядеться, даже пообвыкнуться, отчего, впрочем, чувство некой робости исчезло не совсем. Прежние книги, которые я читал ей, были мне до этого уже знакомы. А тут и для меня книга оказалась новой. Мы отправились в дальнее путешествие вместе.
Мы давали друг другу ласковые прозвища. Она уже не называла меня только малышом, а придумывала что-нибудь другое, нередко снабжая новое имя еще и каким-либо эпитетом, в ход шли лягушонок и квакушка, песик, даже камушек и розанчик. Я же довольно долго звал ее просто Ханной, пока она однажды не спросила меня: «Если ты закроешь глаза и обнимешь меня, какое животное придет тебе в голову? На кого я похожа?» Закрыв глаза, я попытался представить себе различных животных. Мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, головой я уткнулся ей в шею, моя шея касалась ее груди, правая рука лежала на ее спине, а левая на ее ягодице. Я провел ладонью по ее широкой спине, упругим бедрам, ягодицам, прислушался к тому, как ощущаю своей шеей и грудью ее груди и живот. Кожа ее была гладкой, нежной, а тело казалось крепким, сильным. Когда моя ладонь коснулась ее лодыжки, я почувствовал подрагивание мышц. Это напомнило мне, как подрагивает телом лошадь, чтобы прогнать мух.
— Ты похожа на лошадь.
— На лошадь?
Отпрянув, она села и уставилась на меня. В глазах был едва ли не ужас.
— Тебе не нравится? Я ведь сказал это потому, что тебя так приятно трогать, кожа у тебя нежная и гладкая, а тело крепкое и сильное. И потом у тебя мышцы на лодыжке подергиваются.
Ханна посмотрела на собственную лодыжку.
— Лошадь?.. — Она покачала головой. — Даже не знаю, что сказать.
Это было совсем не в ее духе. Обычно у нее все бывало очень определенным — либо одобрение, либо осуждение. Разглядев ужас в ее взгляде, я приготовился, если понадобится, тотчас взять свои слова назад, во всем раскаяться и попросить прощения. Но сначала попробовал примирить ее с мыслью о лошади.
— Я мог бы назвать тебя скакуньей или кобылкой, сказать «шеваль»,  «эквин»  или Буцефальчик.  Я ведь не думаю при этом о лошадиной челюсти, конском черепе или о чем-нибудь, что тебе бы не понравилось, я думаю о чем-то хорошем, теплом, нежном и сильном. Ты не похожа на кошку или тигрицу, в них есть что-то злое, а ты не такая.
Она откинулась на спину, положила руки под голову. Теперь сел и я, посмотрел на нее. Ее взгляд был устремлен в пустоту. Через некоторое время Ханна повернулась ко мне. Она сказала с какой-то неизвестной мне прежде сердечностью:
— Пожалуй, мне нравится, что ты называешь меня лошадью или как там еще… Ты объяснишь мне потом те слова?
Однажды мы ездили вместе в соседний город,  чтобы посмотреть там в театре «Коварство и любовь». Ханна впервые была в театре, все у нее вызвало восхищение — от самого спектакля до шампанского в антракте. Я держал ее за талию, мне было совершенно безразлично, что о нас могли подумать другие. Я даже гордился, что мне это безразлично. Впрочем, я знал, что в нашем городе это было бы совсем не так. Интересно, понимала ли это она?
Во всяком случае, она понимала, что летом моя жизнь состояла не только из визитов к ней, из школы и занятий. Все чаще, навещая ее по вечерам, я приходил прямо с пляжа. Там я встречался с приятелями, одноклассниками, там мы делали уроки, играли в карты, футбол и волейбол, флиртовали. На пляже проходила, так сказать, общественная и светская жизнь нашего класса, и для меня было важно участвовать в ней. В зависимости от того, как работала Ханна, я уходил с пляжа раньше или позже остальных. Но я знал, что это не только не вредит моему авторитету, напротив, делает меня даже интереснее для других. Знал я и то, что ничего особенного в мое отсутствие произойти не может, однако порой возникало такое чувство, будто я пропускаю события невесть какой важности. Я долго не решался задать себе вопрос, где мне больше нравилось проводить время — на пляже или с Ханной. В июле ребята отмечали на пляже мой день рождения,  долго не хотели меня отпускать, а Ханна встретила меня усталой и раздраженной. Она ничего не знала о моем дне рождения. Однажды я спросил о ее дне рождения, Ханна назвала мне двадцать первое октября, сама же моим не поинтересовалась. В этот день она была не более раздраженной, чем обычно, когда приходила усталой. Но меня ее плохое настроение томило, мне хотелось уйти, вернуться на пляж к ребятам, к моим сверстникам и сверстницам, к легкости наших разговоров, шуток, игр и флирта. Когда она почувствовала, что на ее раздражение я отвечаю плохим настроением, разгорелась ссора, Ханна стала делать вид, будто вообще не замечает меня, я вновь испугался, что потеряю ее, а потому опять пошел на унижения, принялся бормотать извинения, пока она меня не простила. Однако обида во мне осталась.

15

С этих пор началось мое предательство.
Нет, я не выдавал никаких тайн, не компрометировал Ханну. Я никому не рассказывал ничего такого, о чем следовало молчать. Наоборот, я скрывал то, чего не должен был бы скрывать. Я застеснялся нашей связи. Знаю, такое отрицание — самый незаметный вид предательства. Со стороны даже непонятно, действительно ли человек отказывается от кого-то или только хранит чужие секреты, оберегает от неприятностей, скандала. Но тот, кто отказывается, вполне отдает себе отчет, что он делает. А такой отказ не менее разрушителен для близости, чем самое гнусное предательство.
Не помню точно, когда это произошло. В те летние пляжные дни некоторые из приятельских отношений переросли в дружбу. Кроме соседа, знакомого еще по старому классу, в новом классе я особенно подружился с Хольгером Шлютером: он, как и я, интересовался литературой и историей, что быстро сблизило нас. Я весьма подружился и с Софи, которая жила неподалеку от нашего дома, и поэтому у нас был общий путь до пляжа. Поначалу я считал, что близость с новыми друзьями еще не настолько велика, чтобы рассказывать им о Ханне. Потом как-то не находилось случая, к тому же я не мог подобрать подходящих слов. Наконец стало уже слишком поздно рассказывать о ней так, будто это всего лишь одна из обычных ребяческих тайн. Если признаться только теперь, уговаривал я себя, то возникнет неверное впечатление, что я так долго молчал о Ханне, потому что вижу в наших отношениях что-то порочное и у меня нечиста совесть. Но чем бы я себя ни обманывал, я отчетливо сознавал, что предаю Ханну, ибо, рассказывая друзьям обо всех важных событиях моей жизни, о Ханне — умалчиваю.
Они чувствовали, что я не вполне откровенен, и это лишь еще более осложняло мое положение. Однажды вечером мы с Софи попали в грозу; это было в районе Нойенхаймер-Фельд,  где тогда вместо нынешнего университета были лишь поля, сады и огороды. Гремел гром, мелькали молнии, гудел ветер, падал плотный, тяжелый ливень; мы спрятались под навес садового павильона. Сильно похолодало, градусов до пяти. Мы продрогли, я обнял Софи.
— Скажи… — Она глядела не на меня, а куда-то в дождь.
— Что?
— Ты долго болел желтухой. Тебя это до сих пор беспокоит? Может, ты боишься, что до конца не выздоровел? Что врачи говорят? Тебе надо каждый день в больницу, на переливание крови или на процедуры?
Выходит, Ханна — это что-то вроде моей болезни. Мне стало стыдно. Но и рассказать о ней я не мог.
— Нет, Софи, я уже не болен. И печень в порядке, скоро можно будет даже вино пить, только я не хочу. У меня другая… — Речь шла о Ханне, поэтому мне не хотелось произносить слово «проблема». — Да, я ухожу раньше или задерживаюсь, но совсем по другой причине.
— Ты не хочешь говорить об этом или хочешь, но не знаешь, как сказать?
Не хочу или не знаю, как сказать? Я даже не знал, что ответить. Мы стояли среди блеска молний, среди оглушительных и близких раскатов грома, среди ливня, мы мерзли и пытались согреть друг друга, — так или иначе, я почувствовал, что ей, именно ей не стоит рассказывать о Ханне.
— Возможно, я смогу тебе все объяснить в другой раз.
Но другого случая не представилось.

16

Я так никогда и не узнал, чем занималась Ханна, когда она не работала, а я не приходил. Если я об этом спрашивал, она уклонялась от ответа. У нас не было с ней общей жизни, а в своей жизни она отвела мне некое определенное место, которым приходилось довольствоваться. Если я хотел отвоевать себе большее пространство или хотя бы побольше узнать, то получал отпор. Когда мы были особенно счастливы и мне казалось, что теперь все возможно и все позволено, я пытался ее расспрашивать, но и тогда она если не отмалчивалась, то уходила от моих вопросов. «И все-то тебе надо знать, малыш». Иногда она начинала считать, загибая пальцы: «Надо постирать, погладить, вытереть пыль, подмести пол, сходить в магазин, приготовить обед, обтрясти сливы, собрать их, отнести домой и сварить варенье, быстро-быстро, а то малыш, — она брала левый мизинец большим и указательным пальцами левой руки, — а то малыш все съест».
Я ни разу не встретил ее случайно на улице, в магазине или в кино, куда она, по ее словам, часто и с удовольствием ходила. В первые месяцы мне хотелось пойти в кино вместе, но она возражала. Порою мы обсуждали фильмы, которые видели оба. Она была на удивление неразборчива, смотрела все — от немецких военных и деревенских фильмов до американских вестернов и даже французской «новой волны», я же предпочитал голливудские фильмы, не важно, где происходило действие — в Древнем Риме или на Диком Западе. Нам обоим очень нравился один вестерн; Ричард Уидмарк играл там шерифа, которому утром предстоит безнадежная дуэль; накануне вечером он стучится в дверь Дороти Мэлоун,  тщетно пытавшейся уговорить его спастись бегством. Она открывает дверь. «Чего же ты хочешь? Всю жизнь за одну ночь?» Ханна иногда дразнила меня, когда я приходил к ней, горя от нетерпения: «Чего же ты хочешь? Всю жизнь за один час?»
Только один раз я видел Ханну, не договорившись заранее о встрече. Это было в самом конце июля или в начале августа, в последние дни перед большими каникулами.
Несколько дней Ханна пребывала в странном настроении: она то молча дулась, то покрикивала на меня и одновременно заметно страдала от чего-то, что ужасно томило, мучило ее, делало такой ранимой. Она пыталась взять себя в руки, и при этом ощущалось такое напряжение, словно она вот-вот переломится. На мой вопрос о том, что ее так мучает, она ответила резкостью. Я даже немного растерялся. Не столько из-за этой резкости, сколько из-за того, что почувствовал ее беспомощность, поэтому постарался поддержать ее и в то же время не особенно приставать со своей заботой. Потом вдруг напряжение спало. Мне показалось, будто Ханна вновь стала совсем прежней. Закончив «Войну и мир», мы решили повременить со следующей книгой; я обещал подыскать что-нибудь интересное и принес несколько романов на выбор. Но она к ним и не притронулась.
— Давай-ка я тебя лучше искупаю, малыш.
В кухне меня сразу обдало какой-то тяжелой, удушливой волной, но дело было не в летней духоте — Ханна включила нагреватель. Она напустила в ванну воды, добавила несколько капель лавандового масла и принялась купать меня. Голубой цветастый халатик, под которым ничего не было, облепил ее потное от жары и влажности тело. Это очень возбуждало меня. Когда мы занимались любовью, мне почудилось, будто ей хочется заставить меня почувствовать нечто такое, что превзошло бы все до сих пор испытанное мною и чего бы я уже не вынес. Она отдавалась мне так, как никогда прежде. Не самозабвенно, до конца она никогда не забывалась. Но было такое чувство, будто она хочет, чтобы мы вместе утонули в этом омуте.
— А теперь ступай к своим друзьям.
Она проводила меня до двери, и я ушел.
Духота стояла меж домами, лежала на полях и садах, дрожала маревом над асфальтом. На пляже гомон играющей, плещущейся детворы доносился до меня приглушенно, словно издалека. Вообще мир казался мне каким-то чужим, а я, наверное, казался чужим ему. Я погружался в хлорированную, белесую воду купальни, не испытывая ни малейшего желания возвращаться на поверхность. Потом я лежал с другими ребятами, слушал их разговоры, но все это представлялось мне смешным и ничтожным.
Незаметно это настроение улетучилось. Опять был обычный пляжный день с приготовлением уроков, волейболом, болтовней и флиртом. Уже не помню, чем я занимался в тот миг, когда, подняв глаза, вдруг увидел ее.
Она стояла метрах в двадцати или тридцати, на ней были шорты и расстегнутая, завязанная узлом на талии рубашка. Она смотрела на меня. Я уставился на нее. Я не мог разглядеть выражение ее лица. Я не вскочил, не бросился к ней. В голове у меня промелькнуло множество вопросов: зачем она пришла сюда? хочет ли она, чтобы я заметил ее и чтобы нас увидели вместе? хочу ли этого я сам? почему я до сих пор ни разу не встречал ее случайно? что же мне все-таки делать? Наконец я встал. Но за тот миг, когда я отвел от нее глаза, она исчезла.
Ханна в шортах и завязанной узлом рубашке, с обращенным ко мне лицом, выражение которого я не могу разглядеть, — это еще одна картина, сохранившаяся в моей памяти.

0

8

17

На следующий день она пропала. Я пришел к ней в обычное время, позвонил. Через дверное стекло все выглядело как всегда; было слышно тиканье часов.
Я сел на ступеньки. В первые месяцы я всегда знал ее расписание и маршруты, хотя ни разу больше не пытался ее проводить или встретить. Потом я перестал ее спрашивать о расписании и маршрутах, как-то потерял к ним интерес. Мне только сейчас пришло это в голову.
Из автомата на Вильгельмсплац  я позвонил в управление городского транспорта, меня несколько раз переключали, а потом сказали, что Ханна Шмиц сегодня на работу не вышла. Я вернулся на Банхофштрассе, зашел в столярную мастерскую во дворе, узнал фамилию и адрес домовладельца, который, как выяснилось, жил в Кирххайме.  Я отправился туда.
— Госпожа Шмиц? Она сегодня утром съехала с квартиры.
— А как же мебель?
— Это не ее мебель.
— Сколько времени она прожила в вашей квартире?
— Вас это не касается. — Женщина, которая разговаривала со мной через дверное окошечко, захлопнула его.
В управлении городского транспорта я разыскал отдел кадров. Кадровик был любезен, участлив.
— Она позвонила рано утром, загодя, чтобы мы успели организовать подмену, и сказала, что больше не придет. Ничего не объяснила. — Он озадаченно покачал головой. — Две недели назад она сидела вот здесь, на вашем месте; я предложил ей повышение — мы собирались послать ее на курсы вагоновожатых, а она вдруг все бросила.
Лишь некоторое время спустя я догадался обратиться в бюро регистрации проживания. Ханна выписалась в Гамбург без указания нового адреса.
Несколько дней я чувствовал себя отвратительно. Я старался, чтобы дома никто ничего не заметил. За столом хоть немного участвовал в беседе, через силу ел, а если меня тошнило, то успевал дотерпеть до туалета. Я ходил в школу и на пляж. Там я проводил вторую половину дня, уединялся, чтобы никто ко мне не приставал. Мое тело тосковало по Ханне. Но гораздо сильнее, чем эта физическая тоска, меня мучило чувство вины. Почему я, увидев ее, не вскочил сразу и не бросился к ней! В этом мгновении для меня сконцентрировались все те маленькие предательства и измены, которые я совершал по отношению к ней за последние месяцы. И вот в наказание она уехала.
Иногда я пытался внушить себе, что тогда я видел совсем не ее. Откуда могла взяться уверенность, что я видел именно ее, если я даже лица толком не разглядел? Неужели не разглядел бы, если бы это была действительно она? Но ведь нельзя быть уверенным и в том, что это была не она?
Однако я знал, что это была Ханна. Она стояла и смотрела — и уже было поздно.

0

9

* ЧАСТЬ II *
1
После того как Ханна уехала из города, прошло немало времени, прежде чем я перестал повсюду высматривать ее, пока я привык к тому, что послеобеденные часы лишились для меня своего содержания, пока я снова смог держать в руках и открывать книги, не задаваясь вопросом, подходят они для чтения вслух или нет. Прошло немало времени, прежде чем мое тело освободилось от тоски по ее близости; иногда я сам замечал, как мои руки и ноги пытались нащупать ее во сне, и мой брат не раз объявлял за столом во всеуслышание, что я звал во сне какую-то Ханну. Я помню также уроки в школе, во время которых я только и делал, что думал и грезил о ней. Чувство вины, мучавшее меня в первые недели, развеялось. Я избегал проходить мимо ее дома, ходил другими дорогами, а через полгода наша семья переехала в другой район. Не скажу, чтобы я забыл Ханну, но со временем воспоминания о ней перестали неотступно преследовать меня. Она осталась позади, как остается город, когда поезд движется дальше. Он где-то там, позади тебя, этот город, и можно поехать и убедиться, что он никуда не исчез. Но зачем?
Последние годы в школе и первые в университете сохранились в моей памяти как счастливые годы. В то же время я могу сказать о них совсем мало. Они были нетрудными; экзамены на аттестат зрелости прошли для меня легко и изучение юриспруденции, которую я выбрал, скорее, повинуясь сиюминутной ситуации, тоже шло гладко; дружеские и любовные связи, равно как и расставания, давались мне без особого труда, ничего не представляло для меня особого труда. Все давалось мне легко, все весило легко. Наверное, поэтому багаж моих воспоминаний о том периоде такой маленький. Или это я держу его таким маленьким? Да и такие ли уж это радужные воспоминания? Если напрячь память посильнее, то на ум мне приходит немало постыдных и неприятных ситуаций и я понимаю, что хотя я и распрощался с воспоминаниями о Ханне, но до конца от них так и не отделался. Никогда больше после Ханны не унижаться и не давать унижать себя, никогда больше не быть в роли виноватого, никогда больше не любить никого так, чтобы его потеря причинила тебе боль -- все это я тогда не то, чтобы отчетливо осознавал, но решительно чувствовал.
Я взял в привычку напускать на себя надменную, высокомерную жеманную манеру поведения и представал перед другими типом, которого ничего не трогает, ничего не выводит из равновесия, ничего не сбивает с толку. Я не давал к себе подступиться, держал всех и вся на удалении, и вспоминаю одного учителя, который заметил это, попробовал со мной об этом заговорить и получил от меня отпор в самой дерзкой форме. Я вспоминаю и Софи. Вскоре после того как Ханна уехала, у Софи обнаружили туберкулез. Она провела три года в санатории и вернулась, когда я только-только стал студентом. Она чувствовала себя одинокой, искала контакта со старыми друзьями, и для меня не представляло особого труда завоевать ее сердце. После того как мы провели вместе ночь, она заметила, что мне, в общем-то, было до нее мало дела и сказала в слезах: "Что с тобой такое случилось, что случилось...". Я вспоминаю своего деда, который во время одной из наших последних встреч перед своей смертью хотел благословить меня и которому я заявил, что не верю в эту чушь и могу спокойно обойтись без всяких благословений. Сегодня мне трудно представить, что после такой выходки я мог чувствовать себя тогда хорошо. Я помню также, что какие-нибудь незначительные проявления доброты и нежности вдруг вызывали у меня комок в горле, не важно, к кому эти проявления относились, ко мне или к кому-нибудь другому. Иногда достаточно было одной сцены в каком-нибудь фильме. Это одновременное сосуществование во мне бездушия и чувствительности было самому мне подозрительным.
2
Ханну я снова увидел в зале суда.
Это был не первый "концлагерный" процесс и не самый крупный. Профессор, один из немногих, занимавшихся тогда правовой стороной преодоления нацистского прошлого и методикой специального судебного производства, сделал этот процесс предметом отдельного семинара, надеясь с помощью студентов от начала до конца проследить за его ходом и вывести из него необходимые заключения. Я не помню, что он хотел проверить, подтвердить или опровергнуть. Я помню, что на семинаре велась дискуссия о запрете уголовного наказания, имеющего обратную силу. Достаточно ли было того, что параграф, по которому выносились приговоры охранникам и палачам нацистских концлагерей, уже ко времени их преступлений имелся в уголовном кодексе, или все зависело от того, как этот параграф понимался и применялся в то время и что, по сути дела, он тогда на этих охранников и палачей совсем не распространялся? Что такое законность? То, что написано в книге, или то, что в обществе фактически проводится и соблюдается? Или законность это то, что, независимо от того, написано это в книге или нет, должно проводиться и соблюдаться только тогда, когда в обществе все законно? Профессор, человек почтенного возраста, вернувшийся из эмиграции, но оставшийся стоять в немецком правоведении особняком, участвовал в этих дискуссиях с авторитетом всей своей учености и одновременно со сдержанностью того, кто в решении той или иной проблемы не делает больше ставку на одну ученость.
-- Посмотрите на обвиняемых, -- говорил он. -- Вы не найдете среди них ни одного, кто действительно считает, что в то время ему можно было безнаказанно убивать.
Семинар начался зимой, судебное разбирательство -- весной. Оно растянулось на долгие недели. Дела слушались с понедельника по четверг, и на каждый из этих четырех дней профессор назначал группу студентов, которая вела в суде дословный протокол. По пятницам проводились заседания семинара, где пересматривались события минувшей недели.
Пересмотр! Пересмотр прошлого! Мы, студенты семинара, видели себя авангардом этого пересмотра. Мы распахивали окна, впускали свежий воздух, ветер, который поднимал, наконец, пыль, опущенную обществом на ужасы прошлого. Мы заботились о том, чтобы можно было дышать и видеть. Мы тоже не делали ставку на юридическую ученость. Необходимость вынесения приговоров была для нас несомненной. Таким же несомненным являлось для нас то, что осуждение того или иного охранника и палача было важным лишь постольку-поскольку. Здесь перед судом стояло целое поколение, которое пользовалось охранниками и палачами, или не мешало их грязным делам, или хотя бы не вытолкнуло их в свое время вон, как оно могло вытолкнуть их и после сорок пятого года, и мы приговаривали это поколение на нашем процессе пересмотра и просвещения к позору.
Наши родители играли в нацистской Германии самые разные роли. У кого-то отцы воевали -- среди них были, например, два-три офицера вермахта и один войск СС, -- у кого-то они сделали карьеру в юстиции и административном деле; среди наших родителей были учителя и врачи, и у кого-то был дядя, занимавший раньше высокий пост в рейхсминистерстве внутренних дел. Я уверен, что у всех у них, когда мы спрашивали их об их прошлом и они отвечали нам, были совершенно разные варианты ответа. Мой отец не хотел говорить о себе. Но я знал, что он лишился своего места доцента философии из-за того, что хотел однажды прочитать лекцию о Спинозе, и помог потом себе и нам пережить войну, работая лектором в издательстве маршрутных карт и книг по туризму. Как я мог приговаривать его к позору? Однако я делал это. Мы все приговаривали наших родителей к позору, даже если мы могли обвинить их только в том, что они после сорок пятого терпели у себя и среди себя преступников.
У нас, студентов семинара, со временем развилось сильное чувство принадлежности к своей группе. "Концлагерная братия" -- сначала нас называли так другие студенты, а вскоре и мы себя сами. То, чем мы занимались, других не интересовало; многим это было непонятно, а некоторых прямо-таки отталкивало. Сегодня я думаю, что тот пыл, с которым мы знакомились с ужасами преступлений военных лет и с которым мы хотели довести их до сведения других, действительно был отталкивающим. Чем страшнее были события, о которых мы читали и слышали, тем сильнее была наша уверенность в нашей просветительской и обвинительной миссии. Даже если от тех событий у нас перехватывало дыхание -- мы с триумфом поднимали их над собой. Вот вам, смотрите!
Я записался на тот семинар из чистого любопытства. Он сулил что-то новое, уводящее в сторону от торгового права, виновности и пособничества, Саксонского зерцала** и древней философско-правовой абракадабры. Свое надменное, высокомерное жеманничанье я принес с собой и на семинар. Но на протяжении зимы я все больше и больше вовлекался в него -- не из-за событий, о которых мы читали и слышали, и не из-за рвения, охватившего студентов семинара. Поначалу мне казалось, что я хочу делить со всеми только научное рвение или, скажем, рвение политического или морального свойства. Однако я хотел большего, я хотел быть частью общего рвения. И даже если для других я все еще продолжал оставаться неприступным и заносчивым, у меня во время зимних месяцев было хорошее чувство, что я сделал верный выбор и нахожусь в полном согласии с самим собой, с тем, что я делаю, и с теми, с кем я это делаю.

0

10

3
Процесс проходил в другом городе -- от нас примерно в часе езды на машине. Я там раньше никогда не был. Меня взял с собой другой студент. Он вырос в том городе и хорошо его знал.
Был четверг. Судебное разбирательство началось в понедельник. Первые три дня ушли на рассмотрение ходатайств защитников о судейской пристрастности. Мы были четвертой группой, которой в день общего допроса обвиняемых предстояло документировать собственное начало процесса.
Под цветущими фруктовыми деревьями мы ехали по горной дороге. Мы были в приподнятом, воодушевленном настроении; наконец-то мы могли на деле показать, к чему все это время готовились. Мы чувствовали себя не просто наблюдателями, слушателями и протоколистами. Наблюдать, слушать и протоколировать было нашим вкладом в пересмотр прошлого.
Здание суда было постройкой рубежа веков, но без пышности и мрачности, которую часто демонстрируют судебные здания того времени. В зале, в котором заседал суд присяжных, слева был ряд больших окон, их матовые стекла не давали разглядеть ничего снаружи, зато впускали много света внутрь. Перед окнами сидели прокуроры, которых в яркие весенние и летние дни можно было различить по одним лишь контурам. Cам суд, три судьи в черных мантиях и шесть шеффенов, восседал во главе зала, справа же находилась скамья подсудимых и защитников, удлиненная из-за их немалого числа столами и стульями до середины зала, до самых рядов с публикой. Некоторые из подсудимых и защитников сидели к нам спинами. Ханна тоже сидела к нам спиной. Я узнал ее лишь тогда, когда ее вызвали, когда она встала и вышла вперед. Конечно, я сразу узнал ее имя: Ханна Шмитц. Потом я узнал также ее фигуру, голову с незнакомо скрученными мне в узел волосами, шею, широкую спину и сильные руки. Она держалась прямо. Она прочно стояла на обеих ногах. Ее руки свободно свисали. На ней было серое платье с короткими рукавами. Я узнал ее, но ничего не почувствовал. Ровным счетом ничего.
Да, сказала она, она хочет стоять. Да, она родилась двадцать первого октября 1922 года под Германштадтом и сейчас ей сорок три года. Да, она работала в Берлине на фабрике "Сименс" и осенью 1943 года пошла в СС.
-- Вы вызвались идти в войска СС добровольно?
-- Да.
-- Почему?
Ханна не ответила.
-- Это верно, что вы пошли в СС, несмотря на то, что на фабрике вам было предложено место старшей рабочей?
Адвокат Ханны подскочил:
-- Что значит это "несмотря на то, что"? Что это за подтасовка, подразумевающая, что женщинам в то время лучше было оставаться на фабрике на более высоких должностях, чем идти в СС? Делать решение моей подзащитной предметом такого вопроса ничем не оправдано!
Адвокат сел. Он был единственным молодым защитником, все остальные были старыми, и некоторые из них, как выяснилось вскоре, к тому же старыми нацистами. Адвокат Ханны избегал их жаргона и их аргументации. Но он был слишком невыдержан в своем пылу, что вредило его подзащитной в той же степени, что и национал-социалистские тирады его коллег их подзащитным. Хотя он и добился того, что на лице председателя суда промелькнуло некоторое замешательство и он не продолжал больше углублять вопрос, почему Ханна вызвалась вступить в ряды СС, однако впечатление, что сделала она это сознательно и без особой нужды, осталось. То, что один из членов состава суда спросил Ханну, какую работу она ожидала получить в СС, и она ответила, что на "Сименсе", а также на других предприятиях женщины набирались в эти войска для исполнения надзирательских функций, что для этого она вызвалась идти туда и именно такую работу там получила, -- не изменило больше ничего в первом негативном впечатлении, произведенном Ханной.
Дальше Ханна односложно подтвердила председателю, что до весны 1944 года она входила в состав охранного подразделения Освенцима и до зимы 1944-45 годов несла службу в небольшом лагере под Краковом, что оттуда она, охраняя колонну заключенных, совершила марш на запад, что она дошла до цели, что к концу войны она находилась в Касселе и с тех пор жила то здесь, то там. Восемь лет она прожила в моем родном городе; это был самое долгое время, проведенное ею на одном месте.
-- Не является ли частая перемена места жительства основанием для предположения, что обвиняемая хочет скрыться от суда?
В голосе адвоката слышалась открытая ирония:
-- Моя подзащитная каждый раз, меняя место жительства, соблюдала все правила прописки и выписки. Нет никаких оснований предполагать, что она может скрыться от суда, равно как и нет ничего такого, что она могла бы от него утаить. Неужели судье, занимающемуся вопросами взятия под стражу, представляется недопустимым пребывание мой подзащитной на свободе ввиду тяжести деяний, в которых она обвиняется, и ввиду опасности возбуждения общественного мнения? Это, уважаемые судьи, чисто нацистское основание для ареста; оно было придумано нацистами и после них снова устранено. Его больше не существует.
Адвокат говорил со злобным удовольствием, с которым одна спорящая сторона преподносит другой пикантную правду.
Я похолодел. До меня дошло, что я одобрял заключение Ханны под стражу и считал его вполне нормальным. Не из-за тяжести обвинения и силы подозрения, о чем я еще толком ничего не знал, а потому, что тюремная камера напрочь отделила бы Ханну от моего мира, убрала бы ее из моей жизни. Я хотел держать ее от себя подальше, так недостижимо далеко, чтобы она оставалась одним лишь воспоминанием, которым и была для меня все эти годы. Если адвокат добъется успеха, то мне придется быть готовым ко встрече с ней и я должен буду дать самому себе ответ, хочу ли я встречаться с ней и нужно ли мне это. Я не видел причин, по которым суд мог бы отказать адвокату. Если до сих пор Ханна не пыталась скрыться от суда, то зачем ей делать это сейчас? И что такое она могла утаить? Других оснований для ареста тогда не было.
Председатель снова пришел в замешательство, и я начал понимать, что это было его своеобразной уловкой. Как только какое-нибудь высказывание представлялось ему затруднительным и неудобным, он снимал очки, ощупывал говорящего близоруким, неуверенным взглядом, морщил лоб и либо игнорировал высказывание, либо начинал вставлять фразы типа "Значит, вы полагаете...", "Значит, вы хотите сказать..." и повторял потом высказывание в такой форме, которая не оставляла никаких сомнений на тот счет, что он не намерен больше задерживаться на нем и что тут совершенно бесполезно оказывать на него какое-либо давление.
-- Значит, вы полагаете, что судья, занимающийся вопросами взятия под стражу, просто придал неверное значение тому обстоятельству, что обвиняемая не ответила ни на одно официальное письмо и ни на одну повестку о вызове, и не удостоила своим посещением ни полицию, ни прокуратуру, ни суд? Вы хотите ходатайствовать об отмене приказа об аресте?
Адвокат подал ходатайство, и суд отклонил его.
4
Я не пропускал ни одного дня судебного разбирательства. Другие студенты удивлялись. Профессор же был рад, что благодаря одному из нас очередная группа узнавала то, что слышала и видела последняя.
Только один раз Ханна посмотрела в ряды с публикой и в мою сторону. Обычно во время всех заседаний, после того как ее вводили в зал и она садилась на свое место, ее взгляд был неотступно направлен на судей. Это создавало впечатление некоторой высокомерности, и такое же впечатление создавало то, что она не разговаривала с другими обвиняемыми и едва общалась со своим адвокатом. Правда, другие обвиняемые переговаривались друг с другом тем меньше, чем дольше длились заседания. Во время перерывов они стояли вместе со своими родственниками и знакомыми, приветствовали их жестами и возгласами, когда видели их утром в зале. Ханна во время перерывов оставалась сидеть на своем месте.
И я видел ее со спины. Я видел ее голову, ее шею, ее плечи. Я читал ее голову, ее шею, ее плечи. Когда речь шла о ней, она держала голову особенно высоко. Когда ей казалось, что с ней поступают несправедливо, что на нее клевещут и открыто на нее нападают, и она пыталась что-то возразить, то она выдвигала плечи вперед, ее шея напрягалась и на ней было отчетливее заметно движение мышц. Ее возражения всегда заканчивались неудачей, после чего ее плечи всегда устало обвисали. Она никогда не пожимала ими, а также никогда не качала головой. Она была слишком напряжена для того, чтобы позволить себе мимолетную легкость пожатия плечами или качания головой. Она также не позволяла себе держать голову наклоненной, равно как не позволяла себе опускать ее или подпирать руками. Она сидела, словно застывшая. Сидеть так было явно до боли неудобно.
Иногда из-под тугого узла волос на ее затылке выбивалось несколько прядей, они завивались, опускались ей на шею и плавно над ней трепетали. Иногда на Ханне было платье, широкий вырез которого позволял видеть родинку на ее левом плече. Тогда я вспоминал, как сдувал с этой шеи волосы и как целовал эту родинку и эту шею. Но воспоминание было одной лишь сухой регистрацией. Я ничего при этом не чувствовал.
Во время всего процесса, растянувшегося на много недель, я ничего не чувствовал, мои чувства были точно под наркозом. При случае я провоцировал их, представлял себе Ханну в тех ситуациях, которые ставились ей в вину, так явственно, как только мог, и так же отчетливо представлял себе ее в тех ситуациях, которые вызывали в моей памяти волосы на ее затылке и родимое пятно на ее плече. Примерно так бывает, если ущипнуть руку, онемевшую от укола с обезболивающим средством. Рука не знает, что пальцы ущипнули ее, пальцы знают, что они ущипнули руку, и мозг в первый момент не разбирает, что к чему. Но во второй момент он уже точно все знает. Быть может, пальцы ущипнули так сильно, что на руке некоторое время видно белое пятно. Потом кровь возвращается обратно, и место, где ты ущипнул, вновь покрывается нормальным цветом. Но само ощущение из-за этого еще не возвращается.
Кто сделал мне этот укол? Я сам, потому что не выдержал бы всего этого без заморозки? Обезболивающее средство действовало не только в зале суда и не только так, что я мог смотреть на Ханну глазами другого человека, который когда-то любил и страстно желал ее, глазами постороннего, которого я хорошо знал, но который не имел со мной ничего общего. Я также во всем остальном находился как бы снаружи себя и смотрел на себя со стороны, видел себя в университете, видел себя общающимся со своими друзьями, со своими родителями, братом и сестрами, однако внутренне я не принимал в этом никакого участия.
Через некоторое время мне стало казаться, что подобным состоянием безучастности и оцепенения охвачены и другие. Не адвокаты, отличавшиеся на протяжении всего процесса крикливой, ершистой задиристостью, педантичной резкостью или же шумной, бесчувственной наглостью, в зависимости от их личного и политического темперамента. Хотя процесс их и изматывал; к вечеру они уставали или, что тоже случалось, делались более визгливыми. Но за ночь они снова набирались сил или спеси и грохотали и шипели следующим утром так же, как и утром раньше. Прокуроры пытались не отставать от адвокатов и проявлять день за днем те же бойцовские качества. Но это им плохо удавалось, сначала потому, что предмет и результаты процесса приводили их в ужас, и позже потому, что начинала действовать заморозка. Сильнее же всего она действовала на судей и шеффенов. В первые недели процесса они с видимым потрясением или же с натянутой сдержанностью внимали кошмарам, преподносимым и подтверждаемым им то в слезах, то срывающимся голосом, то затравленно или смущенно. Позже их лица снова приобрели нормальный вид, могли с улыбкой нашептывать друг другу какие-нибудь замечания или выражать легкое нетерпение, когда, например, свидетель начинал уходить в своих показаниях от темы. Когда однажды на одном из заседаний был затронут вопрос поездки в Израиль, где необходимо было заслушать одну свидетельницу, на лицах судей засветилась нескрываемая радость. Заново в ужас неизменно приходили другие студенты. Каждую неделю они только раз появлялись на процессе и каждый раз вторжение кошмара в их будни происходило с новой силой. Я, тот, кто присутствовал на процессе изо дня в день, наблюдал за их реакцией с отстраненным участием -- как узник концлагеря, долгие месяцы боровшийся за выживание, приспособившийся к своему окружению и теперь равнодушно регистрирующий страх новоприбывших, регистрирующий его в состоянии того же оцепенения, с которым он воспринимает убийства и смерть. Во всей литературе, написанной теми, кто пережил ужасы концлагерей, говорится об этом состоянии оцепенения, при котором жизненные функции сокращаются до минимума, поведение становится безучастным и безжалостным, а смерть в газовых камерах или печах крематория повседневной. В скудных рассказах обвиняемых газовые камеры и печи крематория тоже представлялись как часть их повседневного окружения, а сами они -- сокращенными до минимума функций, словно оцепеневшие или одурманенные в их безучастности и безжалостности, в их тупом безразличии. У меня было такое впечатление, будто обвиняемые до сих пор находятся и теперь уже навсегда останутся в плену этого оцепенения, будто они в нем до известной степени окаменели.
Уже тогда, когда я размышлял об этой общности оцепененного состояния, а также о том, что оцепенение охватило в свое время не только преступников и их жертвы, но теперь и всех нас, тех, кто сидел сейчас в судебном зале в качестве судьи или шеффена, прокурора или протоколиста, когда я сравнивал при этом преступников и жертвы, мертвых и живых, выживших и потомков, -- уже тогда мне было не по себе, не по себе мне и сегодня. Можно ли делать сравнения подобного рода? Если я в каком-нибудь разговоре начинал делать попытки такого сравнения, я всегда подчеркивал, что это сравнение не изображает как нечто относительное разницу, был ты заключенным концлагеря или его палачом, страдал ты в нем или причинял страдания другим, что, напротив, эта разница и имеет самое большое, решающее значение. Однако я даже тогда натыкался на удивление или возмущение, когда говорил это не в ответ на возражения других, а еще до того как другие могли что-либо возразить.
Одновременно я спрашиваю себя, как начал спрашивать уже тогда: что, собственно, делать моему поколению потомков с информацией об ужасах уничтожения евреев? Нам не следует считать, что мы можем понять то, что является непонятным, нам нельзя сравнивать то, что не поддается сравнению, нам нельзя спрашивать, потому что спрашивающий, даже если он и не подвергает сомнению эти ужасы, все же делает их предметом разговора и не воспринимает как нечто, перед чем он с чувством трепета, стыда и собственной вины может только замолчать. Неужели нам следует молчать с чувством трепета, стыда и собственной вины? До каких пор? Не скажу, чтобы тот пыл пересмотра и просвещения, с которым я участвовал в работе семинара, во время судебного разбирательства у меня просто пропал. Но то, что кого-то из немногих осудят и накажут и то, что нам, новому поколению, придется молчать с чувством трепета, стыда и вины, -- неужели только в этом и заключается вся цель?

0

11

5
На второй неделе был зачитан обвинительный протокол. Его чтение продолжалось полтора дня -- полтора дня сухого перечисления. Подсудимая под номером один обвиняется по следующим пунктам.., она совершила.., она участвовала.., она входила.., далее ей вменяется.., тем самым состав преступления отвечает параграфу такому-то, с учетом вышеизложенного и принимая во внимание.., она действовала неправомерно и противозаконно. Ханна была подсудимой под номером четыре.
Пять женщин, сидевших на скамье подсудимых, были надзирательницами в небольшом женском лагере под Краковом, подчиненном Освенциму. Их перевели туда из Освенцима весной 1944 года для замены надзирательниц, частично погибших, частично раненых во время взрыва на лагерной фабрике, на которой работали женщины-заключенные. Один из пунктов обвинения касался их поведения в Освенциме, однако отступал на задний план перед другими обвинительными пунктами, и я уже его не помню. Может, он относился вовсе не к Ханне, а только к остальным четырем? Может, он был не таким уж важным по сравнению с другими пунктами обвинения или сам по себе? Может, просто нельзя было не обвинить того, кто выполнял те или иные служебные функции в Освенциме и кого теперь вывели на чистую воду?
Разумеется, пять обвиняемых женщин не руководили тем лагерем. Там был свой комендант, свое подразделение охраны, а также другие надзирательницы. Большинство солдат-охранников и надзирательниц погибло во время бомбежки, закончившей в одну из ночей передвижение колонны заключенных из лагеря на запад. Некоторые скрылись той же ночью и исчезли так же бесследно, как и комендант, который бежал еще до того, как колонна выдвинулась в путь.
По сути дела, никто из заключенных не должен был остаться в живых после той ночи бомбежки. Однако двоим все же удалось спастись, матери и дочери, и дочь написала книгу о лагере и том марше узников на запад и опубликовала ее в Америке. Полиция и прокуратура выследила не только пятерых обвиняемых, но и разыскала нескольких свидетелей из деревни, на которую упали тогда бомбы, поставившие точку на марше лагерной колонны. Главными же свидетелями были дочь, приехавшая в Германию, и ее мать, оставшаяся в Израиле. Для допроса матери суд, прокуроры и защитники специально летали в Израиль -единственная часть процесса, на которой я не присутствовал.
Один из главных пунктов обвинения касался лагерных селекций. Каждый месяц из Освенцима в лагерь под Краковом доставляли примерно шестьдесят новых женщин и столько же надо было отправить обратно в Освенцим, за вычетом тех, кто за это время умер. Все знали, что женщин в Освенциме ждала смерть; туда отсылались те, кого нельзя было больше использовать для работы на фабрике. Это была фабрика по изготовлению боеприпасов, работа на которой сама по себе была не очень тяжелой, однако женщинам практически не приходилось заниматься ею, поскольку после взрыва весной, оставившего после себя большие разрушения, их задействовали, главным образом, на строительно-восстановительных работах.
Другой главный пункт обвинения касался той ночи, которой произошла бомбежка и которой все закончилось. Солдаты-охранники вместе с надзирательницами заперли всех женщин -- их было в той колонне несколько сотен -- в церкви деревни, покинутой большинством жителей. На деревню упало всего несколько бомб, предназначавшихся, быть может, для местной железной дороги или для близлежащего заводского комплекса или, быть может, сброшенных просто так, потому что они оставались лишними после налета бомбардировщиков на какой-нибудь город покрупнее. Одна бомба попала в дом пастора, в котором спали солдаты и надзирательницы. Другая угодила в церковную башню. Сначала загорелась башня, потом крыша, потом балки перекрытия, пылая, обрушились внутрь церкви и перебросили огонь на ряды стульев. Тяжелые двери выстояли перед ударами заключенных. Обвиняемые могли бы их открыть. Но они не сделали этого, и запертые в церкви женщины сгорели заживо.
6
Для Ханны процесс оборачивался наихудшим образом. Уже во время своего первого допроса она произвела на суд не самое благоприятное впечатление. После зачтения обвинительного протокола она попросила слова, потому что что-то там показалось ей неточным; председательствующий судья, несколько озадаченный, указал ей на то, что перед началом судебного разбирательства у нее было достаточно времени изучить все пункты обвинения и предоставить по ним свои возражения, сейчас же, сказал он, процесс находится в своей главной фазе и что там в обвинении верно или неверно, покажет судебное следствие с привлечением вещественных доказательств. Когда к началу судебного следствия председатель предложил не зачитывать немецкий перевод книги дочери, поскольку эта книга еще до публикации ее немецким издательством была в виде печатного оригинала предоставлена для ознакомления всем участникам процесса, адвокату Ханны пришлось под недоуменным взглядом председателя уговаривать ее согласиться с этим предложением. Она не хотела. Она не хотела также признавать, что на одном из предыдущих допросов показала, что у нее был ключ от церкви. Нет, у нее не было никакого ключа, ни у кого не было ключа, там был вовсе не один ключ, а несколько, к нескольким дверям, и все они торчали снаружи в замках. Однако, судя по протоколу ее предварительного судебного допроса, прочитанному и подписанному ею, дело выглядело несколько иначе, и то, что она спрашивала, почему ей хотят что-то ложно приписать, ничуть не улучшало ситуации. Она спрашивала не громко, не своенравно, но настойчиво и при этом, как мне казалось, находилась в явном замешательстве и полной растерянности, и ее заявления на тот счет, что ей хотят что-то приписать, вовсе не подразумевались ею как упрек в вынесении ей неправосудного приговора. Но председательствующий судья расценивал их именно так и реагировал со всей строгостью. После одного из его замечаний адвокат Ханны вскочил и затараторил, горячо и рьяно, его спросили, не разделяет ли он случайно упрек своей подзащитной, и он снова сел на место.
Ханна хотела делать все как следует. Там, где она считала, что с ней поступают несправедливо, она возражала, и соглашалась там, где, по ее мнению, утверждения и обвинения в ее адрес были справедливыми. Она возражала со всей настойчивостью и соглашалась со всей готовностью, словно приобретая своими согласиями право на возражения или беря на себя своими возражениями обязанность соглашаться с тем, чего она не могла отрицать по своей честности. Однако она не замечала, что ее настойчивость злит председателя. У нее не было чувства контекста, правил, по которым велось действие, формул, по которым ее высказывания и высказывания других выводились в значения виновности или невиновности, приговора или оправдания. Для компенсации отсутствующего у нее чувства ситуации ее адвокату следовало бы иметь побольше опыта и уверенности или просто быть лучше. Или же Ханне не надо было затруднять ему работу; она, очевидно, не доверяла ему, но вместе с тем она не взяла себе адвоката своего доверия. Ее адвокат был назначен ей судом.
Иногда Ханна добивалась легкого подобия успеха. Мне вспоминается ее допрос, касавшийся селекций в лагере. Другие обвиняемые отрицали, что имели к ним когда-либо какое-либо отношение. Ханна же с готовностью показала, что участвовала в них, не одна, а точно так же, как и другие, и вместе с ними, и председательствующий судья стал задавать ей более конкретные вопросы:
-- Как проходили эти селекции?
Ханна рассказала, что надзирательницы с самого начала договорились между собой, что будут предоставлять с шести вверенных им, одинаковых по размерам участков одинаковое количество заключенных, по десяти с каждого и шестьдесят общим счетом, что это количество, в зависимости от уровня заболеваемости на том или ином участке, могло быть, соответственно, выше или ниже, и что все дежурные надзирательницы в конечном итоге сообща определяли, кого им отправлять в Освенцим.
-- И ни одна из вас не уклонялась от этого, вы принимали решение все вместе?
-- Да.
-- Вы знали, что посылаете заключенных на смерть?
-- Знали. Но нам присылали новых, и старым надо было освобождать место для новых.
-- Значит, потому, что вы хотели освободить место, вы говорили: ты, ты и ты -- отправляйтесь обратно в Освенцим в газовую камеру?
Ханна не понимала, что хотел этим спросить председатель.
-- Я... Я имею в виду... А что бы вы сделали?
Ханна задала этот вопрос со всей серьезностью. Она не знала, что она могла, что она должна была делать тогда по-другому, и поэтому хотела услышать от председателя суда, который, как казалось, знал все на свете, что бы он сделал на ее месте.
На мгновение в зале сделалось тихо. В немецком уголовном судопроизводстве не принято, чтобы обвиняемые задавали судьям вопросы. Но тут вопрос был задан, и все ждали от судьи ответа. Он должен был ответить, он не мог просто так обойти этот вопрос стороной, отбросить его с негодующим замечанием или блокировать его встречным вопросом. Всем это было ясно, ему самому это было ясно, и я понял, почему он так часто прибегал к выражению замешательства на своем лице. Он сделал его своей маской. За ней он мог выиграть немного времени, чтобы найти подходящий ответ. Но лишь немного; чем дольше он тянул с ответом, тем сильнее становились напряжение и ожидание, тем лучше должен был быть ответ.
-- Есть вещи, на которые просто нельзя соглашаться и от которых нужно отказываться, если за этот отказ, конечно, не приходится платить ценою собственной жизни.
Может, этого и хватило бы, если бы, сказав это, он конкретно переключился на Ханну или рассказал что-нибудь из своего собственного опыта. Слова о том, что надо делать и чего делать нельзя и сколько кому это может стоить, не отвечали серьезности вопроса Ханны. Она хотела знать, что ей следовало делать в ее ситуации, а не слушать нравоучения о том, что есть вещи, которых не делают. Ответ судьи прозвучал беспомощно, жалко. Все почувствовали это, отреагировали вздохом разочарования и с удивлением посмотрели на Ханну, которая в известной степени выиграла эту словесную дуэль. Но она сама все еще продолжала пребывать в своих раздумьях.
-- Значит, я... значит, мне... значит, мне надо было с самого начала оставаться на фабрике?
Это уже был не вопрос к судье. Это было просто размышление вслух, она спрашивала сама себя, робко, неуверенно, потому что этого вопроса она себе еще не задавала и сомневалась в том, был ли это правильный вопрос и что могло быть на него ответом.
7
Так же, как упорство, с которым возражала Ханна, злило председателя суда, так же готовность, с которой она признавалась, злила других обвиняемых. Для их защиты, равно как и для ее собственной, эта готовность была фатальной.
В общем и целом доказательная сторона процесса была для обвиняемых благоприятной. В качестве доказательств по первому главному пункту обвинения использовались исключительно показания оставшихся в живых матери, ее дочери и написанная дочерью книга. Хорошая защита, не оспаривая сути показаний матери и дочери, могла бы довольно правдоподобно опровергнуть то, что именно эти, сидевшие здесь обвиняемые, проводили в лагере селекции. В этом отношении свидетельские показания были неточными и, собственно говоря, не могли быть точными; ведь в лагере был комендант, солдаты-охранники, другие надзирательницы и существовала разветвленная структура обязанностей и приказов, с которой заключенные сталкивались лишь частично и в которой они, соответственно, лишь частично могли разобраться. То же самое было и со вторым пунктом обвинения. Мать и дочь были заперты в церкви и не могли сказать ничего точного на тот счет, что происходило снаружи. Тут, правда, обвиняемым было бы трудно утверждать, что их там не было. Другие свидетели, жители деревни, которые не ушли тогда из нее, разговаривали с ними и помнили их. Но этим другим свидетелям, в свою очередь, тоже надо было быть осторожными, чтобы на них не пал упрек, что они сами могли спасти заключенных. Если там были только обвиняемые -- разве не могли тогда жители деревни справиться с несколькими женщинами и сами открыть двери церкви? Не пришлось ли бы им в таком случае переметнуться на сторону защиты, отстаивающей позицию, по которой они, свидетели, действовали по одному общему с обвиняемыми принуждению? Скажем, под нажимом или приказом солдат охраны, которые к тому времени еще не разбежались или в отношении которых обвиняемые все-таки предполагали, что они покинули деревню лишь ненадолго, чтобы, например, доставить раненых в лазарет, и скоро вернутся?
Когда защитники других обвиняемых заметили, что такая стратегия разбивается о готовность Ханны во всем признаваться, они переключились на другую стратегию, использовавшую эту готовность в своих целях, накладывавшую все больше обличительного материала на Ханну и тем самым снимавшую его с других обвиняемых. Защитники делали это с профессиональной выдержкой. Их подзащитные поддерживали их возмущенными репликами в сторону Ханны.
-- Вы сказали, что знали, что посылаете заключенных на смерть -- это вы можете утверждать только о себе, не правда ли? Того, что знали ваши коллеги, вы знать не можете. Вы, пожалуй, можете это предполагать, но в конечном счете не утверждать с точностью, не так ли? -- допрашивал Ханну адвокат одной из других обвиняемых.
-- Но мы все знали...
-- "Мы", "мы все" сказать проще, чем "я", "я одна", не так ли? Это правда, что только у вас, у вас одной в лагере были опекаемые вами заключенные, сплошь молодые девочки, на какое-то время одна и потом на какое-то время другая?
Ханна замялась.
-- Я думаю, не только у меня одной...
-- Лгунья бесстыжая! Это были твои любимицы -- все твои, только твои!
Одна из обвиняемых, дородная женщина, не без медлительной важности гусыни и вместе с тем бойкая на язык, была не на шутку взволнована.
-- Не может быть так, что вы говорите "знаю" там, где вы в лучшем случае можете полагать, и "полагаю" -- там, где вы просто придумываете?
Адвокат покачал головой, будто с огорчением принимал к сведению утвердительный ответ Ханны.
-- Это правда, что все ваши подопечные, как только они надоедали вам, отправлялись следующим этапом в Освенцим?
Ханна не отвечала.
-- Это была ваша особая, ваша личная селекция, не правда ли? Вы не желаете больше признавать этого, вы хотите спрятать ее за чем-то, что делали все. Но...
-- О боже!
Дочь, которая по окончании своего допроса заняла место в рядах с публикой, закрыла лицо руками.
-- Как я могла это забыть?
Председатель спросил ее, не желает ли она дополнить свои показания. Она не стала ждать, пока ее вызовут вперед. Она встала и заговорила со своего места среди зрителей.
-- Да, у нее были свои любимцы, всегда какая-нибудь слабая и хрупкая девочка-подросток, и она брала их под свою защиту и заботилась о том, чтобы их не использовали на лагерных работах, она давала им лучшие условия жилья и обеспечивала их лучшим пропитанием и по вечерам забирала их к себе. Этим девочкам было запрещено говорить о том, что она делала с ними вечером, и мы думали, что она с ними... ну, понимаете... в первую очередь потому, что все они потом отправлялись в Освенцим, так, словно она позабавилась с ними и они уже были ей больше не нужны. Но это было совсем не так, и однажды одна девочка все же заговорила, и мы узнали, что девочки читали ей вслух книги, вечер за вечером, без остановки. Это было лучше, чем... и также лучше, чем если бы они умерли от непосильных работ на стройке, должно быть, я думала тогда так, что это было лучше, иначе я не смогла бы этого забыть. Но было ли это лучше?
Она села.
Ханна обернулась и посмотрела на меня. Ее взгляд сразу нашел меня, и я понял, что она все это время знала, что я был здесь. Она просто смотрела на меня. Ее лицо ничего не просило, ничего не добивалось, ни в чем не заверяло и ничего не обещало. Оно предлагало себя. Я увидел, как напряжена и изнурена была Ханна. Под глазами у нее были темные круги, и через каждую ее щеку сверху донизу пролегало по одной незнакомой мне морщине, которые были еще неглубокими, но уже лежали на ней, словно шрамы. Когда я покраснел под ее взглядом, она отвела его и снова повернулась в сторону судей.
Председатель спросил адвоката, допрашивавшего Ханну, нет ли у него еще вопросов к обвиняемой. Потом он спросил о том же адвоката Ханны.
"Ну, задай ей этот вопрос", -- пронеслось у меня в голове. -- "Спроси ее, почему она выбирала слабых и хрупких девочек. Не потому ли, что они все равно бы не выдержали работ на стройке, не потому ли, что их все равно бы отправили следующим эшелоном в Освенцим, не потому ли, что она хотела облегчить им последние недели их жизни? Скажи это, Ханна. Скажи, что ты хотела облегчить им их последние недели, что это была причина, по которой ты выбирала слабых и хрупких, что никакой другой причины не было и быть не могло."
Но адвокат не спросил Ханну, а сама она об этом говорить не стала.
8
Книга, написанная дочерью о времени, пережитом ей в концлагере, вышла в немецком переводе только после окончания процесса. Во время процесса печатный оригинал хоть и распространялся, но его могли получить только непосредственные участники процесса. Мне пришлось читать книгу на английском, что было для меня тогда непривычным и утомительным делом. И как это всегда бывает с иностранным языком, который ты плохо знаешь и с которым пытаешься бороться, он создавал особенное сочетание отстраненности и близости. Ты проработал книгу от корки до корки и все же не усвоил ее. Она остается такой же чужой, как остается чужим язык, на котором она написана.
Годами позже я перечитал эту книгу и обнаружил, что она сама создает ощущение отстраненности. Она не приглашает к опознанию той или иной личности и не выделяет никого хоть в сколь-нибудь выгодном свете, ни мать, ни дочь, ни тех, с кем они делили свою судьбу сначала в разных лагерях и потом в Освенциме и под Краковом. Книга не дает приобрести фигурам старост бараков, надзирательниц и солдат-охранников достаточно краски и формы, чтобы можно было почувствовать к ним какое-либо отношение, поставить их в своей градации на ту или иную ступень. Книга дышит оцепенением, которое я уже пытался описать выше. Однако способность регистрировать и анализировать дочь под влиянием этого оцепенения не потеряла. И она не дала подкупить себя, ни жалости к самой себе, ни самоуверенности, которую она ощутимо черпала из того обстоятельства, что ей удалось выжить и что она не только перенесла годы лагерей, но и облекла их позже в литературную форму. Она пишет о себе и о своем поведении девочки-подростка, о своей не по годам развитой и порой даже плутоватой натуре с той же трезвостью, с которой описывает и все остальное.
Ханну нельзя опознать в книге ни по имени, ни по каким-либо другим приметам и признакам. Иногда мне казалось, что я узнавал ее в фигуре одной надзирательницы, которая была представлена как молодая, красивая, статная женщина, отличавшаяся в выполнении своих задач "бессовестной добросовестностью", но я не был уверен. Когда я смотрел на других женщин-обвиняемых, я приходил к выводу, что только Ханна могла быть той описываемой в книге надзирательницей. Но ведь там были и другие. Дочь, например, пишет, что в одном из лагерей у них была надзирательница, которую она прозвала "кобылой" -- тоже молодая, красивая и рьяная, но очень жестокая и несдержанная. Она, действительно, напоминала необузданную кобылу. Может, другие тоже провели такое сравнение? Может, Ханна знала об этом, помнила это и поэтому была недовольна, когда я сравнил ее с лошадью?
Лагерь под Краковом был для матери и дочери последней остановкой на пути в Освенцим. Он принес им облегчение; работа была не такой тяжелой, как в других лагерях, еда была получше и куда лучше было спать вшестером в одной комнате, чем целой сотней в бараке. К тому же здесь было теплее; женщины могли на обратном пути из фабрики собирать дрова и брать их с собой в лагерь. Страх перед селекциями был и здесь, но он был не таким сильным, как в Освенциме. Ежемесячно из лагеря увозили шестьдесят женщин, шестьдесят из тысячи двухсот; в такой ситуации даже тогда можно было рассчитывать продержаться двадцать месяцев, когда в тебе оставалось уже не так много сил, и как-никак всегда можно было надеяться, что из слабосильных ты окажешься не самым слабым. Помимо того, поддержкой служила и надежда, что война закончится быстрее, чем через двадцать месяцев.
Бедствия начались с ликвидацией лагеря и выдвижением заключенных на запад. Стояла зима, шел снег, и одежда, в которой женщины мерзли на фабрике и потом еле отогревались в лагере, никак не подходила для такого похода, и еще более неподходящей была обувь, зачастую состоявшая из одних только тряпок и кусков газетной бумаги, свернутых и обмотанных так, что при стоянии и ходьбе они еще держались на ногах, но которые нельзя было свернуть так, чтобы они могли выдержать долгий марш по снегу и льду. К тому же женщины совершали не просто марш -- их подгоняли, им приходилось бежать. "Марш смерти?" -- спрашивает дочь в своей книге и отвечает: "Нет, рысца смерти, галоп смерти." Одни падали по пути совершенно обессиленные, другие не поднимались больше после ночи, проведенной в каком-нибудь сарае или просто у какой-нибудь стены. Через неделю в живых осталось меньше половины всех женщин.
Церковь была лучшим пристанищем, чем сараи и стены. Когда они проходили мимо покинутых крестьянских дворов и сворачивали в них на ночлег, то солдаты и надзирательницы останавливались в хозяйском доме. Здесь, в этой почти опустевшей деревне они расположились в доме пастора, а заключенным предоставили все же кое-что получше, чем просто сарай или стена. То, что они сделали это, и то, что в деревне нашелся даже горячий бульон, показалось изможденным женщинам обещанием окончания всех страданий. С тем они и уснули. Чуть позже полетели бомбы. Пока горела только башня, огонь в церкви был слышен, но не виден. Когда верхушка башни обломилась и упала на стропила чердака, то прошло еще несколько минут, прежде чем показалось мерцание огня. И потом уже вниз, поджигая одежду, посыпались огненные искры, стали ломаться и рушиться горящие балки, перекидывая огонь на стулья и кафедру, через короткое время перекрытие чердака с грохотом повалилось в неф и пожар был уже повсюду.
Дочь считает, что женщины могли бы спастись, если бы они сразу все сообща принялись выламывать одну из дверей. Но пока они поняли, что произошло, пока они осознали, что еще произойдет и заметили, что им так и не открыли дверей, было уже поздно. Когда их разбудил разрыв бомбы, стояла глубокая ночь. Некоторое время женщины слышали только странный, тревожно шелестящий шум в башне наверху и лежали совсем тихо, чтобы как следует вслушаться в этот шум и определить, что же это такое. То, что это была трескучая поступь огня, то, что это были огненные всполохи, озарявшие время от времени тьму за окнами, то, что удар, который они услышали у себя над головами, означал переход огня с башни на крышу, -- это женщины поняли только тогда, когда балки крыши стали заметно прогорать. Они все поняли и закричали, закричали от ужаса, закричали, зовя на помощь, бросились к дверям, стали бить по ним кулаками, расшатывать их, молить, чтобы их выпустили.
Когда чердачное перекрытие рухнуло в неф, огонь, оберегаемый каменными стенами церкви, разгорался, словно внутри камина. Большинство женщин не задохнулось от дыма, а сгорело в ярко и громко полыхающем пламени пожара. Под конец огонь прожег, прокалил насквозь даже толстые, обитые железом двери церкви. Но это было несколькими часами позже.
Мать и дочь остались в живых потому, что мать по ложным соображениям поступила правильно. Когда женщины ударились в панику, она не могла больше находиться среди них. Она бежала наверх, на хоры. То, что пламя там было ближе, ее в ту минуту не волновало, она просто хотела быть подальше от кричавших, бегавших туда-сюда, горевших женщин. Хоры были узкими, такими узкими, что оказались почти незадетыми падающими балками. Мать и дочь стояли, прижавшись к стене, видя и слыша, как свирепствует пожар. На утро они не отважились спуститься вниз и выйти наружу. В темноте следующей ночи они боялись сделать неверный шаг, чтобы не оступиться, сходя вниз. Когда на рассвете второго дня они вышли из церкви, они встретились с несколькими жителями деревни, которые безмолвно и ошалело таращились на них, однако дали им еду и одежду и отпустили их с миром.
9
-- Почему вы не открыли двери?
Председательствующий судья задавал этот вопрос каждой из обвиняемых по очереди. И каждая из обвиняемых давала один и тот же ответ. Она не могла открыть. Почему? Ее ранило, когда бомба попала в дом пастора. Или она находилась в шоке от взрыва бомбы. Или после взрыва бомбы она помогала раненым солдатам и другим надзирательницам, вытаскивала их из-под обломков, перевязывала, оказывала необходимую медицинскую помощь. Она не подумала о церкви, не находилась в этот момент рядом, не видела пожара в церкви и не слышала из нее криков.
Председатель предъявлял каждой обвиняемой по очереди одно и то же возражение: в рапорте, однако, можно прочитать кое-что совсем другое. Такая осторожная формулировка была выбрана им нарочно. Сказать, что в рапорте, найденном в архивах СС, было написано другое, было бы неправильным. Но то, что в нем можно было прочитать другое, это было правильным. Рапорт поименно называл тех, кто был убит и кто был ранен в доме пастора, кто повез раненых на грузовике в лазарет и кто сопровождал этот грузовик. В рапорте говорилось, что надзирательницы остались в деревне, чтобы переждать, пока огонь не уляжется, чтобы предотвратить его распространение и пресечь попытки заключенных к бегству, возможные под защитой пожаров. В рапорте говорилось о гибели заключенных.
То, что имен обвиняемых не было среди имен, перечисленных в рапорте, говорило о том, что обвиняемые находились в числе надзирательниц, оставшихся в деревне. То, что надзирательницы остались в деревне, чтобы пресекать попытки к бегству, говорило о том, что с выносом раненых из дома пастора и отъездом грузовика в лазарет еще не все закончилось. Оставшиеся надзирательницы -- так можно было прочитать в рапорте -- дали спокойно полыхать пожару в церкви и не отперли ее дверей. Среди оставшихся надзирательниц -- так можно было прочитать в рапорте -- находились и обвиняемые.
Нет, говорила одна обвиняемая за другой, это было не так. Этот рапорт неверен. Это видно, например, уже по той задаче, которая, как указано в нем, была поставлена перед оставшимися в деревне надзирательницами: предотвратить распространение пожаров. Разве в состоянии они были выполнить такую задачу? Чепуха какая-то. Равно как и другая задача: пресекать попытки к бегству, возможные под защитой пожаров. Чушь. Какие попытки к бегству? К тому времени, когда они оказали всю необходимую помощь своим, и теоретически могли бы помочь другим, то есть заключенным, там уже некому было бежать. Нет-нет, в рапорте ни единым словом не говорится о том, что им пришлось проделать и выстрадать той ночью. Откуда мог взяться такой странный рапорт? Они и сами не знают.
Пока очередь не дошла до бойкой на язык гусыни:
-- А вы спросите вот эту!
Она показала пальцем на Ханну.
-- Это она написала рапорт. Она во всем виновата, она одна, и своим рапортом она хотела прикрыть это и еще и нас очернить.
Председатель спросил Ханну. Но это было в конце. Сначала же он спросил:
-- Почему вы не открыли двери?
-- Мы... Мы были...
Ханна искала правильный ответ.
-- Мы не знали, что нам еще оставалось делать в той ситуации.
-- Вы не знали, что вам оставалось делать в той ситуации?
-- Нескольких из нас убило, а другие удрали. Они сказали, что отвезут раненых в лазарет и вернутся обратно, но они знали, что не вернутся, и мы тоже это знали. Может быть, они поехали вовсе не в лазарет, раненые были не в таком уж плохом состоянии. Мы бы тоже поехали с ними, но они сказали, что раненым нужно место, и потом... и потом они все равно не хотили тащить за собой столько женщин. Я не знаю, куда они поехали.
-- И что вы делали дальше?
-- Мы не знали, что нам делать. Все было так быстро, дом пастора горел и башня на церкви, и солдаты с машинами только что были здесь, и теперь их уже не было, и мы вдруг оказались одни, наедине с женщинами в церкви. Нам оставили какое-то оружие, но мы не умели с ним обращаться, и даже если бы мы умели, что бы нам это дало, нам, какой-то горстке? Как мы должны были охранять такую колонну? Она растягивается далеко, такая колонна, даже если ее постоянно сгонять, и для охраны на таком длинном участке, тут нужно куда больше охранников, чем наша кучка.
Ханна сделала паузу.
-- Потом начались крики и они становились все сильнее. Если бы мы открыли двери и все бы выбежали...
Председатель выждал несколько секунд.
-- Вы боялись? Вы боялись, что женщины-заключенные нападут на вас?
-- Что они нап... нет, но как бы мы могли опять навести среди них порядок? Там бы поднялась такая суматоха, с которой бы мы вовек не справились. А если бы они еще попытались бежать...
Председатель снова подождал, но Ханна не договорила.
-- Вы боялись, что вас, в случае побега заключенных, арестуют и приговорят к расстрелу?
-- Мы просто не могли дать им убежать! Мы же отвечали за них... Я имею в виду, мы же все это время охраняли их, в лагере и потом в колонне, в этом ведь был смысл -- мы охраняем, чтобы они не убежали. Поэтому мы не знали, что нам делать. Мы также не знали, сколько женщин доживет до следующего дня. Столько уже умерло, а те, которые еще были живы, были совсем, совсем слабыми...
Ханна заметила, что тем, что она говорит, она не очень-то себе помогает. Но она не могла говорить ничего другого. Она могла только пытаться говорить то, что она уже сказала, лучше, пытаться объяснять лучше и описывать лучше. Но чем больше она говорила, тем хуже выглядела ее ситуация. Не зная, как ей быть, она опять обратилась к председателю:
-- А вы бы как поступили?
Но на этот раз она сама знала, что не получит от него ответа. Она и не ждала ответа. Никто его не ждал. Председатель молча качал головой.
Если вдуматься, то ситуация растерянности и беспомощности, описанная Ханной, не была такой уж трудной для представления. Ночь, холод, снег, огонь, крики женщин в церкви, исчезновение тех, кто до этого отдавал надзирательницам приказания и сопровождал их -- разве это была простая ситуация? Но могло ли это понимание сложности ситуации поставить в какое-либо количественное соотношение весь ужас того, что сделали или в данном случае также не сделали обвиняемые? Как будто речь шла об автомобильной аварии с телесными повреждениями и полным выходом машины из строя, происшедшей на пустынной дороге холодной зимней ночью, когда не знаешь, что тебе делать? Или о конфликте между двумя чувствами долга, и то и другое из которых требует от тебя твоего участия? Да, так можно было представить себе то, что описывала Ханна, но суд не хотел этого делать.
-- Скажите, это вы написали рапорт?
-- Мы вместе обдумывали, что нам писать. Мы не хотели ничего наговаривать на тех, кто удрал. Но мы также не хотели, чтобы и на нас падала какая-то тень.
-- Значит, вы говорите, что думали вместе. Кто же писал?
-- Ты!
Другая обвиняемая опять ткнула пальцем в сторону Ханны.
-- Нет, я не писала. Разве это так важно, кто писал?
Один из прокуроров предложил с помощью экспертизы сравнить почерк рапорта и почерк обвиняемой Шмитц.
-- Мой почерк? Вы хотите взять...
Председательствующий судья, прокурор и адвокат Ханны вступили в дискуссию по поводу того, сохраняет ли почерк свою идентичность на протяжении более чем пятнадцатилетнего отрезка времени и можно ли ее теперь с точностью установить. Ханна слушала их и несколько раз пыталась что-то сказать или спросить, и приходила во все большее беспокойство. Потом она сказала:
-- Не нужно никакой экспертизы. Я признаюсь в том, что это я написала рапорт.

0

12

10
От семинаров, проводившихся по пятницам, в моей памяти ничего не осталось. Даже если я хорошо вспоминаю весь ход процесса, мне не приходит на ум, какие научные разработки мы вели на тех семинарах. О чем мы говорили? Что мы хотели узнать? Чему нас учил профессор?
Однако я помню воскресенья. После дней, проведенных в суде, во мне просыпалась новая для меня жажда ощущения красок и запахов природы. По пятницам и субботам я дорабатывал то, что пропускал в университете за предыдущие дни, дорабатывал по крайней мере до такой степени, что не отставал на занятиях от остальных и справлялся с программой семестра. По воскресеньям я отправлялся на прогулки.
Хейлигенберг, базилика Св. Михаеля, башня Бисмарка, Философская улица, берег реки -- от воскресенья к воскресенью я лишь незначительно менял свой маршрут. Я находил достаточно разнообразия в том, что мог видеть зелень, становившуюся каждую неделю все более пышной, и Рейнскую равнину, лежавшую то в мареве жары, то за дождевой вуалью, то под грозовыми облаками, и мог вдыхать в лесу запах цветов и ягод, когда на нее светило солнце, и запах земли и прелых прошлогодних листьев, когда на нее падал дождь. Мне вообще не надо много разнообразия и я его не ищу. Следующее путешествие чуть дальше, чем предыдущее, очередной отпуск в месте, которое я открыл во время последнего отпуска и которое мне понравилось -- этого мне достаточно. Одно время я думал, что мне следует быть посмелее, и заставлял себя ездить в Египет, Бразилию и на Цейлон, пока не начал опять ближе знакомиться с уже знакомыми мне местами. В них я вижу больше.
Я снова нашел в лесу то место, где мне открылась тайна Ханны. В этом месте нет и тогда не было ничего особенного, никакого причудливо растущего дерева или каменной глыбы, никакой необычной панорамы, открывающейся на город или равнину, ничего, что могло бы располагать к неожиданным ассоциациям. Когда я размышлял о Ханне, неделя за неделей, кружа в одном и том же потоке мыслей, одна из них отделилась, пошла по своему собственному пути и в конце концов преподнесла мне свой результат. Она сделала это вполне обыденно -- результат мог явиться мне где угодно или, во всяком случае, везде там, где знакомое окружение и привычная обстановка позволяют воспринимать и предполагать то неожиданное, что набрасывается на тебя не снаружи, а растет у тебя изнутри. Так это случилось со мной по дороге, резко поднимающейся в гору, пересекающей шоссе, проходящей мимо колодца и пролегающей сначала под старыми, высокими, темными деревьями и ведущей затем через редкий кустарник.
Ханна не умела читать и писать.
Поэтому она просила других читать ей вслух. Поэтому она давала мне читать и заполнять все во время нашего путешествия на велосипедах и была так разгневана в то утро в гостинице, когда нашла мою записку, понимала, что я буду ждать от нее, что она прочтет ее, и боялась разоблачения. Поэтому она уклонилась от дальнейшей учебы в трамвайном парке; ее недостаток, который она могла скрывать, работая кондуктором, при обучении на вагоновожатую явно вышел бы наружу. Поэтому она пренебрегла новой должностью на фабрике и пошла в лагерные надзирательницы. Поэтому она, во избежание столкновения с экспертом, призналась, что написала рапорт. Неужели именно поэтому она наговорила на себя столько в зале суда? Потому что не могла прочитать ни книги дочери, ни обвинительного протокола, не могла разглядеть шансов своей защиты и соответствующим образом подготовиться? Неужели именно поэтому она отправляла тех девочек в Освенцим? Чтобы, если они что-то заметили, навсегда заставить их замолчать? И неужели именно поэтому она брала под свою опеку самых слабых?
Поэтому? То, что ей было стыдно показывать, что она не умеет читать и писать, и то, что озадачивать меня было для нее более удобной возможностью, чем выдавать себя, это я мог понять. Стыд как причина уклончивого, защитного, скрытного, притворного и даже оскорбительного поведения был знаком и мне. Но стыд Ханны от того, что она не умеет читать и писать, как причина ее поведения на суде и в лагере? Она разоблачала себя как преступница, боясь, что ее разоблачат как неграмотную? Она становилась преступницей, боясь, что ее разоблачат как неграмотную?
Сколько раз я тогда и с тех пор задавался одинаковыми вопросами. Если мотивом поступков Ханны была боязнь разоблачения -- почему тогда вместо безболезненного разоблачения себя как неграмотная она выбрала невыносимое разоблачение себя как преступница? Или она считала, что и дальше у нее получится жить безо всякого разоблачения? Неужели она была столь недалекой? И неужели она была такой самонадеянной и злой по натуре, что могла стать преступницей, чтобы только не выдавать своей неграмотности? В то время и позже я снова и снова отбрасывал эти мысли. Нет, говорил я себе, Ханна не выбирала преступление. Она не хотела занимать более высокую должность на фабрике и стала надзирательницей совершенно случайно. И она не отправляла слабых и немощных в Освенцим потому, что они читали ей вслух, она брала их для чтения потому, что хотела облегчить им последние недели их жизни, прежде чем их все равно отправят в Освенцим. И на суде Ханна не вымеряла разницу между разоблачением себя как неграмотная и разоблачением себя как преступница. Она не подсчитывала и не выгадывала. Она была согласна с тем, что ее привлекали к ответу, просто не хотела к тому же еще оказаться разоблаченной в своем недостатке. Она нигде не искала своих интересов, а боролась за свою правду, за свою справедливость. И от того, что ей всегда приходилось немного притворяться, от того, что она никогда не могла быть до конца искренней, никогда не могла быть полностью самой собой -- это были жалкая правда и жалкая справедливость, но это были ее правда и ее справедливость, и борьба за них была ее борьбой.
Могу представить, что она находилась на грани полного изнеможения. Она боролась не только на суде. Она боролась всю свою жизнь, не для того, чтобы показать, что она может, но для того, чтобы скрыть, чего она не может. Ее жизнь была жизнью, в которой продвижение вперед заключалось в энергичных отступлениях, а победы -- в скрытых поражениях.
Странным образом трогало меня несоответствие между тем, что должно было быть на душе у Ханны, когда она уезжала из моего города, и тем, что я тогда представлял и разрисовывал себе. Я был уверен, что, предав ее и отрекшись от нее, я тем самым прогнал ее из города, а фактически она просто хотела избежать разоблачения своей неграмотности при дальнейшем обучении в трамвайном парке. Правда, то обстоятельство, что я все-таки не прогнал ее, ничего не меняло в том, что я ее предал. То есть вина моя оставалась прежней. И если я был не виновен в том плане, что предательство по отношению к преступнице не может наложить на человека вины, то был виновен потому, что любил преступницу.
11
После того как Ханна призналась, что это она написала рапорт, другим обвиняемым легли все карты в руки. Ханна, мол, там, где она действовала не одна, притесняла и принуждала других, угрожала им. Она полностью взяла на себя все командование. Распоряжалась, что надо было делать и что писать. Принимала все решения.
Жители деревни, дававшие показания в качестве свидетелей, не могли этого ни подтвердить, ни опровергнуть. Они видели, что горящая церковь охраняется несколькими женщинами в форме, которые не пытаются ее открыть, и поэтому сами не решились открыть ее. Они встретили этих женщин на следующее утро, когда те собирались выходить из деревни, и узнают их снова в сидящих перед ними обвиняемых. Но какая из обвиняемых во время той утренней встречи задавала тон, и задавала ли какая-нибудь из обвиняемых его вообще, они сказать не могли.
-- Но вы не можете исключить, что вот эта женщина, -- адвокат одной из других обвиняемых показал на Ханну, -- принимала решения?
Нет, исключить этого они не могли, да и как, собственно, и при виде других обвиняемых, которые были явно старше, производили более усталое, пугливое и понурое впечатление, они этого вовсе не хотели. По сравнению с остальными обвиняемыми Ханна смотрелась по-командирски. К тому же наличие командира снимало подозрения с жителей деревни: не прийти на помощь, противостоя подразделению, руководимому четкими командами, было куда лучше, чем не прийти на помощь, имея перед собой группу сбитых с толку, растерянных женщин.
Ханна боролась дальше. Она соглашалась с тем, что соответствовало действительности, и оспаривала то, что не соответствовало действительности. Она возражала с горячностью, которая становилась все более отчаянной. Ханна не повышала голоса, но уже та интенсивность, с которой она говорила, неприятно действовала на суд.
В конце концов она сдалась. Она говорила только тогда, когда ее спрашивали, она отвечала коротко, сухо, иногда рассеянно. Словно в знак того, что она сдалась, она больше не вставала, когда говорила. Председательствующий судья, который в самом начале процесса неоднократно указывал ей на то, что, давая показания, она может оставаться сидеть, сейчас принимал это к сведению с неприязненной миной. Порой, ближе к концу процесса, у меня складывалось впечатление, что суду все это дело надоело, что он хочет, наконец, поскорей покончить с ним, и уже отошел от него, снова вернувшись в настоящее после долгих недель в прошлом.
С меня тоже было достаточно. Но я не мог просто так выкинуть это дело из головы. Для меня разбирательство не заканчивалось, а только начиналось. Я был зрителем и вдруг стал участником, игроком в одной общей игре и арбитром, от которого зависит общее решение. Я не искал и не выбирал для себя этой новой роли, но я исполнял ее сейчас, хотел я этого или нет, делал я что-нибудь или вел себя совершенно пассивно.
А сделать можно было только одно. Я мог пойти к председательствующему судье и сказать ему, что Ханна была неграмотной. Что она не была главным действующим лицом той страшной ночи и не на ней лежала главная вина, которую взваливали на нее другие. Что ее поведение на суде не свидетельствовало о какой-то ее чрезмерной твердолобости, неуступчивости или дерзости, а было результатом недостаточного знания ею обвинения и содержания книги и, пожалуй, исходило также из отсутствия у нее всякой стратегической и тактической линии. Что она была очень ограничена в своей защите. Что да, она была виновна, но не настолько, как это представлялось суду.
Может быть, мне не удастся переубедить судью. Но я заставлю его задуматься и по-иному отнестись к этому делу. В итоге выяснится, что я был прав, и Ханну хотя и накажут, но наказание будет не таким сильным. Хотя ей и придется сесть в тюрьму, но она раньше выйдет из нее, раньше будет свободной -- разве это было не то, за что она боролась?
Да, она боролась за это, но не была готова платить за удачный исход дела ценой разоблачения своей неграмотности. Ей бы также не понравилось, если бы я стал продавать ее тайну за освобождение от нескольких лет тюрьмы. Она сама могла осуществить такую сделку, она не пошла на нее, значит, она не хотела ее. Ее тайна стоила для нее тюремного заключения.
Но стоила ли она этого на самом деле? Что давало ей ее лживое представление себя окружающим, стеснявшее и сковывавшее ее, не позволявшее ей развиваться дальше? С той энергией, с которой она поддерживала ложь своей жизни, она давно могла бы научиться читать и писать.
В то время я пробовал поделиться этой проблемой со своими друзьями. Представь себе, говорил я, кто-то губит сам себя, намеренно, и ты можешь его спасти -- ты спасешь его? Представь себе, например, что одному пациенту должны сделать операцию, а он принимает наркотические препараты, которые противопоказаны при анестезии, ему стыдно признаваться, что он принимает эти препараты, и он не хочет говорить об этом анестезиологу -- ты тогда поговоришь с анестезиологом? Или, придумывал я другой пример, представь себе судебное разбирательство и подсудимого, которого приговорят к длительному тюремному заключению, если он не раскроется, что он левша и что, будучи левшой, не может иметь никакого отношения к преступлению, совершенному правой рукой, но подсудимому стыдно признаваться, что он левша -- ты тогда скажешь судье, в чем тут дело? Или представь себе, что он гомосексуалист, и не мог совершить преступления, будучи гомосексуалистом, но ему стыдно признаваться в том, что он гомосексуалист. Здесь совсем не важно, должно ли быть человеку стыдно от того, что он левша или гомосексуалист -- представь себе просто, что подсудимому стыдно.
12
Я решил поговорить со своим отцом. Не потому, что мы были так близки друг другу. Мой отец был замкнутым человеком, он не мог передать нам, детям, своих чувств, равно как не знал, что ему делать с теми чувствами, которые раскрывали перед ним мы. Долгое время я предполагал, что за его необщительным поведением скрывается богатство неподнятых на поверхность сокровищ. Но позднее я стал сомневаться, что там вообще что-то было. Может быть, в детстве и юношестве он и был богат на чувства, но с годами, не давая своим чувствам выхода, он довел их до того, что они в нем засохли и умерли.
Однако именно из-за этого расстояния, разделявшего нас, я и искал разговора с ним. Я хотел поговорить с философом, писавшим работы о Канте и Гегеле, о которых я, в свою очередь, знал, что они занимались вопросами морали. К тому же мой отец должен был быть в состоянии разобрать мою проблему абстрактно, не цепляясь, как мои друзья, за недостаточность деталей в примерах.
Когда мы, дети, хотели говорить с нашим отцом, он назначал нам время, как своим студентам. Он работал дома и ходил в университет только для чтения лекций и проведения семинаров. Его коллеги и студенты, которым нужно было поговорить с ним, приходили к нам домой. Я помню ряды студентов, стоявших у нас в коридоре прислонившись к стене и ожидавших своей очереди, одни при этом читали, другие рассматривали фотографии с видами города, которые висели в коридоре, третьи просто смотрели в пустоту, и все молчали, лишь смущенно приветствуя нас, когда мы, дети, здороваясь проходили мимо. Нам самим не надо было ждать в прихожей, когда мы в назначенное время являлись на разговор с отцом. Но и мы, как полагается, стучали в дверь его кабинета и получали приглашение войти.
В свое время я побывал в двух кабинетах отца. Окна первого, в котором Ханна задумчиво водила пальцем по книгам, выходили на улицу и соседние дома. Окна второго выходили на Рейнскую равнину. Дом, в который мы въехали в начале шестидесятых годов и в котором мои родители остались жить, когда мы, дети, выросли, стоял над городом на косогоре. Как в первом, так и во втором кабинете окна не расширяли помещение за счет мира снаружи, а вешали его на стены внутрь, точно картины. Кабинет моего отца был пространством, в котором книги, бумаги, мысли и дым от трубки и сигар создавали свое собственное, отличное от внешнего мира, атмосферное давление. Оно было мне одновременно и близким и чужим.
Отец выслушал мою проблему, представленную мной сначала абстрактно и уточненную потом рядом примеров.
-- Это как-то связано с процессом, да? -- спросил он и, покачав головой, дал мне понять, что не ждет от меня ответа, не собирается допытываться от меня большего, не хочет знать ничего сверх того, что я сам готов был рассказать ему.
Потом он сидел, склонив голову набок, обхватив руками подлокотники кресла, и размышлял. Он не смотрел на меня при этом. Я же разглядывал его, его седые волосы, его как всегда плохо выбритые щеки, его резко очерченные морщины, пролегшие между глазами и шедшие от крыльев носа к уголкам рта. Я ждал.
Когда он снова заговорил, он начал издалека. Он стал излагать мне свои мысли о личности, свободе и достоинстве, о человеке как субъекте и о том, что его нельзя делать объектом.
-- Помнишь, как, будучи совсем маленьким, ты нередко злился, когда мама лучше тебя знала, что тебе можно, а что нет? Уже то, насколько далеко позволительно заходить в этом плане с детьми, является настоящей проблемой. Это проблема философского характера, но философии нет дела до детей. Она отдала их на попечение педагогики, где они плохо устроены. Философия забыла детей, -- улыбнулся он мне, -- забыла навсегда, а не только на время, как я вас.
-- Но...
-- Но, что касается взрослых -- тут я решительно не вижу никакого оправдания тем случаям, когда одни люди ставят то, что они считают подходящим для других, выше того, что эти другие считают подходящим сами для себя.
-- Даже тогда, когда другие были бы позже только рады этому?
Отец покачал головой.
-- Речь здесь идет не о радости, а о достоинстве и свободе. Уже малышом ты ощущал эту разницу. Тебе было совсем не по нутру, что мама всегда была права.
Сегодня я с любовью вспоминаю тот наш разговор. Я забыл его и он всплыл в моей памяти только после смерти отца, когда я стал выискивать в осадке своих воспоминаний добрые встречи, события и переживания, связанные с ним. Когда я поднял этот разговор на поверхность, я перебирал его детали с удивленным и радостным чувством. Разговаривая же тогда с отцом, я был поначалу озадачен смесью абстракции и наглядности, которую он преподносил мне. Но в конечном итоге я вывел из сказанного им, что мне не следует идти к судье, что мне вообще нельзя говорить с ним, и от этого у меня на душе полегчало. Отец заметил это.
-- Что, в таком виде философия тебе нравится больше?
-- Ну... Просто я не знал, нужно ли в ситуации, которую я описал, что-то предпринимать, и, по сути дела, был не очень-то рад перспективе предпринимать что-нибудь, а если, как выходит, предпринимать тут вообще ничего нельзя, то это...
Я не знал, что сказать. То это, что -- снимает у меня камень с плеч? Успокаивает меня? Каким-то приятным образом на меня действует? Во всем этом не чувствовалось морали и ответственности. "Это мне нравится" -- говорило о морали и ответственности, но я не мог сказать, что предложенное решение мне просто нравилось, что оно давало мне больше, чем только снимало камень с моих плеч.
-- Это тебе приятно? -- предложил отец.
Я кивнул головой и пожал плечами.
-- Нет, в целом у твоей проблемы нет приятного решения. Конечно, приходится действовать, когда описанная тобой ситуация является ситуацией возросшей или принятой на себя ответственности. Если ты знаешь, что действительно будет на пользу другому, а он закрывает на это глаза, то нужно попытаться раскрыть их ему. Нужно оставить за ним последнее слово, но нужно поговорить с ним, именно с ним, а не с кем-нибудь другим за его спиной.
Поговорить с Ханной? Что я должен был сказать ей? Что я раскрыл ложь ее жизни? Что она собиралась принести всю свою жизнь в жертву этой бестолковой лжи? Что ложь не стоила жертвы? Что она должна бороться за то, чтобы не сесть в тюрьму на длительный срок, чтобы потом у нее еще оставалось время многое успеть в своей жизни? А что, собственно, успеть? Много или мало -что она должна была делать со своей жизнью? Мог ли я забрать у нее ее ложь, не открывая перед ней какой-нибудь жизненной перспективы? Я не знал ни одной сколь-нибудь длительной, и я также не знал, как мне подойти к Ханне и сказать ей, что все-таки будет правильно, если после всего совершенного ею ее жизненной перспективой на какое-то время станет тюрьма. Я не знал, как я должен был подойти к ней и сказать ей что-нибудь. Я вообще не знал, как мне приблизиться к ней.
Я спросил отца:
-- А что, если с этим другим поговорить нельзя?
Он с сомнением посмотрел на меня, и я сам понял, что мой вопрос был из разряда второстепенных. Заниматься моральными изысканиями было уже ни к чему. Я должен был решаться.
-- Я не смог помочь тебе.
Отец встал и я вслед за ним тоже.
-- Нет-нет, это не значит, что тебе пора уходить. Просто у меня ноет спина.
Он стоял, слегка согнувшись, приложив руки к почкам.
-- Не могу сказать, что мне жаль, что я не в силах помочь тебе. Я имею в виду, помочь как философ, которого ты и спрашивал. Как отец, однако, я нахожу ощущение, что не могу помочь своим детям, почти невыносимым.
Я ждал, но он продолжал молчать. Я считал, что он упрощает свою роль; я знал, когда ему надо было больше думать о нас и как он мог больше помочь нам. Потом я подумал, что он, наверное, сам об этом знает и в самом деле из-за этого мучается. Но так или иначе я ничего не мог ему сказать. Мне стало неловко и у меня было такое чувство, что ему тоже было неловко.
-- Ну, тогда...
-- Я всегда рад видеть тебя.
Отец взглянул на меня.
Я ему не поверил и кивнул.
13
В июне суд на две недели летал в Израиль. Тамошний допрос был делом двух-трех дней, но судьи и прокуроры соединили юридическую сторону с туристической, включив в свою программу осмотр Иерусалима и Тель-Авива, выезд в пустыню Негев и к Красному морю. Не сомневаюсь, что в служебном, развлекательном и финансовом плане это не нарушало никаких норм. Но все равно такое сочетание показалось мне чересчур контрастным.
Я планировал во время этих двух недель полностью посвятить себя учебе. Но все шло не так, как я себе представлял. Я не мог сосредоточиться на учебном материале, на профессорах и на книгах. Мои мысли то и дело уходили в сторону и терялись в картинах, рисуемых воображением.
Я видел Ханну у пылающей церкви, в черной форме, с суровым выражением на лице и с хлыстом в руке. Им она чертит на снегу какие-то узоры и похлопывает себя по голенищу сапога. Я видел ее, когда ей читали вслух книги. Она внимательно слушает, не задает никаких вопросов и не делает никаких замечаний. Когда время чтения истекает, она говорит читавшей, что завтра та будет отправлена в Освенцим. Девочка, хрупкое создание с черным ежиком волос и близорукими глазами, начинает плакать. Ханна стучит ладонью по стене, и на ее стук входят две женщины, тоже заключенные в полосатой одежде, и вытягивают читавшую вон. Я видел, как Ханна расхаживает по лагерю, заходит в бараки и наблюдает за заключенными во время строительных работ. Она делает это все с тем же суровым выражением лица, холодным взглядом и плотно сомкнутыми губами, и женщины-заключенные сгибаются, наклоняются еще ниже над своей работой, прижимаются к стене, вжимаются в нее, хотят спрятаться в ней. Иногда в моих картинах перед Ханной выстраивается сразу много заключенных или они бегают туда-сюда или образуют ряды или маршируют, и она стоит между ними и выкрикивает команды с лицом, превращенным в отвратительную гримасу, и помогает себе хлыстом. Я видел, как церковная башня обрушивается вниз, разбрасывая во все стороны искры, и слышал отчаянные крики женщин. Я видел сгоревшую церковь следующим утром.
Наряду с этими картинами я видел и другие. Ханна, которая одевает в кухне чулки, которая, распахнув, держит перед ванной полотенце, которая едет с развевающимся по ветру платьем на велосипеде, которая стоит в кабинете моего отца, которая танцует перед зеркалом, которая смотрит на меня в бассейне; Ханна, которая слушает меня, которая разговаривает со мной, которая смеется мне, которая ласкает меня. Страшно было, когда картины перемешивались. Ханна, которая занимается со мной любовью с холодным взглядом в глазах и с плотно сжатыми губами, которая безмолвно слушает мое чтение и в конце хлопает ладонью по стене, которая разговаривает со мной и лицо которой искажается мерзкой гримасой. Самым страшным были для меня сны, в которых суровая, властная, жестокая Ханна возбуждала меня сексуально и от которых я просыпался, испытывая одновременно желание, стыд и негодование. А также в страхе от самого себя.
Я понимал, что картины, преподносимые мне моей фантазией, были всего лишь жалкими шаблонами. Они были не достойны Ханны, которую я знал и любил. Тем не менее они обладали огромной силой. Они разлагали в моей памяти прежние картины с Ханной и соединялись с картинами о лагере, имевшимися в моей голове.
Когда сегодня я вспоминаю те годы, меня поражает, как мало наглядного материала у нас было, как мало фотографий, показывавших жизнь и смерть в лагерях. По Освенциму нам были знакомы ворота с их надписью, многоярусные деревянные нары, горы волос, очков и чемоданов, по Биркенау мы знали строение с башней на входе, с флигелями и воротами для поездов, а по Берген-Бельзену -- горы трупов, найденные и сфотографированные при освобождении лагеря союзниками. Нам были известны некоторые показания очевидцев, но многие из рассказов и показаний вышли в свет сразу после войны и были переизданы потом лишь в восьмидесятые годы, не входя в промежуточные десятилетия в печатную программу издательств. Сегодня выпущено столько книг и фильмов, что мир лагерей является частью общего воображаемого мира, который дополняет мир общий реальный. Фантазия знакома с ним, и со времени показа киносериала "Холокост" и таких фильмов как "Выбор Софи" и особенно "Список Шиндлера", она также свободно передвигается по нему, не только воспринимает, но и дополняет и приукрашает. Тогда, в мое время, фантазия едва двигалась; она полагала, что ее передвижение не вяжется с тем потрясением, которое еще должно быть воздано миру лагерей. Ей снова и снова приходилось разглядывать те несколько картин, которыми она была обязана фотоснимкам союзников и показаниям узников-очевидцев, пока эти картины не превратились в шаблоны.
14
Я решил поехать и посмотреть на все собственными глазами. Если бы у меня тогда была возможность сразу, не медля, поехать в Освенцим, я бы сделал это. Но для получения польской визы мне требовались недели. Поэтому я поехал в Штрутхоф в Эльзас. Это был ближайший от меня концентрационный лагерь. Я никогда еще ни одного не видел. Я хотел разломать шаблоны при помощи действительности.
Я ехал автостопом и мне вспоминается здесь водитель грузовика, опорожнявший за рулем одну бутылку пива за другой и шофер "Мерседеса", управлявший своей машиной в белых перчатках. За Страсбургом мне повезло: подобравшая меня машина ехала в Ширмек, маленький городок неподалеку от Штрутхофа.
Когда я сказал водителю, куда я направляюсь, он замолчал. Я посмотрел на него, но не смог разобрать по его лицу, почему он посреди оживленного разговора вдруг умолк. Он был средних лет, у него было худощавое лицо, темно-красное родимое пятно или след от ожога на правом виске и расчесанные прядями, аккуратно уложенные на пробор черные волосы. Он сосредоточенно смотрел на дорогу.
Перед нами расходились холмами Вогезы. Через виноградники мы въезжали в широко распахивающуюся, слегка уходящую вверх долину. Справа и слева и по склонам рос смешанный лес, открывавший иногда нашему взору каменоломню, выложенный из кирпича фабричный цех со складчатой крышей, старый санаторий, большую виллу со множеством башенок между высокими деревьями. То справа, то слева нас сопровождала линия железной дороги.
Потом водитель снова заговорил. Он спросил меня, зачем я еду в Штрутхоф, и я рассказал ему о судебном процессе и о нехватке у меня наглядного материала.
-- А... вы хотите понять, почему люди могут вытворять такие ужасные вещи.
В его голосе слышалась ирония. Но не исключено, что это была только диалектная окраска языка и голоса. Прежде чем я смог ответить, он продолжал:
-- Что вы, собственно, хотите понять? То, что люди убивают, повинуясь своей страсти, любви или гневу, что они убивают из мести, или отстаивая собственную честь -- это вы понимаете?
Я кивнул.
-- Вы также понимаете, что убивают, например, для того, чтобы разбогатеть или прийти к власти? Что убивают на войне или во время революции?
Я снова кивнул.
-- Но...
-- Но те, кого убивали в лагерях, ведь ничего не сделали тем, кто убивал -- вы это хотите сказать? Вы хотите сказать, что там не было никаких причин для ненависти и никакой войны?
Сейчас мне кивать не хотелось. То, что он говорил, было правильным, но не то, как он это говорил.
-- Вы правы, те, кто убивал, не имели никаких причин для ненависти и не находились в состоянии войны. Но ведь и палач не испытывает ненависти к тому, кого он казнит, и тем не менее он казнит его. Почему? Потому, что ему приказали? Вы думаете, он делает это потому, что ему дали такой приказ? И вы думаете, что я говорю сейчас о приказе и повиновении и о том, что солдатам в лагерях приказывали и что они вынуждены были повиноваться?
Он презрительно усмехнулся.
-- Нет, я говорю не о приказе и повиновении. Палач не действует по приказу. Он просто выполняет свою работу, он не питает ненависти к тем, кого он казнит, он не мстит им, не убивает их потому, что они стоят ему поперек дороги, угрожают ему или нападают на него. Его жертвы ему совершенно безразличны. Они ему настолько безразличны, что он может не убивать их точно так же, как и убивать.
Он взглянул на меня.
-- Где же ваше "но"? Давайте скажите мне, что человек человеку не может быть до такой степени безразличен. Разве вы не учились этому? Солидарность со всем, что носит человеческое лицо? Достоинство человека? Святое отношение к человеческой жизни?
Я негодовал и одновременно чувствовал себя беспомощно. Я искал слова, фразы, которые бы перечеркнули сказанное им, подействовали бы на него так, чтобы он лишился дара речи.
-- Как-то раз, -- продолжал он, -- мне довелось видеть фотографию, на которой был запечатлен расстрел евреев в России. Евреи ждут своей очереди голые в длинной шеренге, некоторые стоят на краю ямы, и позади них стоят солдаты и стреляют им из винтовок в затылок. Это происходит в каком-то каменном карьере, и над евреями и солдатами на выступе в стене сидит офицер, болтает ногами и курит сигарету. Смотрит он немного раздосадованно. Быть может, дело, на его взгляд, продвигается недостаточно быстро. Но вместе с тем в его лице есть что-то довольное, что-то радостное, может быть, от того, что тут как-никак совершается повседневная работа, что скоро она будет закончена и можно будет идти отдыхать. Он не испытывает ненависти к евреям. Он не...
-- Скажите, это были вы? Это вы сидели на том выступе и...
Он остановил машину. Он был бледен как мел, и пятно на его виске горело.
-- Вон отсюда!
Я вылез. Он развернулся так, что мне пришлось отпрыгнуть в сторону. Я слышал рев машины еще за несколькими поворотами. Потом стало тихо.
Я поднимался по дороге в гору. Ни одна машина не обгоняла меня, ни одна не двигалась мне навстречу. Я слышал щебет птиц, шум ветра в деревьях и иногда журчание ручья. Я дышал избавленно. Через четверть часа я был у концлагеря.

0

13

15
Недавно я еще раз съездил туда. Была зима, ясный, холодный день. За Ширмеком лес был занесен снегом -- припудренные белым деревья и белая заснеженная земля. Территория концлагеря, удлиненное прямоугольное пространство на покатой горной террасе с широким видом, открывающимся на Вогезы, белым полотном лежала в ярком свете солнца. Серо-голубая окраска двух- и трехэтажных сторожевых вышек и одноэтажных бараков приветливо контрастировала со снегом. Естественно, там были обитые проволочной сеткой ворота с надписью "Концентрационный лагерь Штрутхоф-Нацвейлер" и двойной ряд колючей проволоки, опоясывающий лагерь. Однако земля между сохранившимися бараками, на которой они некогда стояли в тесном соседстве друг с другом, не выдавала больше из-под своего сверкающего снежного покрывала никаких примет бывшего лагеря. Это мог бы быть удобный склон для катания на санках для детей, которые проводят здесь в симпатичных бараках с приветливыми, перехваченными рейками окошками зимние каникулы и которых мамы вот-вот выйдут звать домой на пирог с горячим шоколадом.
Лагерь был закрыт. Я бродил вокруг него по снегу и замочил себе ноги. Мне была хорошо видна вся территория и я вспоминал, как тогда, во время своего первого приезда сюда, я ходил вверх-вниз по ступеням, проложенным между фундаментными стенами снесенных бараков. Я помнил печи крематория, которые нам показали тогда в одном из бараков, а также то, что в другом из них располагались камеры карцера. Я помнил свою тогдашнюю безуспешную попытку конкретно представить себе действующий лагерь со всеми его заключенными, солдатами-охранниками, ужасами и страданиями. Я в самом деле попробовал сделать это, посмотрел на один из бараков, закрыл глаза и начал ставить в своем воображении барак к бараку. Я замерил размеры барака, высчитал с помощью проспекта число заключенных, находившихся в каждом из них, и представил себе царившую там тесноту. Я узнал, что ступени между бараками служили одновременно местом построения заключенных, и, переводя взгляд по территории лагеря снизу вверх, заполнил их рядами спин. Но все было тщетно, и во мне поднялось жалкое, постыдное чувство своей несостоятельности. На обратном пути, ниже по склону, я обнаружил маленький, расположенный напротив местного ресторана домик, который, судя по поясняющей табличке, служил раньше газовой камерой. Его стены были выкрашены в белый цвет, двери и окна были обрамлены рамами из песчаника и он мог бы спокойно быть каким-нибудь сараем или амбаром, или домом, в котором жила прислуга. Он тоже оказался закрыт, и я не помню, чтобы мне в той мой первый раз удалось побывать в нем. Я не вылез из машины. Я некоторое время сидел, не выключая мотора, и просто смотрел. Потом я поехал дальше.
Сначала я не решался кружить на пути домой по деревням Эльзаса и искать ресторан, в котором можно было бы пообедать. Но эта нерешительность исходила не из подлинного ощущения, а из рассуждений о том, как следует чувствовать себя после посещения концентрационного лагеря. Я сам это заметил, пожал плечами и нашел в одной из деревушек на склоне Вогезов ресторан "Маленький гарсон". С места за столиком, где я сидел, мне открывался вид на простирающуюся внизу равнину. "Парнишка" называла меня Ханна...
Во время своего первого приезда в Штрутхоф я бродил по территории концлагеря, пока он не закрылся. После этого я сел у памятника, который стоит над лагерем, и стал смотреть на его территорию сверху. В себя я ощущал огромную пустоту, как будто я искал зрительных впечатлений не внизу перед собой, а в самом себе и вынужден был констатировать, что там мне ничего не найти.
Потом стемнело. Мне пришлось ждать около часа, пока меня не подобрал грузовик, в кузове которого я доехал до ближайшей деревни, отказавшись от мысли отправиться в обратный путь еще тем же вечером. Я нашел дешевую комнату в деревенской гостинице и получил на ужин в ресторанчике при ней худой антрекот с картошкой фри и зеленым горошком.
За соседним столиком с шумом играли в карты четверо мужчин. Открылась дверь, и внутрь без слова приветствия вошел приземистый старик. На нем были шорты и вместо одной ноги у него была деревяшка. У стойки он заказал пиво. К соседнему столику он повернулся спиной и своим чересчур большим лысым черепом. Картежники оставили карты, запустили пальцы в пепельницы, вытащили из них окурки и один за одним стали швырять их в старика, целясь ему прямо в череп. Тот махал руками позади своей головы, словно отгоняя назойливых мух. Хозяин поставил перед ним пиво. Никто ничего не говорил.
Я не выдержал, вскочил и подошел к соседнему столику. "Немедленно прекратите!" Я дрожал от возмущения. В тот же момент старик, припрыгивая, заковылял к нам, стал по пути возиться со своей деревянной ногой, пока она неожиданно не оказалась у него в руках, с грохотом ударил ей по столу, так, что на нем затанцевали стаканы с пепельницами, и опустился на свободный стул. При этом он визгливо смеялся своим беззубым ртом, и остальные смеялись вместе с ним раскатистым пивным смехом. "Немедленно прекратите", -- смеялись они и показывали на меня, -- "немедленно прекратите".
Ночью вокруг дома шумел ветер. Мне не было холодно, и завывания ветра, треск дерева рядом с окном и периодическое постукивание одной ставни были не такими громкими, чтобы по этой причине я не мог спать. Однако на душе у меня делалось все неспокойнее, пока я не начал дрожать всем телом. Мной овладел страх, не страх в ожидании чего-то недоброго, а страх как телесное самочувствие. Я лежал, прислушивался к ветру, чувствовал облегчение, когда он становился слабее и тише, боялся его нового нарастания и не знал, как я смогу следующим утром встать, поехать автостопом домой, продолжить учебу в университете и иметь в один прекрасный день профессию, жену и детей.
Я хотел понять и вместе с тем осудить преступление Ханны. Но для этого оно было слишком ужасным. Когда я пытался понять его, у меня возникало чувство, что я не могу больше осудить его так, как оно, по сути дела, должно было быть осуждено. Когда я осуждал его так, как оно должно было быть осуждено, во мне не оставалось места для понимания. Но одновременно с этим я хотел понять Ханну; не понять ее означало снова предать ее. Я никак не мог справиться с этой дилеммой. Я хотел проявить себя как в одном, так и в другом: в понимании и в осуждении. Но и то и другое вместе было невозможно.
Следующий день был снова замечательным летним днем. Попутные машины ловились легко и через несколько часов я был в своем городе. Я ходил по нему так, будто давно в нем не был; улицы, дома и люди были мне чужими. Однако чуждый мир концлагерей не придвинулся ко мне от этого ближе. Мои впечатления от Штрутхофа присоединились к тем немногим картинам Освенцима, Биркенау и Берген-Бельзена, которые уже имелись во мне, и застыли вместе с ними.
16
Потом я все-таки пошел к председательствующему судье. Пойти к Ханне у меня не получилось. Но и вынести бездействия я тоже не мог.
Почему у меня не получилось поговорить с Ханной? Она бросила меня, ввела меня в заблуждение, была не той, кого я видел в ней, или не той, какой я делал ее в своих фантазиях. А кем был для нее я? Маленьким чтецом, которым она пользовалась в своих целях, маленьким любовником, с помощью которого она удовлетворяла свою похоть? Она бы тоже отправила меня в газовую камеру, если бы не имела возможности убежать от меня, но хотела от меня избавиться?
Почему я не мог вынести бездействия? Я говорил себе, что я должен помешать объявлению ошибочного приговора. Должен позаботиться о том, чтобы восторжествовала справедливость, несмотря на всю ложь Ханны -справедливость, так сказать, на благо Ханны и ей во вред. Но, если разобраться, справедливость была для меня не главным. На самом деле я не мог оставить Ханну такой, какой она была или хотела быть. Я должен был что-то исправить в ней, оказать на нее какое-то влияние или воздействие, если не напрямую, так косвенно.
Председательствующий судья знал нашу семинарскую группу и охотно согласился принять меня у себя после одного из заседаний. Я постучал, судья пригласил меня войти, поздоровался со мной и усадил меня на стул перед своим письменным столом. Он сидел за ним в одной рубашке. Его мантия лежала позади него на спинке и подлокотниках стула; было видно, что он сел в ней за стол и дал ей потом просто соскользнуть с себя. У него был расслабленный вид -- вид человека, который закончил свою повседневную работу и доволен ею. Его лицо, когда на нем отсутствовало то недоуменное выражение, за которым он прятался во время судебных заседаний, было приятным, интеллигентным, безобидным лицом государственного служащего. Он болтал без умолку и спрашивал меня о том и сем: что наша группа думает об этом судебном разбирательстве, что наш профессор собирается делать с протоколами, на каком курсе мы учимся, на каком курсе учусь я, почему я изучаю право и когда я хочу сдавать свой основной экзамен. Мне ни в коем случае не следует затягивать со сдачей экзамена, советовал он.
Я ответил на все вопросы. Потом я слушал, как он рассказывал мне о своих студенческих годах и о своем экзамене. Он сделал все как положено. Он своевременно и с должным успехом выполнил всю учебно-семинарскую программу и сдал затем экзамен. Ему нравилась его профессия юриста и судьи, и если бы ему еще раз пришлось проделать тот путь, который он уже проделал, то он проделал бы его точно так же.
Окно было открыто. На автостоянке хлопали двери машин и заводились моторы. Я прислушивался к их шуму, пока он не пропадал в общем гуле дорожного движения. Потом на опустевшей стоянке начали играть и галдеть дети. Время от времени до меня отчетливо долетало какое-нибудь слово: имя, ругательство, возглас.
Председательствующий судья встал и попрощался со мной. Он с удовольствием примет меня опять, если у меня появятся к нему новые вопросы, сказал он. Я могу также прийти к нему, если мне понадобится какой-нибудь совет, касающийся учебы. И наша семинарская группа должна непременно дать знать ему, какие результаты она вынесла из этого процесса и какую она поставила ему общую оценку.
Я шел по пустынной автостоянке. Один из игравших там подростков на мой вопрос описал мне дорогу к вокзалу. Остальные студенты нашей группы сразу после окончания судебного заседания, как обычно, уехали домой на машине, и мне пришлось добираться назад на поезде. Это был поезд пригородного сообщения, двигавшийся с учетом конца рабочего дня еле-еле; он останавливался на каждой станции, люди то и дело входили и выходили, я сидел у окна, окруженный все время разными попутчиками, разговорами, запахами. За окном проплывали дома, улицы, машины, деревья и вдали горы, замки и каменоломни. Я воспринимал все и ничего не чувствовал. Я не испытывал больше горечи из-за того, что Ханна бросила меня, ввела меня в заблуждение и использовала меня в своих целях. Мне также не нужно было больше исправлять в ней что-нибудь. Я заметил, как оцепенение, в состоянии которого я следил за ужасами процесса, легло на чувства и мысли, занимавшие меня последние недели. Сказать, что я был рад этому, было бы преувеличением. Но я ощущал, что это было для меня чем-то необходимым. Чем-то, что позволяло мне вернуться к моим будням и продолжать жить в них дальше.
17
В конце июня был вынесен приговор. Ханна получила пожизненное заключение. Остальные получили те или иные сроки лишения свободы.
Зал суда был полон, как и в самом начале процесса: судебный персонал, студенты моего и местного университета, класс одной из школ, свои и зарубежные журналисты, а также те, кто каким-то образом всегда присутствует в залах суда. Было шумно. Когда ввели обвиняемых, никто сначала не обратил на них внимания. Но потом шум улегся. Первыми затихли те, чьи места были спереди, рядом с обвиняемыми. Они подтолкнули в бок своих соседей и повернулись к тем, кто сидел сзади. "Вон, смотрите", зашептали они, и те, которые посмотрели, тоже притихли, подтолкнули следом своих соседей, повернулись к сидящим сзади и зашептали "смотрите, смотрите". И в конце концов в зале сделалось совсем тихо.
Не знаю, осознавала ли Ханна, как она выглядела, или, быть может, она нарочно хотела выглядеть так. На ней был черный костюм и белая блузка, и покрой костюма и галстук к блузке придавали ей такой вид, как будто она была одета в форму. Я никогда не видел формы для женщин, работавших на СС. Но я полагал, и все присутствовавшие в зале полагали, что сейчас она была перед нами, эта форма, эта женщина, работавшая в ней на СС и содеявшая все то, в чем обвинялась Ханна.
По рядам снова пошли шептания. Многие из присутствующих были заметно возмущены. Им казалось, что Ханна насмехается над судебным процессом, над приговором, а также над ними -- теми, кто, пришел на оглашение этого приговора. Они выражали свое негодование все громче, и некоторые выкрикивали Ханне, что они о ней думают. Пока в зал не вошла судейская коллегия и председательствующий судья не зачитал приговор, бросив предварительно недоуменный взгляд на Ханну. Ханна слушала стоя, держась прямо и оставаясь совершенно неподвижной. Во время зачитывания обоснования приговора она сидела. Я не отводил взора от ее головы и шеи.
Чтение приговора длилось несколько часов. Когда судебный процесс подошел к концу и осужденных женщин стали выводить из зала, я ждал, не посмотрит ли Ханна в мою сторону. Я сидел там, где сидел все это время. Но она смотрела прямо перед собой и сквозь всех и вся. Высокомерный, уязвленный, потерянный и бесконечно усталый взгляд. Взгляд, который никого и ничего не хочет видеть.

0

14

* ЧАСТЬ III *
1
Лето после процесса я провел в читальном зале университетской библиотеки. Я приходил, когда читальный зал открывался, и уходил, когда он закрывался. По выходным я занимался дома. Я занимался с такой самоотдачей, с такой одержимостью, что чувства и мысли, которые усыпил во мне процесс, остались усыпленными. Я избегал контактов. Я выехал из дома родителей и снял себе комнату. Немногочисленных знакомых, которые заговаривали со мной в читальном зале или во время моих случайных походов в кино, я буквально отталкивал от себя.
Во время зимнего семестра в моем поведении практически ничего не изменилось. Тем не менее одна компания студентов пригласила меня провести с ней рождественские праздники в горах в хижине для лыжников. Удивившись, я согласился.
Лыжником я был не бог весть каким. Но лыжи я любил, ездил быстро и не отставал от хороших лыжников. Порой на крутых спусках, которые, собственно, были мне не по плечу, я рисковал упасть и сломать себе что-нибудь. Делал я это осознанно. Другую опасность, которой я подвергал себя и которая в конце концов вплотную приблизилась ко мне, я вообще не воспринимал.
Мне никогда не было холодно. В то время как другие катались на лыжах в свитерах и куртках, я катался в одной рубашке. Другие только покачивали на этот счет головами, подшучивали надо мной. Но и к их озабоченным предостережениям я относился несерьезно. Я не мерз и все. Когда у меня начался кашель, я свел это к последствию от курения австрийских сигарет. Когда у меня поднялась температура, я испытывал удовольствие от пребывания в таком состоянии. Я был слабым и одновременно легким, и мои чувственные впечатления были благодатно притуплены, они были какими-то ватными, объемисто-мягкими. Я парил.
Потом температура поднялась еще выше и меня отвезли в больницу. Когда я вышел из нее, состояние оцепенения исчезло. Все вопросы, страхи, обвинения и упреки в свой адрес, весь ужас и вся боль, которые во время процесса поднялись во мне и потом были сразу усыплены, снова вернулись и уже никуда не уходили. Я не знаю, какой дианоз ставят медики, когда кто-то не мерзнет, хотя он должен мерзнуть. Диагноз, который поставил себе я, говорит, что оцепенение должно было завладеть всем моим телом, прежде чем оно смогло отпустить меня, прежде чем я смог избавиться от него.
Когда я закончил учебу и начал стажировку, пришло лето студенческого движения. Я интересовался историей и социологией и в качестве стажера еще достаточно долгое время находился в университете, чтобы увидеть все своими глазами. Видеть не значит участвовать -- высшая школа и связанные с ней реформы были мне в конечном итоге так же безразличны, как вьетконговцы и американцы. Что касалось третьей и основной темы студенческого движения, критики нацистского прошлого страны, то тут я ощущал такую дистанцию между собой и другими студентами, что мне не хотелось с ними агитировать и выходить на демонстрации.
Иногда мне кажется, что критический подход к нацистскому прошлому был не причиной, а только выражением конфликта поколений, который воспринимался тогда как движущая сила студенческих выступлений. Ожидания родителей, уйти из-под давления которых считает себя обязанным каждое поколение, оказались просто развеянными тем фактом, что эти родители обнаружили свою полную несостоятельность в Третьем рейхе или, самое позднее, после его крушения. Как могли те, кто совершал во имя национал-социалистских идей преступления, или равнодушно смотрел, как они совершаются, или безучастно отворачивался от них или же те, кто после сорок пятого терпел в своем обществе преступников или даже относился к ним как к себе равным, как могли такие родители еще что-то говорить своим детям? Но, с другой стороны, нацистское прошлое было темой и для детей, которые ни в чем не могли или не желали упрекнуть своих родителей. Для таких детей критический подход к нацистскому прошлому был не проявлением конфликта поколений, а настоящей проблемой.
Что бы там с моральной и юридической точки зрения не вкладывалось в понятие "коллективная вина" -- для моего поколения студентов она была осознанной реальностью. Она распространялась не только на происшедшее в Третьем рейхе. То, что надгробия на еврейских кладбищах осквернялись изображениями свастики, то, что в судах, в административном аппарате и в университетах сделало себе карьеру столько старых нацистов, то, что Федеративная Республика Германии не признавала государство Израиль, то, что об эмиграции и движении сопротивления говорилось меньше, чем о жизни в приспособленчестве -- все это наполняло нас чувством стыда, даже если мы могли показывать пальцами на виновных. Возможность показывать пальцем на виновных не освобождала от стыда. Но она позволяла преодолеть муки от него. Она превращала пассивные муки от стыда в энергию, действие, агрессию. И споры с виновными родителями были особенно полны энергии.
Я ни на кого не мог показать пальцем. На своих родителей уже по одной той причине, что я ни в чем не мог их обвинить. Просветительский пыл, с которым я раньше, будучи участником семинара на концлагерную тематику, приговорил своего отца к позору, у меня прошел, стал мне неприятен. Однако то, что в годы нацистского режима сделали другие люди из моего социального окружения, и то, чем они навлекли на себя вину, было в любом случае не таким страшным, как то, что сделала Ханна. По сути дела, я должен был показывать на Ханну. Но палец, указывающий на нее, поворачивался обратно на меня. Я ее любил. Я ее не только любил, я ее выбрал. Я пытался убедить себя, что, выбрав Ханну, я ничего не знал о том, что она сделала. Я пытался внушить себе этим, что меня окружает тот же ореол невинности, который окружает детей, любящих своих родителей. Но любовь к родителям является единственной любовью, за которую не отвечают.
И, возможно, ответ приходится держать даже за любовь к родителям. В то время я завидовал другим студентам, которые отступились от своих родителей и тем самым от целого поколения преступников, тихих наблюдателей и игнорантов, соглашающейся и терпящей массы, и избавились тем самым если не от своего стыда, то все же от мук, причиняемых им. Но откуда бралась у этих студентов щегольская уверенность в своей правоте, которую я так часто за ними наблюдал? Как можно испытывать вину и стыд и одновременно щеголять уверенностью в своей правоте? Не было ли отречение от родителей одной лишь риторикой, шумом, гамом, призванными заглушить тот факт, что любовь к родителям окончательно и бесповоротно утвердила втягивание детей в родительскую вину?
Это мысли уже более поздней поры. Но и позже они тоже не были для меня утешением. Как могло быть утешением то, что мои страдания от любви к Ханне известным образом представляли собой судьбу моего поколения, немецкую судьбу, уйти от которой, переиграть которую мне было еще труднее, чем другим. Думаю, что в то время мне бы все-таки пошло на пользу, если бы я мог чувствовать себя причастным к своему поколению.
2
Я женился еще в свою бытность стажером. С Гертрудой я познакомился во время тех рождественских каникул в горах, и когда другие студенты в конце каникул поехали обратно домой, она еще осталась ждать, пока меня не выпишут из больницы, чтобы ехать вместе со мной. Она тоже была юристом; мы вместе учились в университете, вместе выдержали экзамен и вместе стали стажерами. Мы поженились, когда Гертруда ждала ребенка.
Я ничего не рассказал ей о Ханне. Кому хочется, думал я, слышать о прошлых связях другого, не являясь самому их участником? Гертруда была рассудительной, старательной и лояльной женщиной, и если бы нам в нашей совместной жизни суждено было вести крестьянское хозяйство с большим количеством подсобных рабочих и работниц, множеством детей, кучей работы и недостатком свободного времени друг для друга, то эта жизнь была бы наполненной и счастливой. Но наша жизнь была действительностью, состоявшей из трехкомнатной квартиры в доме новой постройки в пригороде, забот о нашей дочери Юлии и нашей работы юристами-стажерами. Я никогда так и не смог избавиться от того, чтобы не сравнивать свою близость с Гертрудой со своей близостью с Ханной; и всегда, когда я держал Гертруду в объятиях, у меня было чувство, что здесь что-то не так, что она не та, что на ощупь она не та, что она не так пахнет и что у нее не тот вкус. Я думал, что это пройдет. Я надеялся, что это пройдет. Я хотел быть свободным от Ханны. Но чувство, что здесь что-то не так, не проходило.
Когда Юлии было пять лет, мы развелись. Мы не могли больше жить такой жизнью, разошлись без ожесточения и остались в корректных отношениях друг с другом. Мучало меня только то, что мы не дали Юлии чувства родительской защищенности, которое она так желала получить от нас. Когда отношения между Гертрудой и мной были полны преданности и доверия, Юлия чувствовала себя как рыба в воде. Она была в своей стихии. Когда она замечала между нами некоторую натянутость, она бегала от одного к другому и говорила, какие мы хорошие и как она нас любит. Она хотела иметь маленького братишку и наверняка была бы рада еще и сестренке. Она долго не могла понять, что такое развод, и хотела, когда я приходил навестить ее, чтобы я остался с ней, и, когда она приходила ко мне, чтобы Гертруда тоже была с ней. Когда я уходил и она смотрела на меня из окна и я садился под ее печальным взглядом в машину, мое сердце разрывалось на части. И меня преследовало чувство, что то, чего мы не дали нашей дочери, было не только ее желанием, но что она также имела на это свое право. Пойдя на развод, мы обманом лишили ее этого права и то, что сделали мы это сообща, не делило нашей вины надвое.
Мои последующие связи я пытался начинать и продолжать осмотрительнее. Я признался себе, что женщина для меня теперь должна быть на ощупь хоть немного такой, как Ханна, что она должна иметь примерно такой же запах и вкус, как Ханна, с тем, чтобы в нашей совместной жизни все было в порядке. И я уже рассказывал о Ханне. И о себе я другим женщинам рассказывал больше, чем рассказал в свое время Гертруде; они должны были сами понять, что им в моем поведении и моих настроениях в будущем могло показаться странным. Но другие женщины не хотели слушать много. Я вспоминаю Хелен, американку-литературоведа, которая молча и успокаивающе поглаживала меня по спине, когда я рассказывал, и также молча и успокаивающе продолжала поглаживать, когда я переставал рассказывать. Гезина, психоаналитик, считала, что я должен разобраться в своем отношении к матери. Не бросается ли мне в глаза, говорила она, что я почти не упоминаю в своих рассказах о своей матери? Хильке, зубной врач, то и дело расспрашивала меня о том, что у меня было до нее, но тут же забывала, что я ей рассказывал. Под влиянием этого я снова отказался от своих рассказов. Поскольку правда того, о чем ты говоришь, заключается в том, что ты делаешь, то лишние разговоры можно также оставить.
3
Когда я готовился к своему второму экзамену, умер профессор, который организовал семинар, посвященный теме концлагерей. Гертруда натолкнулась в газете на извещение о его смерти. Похороны должны были состояться на горном кладбище. Не хочу ли я пойти на них, спросила она.
Я не хотел. Похороны, как указывалось в газете, были в четверг во второй половине дня, а в четверг и в пятницу в первой половине дня мне надо было писать две экзаменационные работы. К тому же мы с профессором были не очень-то близки друг другу. И я не люблю похорон. И я не хотел вспоминать о том судебном процессе.
Но было уже поздно. Моя память пробудилась, и когда в четверг я вышел из аудитории после написания экзаменационной работы, мне казалось, что сейчас меня ждет свидание с прошлым, которое мне никак нельзя пропустить.
Я, что было не в моих привычках, поехал на трамвае. Уже это было встречей с прошлым, словно возвращением на место, которое тебе хорошо знакомо и теперь только изменило свой вид. В то время, когда Ханна работала трамвайным кондуктором, по городу ездили трамваи с двумя или тремя вагонами, с платформами в начале и в конце каждого вагона, с подножками внизу, на которые еще можно было запрыгнуть, когда трамвай уже тронулся. И по вагонам проходил сигнальный шнур, с помощью которого кондуктор давал звонок к отходу трамвая от остановки. Летом вагоны ездили с открытыми платформами. Кондуктор продавал, компостировал и проверял билеты, громко объявлял остановки, сигналил, предупреждая об отъезде, приглядывал за детьми, теснившимися на платформах, прикрикивал на пассажиров, запрыгивавших на подножки и спрыгивавших с них, и запрещал вход в вагон, когда он бывал полным. Кондукторы были разные: веселые, остроумные, серьезные, ворчливые и грубые, и от того, какими были темперамент или настроение кондуктора, зачастую зависела и атмосфера в вагоне. Как глупо с моей стороны, что после того моего неудавшегося сюрприза для Ханны во время поездки в Шветцинген я побоялся еще раз сесть к ней в трамвай и понаблюдать за тем, как она работает.
Я сел в трамвай без кондуктора и поехал к горному кладбищу. Стоял холодный осенний день с безоблачным, мглистым небом и желтым солнцем, которое больше не греет и на которое глаза могут смотреть, не испытывая боли. Мне пришлось немного поискать, прежде чем я нашел могилу, у которой проходила погребальная церемония. Я шел под высокими, голыми деревьями между старыми надгробиями. По пути мне встретились кладбищенский садовник и старая женщина с лейкой и садовыми ножницами. Было совсем тихо, и я уже издали услышал церковный хорал, который пели у могилы профессора.
Я остался стоять в стороне и изучал небольшую траурную группку. Некоторые из присутствующих были явно людьми, которых обычно называют странными или чудаковатыми. В речах о жизни и делах профессора звучало, что он сам освободил себя от оков общества и при этом потерял с ним контакт, остался независимым, сделавшись при этом чудаковатым.
Я узнал одного из участников нашего тогдашнего семинара; он сдал экзамен до меня, стал сначала адвокатом, потом владельцем какого-то кабака и пришел на похороны в длинном красном пальто. Он заговорил со мной, когда все закончилось и я шел обратно к воротам кладбища.
-- Мы были вместе на семинаре, помнишь?
-- Конечно.
Мы пожали друг другу руки.
-- Я приезжал на процесс всегда по средам и иногда подвозил тебя.
Он засмеялся.
-- Ты был там каждый день, каждый день и каждую неделю. Может быть, ты сейчас скажешь, почему?
Он посмотрел на меня, добродушно и выжидающе, и я вспомнил, что обратил внимание на этот взгляд еще на семинаре.
-- Мне тот процесс был особенно интересен.
-- Особенно интересен?
Он снова засмеялся.
-- Процесс или обвиняемая, на которую ты все время смотрел? Та, которая довольно сносно выглядела? Мы все гадали, что у тебя может быть с ней, но спросить тебя никто не решался. Мы тогда были такими чуткими и внимательными. Помнишь...
Он напомнил мне об одном участнике семинара, который заикался и шепелявил и любил много и не по делу говорить и которого мы все слушали так, точно его слова были чистым золотом. Он стал рассказывать о других студентах, посещавших тот семинар, какими они были тогда и чем занимались теперь. Он рассказывал и рассказывал. Но я знал, что в конце он еще раз меня спросит: "Ну, так что же там было между тобой и той обвиняемой?" И я не знал, что мне ответить, как мне отнекиваться, признаваться, уклоняться.
Мы подошли к воротам кладбища, и он спросил. От остановки как раз отъезжал трамвай, я крикнул "пока" и побежал за трамваем, как будто мог запрыгнуть на его подножку. Я бежал рядом с трамваем и стучал ладонью по двери, и случилось то, во что я совсем не верил, на что я вообще не надеялся. Трамвай еще раз остановился, дверь открылась, и я заскочил в нее.
4
По окончании стажировки мне надо было определяться в выборе профессии. Я не торопился; Гертруда сразу начала работать судьей, у нее было много дел, и мы были рады, что я мог оставаться дома и заботиться о Юлии. Когда Гертруда преодолела начальные трудности по работе и мы отдали Юлию в детский сад, необходимость принятия решения стала подпирать меня.
Мне нелегко было решиться. Я не видел себя ни в одной из ролей, в которых я видел юристов на процессе против Ханны. Обвинение казалось мне таким же гротескным упрощением юридического дела, что и защита, а судейство было среди упрощений вообще самым гротескным. Я не мог также представить себя служащим государственного учреждения; стажером мне довелось работать в нашем окружном управлении и его кабинеты, коридоры, запахи и чиновники показались мне серыми, стерильными и скучными.
В результате на мой выбор оставалось не так уж много юридических профессий, и я не знаю, что бы я сделал, если бы один профессор по истории права не предложил мне работать у него. Гертруда говорила, что это бегство, бегство от трудностей и ответственности жизни, и она была права. Я бежал и чувствовал облегчение от того, что мог бежать. Это ведь не навсегда, убеждал я ее и себя; я достаточно молод, чтобы еще и через несколько лет после своей деятельности на поприще истории права взяться за любую солидную юридическую профессию. Но это было навсегда; за первым бегством последовало второе, когда я перешел из университета в научно-исследовательский институт и нашел там нишу, в которой мог предаваться своим изысканиям по истории права, ни в ком не нуждаясь и никому не мешая.
Надо сказать, что бегство это не только удаление от чего-то, но еще и приближение к чему-то. И прошлое, в котором я очутился как историк-правовед, было не менее живым, чем настоящее. Непосвященному, вероятно, может показаться, что историк только наблюдает за полнотой жизни прошлого, оставаясь участником жизни настоящего. Это не так. Заниматься историей означает наводить мосты между прошлым и настоящим, вести наблюдение за обоими берегами и быть активным на каждом из них. Одной из исследуемых мною областей стало право в Третьем рейхе, и здесь особенно бросается в глаза, как прошлое и настоящее срастаются друг с другом в одну жизненную реальность. Бегство здесь это не остановка на прошлом, но решительное сосредоточение на настоящем и будущем -- слепом преемнике наследия прошлого, которое накладывает на нас свой отпечаток и с которым мы вынуждены жить.
При этом я не хочу скрывать удовлетворения, получаемого мной от погружения в ушедшие времена, значение которых для настоящего менее существенно. Первый раз я испытал его, когда изучал своды и проекты законов эпохи просвещения. Все они поддерживались верой в то, что в мире заложен праведный порядок и что поэтому мир всегда можно привести в состояние праведного порядка. Видеть, как из этой веры в качестве торжественных стражей праведного порядка создавались параграфы и как они выводились потом в законы, стремившиеся быть совершенными и своим совершенством являть также доказательство своей истины -- было для меня подлинным счастьем. Долгое время я считал, что в истории права есть место прогрессу и что, несмотря на ужасные поражения и отступления, оно продвигается к еще большему совершенству и еще большей истине, рациональности и гуманности. С тех пор как мне сделалось ясно, что эта мысль -- химера, мое воображение занимает другая картина о ходе истории права. В ней движение права хотя и представляется мне целенаправленным, однако цель, которой оно достигает после многочисленных потрясений, смятений и ослеплений, является началом, от которого оно когда-то выдвинулось в путь и от которого оно, едва дойдя до него, вновь должно отходить.
В то время я перечитывал Одиссею, которую впервые прочитал в школе и сохранил в своей памяти как историю о возвращении на родину. Но это не история о возвращении на родину. Как могли древние греки, знавшие, что в одну реку не ступают дважды, верить в возвращение домой? Одиссей возвращается не для того, чтобы остаться, но для того, чтобы снова отправиться в путь. Одиссея -- это история движения, одновременно целенаправленного и бесцельного, успешного и тщетного. Разве история права чем-то от нее отличается?
5
С Одиссеи я начал. Я читал ее, после того как мы с Гертрудой развелись. Ночами я тогда плохо спал; я лежал, не смыкая глаз, и когда я зажигал свет и брал в руки книгу, глаза у меня начинали слипаться, когда же я откладывал книгу и выключал свет, я снова не мог уснуть. Так я стал читать вслух. Это не давало моим глазам закрыться. И по той причине, что в моих спутанных, проникнутых воспоминаниями и грезами, вращающихся мучительным круговоротом дремотных мыслях о моем браке, моей дочери и моей жизни на передний план то и дело выходила Ханна, я начал читать для Ханны. Я читал для Ханны вслух, записывая себя на кассеты.
Прежде чем я отослал ей первые кассеты, прошло несколько месяцев. Сначала я не хотел посылать отдельные части Одиссеи и ждал, пока не запишу на пленку весь эпос. Потом я засомневался в том, что Одиссея покажется Ханне достаточно интересной, и стал записывать также то, что читал после Одиссеи: рассказы Шницлера и Чехова. Потом я никак не мог собраться позвонить в суд, который вынес Ханне приговор, и узнать, где она отбывает наказание. Наконец, я собрал все вместе: адрес Ханны в тюрьме неподалеку от города, в котором проходил ее процесс, кассетный магнитофон и кассеты, пронумерованные в обратном порядке от Чехова через Шницлера к Гомеру. И, в конце концов, я отправил ей посылку с магнитофоном и кассетами по почте.
Недавно я нашел тетрадь, в которой я делал пометки о том, что записывал для Ханны на протяжении долгих лет. Первые двенадцать книжных названий внесены, по всей видимости, в одно время; видно, я читал сначала все подряд и потом понял, что без заметок мне не запомнить, что я уже прочитал. Рядом с последующими названиями иногда стоит дата, иногда ее нет, но я и без того знаю, что первую посылку я отправил Ханне на восьмом и последнюю -- на восемнадцатом году ее тюремного заключения. На восемнадцатом году ее ходатайство о помиловании было удовлетворено.
Большей частью я читал для Ханны книги, которые мне самому хотелось читать в данный момент. Записывая Одиссею, мне поначалу было трудно сосредоточиться и читать для Ханны громким голосом так же хорошо, как тихим голосом для себя. Но я приноровился. Недостатком чтения вслух было то, что оно длилось дольше. Зато тогда прочитанное лучше оседало в памяти. И сегодня отдельные места вспоминаются мне особенно отчетливо.
Я читал также то, что уже знал и любил. Так Ханна услышала многие произведения Келлера и Фонтане, Гейне и Мерике. Долгое время я не отваживался читать ей стихи, но потом вошел во вкус, и даже выучил наизусть целый ряд стихотворений, прочитанных мной вслух. Я не забыл их и по сегодняшний день.
В целом названия книг в тетради свидетельствуют о вере в гражданское и просветительское предназначение выбранной литературы. Я также не помню, чтобы я когда-нибудь задался вопросом, не стоит ли мне выйти за рамки творчества Кафки, Фриша, Джонсона, Бахман и Ленца и перейти к чтению экспериментальной литературы, литературы, в которой я не улавливаю сюжета и в которой мне не нравится ни один из героев. Я понимал так, что экспериментальная литература экспериментирует с читателем, а это было не нужно ни Ханне, ни мне.
Когда я начал писать сам, я начитывал ей на кассету и написанное мной. Я диктовал свою рукопись и перерабатывал потом машинописный экземпляр, пока у меня не появлялось чувство, что сейчас он готов. Зачитывая его, я подмечал, верным было это чувство или нет. Если нет, я мог еще раз все переработать и наложить новую запись на старую. Однако такой метод мне не нравился. Я хотел, чтобы чтение на кассету завершало мой рабочий процесс. И Ханна стала для меня той инстанцией, ради которой я еще раз собирал воедино всю свою силу, всю свою творческую энергию, всю свою критическую фантазию. После этого я мог отсылать рукопись в издательство.
Я не записывал на кассеты никаких личных замечаний, не спрашивал о Ханне, не сообщал о себе. Я зачитывал название произведения, имя автора и потом сам текст. Когда текст подходил к концу, я делал короткую паузу, захлопывал книгу и нажимал на клавишу "стоп".
6
На четвертом году нашего многоречиво-лаконичного контакта я получил такое послание: "Парнишка, последняя история была особенно интересной. Спасибо. Ханна."
Бумага была в линейку -- вырванная из школьной тетради страница с ровно обрезанным краем. Послание располагалось в самом верху страницы и занимало три строки. Оно было написано синей, мажущей шариковой ручкой. Ханна сильно нажимала на нее, выводя буквы так, что написанное выдавилось на обратной стороне. Адрес тоже был выведен с силой; приглядевшись, его отпечаток четко можно было разобрать в верхней и нижней половинах сложенного вдвое листа.
На первый взгляд можно было подумать, что это детский почерк. Но то, что в почерке детей бывает неуклюжим и беспомощным, здесь было насильственным. Здесь так и проглядывало сопротивление, которое нужно было преодолеть Ханне, чтобы соединить линии в буквы, а буквы в слова. Детская рука хочет отклониться то туда, то сюда и должна обязательно придерживаться связной колеи, прокладываемой почерком. Рука Ханны никуда не хотела отклоняться и должна была испытывать какие-то внутренние толчки для продвижения вперед. Линии, образовывавшие буквы, начинались все время сызнова, при движении руки вверх, при движении руки вниз, перед закруглениями и завитками. И каждая буква завоевывалась заново, располагалась то прямо, то косо и зачастую была также разной высоты и ширины.
Я прочел послание и весь наполнился радостью и ликованием. "Она пишет, она пишет!" За все эти годы я прочитал о неграмотности все, что только можно было найти. Я знал, какую беспомощность испытывают неграмотные люди в повседневных жизненных ситуациях, при нахождении нужной улицы, нужного адреса или при выборе какого-нибудь блюда в ресторане, я знал, какая нерешительность одолевает их, когда они следуют заданным образцам и совершают привычные, проверенные действия, я знал об огромной энергии, которая уходит у них на то, чтобы сберечь в тайне свое неумение читать и писать, и которую это неумение забирает у самой жизни. Неграмотность -- это духовное несовершеннолетие. Найдя в себе мужество научиться читать и писать, Ханна сделала шаг от несовершеннолетия к совершеннолетию, просветительский шаг.
Я рассматривал почерк Ханны и видел, сколько силы и борьбы стоило ей написание этих строк. Я гордился ею. Одновременно мне было печально за нее, печально за ее поздно начавшуюся, неудачную жизнь, печально за опоздания и неудачи жизни вообще. Я думал о том, что если время упущено, если кто-то слишком долго от чего-то отказывался, если кому-то слишком долго в чем-то отказывали, то это что-то приходит уже слишком поздно, даже тогда, когда в итоге налегаешь на него со всей силой и встречаешь со всей радостью. Или понятия "слишком поздно" не существует, а существует только "поздно", и не лучше ли во всяком случае "поздно", чем "никогда"? Не знаю.
За первым посланием стали приходить следующие в непрерывной последовательности. Это всегда были короткие строки, выражение благодарности, желания получить еще что-нибудь из творчества того или иного автора, или ничего не слышать больше о нем, замечание о каком-нибудь авторе, стихотворении, рассказе или персонаже из того или иного романа, наблюдение из тюремной жизни. "Во дворе уже цветут розы", или: "Мне нравится, что этим летом так много гроз", или: "В окно я вижу, как птицы собираются в стаи, чтобы лететь на юг" -- нередко только сообщения Ханны побуждали меня обратить внимание на розы, летнюю грозу или стаи птиц. Ее замечания относительно литературы зачастую были на удивление меткими. "Шницлер лает, Штефан Цвейг -- дохлая собака", или: "Келлеру нужна женщина", или: "Стихи Гете как маленькие картинки в красивых рамках", или: "Ленц наверняка пишет на пишущей машинке". Поскольку она ничего не знала об авторах, она предполагала, что они были ее современниками, если, конечно, это не исключалось какими-нибудь слишком явными признаками. Я был поражен, как много старых произведений в самом деле читается так, словно они были написаны совсем недавно, и тот, кто не знаком с историей, в первую очередь может принять жизненный уклад былых времен за жизненный уклад каких-нибудь дальних стран.
Я Ханне никогда не писал. Но я продолжал читать ей на кассеты дальше и дальше. Когда я уехал на год в Америку, я присылал ей кассеты и оттуда. Когда я был в отпуске или когда у меня было особенно много работы, чтение на очередную кассету могло затянуться; я не устанавливал твердого ритма записи, а отсылал кассеты или каждую неделю, или каждые две недели, или только через три-четыре недели. То, что Ханне, после того, как она сама научилась читать, мои кассеты могли стать ни к чему, меня не волновало. Пусть она себе читает, думал я. Чтение вслух было моим способом обращения к ней, разговора с ней.
Я сохранил все ее послания. Ее почерк меняется. Сначала она заставила буквы склониться в одном направлении и придала им нужную высоту и ширину. После того как ей это удалось, она стала писать свободнее и увереннее. Беглости она никогда не достигла. Но она приобрела что-то от строгой красоты, свойственной почерку пожилых людей, которые в своей жизни писали мало.
7
Тогда я не задавался мыслью о том, что Ханна в один прекрасный день выйдет на свободу. Обмен приветствиями и кассетами сделался таким естественным и привычным, а Ханна таким ненавязчивым образом была для меня близкой и в то же время далекой, что я мог бы бесконечно долго довольствоваться существующим положением вещей. Это было удобно и эгоистично, я знаю.
Потом пришло письмо начальницы тюрьмы:
"Уже не один год фрау Шмитц ведет с Вами переписку. Это единственный контакт, который фрау Шмитц поддерживает с внешним миром, и поэтому я обращаюсь к Вам в этом письме, хотя я не знаю, насколько Вы близки с ней и в каких отношениях с ней состоите: в родственных или дружеских.
В следующем году фрау Шмитц снова будет подавать ходатайство о помиловании, и у меня есть все основания предполагать, что комиссия, занимающаяся рассмотрением ходатайств о досрочном освобождении, удовлетворит его. Тогда фрау Шмитц вскоре выйдет на свободу -- после восемнадцати лет тюремного заключения. Разумеется, мы можем найти ей квартиру и работу или, по крайней мере, постараемся найти; с работой в ее возрасте будут проблемы, даже если она еще абсолютно здорова и проявляет в нашем швейном цеху хорошие способности. Но, я думаю, будет лучше, если вместо нас это сделают ее родственники или друзья, если они будут находиться рядом с освободившейся, сопровождать и поддерживать ее. Вы не можете представить себе, каким одиноким и беспомощным может оказаться человек на свободе, после того как он провел восемнадцать лет в тюрьме.
Фрау Шмитц привыкла к самостоятельной жизни и сама в состоянии справиться с трудностями первой поры. Поэтому было бы достаточно, если бы Вы подыскали ей небольшую квартиру и помогли с работой, периодически проведывали ее и приглашали в первые недели и месяцы к себе, а также могли позаботиться о том, чтобы она получала информацию о культурно-просветительных мероприятиях, предлагаемых церковной общиной, вечерней народной школой, центром повышения семейного образования и т.д. К тому же, Вы понимаете, как непривычно бывает впервые за восемнадцать лет выходить в город, делать покупки, посещать различные учреждения, обедать в ресторане. В сопровождении все это делать легче.
Я заметила, что Вы не навещаете фрау Шмитц. Если бы Вы делали это, то я бы не обращалась к Вам в письме, а пригласила бы Вас к себе на разговор во время одного из Ваших визитов. Однако предстоящее событие дает мне надежду, что теперь Вы обязательно навестите фрау Шмитц перед ее освобождением. Пожалуйста, загляните по этому случаю ко мне."
Письмо заканчивалось сердечным приветом, который я отнес не в свой адрес, а объяснил тем обстоятельством, что начальница тюрьмы говорила здесь от чистого сердца. Я уже слышал о ней; ее тюрьма считалась образцовой, и ее голос имел вес в вопросах тюремной реформы. Письмо мне понравилось.
Но мне не нравилось то, что меня ожидало. Конечно, мне надо было позаботиться о жилье и работе для Ханны, что я в итоге и сделал. Мои друзья, которые не пользовались в своем доме квартирой для гостей и не сдавали ее, согласны были предоставить ее за небольшую плату Ханне. Грек-портной, которому я от случая к случаю отдавал свою одежду в переделку, готов был устроить Ханну к себе; его сестра, работавшая вместе с ним в мастерской, уехала обратно в Грецию. Я также задолго до того, как Ханна могла воспользоваться этим, осведомился о культурных и образовательных мероприятиях, предлагаемых церковными и государственными учреждениями. Однако свой визит к Ханне я все оттягивал.
Именно потому, что она таким удобным образом была мне как близкой, так и далекой, я не хотел навещать ее. Мне казалось, что только на действительном удалении она могла оставаться для меня такой, какой была. Я боялся, что маленький, легкий, укрытый мир письменных приветствий и кассет окажется чересчур искуственным и хрупким для того, чтобы выдержать подлинную близость. Была ли наша встреча лицом к лицу возможна без того, чтобы на поверхность не поднялось все то, что когда-то было между нами?
Закончился еще один год, а я так и не побывал в тюрьме. От начальницы тюрьмы я долгое время ничего не слышал; мое письмо, в котором я сообщал о ситуации с жильем и работой, ожидавшей Ханну, осталось без ответа. Наверное, она рассчитывала переговорить со мной во время моего визита. Она не могла знать, что я не только откладывал этот визит, но и всячески уклонялся от него. Но вот решение о помиловании и досрочном освобождении Ханны было принято, и начальница позвонила мне. Не могу ли я приехать, спросила она. Через неделю Ханна выходит на свободу.
8
В следующее воскресенье я был у нее. Это был мой первый визит в тюремное заведение. На входе у меня проверили документы, и по пути моего дальнейшего следования передо мной открыли и за мной закрыли несколько дверей. Но само здание тюрьмы было новым и светлым, двери внутри него были открыты и женщины передвигались везде свободно. В конце коридора одна из дверей вела во двор -- оживленный зеленый островок с деревьями и скамейками. Я стал оглядываться в поисках Ханны. Надзирательница, которая привела меня, указала на ближнюю скамейку в тени каштана.
Ханна? Женщина на скамейке была Ханной? Седые волосы, лицо с глубокими вертикальными морщинами на лбу, на щеках, вокруг рта и отяжелевшее тело. На ней было слишком узкое, плотно облегавшее грудь, живот и бедра голубое платье. Ее руки лежали на коленях и держали книгу. Она не читала ее. Поверх маленьких очков для чтения она наблюдала за женщиной, бросавшей стайке воробьев хлебные крошки. Потом она заметила, что на нее смотрят, и повернулась ко мне.
Я увидел в ее лице ожидание, увидел, как оно осветилось радостью, когда она узнала меня, увидел, как ее глаза ощупывали мое лицо, пока я приближался к ней, увидел, как ее глаза искали, спрашивали, неуверенно и уязвленно смотрели на меня, и увидел, как ее лицо померкло. Когда я подошел к ней, она улыбнулась мне приветливой, усталой улыбкой.
-- Ты вырос, парнишка.
Я сел рядом с ней на скамейку, и она взяла мою руку.
Раньше я особенно любил ее запах. От нее всегда исходил запах свежести: свежевымытого тела, свежего белья, свежего пота или свежей любовной близости. Иногда она пользовалась духами, я не знаю точно, какими, и их аромат по свежести тоже превосходил все остальное. Под этими свежими запахами скрывался еще другой, какой-то плотный, темный, терпкий запах. Часто я обнюхивал ее, как любопытный зверек, начинал с шеи и плеч, пахнувших чистотой и мытьем, втягивал в себя между ее грудей свежий запах пота, который перемешивался под мышками с другим запахом, находил потом этот плотный, темный запах вокруг живота и талии почти в чистом виде, а между ногами -- с фруктовым, возбуждающим меня оттенком, обнюхивал также ее ноги и ступни, бедра, у которых плотный запах терялся, подколенные ямки, еще раз с легким запахом свежего пота, и ступни с запахом мыла, кожи или усталости. У спины и у рук не было какого-либо особенного запаха, они не пахли ничем и все же пахли Ханной, и на ее ладонях держался аромат прошедшего дня и работы: типографская краска трамвайных билетов, металл компостера, лук, рыба или топленое масло, щелок для стирки или жар от глаженья. Если руки помыть, то сначала они не выдают ничего из этих запахов. Но мыло только на время перекрывает их, и вскоре они опять проступают на поверхность, слабые, слившиеся воедино в общем аромате дня и работы, в аромате окончания дня и работы, в аромате вечера, возвращения домой и домашнего отдыха.
Сейчас я сидел рядом с Ханной и чувствовал запах старой женщины. Я не знаю, из чего состоит этот запах, который знаком мне по бабушкам и дамам преклонного возраста и который, точно проклятие, заполняет комнаты и коридоры домов престарелых. Ханна была слишком молодой для этого запаха.
Я подвинулся к ней ближе. Я заметил, что до этого разочаровал ее, и хотел теперь как-то исправить это.
-- Я рад, что ты выходишь на свободу.
-- Да?
-- Да, и я рад, что ты будешь жить неподалеку от меня.
Я рассказал ей о квартире и работе, которые нашел для нее, о культурных и образовательных мероприятиях в районе, о городской библиотеке.
-- Ты много читаешь?
-- Так себе. Лучше, когда тебе читают вслух.
Она поглядела на меня.
-- Теперь этого больше не будет, да?
-- Почему не будет?
Однако я как-то не представлял себя больше записывающим ей кассеты, встречающимся с ней и читающим ей вслух.
-- Меня так обрадовало, что ты научилась читать. И я очень гордился тобой. А какие письма ты мне писала!
Это была правда; я гордился Ханной и радовался тому, что она могла читать и тому, что она писала мне. Но я чувствовал, какими слабыми были моя гордость и моя радость по сравнению с тем, чего должно было стоить Ханне ее обучение чтению и письму, какими скудными были они, если они даже не могли заставить меня ответить ей, навестить ее, поговорить с ней. Я отвел Ханне в своей жизни маленькую нишу, да, именно нишу, которая, без сомнения, была дорога мне, которая мне что-то давала и для которой я что-то делал, но это была всего лишь ниша, а не полноценное место.
Но почему я должен был отводить ей место в своей жизни? Я не хотел мириться с плохой совестью, мучавшей меня при мысли, что я сократил место Ханны до размеров ниши.
-- Скажи, а до суда ты когда-нибудь думала о том, о чем потом на нем говорили? Я имею в виду, ты когда-нибудь думала о всем этом, когда мы были вместе, когда я, например, читал тебе?
-- Тебя это так волнует?
Но она не стала ждать, пока я отвечу.
-- У меня всегда было чувство, что меня все равно никто не понимает, что никто не знает, кто я такая и что меня сюда привело и побудило на тот или иной поступок. И, знаешь, если тебя никто не понимает, то никто не может требовать от тебя отчета. Суд тоже не мог требовать от меня отчета. Но мертвые, они могут. Они понимают. Для этого им совсем не надо было быть свидетелями моих дел, но если они ими и были, то они понимают особенно хорошо. Здесь, в тюрьме, они часто приходили ко мне. Они приходили ко мне каждую ночь, хотела я этого или нет. До суда я еще могла прогнать их, если они хотели прийти.
Она подождала, не скажу ли я что-нибудь на это, но мне ничего не шло на ум. Сначала я хотел сказать, что мне в моей жизни ничего не удается прогнать. Но это было не так; можно прогнать кого-нибудь и тогда, когда ставишь его в нишу.
-- Ты женат?
-- Был. Мы с Гертрудой давно развелись, и наша дочь живет в интернате; я надеюсь, что она не останется доучиваться там последние годы, а переедет ко мне.
Сейчас я подождал, не скажет ли здесь что-нибудь Ханна или не спросит ли она меня о чем-нибудь. Но она молчала.
-- Я приеду за тобой на следующей неделе, хорошо?
-- Хорошо.
-- Тихо, или можно с музыкой?
-- Тихо.
-- Что ж, значит, заберу тебя тихо, без музыки и шампанского.
Я встал, и она тоже встала. Мы посмотрели друг на друга. Только что два раза прозвенел звонок, и другие женщины уже ушли внутрь здания. Ее глаза снова ощупали мое лицо. Я обнял ее, но на ощупь она была не той.
-- Всего хорошего, парнишка.
-- Тебе тоже.
Так мы попрощались друг с другом еще до того, как расстались внутри тюрьмы.
9
Следующая неделя была у меня особенно занятой. Я не помню больше, подгонял ли меня по времени доклад, который я готовил, или я сам подстегивал себя своим усердием и рабочим азартом.
Мои представления, с которыми я начал работу над докладом, никуда не годились. Когда я стал проверять их, я наталкивался там, где ожидал увидеть смысл и закономерность, на одну случайность за другой. Вместо того, чтобы смириться с этим, я искал дальше, возбужденно, ожесточенно, боязливо, как будто с моим представлением о действительности сама действительность пошла вдруг по ложному пути, и я готов был переиначить факты, раздуть или урезать их. Я пришел в состояние странного беспокойства, хотя и засыпал, когда ложился поздно, однако через несколько часов сразу просыпался, чтобы снова встать и продолжить читать или писать.
Я занимался также делами, связанными с предстоящим выходом Ханны из тюрьмы. Я обставил ее квартиру, простой мебелью из светлого дерева и несколькими старыми предметами, предупредил еще раз грека-портного и обновил информацию о культурно-просветительных мероприятиях в районе. Я накупил продуктов, заполнил полку книгами и развесил на стенах картины. Я пригласил садовника, который привел в порядок небольшой садик, окружавший террасу перед жилой комнатой. Все это я делал тоже в странном возбуждении и ожесточении; слишком много всего на меня навалилось.
Но этого было как раз достаточно, чтобы не думать о новой встрече с Ханной. Лишь иногда, когда я ехал на машине или сидел усталый за письменным столом или лежал без сна в кровати или находился в квартире, подготовленной для Ханны, мысль о встрече с ней пересиливала все и давала волю воспоминаниям. Я видел ее на скамейке с глазами, направленными на меня, видел ее в бассейне, с лицом, обращенным ко мне, и мною вновь овладевало чувство, что я предал ее и заразился от нее виной. И снова я восставал против этого чувства и обвинял ее и находил дешевым и простым то, как она избавилась от своей вины. Отдавать себя только на суд мертвых, ограничивать вину и ее искупление плохим сном и кошмарами -- где же тогда, спрашивается, были живые? Но то, что я имел в виду, были не живые, а я сам. Не должен ли был и я тоже потребовать от нее ответа? Где же был для нее я?
Накануне того дня, как забрать ее, я позвонил в тюрьму. Сначала я поговорил с начальницей.
-- Я немного волнуюсь, -- сказала она мне. -- Знаете, до того как выйти на свободу после столь длительного пребывания в тюрьме, заключенные, как правило, уже проводят по нескольку часов или дней за ее пределами. Фрау Шмитц не хотела воспользоваться этой возможностью. Завтра ей будет нелегко.
Меня соединили с Ханной.
-- Подумай, что нам завтра предпринять. Ты сразу хочешь к себе домой или, может, нам выехать в лес или к реке?
-- Я подумаю. Ты по-прежнему любишь все планировать, как я погляжу.
Это меня рассердило. Рассердило, как это бывало, когда мои подруги говорили мне, что я не достаточно спонтанен, что я слишком сильно напрягаю свою голову вместо того, чтобы отдаться на волю чувств.
Она уловила в моем молчании недовольство и рассмеялась.
-- Не сердись, парнишка. Я не хотела тебя обидеть.
Я уже сказал, что на скамейке во дворе тюрьмы я увидел в Ханне старую женщину. Она выглядела старой и пахла старостью. Я совсем не обратил внимания на ее голос. Ее голос остался таким же молодым, как и был когда-то.
10
Следующим утром Ханны не стало. На рассвете она повесилась.
Когда я приехал, меня проводили к начальнице тюрьмы. Впервые я увидел ее, невысокую, худую женщину с темно-русыми волосами и в очках. Она производила невзрачное впечатление, пока не начала говорить, с силой, теплотой, строгим взглядом и энергичным движением рук. Она спросила меня о нашем телефонном разговоре с Ханной минувшим днем и о нашей встрече неделю назад. Предчувствовал ли я что-нибудь, опасался ли я чего-нибудь? Я ответил отрицательно. У меня также не было никакого предчувствия или опасения, которые бы я как-то вытеснил.
-- Скажите, откуда вы знали друг друга?
-- Мы жили по соседству.
Она изучающе посмотрела на меня, и я понял, что здесь мне следует сказать больше.
-- Мы жили по соседству, познакомились друг с другом и подружились. Студентом я потом был на процессе, на котором ей вынесли приговор.
-- Почему вы присылали фрау Шмитц кассеты?
Я молчал.
-- Вы знали, что она была неграмотной, не так ли? Откуда вы это знали?
Я пожал плечами. Я не понимал, какое ей было дело до моей истории с Ханной. У меня в груди и в горле стояли слезы и я боялся, что не смогу говорить. Я не хотел плакать перед ней.
Видимо, она заметила, каково было у меня на душе.
-- Идемте, я покажу вам камеру фрау Шмитц.
Она шла впереди, но то и дело оборачивалась, чтобы что-то сказать или пояснить мне. Вот здесь когда-то произошло столкновение с террористами, вот здесь находится швейный цех, в котором работала Ханна, вот здесь Ханна один раз устроила сидячую забастовку, пока не было изменено положение о ликвидации средств на поддержание библиотеки, вон там находится сама библиотека. Перед дверью камеры она остановилась.
-- Фрау Шмитц не собрала своих вещей. Там внутри сейчас все в таком виде, в каком было при ее жизни.
Кровать, шкаф, стол и стул, на стене над столом полка и в углу за дверью умывальник и унитаз. Вместо окна дымчатые стеклянные блоки. На столе ничего не было. На полке стояли книги, будильник, плюшевый мишка, две кружки, растворимый кофе, чайные банки, кассетный магнитофон и в двух низких отделениях -- записанные мной кассеты.
-- Здесь не все, -- проследила за моим взглядом начальница тюрьмы, -фрау Шмитц всегда отдавала несколько кассет в службу помощи слепым заключенным.
Я подошел к полке. Примо Леви, Эли Визель, Тадеуш Боровский, Жан Амери -- литература жертв нацизма наряду с автобиографическими мемуарами Рудольфа Хесса, книга Ханны Арендт об Эйхмане в Иерусалиме и научная литература о концентрационных лагерях.
-- Ханна все это читала?
-- Во всяком случае, она специально заказала эти книги. Мне уже несколько лет назад пришлось разыскать для нее общую библиографию по теме концлагерей, и потом, год или два тому назад, она попросила меня назвать ей книги о женщинах в концлагерях, узницах и надзирательницах. Я написала письмо в Институт новой истории и мне прислали оттуда специальную библиографию. После того как фрау Шмитц научилась читать, она сразу начала читать о концлагерях.
Над кроватью висело много маленьких картинок-вырезок и листков с записями. Я стал коленями на кровать и принялся читать. Это были цитаты, стихи, коротенькие пометки, также кулинарные рецепты, которые Ханна выписывала или, как и картинки, вырезала из газет и журналов. "Зеленым дыханьем подула весна", "Тени пышных облаков проплывают над полями" -- все стихи были полны любви к природе и тоски по ней, и с вырезок на меня смотрели светло-весенний лес, пестрые от цветов луга, осенняя листва и отдельные деревья, ива у ручья, вишня со спелыми красными плодами на ней, по-осеннему полыхающий желто-оранжевым цветом каштан. На одной газетной фотографии моему взору предстали пожилой и молодой мужчина в темных костюмах, пожимающие друг другу руки, и в молодом, который склонился перед пожилым в поклоне, я узнал себя. Я был выпускником гимназии и директор вручал мне на выпускной церемонии грамоту. Это было много лет после того, как Ханна уехала из города. Неужели она, не умевшая читать, выписывала в то время местную газету, в которой появилась эта фотография? Как бы там ни было, ей наверняка пришлось приложить некоторые усилия для того, чтобы разузнать об этой фотографии и заполучить ее. Может, этот снимок был у нее, был с ней и во время процесса? Я снова почувствовал слезы в груди и горле.
-- Она научилась читать вместе с вами. Она брала в библиотеке книги, которые вы читали ей на кассеты, и слово за словом, предложение за предложением следила по ним за тем, что она слышала. Постоянное щелканье по кнопкам паузы и пуска, перемотки вперед и назад, конечно, не могло не отразиться на магнитофоне; он то и дело ломался, и его то и дело приходилось чинить. И поскольку на это нужны были разрешения, я, в конце концов, узнала, чем занимается фрау Шмитц. Сначала она не хотела в открытую говорить об этом, но когда она начала также писать и попросила меня достать ей книгу с рукописным шрифтом, она уже больше не пыталась скрывать свою тайну. К тому же она просто гордилась тем, чего ей удалось достичь, и хотела поделиться с кем-нибудь своей радостью.
В то время как она говорила, я, стоя на коленях, продолжал обводить взглядом вырезки и листки на стене и боролся со слезами. Когда я повернулся и сел на край кровати, она сказала:
-- Фрау Шмитц так надеялась, что вы напишете ей что-нибудь. Она получала почту только от вас, и когда почту раздавали и она спрашивала: "А письма для меня нет?", то она подразумевала под этим не бандероль, в которой пришли кассеты. Почему вы ей никогда не писали?
Я снова промолчал. У меня бы не получилось говорить, у меня бы получилось только пролепетать что-нибудь и разразиться рыданиями.
Она подошла к полке, сняла с нее одну банку из-под чая, села рядом со мной и извлекла из кармана костюма сложенный вдвое лист бумаги.
-- Она оставила мне письмо, своего рода завещание. Я зачитаю вам то, что касается вас.
Она развернула лист:
"В сиреневой банке из-под чая лежат деньги. Отдайте их Михаелю Бергу. Пусть он отдаст их вместе с семью тысячами марок с моего счета в сберкассе той женщине-дочери, которая выжила со своей матерью после пожара в церкви. Она сама должна решить, как поступить с ними. И передайте ему от меня привет."
Значит, для меня лично она не оставила ни строчки. Она что, хотела меня как-то задеть? Наказать? Или ее душа так устала, что она была в состоянии делать и писать только самое необходимое?
-- Какой она была все эти годы?.. -- я переждал, пока снова мог говорить. -- И какой она была в последние дни?
-- Много лет она жила здесь, как в монастыре. Так, будто она добровольно пришла сюда, чтобы уединиться, будто она добровольно подчинилась здешнему порядку, будто более или менее монотонная работа была для нее своеобразной медитацией. У других женщин, с которыми она была приветлива, но не сближалась, она пользовалась особым уважением, более того -- авторитетом. У нее спрашивали совета при возникновении каких-либо проблем, и если она разрешала какой-нибудь спор, то ее решение было окончательным. Пока несколько лет тому назад она не махнула на себя рукой. Она всегда следила за собой, несмотря на свое крепкое телосложение была довольно стройной и содержала себя в образцовой, прямо-таки педантичной чистоте. Теперь же она начала много есть, редко мылась, располнела и от нее стало неприятно пахнуть. При этом она не создавала впечатление несчастной или недовольной. Мне кажется, это было так, как будто ухода в монастырь для нее было больше недостаточно, как будто в самом монастыре было еще слишком много суеты и болтовни и поэтому ей пришлось затвориться еще дальше, в уединеную келью, в которой тебя больше никто не видит и где внешний вид, одежда и запах не играют больше никакой роли. Нет, то, что она махнула на себя рукой, это я неправильно выразилась. Она по-новому опредилила для себя свое место -способом, который был верным для нее, однако не производил больше впечатления на других женщин.
-- А последние дни?
-- Она была такой, как всегда.
-- Я могу взглянуть на нее?
Начальница кивнула, но осталась сидеть.
-- Неужели за годы одиночества мир может стать человеку таким невыносимым? Неужели лучше покончить с собой, чем снова вернуться из монастыря, из уединения в этот мир?
Она повернулась ко мне.
-- Фрау Шмитц не написала, почему она покончила с собой. И вы не говорите, что было между вами и, возможно, привело к тому, что фрау Шмитц совершила самоубийство в ночь перед тем, как вы хотели забрать ее отсюда.
Она сложила лист, спрятала его обратно в карман, встала и пригладила юбку.
-- Ее смерть для меня удар, знаете ли... И сейчас я очень зла, на фрау Шмитц и на вас. Ну, да что там, идемте.
Она снова пошла впереди, на этот раз молча. Ханна лежала в больничном блоке в маленькой комнатке. Нам едва хватило места встать между стеной и каталкой. Начальница откинула простыню.
Вокруг головы Ханны был повязано полотенце, чтобы поддержать подбородок в приподнятом положении до наступления трупного окоченения. В ее лице не было ни особого умиротворения, ни особой муки. Оно выглядело застывшим и мертвым. По мере того как я продолжал смотреть на него, в его мертвых чертах мне мерещились живые, в старых -- молодые. Так, наверное, бывает со старыми супружескими парами, думал я; для нее в старике всегда сохраняется его юношеский облик, а для него в старухе -- красота и грация молодой девушки. Почему я не видел этого эффекта неделю назад?
От слез я удержался. Когда начальница через какое-то время вопросительно посмотрела на меня, я кивнул, и она снова расправила простыню над лицом Ханны.
11
Только осенью я смог выполнить поручение Ханны. Дочь жила в Нью-Йорке, и я воспользовался конференцией в Бостоне, чтобы передать ей деньги: чек на сумму, имевшуюся на сберкнижке, и банку из-под чая с наличными деньгами. Я написал этой женщине, представился как историк-правовед и рассказал немного о процессе. Я сказал, что был бы очень благодарен ей, если бы она позволила мне встретиться с ней. Она пригласила меня к себе на чай.
Я ехал из Бостона в Нью-Йорк на поезде. Леса блистали своей коричневой, желтой, оранжевой, красно-коричневой и коричнево-красной раскраской и ярким, пылающе-красным цветом клена. Мне вспомнились вырезки с осенними пейзажами в камере Ханны. Когда от стука колес и раскачивания вагона я задремал, я увидел Ханну и себя в доме посреди пестрых от осени холмов, через которые ехал поезд. Ханна в моем сне была старше, чем в то время, когда я познакомился с ней, и моложе, чем тогда, когда я снова увидел ее, старше меня, красивее, чем раньше, ставшая с возрастом еще более спокойной в своих движениях и еще более уверенно чувствующая себя в своем теле. Я видел, как она вышла из машины и взяла в руки пакеты с покупками, видел, как она двинулась через сад к дому, видел, как она поставила пакеты и стала подниматься впереди меня по лестнице. Тоска по Ханне охватила меня с такой силой, что мне сделалось больно. Я отбивался от этой тоски, возражал ей, что она совершенно неправильно передает нашу реальность, реальность нашего возраста, нашей жизни. Как это Ханна, которая не говорила по-английски, могла вдруг жить в Америке? И машину водить она тоже не умела.
Я очнулся от дремы и снова вспомнил, что Ханна была мертва. Я также осознал, что тоска привычно возвращала меня к Ханне, не касаясь ее конкретно. Это была тоска по дому.
Дочь жила в Нью-Йорке на маленькой улочке неподалеку от Центрального парка. По обе ее стороны стояли старые дома рядовой застройки из темного песчаника с лестницами из того же темного песчаника, ведущими на первый этаж. Это являло собой строгую картину: дом за домом, фасады почти один в один, лестница за лестницей, деревья, совсем недавно посаженные через равномерные интервалы, с редкими желтыми листьями на тонких ветвях.
Дочь подавала чай перед большими окнами с видом на маленькие садики внутри прямоугольника домов -- то зеленые и пестрые, то заваленные одной рухлядью. Как только мы сели, чай был разлит, сахар в него добавлен и размешан, дочь перешла с английского, на котором она поздоровалась со мной, на немецкий.
-- Что вас привело ко мне?
Прозвучало это не то, чтобы приветливо, и не то, чтобы неприветливо; в ее голосе была слышна крайняя деловитость. Все в ней создавало деловое впечатление: осанка, жестикуляция, одежда. Ее лицо было до странного безвозрастным. Так выглядят лица, перенесшие пластическую операцию. Но, может быть, оно просто застыло от раннего горя -- мне никак не удавалось вспомнить ее лицо во время процесса.
Я рассказал о смерти Ханны и о ее поручении.
-- Почему я?
-- Думаю, потому, что вы единственная, оставшаяся в живых.
-- И что же мне делать с этими деньгами?
-- Все, что вы сочтете нужным.
-- И тем самым отпустить фрау Шмитц ее грехи?
Сначала я хотел возразить, но Ханна в самом деле требовала слишком многого. Годы тюрьмы должны были быть не только искуплением ее вины; Ханна сама хотела вложить в них смысл, и она рассчитывала получить этим признание. Я сказал это.
Дочь покачала головой. Я не понял, хотела ли она этим отвергнуть мое предположение или отказать Ханне в признании.
-- А вы не можете дать ей признания без отпущения грехов?
Она засмеялась.
-- Вы хорошо к ней относитесь, не правда ли? Что вас, собственно, связывало?
Я чуть помедлил.
-- Я был ее чтецом. Я начал читать ей, когда мне было пятнадцать, и продолжил потом, когда она сидела в тюрьме.
-- Как это вам...
-- Я посылал ей кассеты. Фрау Шмитц почти всю свою жизнь была неграмотной; она только в тюрьме научилась читать и писать.
-- Почему вы все это для нее делали?
-- Я в пятнадцать лет имел с ней любовную связь.
-- Вы имеете в виду, вы спали с ней?
-- Да.
-- Какой жестокой была эта женщина! Вам удалось избавиться от того, что она, когда вам было пятнадцать... Впрочем, нет, вы сами сказали, что снова начали читать ей, когда она была в тюрьме. Вы были когда-нибудь женаты?
Я кивнул.
-- И ваш брак был коротким и неудачным, и потом вы больше не женились, и ребенка, если он у вас есть, вы отдали в интернат.
-- Это можно сказать и о тысячах других людей; для этого не нужно иметь связь с фрау Шмитц.
-- Скажите, у вас, когда вы в последние годы имели с ней контакт, не было такого чувства, что она знает, что она сделала с вами?
Я пожал плечами.
-- Во всяком случае она знала, что она сделала с другими в лагере и во время марша. Она не только сказала мне об этом, она также интенсивно занималась этим вопросом в последние годы в тюрьме.
Я рассказал ей о том, что услышал от начальницы тюрьмы.
Дочь встала и принялась большими шагами расхаживать по комнате.
-- О какой сумме денег идет речь?
Я вышел в прихожую, где оставил свою сумку, и вернулся с чеком и банкой из-под чая.
-- Вот.
Она посмотрела на чек и положила его на стол. Банку она открыла, опустошила ее, снова закрыла и, держа в руке, внимательно ее разглядывала.
-- В детстве у меня тоже была банка из-под чая для моих сокровищ. Не такая, как эта, хотя и такие тогда уже тоже были, а с буквами кириллицей, и крышка у нее не вдавливалась внутрь, как здесь, а насаживалась сверху. Я донесла ее с собой до концлагеря, там ее у меня украли.
-- Что же в ней было?
-- Что там могло быть... Завиток шерсти с нашего пуделя, билеты на оперы, на которые меня брал мой отец, кольцо, выигранное или найденное мной где-то. Украли у меня банку не из-за ее содержимого -- сама банка и то, что с ней можно было сделать, это имело в лагере большую ценность.
Она поставила банку на чек.
-- А у вас есть какие-нибудь предложения насчет использования денег? Пустить их на что-нибудь, что как-то связано с уничтожением евреев, в самом деле было бы похоже для меня на отпущение грехов, которое я не могу и не хочу давать.
-- Деньги можно было бы отдать, например, на нужды неграмотных, которые хотят научиться читать и писать. Наверняка тут есть какие-нибудь общественные фонды, союзы, общества.
-- Конечно, они есть.
Она раздумывала.
-- А нет ли аналогичных еврейских организаций?
-- Можете быть уверены, что если в мире есть какие-либо организации, то такие же организации есть и для евреев. Неграмотность, правда, не совсем еврейская проблема.
Она подвинула мне чек и деньги.
-- Давайте сделаем так. Вы разузнаете, какие еврейские организации, работающие в этой области, имеются здесь или в Германии и переведете деньги на счет той, которая вас больше всего убедит. Вы можете также, -- она засмеялась, -- перевести деньги от имени Ханны Шмитц, если признание играет тут такую важную роль.
Она снова взяла банку.
-- А банку я оставлю себе.
12
Со времени описанных мною событий прошло уже десять лет. В первые годы после смерти Ханны меня мучали старые вопросы, отрекся ли я от нее и предал ли я ее, остался ли я ей что-нибудь должен, сделался ли я виноватым, любя ее, нужно ли было мне отказаться, оторваться от нее и, если да, то как. Порой я задавался вопросом, есть ли моя вина в том, что она покончила с собой. И порой я был зол на нее и на то, что она со мной сделала. Пока злость не лишилась своей силы, а вопросы -- своей важности. То, что я сделал и не сделал и то, что она сделала со мной -- это, как не верти, стало моей жизнью.
Решение рассказать нашу с Ханной историю я принял вскоре после ее смерти. С тех пор наша история прокручивалась в моей голове множество раз, всякий раз немного по-другому, всегда с новыми картинами, отрывками действия и поворотами мыслей. Таким образом, наряду с версией, написанной мною, имеется и множество других. Гарантией того, что написанная версия правильна, является то, что я написал ее, а другие версии -- нет. Написанная версия хотела быть написанной, множество других этого не хотело.
Сначала я хотел рассказать нашу историю, чтобы отделаться от нее. Однако для этой цели воспоминания отказывались идти ко мне. Потом я заметил, как наша история стала ускользать от меня, и захотел вернуть ее изложением на бумагу, но и это тоже не выманило воспоминания из-под их укрытия. Вот уже несколько лет, как я оставил нашу историю в покое. Я заключил с ней мир. И она вернулась ко мне, деталь за деталью, такой четкой, полной и законченной, что она больше не наводит на меня грусти. Долгое время я думал: какая печальная история. Не то, чтобы у меня сейчас появилась мысль, что эта история счастливая. Просто я думаю, что она точна, и что на фоне этого вопрос, печальная она или счастливая, не имеет никакого значения.
Во всяком случае, я думаю так, когда спокойно размышляю о ней. Когда же меня что-то больно задевает, то на поверхность проступают раны той поры, когда я чувствую себя виноватым, то дают себя знать мои тогдашние ощущения вины, и в сегодняшней тоске по чему-либо я чувствую тоску того времени. Слои нашей жизни так тесно покоятся друг на друге, что на более поздних этапах нам всегда встречается то, что уже было раньше, не как что-то изжившее себя и негодное, но как что-то современное и живое. Я это понимаю. И все равно я порой нахожу это труднопереносимым. Быть может, нашу историю я изложил все же потому, что хочу избавиться от нее, даже если и не могу этого сделать.
Деньги Ханны я сразу по возвращении из Нью-Йорка перевел от ее имени на счет Jewish League Against Illiteracy***. В ответ я получил короткое письмо стандартной компьютерной формы, в котором Jewish League благодарила мисс Ханну Шмитц за ее пожертвование. С письмом в кармане я поехал на кладбище, на могилу к Ханне. Это был первый и единственный раз, что я стоял на ее могиле.
x x x
* "Эмилия Галотти" (1772) - трагедия Г.Э. Лессинга; "Коварство и любовь" (1784) - драма Ф. Шиллера.
** Сборник феодального права XIII в.
*** Еврейская лига по борьбе с неграмотностью (англ.)

0