Перейти на сайт

« Сайт Telenovelas Com Amor


Правила форума »

LP №05-06 (618-619)



Скачать

"Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Роксолана

Сообщений 21 страница 40 из 64

21

ПОХМЕЛЬЕ

     Жить среди зверей.
     Здесь не скрывали, напротив, кичились тем, что они звери. Иноземных послов, прежде чем они попадали в тронный зал, чтобы поцеловать полу Сулейманова кафтана, проводили через двор, где стояли гигантские Сулеймановы слоны, а потом между клеток с львами и леопардами, проходом таким узким, что послам в любую минуту могло показаться, будто сквозь прутья просовывается страшная лапа дикого зверя, унизанная крепкими и острыми, как ятаганы, когтями.
     Упорно, неодолимо, бессонно мерили свои клетки дикие звери на пушистых упругих лапах, хищно пощелкивая твердыми, как сталь, когтями, с неторопливой кровожадностью выслеживая добычу, точно заклятые души - вурдалаки. Даже в походы султан брал свой зверинец, и часто перед входом в его восьмигранный красный шатер, раскинутый на отлитых из золота столбах, привязывали хищных пантер и гепардов, как бы затем, чтобы показать: падишах повелевает даже дикими зверями.
     Но была сила, которой боялся и сам султан. Призванная укреплять и подпирать империю, она иногда потрясала ею так неожиданно и страшно, как никакая другая. Силой той были янычары. Это султанское войско, которое наводило страх на Европу, Азию и Африку несколько столетий, придумал брат султана Орхана - Алаэддин, добровольно отказавшийся от посяганий на престол и ставший у своего младшего брата великим визирем. Он ввел в покоренных землях на христиан налог крови - девширме. Раз в пять лет специальные султанские чиновники должны были брать с каждых сорока дворов по одному пятилетнему мальчику, причем выбирали самых лучших и здоровых. Детей уводили навеки. С печальными лицами горько плакали родители, родные и их братья и сестры, такой крик стоял, что невозможно передать человеческим языком; надев траур и власяницы, посыпали голову пеплом бедные родители и громко кричали, мертвым завидовали живые, когда детей отрывали от родителей. Было много горя, слез и страданий”. Стон этот пробьется сквозь толщу столетий. Пили кровь из народа, чистейшую, невиннейшую. Лишали народ будущего, считая в самоуверенном ослеплении, что будущее принадлежит только им. Алаэддин говорил: “Когда дети будут принудительно исламизированы и как воины взяты на государственную службу, то этим будет достигнуто их временное и вечное освобождение, ибо слова Корана провозглашают, что в каждом новорожденном заложено стремление к исламу. А когда это стремление распространится в войске из христианских детей, тогда легко будет с их помощью приобщать к исламу их соотечественников, и таким образом все больше будет увеличиваться их количество”.
     Свыше десяти лет учили взятых в вечную неволю детей в школе аджемов в Сютлюдже чужому языку, вере и искусству убивать людей, содержа несколько тысяч в огромном мрачном здании, убогой тесноте и жестокости, затем посылали самых ловких в янычарские орты, остальные шли пажами в султанский двор и во дворы вельмож, обучались дальше, выбирая себе ту или иную специальность. Некоторые из них на всю жизнь оставались в прислужниках, другие, как, например, прославленный зодчий Синан, проявляли одаренность, еще другие пробивались к наивысшим должностям в державе и уже при Сулеймане становились даже великими визирями, всюду платя миру той же жестокостью, какую он проявил к ним и к их детству. Молодых янычар обучали и дальше - до двадцати пяти и до тридцати лет, пока наконец они не становились воинами, каких не знал мир. Янычары не были простыми, вульгарными головорезами, как представлялось тогда непосвященным. Подлость и жестокость возрастают от учености - так считали наставники этого войска, поэтому неутомимо учили и учили янычар до самой смерти, добиваясь наивысшего умения и совершенства. И они оправдывали надежды. Стреляли из луков так, что на лету попадали птице в глаз, ятаганами не только рубились в рукопашном бою, но и могли одним броском пригвоздить человека к стене, точно бабочку булавкой, знали тайны подведения пороховых мин под стены осажденных крепостей, врываясь сквозь проломы, безжалостно обрушивались на головы защитников одновременно с грохотом взрыва; не спрашивая ничьих советов, знали, какого врага как сломить; не ожидая ничьей помощи, строили при необходимости корабли, отливали пушки, изготовляли порох, наводили переправы через реки и трясины; не зная жалости, не внимая людским слезам, не надеялись и на то, что и их кто-то оплачет, и молча хоронили своих погибших, имели своих собственных имамов, мудрецов, поэтов, даже святого, коим считался веселый бедный дервиш Ходжа Бекташи, живший еще при султанах Фатихе и его сыне Баязиде, а один из последователей его, Али-баба, учил мудрости жизни самого Селима Грозного. Когда Селим спросил у Али-бабы, в чем счастье на земле, тот ответил, издеваясь над султаном: “Есть, пить, выпускать из себя ветры и испражняться”. За столь оскорбительный ответ султан велел бросить Али-бабу в подземелье Эди-куле. Но почти сразу занемог желудком. Тогда послал за дерзким дервишем и пообещал, что если тот поможет, за каждый выпущенный ветер будет дарить ему село. И как понесло султана! Даже его мать испуганно закричала: “Сын мой! Прекрати; а то у тебя ничего не останется!”
     Сильные и здоровые юноши, оторванные от родины, от веры и языка отцов, с искалеченными навеки душами, уже не имели никакой опоры в жизни, кроме султана, который лицемерно называл их своими сынами, и не имели ничего святого, кроме платы за свою кровавую службу и грабежей, коими всякий раз заканчивали резню. Они жили в огромных казармах - кишласи - возле Ат-Мейдана и Топкапы, точно монахи, не имели права жениться, все их имущество было с ними и на них, спали вповалку на войлочных твердых подстилках, как собаки, за малейшее недовольство их казнили, они не смели никуда отлучаться на ночь - это тоже грозило смертью. Шли в поход за султаном, красовавшимся на коне под золотой сбруей, покорные и молчаливые, опаленные диким солнцем, исхлестанные дождями, утопая в болотах, в тяжелой войлочной своей одежде, месяцами не высыхавшей от пота и воды, гнившей на людях, так что уже и тело под нею как бы прело, и смрад над янычарскими ортами стоял такой тяжелый, как над табуном слонов или над отарами баранов, которых гнали вслед за войском на убой. Обреченные быть отарой - были ли они еще людьми, оставались ли в них хотя бы крохи разума, доброты, благородства? Была только слепая отвага, но, глядя на них, можно было сомневаться: в самом ли деле отвага - человеческая черта?
     Смертельно истощенные в боях и походах или же измучившиеся за день от беспрерывных воинских упражнений, падали они после Вечерней молитвы на несколько часов на свои твердые подстилки, как домашний скот. Считались опорой султана и империи, а спали как бедные ремесленники, не имевшие куда уйти из своих убогих мастерских; как кожемяки, спавшие среди чанов с вонючими заквашенными кожами; как медники, которым и по ночам снился безумолчный звон в ушах; как уличные брадобреи, бравшие всего по одной акча с человека; как беднейшие армяне, которые с ночи должны были топить подземные печи хамамов и так и не выходили из-под земли на свет божий; как нищие подметальщики базаров - ферраши, которые так и спали на своих метлах под кучами мусора.
     Мир был безжалостен к этим несчастным и не давал им никаких надежд на освобождение. Когда их гнали на войны, они шли без сопротивления, ибо идти им было больше некуда; когда другие молились, им тоже поневоле приходилось молиться; когда кто-то обжирался, они глотали слюну и яростно скрежетали от голода зубами, думая лишь о том, как бы урвать кусок и себе, ибо наедались досыта лишь тогда, когда приходили к котлам с пловом после боя и живым полагалась кроме своей пайки пайка павших. Им по нраву были дерзость и горький смех их святого Бекташи. Как Бекташи, они могли на этом свете считать своим только съеденное, да и то ненадолго! Как и у Бекташи, у них всегда урчало в животе от голода, потому что ели они только после боя, а в мирное время дважды в день - после утренней молитвы и перед сном. Как-то Бекташи, голодный как янычар, встретил человека, за которым шли слуги, хорошо одетые, упитанные - чуть не лопнут. И воскликнул Бекташи: “О аллах, взгляни на этого человека и возьми с него пример, как надо содержать своих рабов!” Один человек сказал Бекташи: “Если так будет дальше, мир перевернется, все станет кверху дном”. - “Что ж, - засмеялся Бекташи, - может, дно как раз и окажется лучшим!”
     Янычары охраняли царство, но в то же время были его наибольшей угрозой, как бочка с порохом, которая может разломать неприступную вражескую стену, но также и поднять на воздух своего беззаботного и неосторожного хозяина.
     Это началось мартовским утром 1525 года, через девять месяцев после пышной свадьбы Хатиджи и Ибрагима. За завтраком янычары опрокинули свои медные миски с пловом, к которому не прикоснулись, и стали изо всех сил бить в них ложками.
     - Казак калдырмак! <Буквально: опрокидывай котлы!> - ревели янычары.
     Восемь тысяч человек изо всех сил колотили в медные миски, и этим страшным шумом наполнились мрачные янычарские казармы, пространство вокруг Ат-Мейдана, султанский дворец Топкапы, весь Стамбул. Дворцовая челядь разбежалась. Капиджии удирали от ворот, которые должны были охранять. В гареме одалиски перепуганно накрывали головы подушками, чтобы не слышать этого ужасающего грохота. Мгновенно опустели улицы. Купцы на базарах закрывали свои лавки. Ремесленники запирали мастерские. И понесся пугливый, тревожный шепот по всему Стамбулу: “Казан калдырмак!” Как на погибель, завыли псы. А потом с диким воем выкатилась из казарм живая зловещая волна и залила Стамбул до самых краев разрушением, грабежами, уничтожением, огнем и смертью. Все кипело на янычарском дворе Топкапы, янычары рвались во Врата Блаженства, которые охраняли белые евнухи, кричали: “Доберемся и туда! Выволочем за косы проклятую ведьму, околдовавшую нашего султана!” Буйствовали вокруг дворца Ибрагима, посылали угрозы мерзкому греческому выродку, нахально завладевшему их отцом родным - падишахом. Затем разбежались по Стамбулу, грабили базары, еврейский участок Чифутани, снова ломились в пышно разукрашенные Врата Блаженства, посылая проклятия гяурке, которая рожает их царственному повелителю недоносков.
     Неделю находился Стамбул во власти разбушевавшихся янычар. Джелабы, снабжавшие город овцами и коровами, боялись сунуться в ворота Стамбула. Погас огонь под огромными медными котлами на султанских кухнях. Гаремницы питались одними сладостями из припасов, найденных в кладовых евнухов. Хуррем не выходила из своего покоя. Не побежала ни к валиде, или к кизляр-аге, не просила ничьей помощи, не умоляла никого, не проявляла ни страха, ни отчаянья. Жестоко распекала служанок, обрушивалась на неповоротливых евнухов, обнимала своих деток, брала на руки то одного, то другого, целовала, приговаривала мысленно: “Мои дети - султанские дети. Детоньки мои, детоньки!” Хатиджа ночью убежала из своего дворца и с трудом смогла добраться до летнего султанского серая в Кара-агаче.
     Сулейман уже несколько месяцев пребывал на охоте близ Эдирне. Услышав о янычарском мятеже, он прекратил охоту, но не возвратился в Стамбул, а отправился в Силиврию, сел на свой султанский барк с золотым драконом на носу и стал прогуливаться в Дарданеллах, созерцая гористые берега, бурые, понурые и пустынные, как кладбища. Янычары в больших галерах поплыли султану навстречу и принялись кричать, что он должен им уплатить за три года службы и вернуть свою отеческую благосклонность, о которой давно забыл из-за этого подлого грека Ибрагима и окаянной ведьмы, губящей его драгоценную жизнь своими чарами.
     Султан не захотел разговаривать с мятежниками. Велел ждать возвращения великого визиря из Египта, куда тот отправился за деньгами.
     Тогда янычары бросились к визирю Аяс-паше, надеясь, что он заступится за них перед султаном. Но что мог сделать этот человек, который не способен был связать двух слов и единственное, что умел, - это размахивать саблей под стенами вражеской крепости? Янычары разграбили его дворец, разграбили и сожгли дворец Ибрагима, ободрали дворец Скендер-челебии, ушедшего с Ибрагимом уже не в качестве тестя, а в качестве султанского дефтердара.
     Теперь утихомирить их не могла уже никакая сила. Дрожал от них весь мир - пусть дрожит теперь Стамбул и сам султан! Называл султан их своими сыновьями, братьями, детьми, а содержал как голодных собак - пусть теперь придет к ним в простой одежде, без пышной свиты, придет пешком и поклонится до самой земли, а они будут сидеть вокруг котлов с жирной бараниной и кричать: “Дестур!” - “Берегись!”
     Три года без платы, без добычи, без внимания и почета. Были всегда единым телом могучим, единой душой неразделимой при султане, теперь их разрывали, разделяли, раздирали. Ибрагим, с невиданной пышностью отправленный султаном наводить порядок в Египте, отобрал из янычар только самых молодых, статных, ибо они нужны были ему не как воины, а как украшение рядом с молоденькими пажами в белом шелку и шаровидных золотых шапках.
     Вслед за великим визирем Сулейман отправился на охоту в Эдирне в сопровождении сорока тысяч всадников, а из янычар взял лишь самых сноровистых в искусстве охоты, остальных же бросил в Стамбуле, возле постного плова. А между тем даже титулы у янычар свидетельствовали, что все они прежде всего охотники: то ли людоловы, то ли звероловы - сейбаибаши, загарджибаши, самунджубаши, - старшие над конями, над псами, над хищными птицами.
     Кто пошел в Египет, озолотится, кто попал на охоту, хотя бы полакомится дичью, а оставшимся в Стамбуле ни милостей, ни денег, ни добычи.
     Последний раз дал им награбиться вволю султанский зять Ферхад-паша. Пока Сулейман топтался со своими спахиями под стенами Родоса, янычары Ферхад-паши утихомиривали восточные провинции, где бунтовали кызылбаши, армяне и туркменские племена. Очистили землю от людей и от богатства так тщательно, что долго еще предстояло ей лежать пустой и разоренной, сами же они с переполненными кожаными мехами для хранения добычи прискакали с драчливым Ферхад-пашой на Родос, улучив именно тот момент, когда войско уже входило в побежденную крепость и настал великий час грабежа. Однако грабить было нечего! Только голые камни да безмолвная чума!
     А потом они сели на голодный плов в столице, и снова предстояло покорно ждать, кого из них приберет безмолвная смерть, и завистливыми взглядами провожали счастливцев, уходивших за море или хотя бы под Эдирне.
     Поздней осенью пришла ужасная весть о гибели янычарского любимца Ферхад-паши.
     Сулейман не простил своему зятю его грабежей в Анатолии и Сирии. Только-только возвысив мерзкого грека Ибрагима до звания великого визиря, он вывел из визирского дивана Ферхад-пашу и послал его санджакбегом в Смедерево и наместником в Белград. Это было неслыханное понижение. Хотя бы уж румелийским беглербегом, а то санджакбегом, как простого пашу! Не помогли мольбы Сельджук-султании, заступничество валиде, не испугался султан и угрожающего ропота янычар, напоминавшего ворчание диких зверей в клетках.

Отредактировано Гардения (23.08.2012 18:16)

0

22

Ферхад-паша, блестящий воин, непобедимый полководец, гроза отступников и неверных, прибыв в Белград, решил показать Сулейману, на что он способен, и с пятнадцатитысячным войском, подговорив Бали-бега пойти с ним, отправился в Срем поколотить там венгров. Переправившись через Саву и оставив на реке с незначительной охраной суда, они пошли с огнем и мечом по беззащитной равнине, разоряя виноградники, сжигая недосожженное, грабя недограбленное, убивая все живое, что только попадалось на их пути. Между тем отважные сербские лодочники, подкравшись к турецким кораблям, подожгли их, перебили охрану, а венгерское войско внезапно ударило железным кулаком по распыленным войскам Ферхад-паши и Бали-бега. Из пятнадцати тысяч восемь было убито, несколько тысяч попало в плен, те же, что бросились назад, не найдя кораблей, тонули в Саве, лишь единицам посчастливилось переплыть мутную бурную реку, среди них были и Ферхад-паша с Бали-бегом. Потеряно было все: люди, кони, оружие, знамена. Победители послали лучших коней, знамена и пленных вельмож королю в Буду, а покрывший себя позором Ферхад-паша не придумал ничего лучше, как отправиться через несколько месяцев в столицу, надеясь, что его жена и султанская мать сумеют заступиться за него перед Сулейманом и вновь вернут его в положение визиря.
     А тем временем из восточных провинций шли новые и новые жалобы на султанского зятя. Он перебил там много верных султану вельмож, чтобы захватить их богатства. Доставил на Родос Сулейману богатые дары, но себе взял тысячекрат больше. Подбивал янычар против султана.
     Собственно, этим Ферхад-паша мало чем отличался от других исламских забияк. Но провинности свои усилил поражением от венгров и сербов в походе, в который его никто не посылал. Поражений султаны не прощали никому. А тут еще венгерский король дерзко отбросил предложение Сулеймана о вечном мире.
     Султан ожесточился. Не хотел принимать Ферхад-пашу, ссылаясь на занятость важными государственными делами.
     Вокруг Топкапы злорадно шептали: “Какие государственные дела? Эта красноволосая ведьма и презренный грек? А для настоящего воина нет времени?”
     Султан торжественно проводил Ибрагима в Египет, сопровождая его корабли (чего никогда не бывало) на своем раззолоченном барке до Принцевых островов. Затем (чего тоже до сих пор не бывало) совершил торжественный выезд по столице вместе с султаншей Хасеки - она сидела в белой с золотом карете, запряженной белыми лошадьми, рядом с падишахом, и оба сияли золотом и драгоценными камнями так, что у прохожих рябило в глазах.
     После этого Сулейман отправился на охоту в Эдирне, повелев Ферхад-паше прибыть туда для отчета о своих действиях в Белграде.
     Ничто так не похоже на войну, как охота. Поэтому султан сам возглавляет охоту, сам гонит зверя и наблюдает, чтобы никто не уклонялся от своих обязанностей. Вставать рано, переносить холод, жару, дождь, одолевать бездорожье, быть каждую минуту готовым не просто к убийству, но порой и к схватке, к смертельному поединку, когда напуганный или раненый зверь бросается на тебя, чтобы в твоей гибели найти себе спасение, есть ячменный хлеб и то, что сам добыл на охоте, пить воду из ручьев, а то и из болот.
     Кратчайший путь насыщения для человека - хлеб и мясо. Так и жизнь. Никаких отклонений. Для султана хлебом была власть, мясо должен был добывать на охоте или на войне. Сорок тысяч спахиев, сотни вельмож, три тысячи телохранителей и отборных янычар сопровождали Сулеймана в лесах Фракии. А на их стрелы и копья гнали зверя десятки тысяч загонщиков, поднятых со всех сел этого края. Эти люди даже платили меньшие налоги в султанскую казну за то, что должны были прислуживать на охоте, заготовляли сено и клевер для тысяч коней и верблюдов, были конюхами, верблюжатниками, псарями, сокольничими, загонщиками.
     Все леса и горы наполнились людским гамом, конским ржанием, ревом верблюдов, лаем собак, только звери спасались от смерти и, спасаясь, нападали на своих убийц молча, олени летели, как ветер, не задевая ни единой веточки, кабаны проламывались сквозь чащи с неистовостью смерти, медведи в предсмертном рывке удивленно становились на задние лапы и даже убитые казались грозными и могучими, поэтому Сулейман любил ездить меж убитых зверей и разглядывать их с седла, точно поверженных врагов на поле боя. Получал от этого зрелища как бы юношескую радость в сердце, что-то кипело в нем, бурлило, он снова ощущал дыхание необъятных просторов, которые где-то покорно ждут, пока он придет их завоевывать, и был готов к этому так же, как в первый день своего вступления на престол.
     Дважды в неделю возвращался в роскошный серай в Эдирне у реки Мерич, где созывал диван, принимал иноземных послов, выслушивал гонцов со всех уголков своего беспредельного царства.
     В ненастный осенний день перед дворцом собрали несколько сотен болгарских, сербских, албанских, греческих и македонских детей, взятых по налогу крови - девширме. Пригнанные султанскими эмирами через каменистые горы, привезенные в переметных сумах из далекой Боснии, с берегов Стружского озера и с берегов сладководных славянских рек, оборванные, босые, худые, несчастные, сбитые в беспорядочную дрожащую толпу, дети стояли перед дворцом, и только большие черные глаза светились на их осунувшихся лицах, глаза, еще полные слез, страха и глубоко, навеки затаенной ненависти к тем, кто оторвал их от родного крова. А султан проезжал перед ними на черном коне, весь в золоте, в мехах, в драгоценном оружии, и конь его был весь унизан такими драгоценностями, что за них можно было бы купить не только толпу вот таких маленьких рабов, но и целую державу.
     Натешившись созерцанием будущих защитников и опоры ислама, Сулейман велел впустить к нему Ферхад-пашу, который был вынужден, ярясь и скрипя зубами, ждать приема и тут так же, как перед этим в Стамбуле.
     Султан, поджав ноги, сидел на широком роскошном троне, устремил взгляд мимо Ферхад-паши куда-то в разрисованный арабесками потолок, безмолвные дильсизы каменными идолами торчали у дверей и по всем углам огромного тронного зала, и ни одного вельможи, ни единого свидетеля разговора, пусть бы уж хоть какой-нибудь жалкий придворный писарь. Но Ферхад-паша сделал вид, что не замечает ни мрачного блуждания Сулейманова взгляда, ни подозрительной пустоты тронного зала, ни нежелательных при его разговоре с султаном настороженных дильсизов, которых сегодня здесь было слишком много. Он явился пред очи Сулеймана в роскошном одеянии, в сиянии богатства, здоровья, бодрости, остроумия. Целуя правую руку султана, пошутил: в самом ли деле такая белая, холеная рука могла удержать меч, который рассек стены Белграда и Родоса?
     Поднес Сулейману сирийский ковчег из золота и хрусталя в неимоверно дорогих самоцветах, коря себя за непростительную забывчивость, ибо должен был поднести этот ковчежец вместе с головой предателя Джамберди Газали, от которого спас престол четыре года назад. Сулейман хмуро молчал. Не отозвался на шутку, не поблагодарил за ту прежнюю услугу, оказанную трону его зятем. Ферхад-паша не смутился. Хлопнул в ладоши, и его пажи внесли два мужских и два женских одеяния из златотканого шелка, сшитых по-персидски.
     - Кланяюсь вашему султанскому величеству и прекрасной султанше Хасеки, - поднес Ферхад-паша подарки Сулейману. - После того, как мои янычары погуляли среди кызылбашей, у тех пропала охота бунтовать, единственное, на что они теперь способны, - это шить такие одежды.
     Сулейман наконец смилостивился. Принял дары. Велел окутать Ферхад-пашу дорогим кафтаном, подать ему на золотом подносе кучу дукатов. Это взбодрило Ферхад-пашу, и он не медля перешел от поклонов, острот и лести к жалобам.
     - Вы отторгли верного раба своего от света очей ваших, мой султан! - воскликнул он с нескрываемым укором.
     - Верность доказывают делами, - заметил султан.
     - Делами? - Ферхад-паша мгновенно забыл, что перед ним не просто сановный родственник, а загадочный всемогущий повелитель. Все обиды, собираемые на протяжении нескольких лет, усиленные гаремными нашептываниями, обожанием янычар, мгновенно вскипели в нем, выплеснулись неудержимо и непроизвольно. - Какими же делами, мой султан? Вспомните-ка: кто больше сделал для вас со дня вступления вашего на престол, нежели Ферхад-паша? Сидели бы вы на этом золотом троне, если бы я не принес вам голову предателя Джамберди? Назывался бы султан Сулейманом, если бы Ферхад-паша пошел на сговор с тем же Джамберди, или с туркменскими ханами, или с кызылбашами? А теперь от Ферхад-паши требуют еще каких-то дел. Я не слезал с коня целых двадцать лет, я ходил с великим султаном Селимом против шаха и против халифа, я отчаянно дрался с неверными и изменниками, получал раны - и за это меня, как собаку, выгнали из визирского дивана, послали жалким санджакбегом, а Сирия и Египет отданы тому, кто еще ни единого раза не взхмахнул мечом!
     - Ты ободрал наши восточные провинции так, что они до сих пор ничего не дают в казну, - спокойно сказал Сулейман.
     Ферхад-паша должен был бы почуять в этом спокойствии угрозу для себя, но, увлеченный своими обвинениями, он утратил всякую осторожность.
     - Я ободрал? Посмотрим, что останется от Египта после этого грека, который вашими милостями ест и спит на золоте! А если я что-то и брал с тех бунтовщиков, то только затем, чтобы накормить бедных, вечно голодных детей ваших - янычар! И за это меня из визирей в санджакбеги?
     - Ты опозорил даже звание санджакбега. Допустил, чтобы пятнадцать тысяч славного исламского войска было побито пятью тысячами неверных. Потерпел позорное поражение, а потом еще и позорно бежал. Честный воин должен остаться на поле боя. Как ты смеешь жить после такого поражения?
     Только теперь Ферхад-паша должным образом оценил предусмотрительность султана: свидетели здесь воистину нежелательны. Дильсизы не принимаются во внимание. Они немы, как мертвые. И все тут мертвое, даже этот султан, у которого не дрогнет ничто ни в лице, ни в окаменевшей фигуре. Но ведь он, Ферхад-паша, великий воин, царский зять, любимец янычар и всего войска, которое держит этот золотой престол, он жив и он хочет жить!
     - Мне не жить? А кому же тогда жить? Да я живее всех вас! Вы, ваше султанское величество, почему же вы не умирали со своими воинами под Родосом? Мои пятнадцать тысяч побиты пятью тысячами венгров? А сто тысяч мертвых под стенами Родоса, который обороняли полтысячи неверных? Почему же не легли вы, мой султан, со своими убитыми?
     - Я завоевал Родос, а что завоевал ты?
     Простой вопрос застиг Ферхад-пашу врасплох. В этом словесном поединке ему так и не суждено было победить, ибо падишах всегда прав, а подданные могут быть только виноваты. Но он надеялся хоть высказать султану все, что он думает о нем, напомнить о своих заслугах, которые не отберет у него сам аллах. И вот такой простой вопрос: “А что завоевал ты?” И Ферхад-паша, несмотря на всю свою дерзость, не знал, что сказать. Вообще когда ты стоишь, а твой противник сидит, то уже этим ваши роли определены наперед: тот, кто сидит, обвиняет, кто стоит, оправдывается. Как только подумал об этом Ферхад-паша, вся кровь ударила ему в голову. Он должен оправдываться? Перед кем и в чем?
     - Я знаю, откуда распри между нами! - воскликнул он. - Все это из-за того сладкоречивого негодяя Ибрагима и той сучки Роксоланы!
     - Уйди прочь! - тихо, но уже не скрывая угрозы в голосе, произнес Сулейман.
     - Не пойду, пока не выскажу всего! Пока не услышишь! Ибо кто же тебе скажет? Все боятся! Все никчемны! А я воин! Я ходил в славные походы с султаном Селимом, когда вы еще обцеловывались со своим греком. Я...
     Султан шевельнул пальцем, прочерчивая в воздухе поперечную черту, дильсизы мигом набросились на Ферхад-пашу, схватили его за руки, но он вырвался, выхватил кинжал.
     - Прочь, безъязыкие! Порешу всех тут! Не подступай!
     Они окружили его безмолвной упрямой стеной, отталкивали, оттирали от султанского трона, отгоняли осатаневшего пашу, который спотыкался о толстый ковер, путался ногами в длинных полах своего негнущегося от золота кафтана. Не дался дильсизам и за дверью! Прошел по всем дворцовым переходам, выкрикивая оскорбительные слова про султана и султаншу, потом, избавившись от преследователей, не покинул дворцового сада, а, усевшись на мраморной лавке, поставленной еще Баязидом Йилдыримом, который любил сидеть тут и смотреть на большой фонтан, снова стал проклинать Сулеймана, Ибрагима и особенно гяурку, околдовавшую этого несчастного повелителя так, что он разгоняет своих лучших военачальников.
     То ли Сулейман услышал это сам, то ли ему донесли, что паша не унимается, только чауши дельсизов получили повеление заткнуть глотку неистовому босняку. Снова бросились немые на Ферхад-пашу, и снова он выхватил свой нож и стал отмахиваться, но прибежали еще новые чауши с длинными тяжелыми палками, и заносчивый воин был убит бесславно и позорно, как взбесившийся пес. Уже у мертвого Ферхад-паши отсекли голову его же собственным ножом, и впоследствии распространился слух, что этим ножом паша хотел зарезать султана.
     Тело Ферхад-паши пролежало возле белой мраморной лавки у фонтана три дня. Отрезанная голова как бы говорила всем, кто шел на прием к султану: “Пощады не будет никому!”
     Через десять дней в Эдирне прибыл печальный кортеж из четырех карет, сопровождаемый охраной из евнухов. Валиде Хафса и вдова убитого Сельджук-султания, обе в черном, пожелали срочно говорить с султаном, но Сулейман снова был на охоте, и им пришлось ждать его целую неделю. Когда он вернулся, не хотел принимать Сельджук-султанию, но не смог отказать в разговоре матери, валиде же привела с собой и султанскую сестру.
     - Ты убил моего мужа! - закричала еще от двери Сельджук-султания. - Тешу свое сердце надеждой носить вскорости такую же одежду и по тебе!
     Султан ничего не ответил. С женщинами не расправлялся. Велел вывести сестру и никогда больше не допускать к нему. Не спросил о ней до самой смерти. Перед валиде попытался оправдаться. Не хотел смерти Ферхад-паши. Велел только взять его под стражу за непокорство и самочинство. Капиджии убили его в стычке, возникшей по вине самого же Ферхад-паши. Но все равно виновные уже наказаны. Султанской матери могут показать головы казненных. Хафса, кусая свои темные губы, молчала. Предпочла бы видеть другие головы. Но не высказала своему царственному сыну этого затаенного желания. Наутро выехала в Царьград, а впереди нее полетел султанский гонец с посланием Хасеки-султанше, в нем Сулейман приглашал ее посетить его одинокое холодное жилище на Меричи и привезти с собой детей, по которым соскучились его очи и сердце. Кизляр-ага получил повеление устроить поездку султанши с надлежащей торжественностью и со всеми необходимыми удобствами. Не было сказано, должен ли великий евнух лично сопровождать Роксолану или оставаться с царским гаремом, который не смел оставлять без присмотра ни днем, ни ночью, а тут вернулась от султана валиде и, узнав о прихоти Сулеймана, положила конец колебаниям главного стража гарема, заявив, что кизляр-ага останется там, где находится она, султанова мать, пока она будет жива. После ее смерти могут делать все, что угодно, а пока она выступает как хранительница обычаев и долг свой перед аллахом исполнит до конца, твердо, не поддаваясь никаким слабостям и пагубным страстям, ибо недаром же предостерегал пророк: “...те, которые следуют за страстями, хотят отклонить вас великим отклонением”. Для Хасеки в дороге достаточно охраны из евнухов и опытного михмандара <Михмандар - церемониймейстер, возглавляющий кортеж.>, который только что сопровождал ее, султанскую мать.
     Впервые с того дня, когда, сойдя с кадриги Синам-аги, ступила Роксолана на царьградскую землю, выезжала она из столицы. За врата серая, за выщербленные стены и залитые холодными зимними дождями рвы, на простор, на волю! Если бы могла, упала бы на колени в вязкую холодную глину и молилась всем богам на свете. Ее уста упивались ветром воли, сердце рвалось из груди от счастья и восторга, лишь теперь осознала, как она молода, - всего лишь двадцать лет! - и как много счастья могла бы изведать в жизни, если бы имела то, что имеет большинство людей на свете без всяких с их стороны усилий, - волю и родную землю. Не имела ни того, ни другого, вынуждена была отвоевывать себе волю по крохам, а вместо родной земли довольствоваться чужбиной, злой и жестокой, ставшей уже отчизной для ее детей. Двадцатилетней была матерью троих детей! Ее дети - султанские дети! И она возле них - султанша, властительница этой земли, в которую привезена была рабыней. Спасение, надежда, опора только в детях. Содрогалась от одной лишь мысли о том, какие унижения пережила на этой земле, прижимала к себе детей, не отпускала и на мгновение. Спасайте меня, спасите, вознесите!
     Перед отъездом встретилась с валиде.
     - Не слишком ли долог путь для нездорового Мехмеда? - спросила султанская мать.
     Хотела оставить первородного в серае, отдавая Роксолане ее недоносков. Как явственно читалось это на черных губах валиде!
     - Султан хочет видеть всех своих детей, - стараясь придать голосу ласковость, ответила Роксолана, - его величество соскучился по своим детям.
     - На дворе зима, - напомнила валиде.
     - Разве воля его величества должна согласовываться с временами года?
     - Сыновья падишаха принадлежат державе! - терпеливо объясняла султанская мать.
     - А разве держава не там, где падишах? - снова упрямым вопросом отбилась Роксолана. - Или, может, мы с вами станем противиться царственной воле его величества?
     Валиде промолчала, отступила. Не пыталась даже сослаться на Коран. Может, и о Мехмеде заговорила лишь для порядка. Все же пожелала счастливого пути и предостерегла служанок, чтобы не простудили султанских детей.
     Четырехглазый тоже провожал. Как всегда, молча, только поглядывал своими глазищами недоверчиво и враждебно, но что ей та враждебность, когда оставалась она за вратами Баб-ус-сааде и за вратами Царьграда!
     Роксолана выезжала через Эдирне-капу. Впереди уже были посланы десять больших повозок, запряженных волами, со всем необходимым для путешествия: посудой и провизией, коврами, постелями, баранами и курами в клетках, с сеном и овсом для коней, даже с дровами, поскольку в ханах и караван-сараях на пути не было ничего, кроме четырех стен. Восточные люди брезговали пользоваться чужими вещами, каждый вез с собой все свое, к тому же нищенский быт кочевников приучил их за тысячелетия довольствоваться самым малым, и, кроме того, если бы в караван-сараях сохранялась своя утварь, ковры, миндеры, вокруг них неминуемо собиралась бы грязь, этот рассадник страшной чумы, а так достаточно было побрызгать каменные полы водой и подмести веничком - и место для ночлега готово.
     Воловьи упряжки с людьми михмандара, которые должны были готовить места для отдыха султанши и ее двора, отправлены тремя днями раньше торжественного кортежа.
     На рассвете того дня, когда Роксолана должна была оставить серай, по улицам Стамбула от Айя-Софии до Эдирне-капу промчались конные султанские капиджии, гулко щелкая канчуками и завывая дикими голосами: “Савул! Дестур!” (“Дорогу! Берегись!”) Ибо когда покатится по улицам белая, вся в золоте, карета с баш-кадуной падишаха, каждого, кто попадется на пути, должны были убивать, как собаку.
     Поэтому Стамбул провожал Роксолану настороженностью и скрытой ненавистью. Султанша ехала по улицам столицы точно воплощение насилия, и никто не хотел знать, как далека была она от одной даже мысли о малейшем насилии. Да и кто бы стал спрашивать ее или заглядывать ей в душу, когда впереди нее и по сторонам скакали на черных конях рубаки и знай завывали: “Савул! Дестур!”
     В карету Роксоланы были впряжены шестеро коней, это был довольно просторный экипаж, плотно обитый изнутри красным в золотых узорах войлоком, устланный пушистыми мехами и толстыми коврами для тепла и уюта, хотя для тепла евнухи все время подкладывали в карету плоские медные жаровни с раскаленными углями, убирая остывшие.
     За первой каретой ехала вторая, тоже шестиконная, затем два четырехконных кабриолета и восемь пароконных арб.
     Роксолана ехала в первой карете. С нею Михримах и крохотный Селим, помогала ей молодая красивая рабыня, и мудрая уста-хатун, которой много раз приходилось перемеривать эту дорогу, должна была скрашивать султанше затяжную и тяжелую зимнюю поездку своими мудрыми беседами.
     Во второй карете ехал Мехмед со своим воспитателем Шемси-эфенди, в кабриолетах хазнедар-уста везла одежду и драгоценности Роксоланы, ехали там служанки султанши и няньки Михримах и Селима, арбы загружены были всевозможным добром, без коего столь высокой особе не подобало отправляться даже в однодневное путешествие, а тут речь шла не только о неделе пути, но и о проживании в султанском серае в Эдирне, где конечно же все необходимое для султанши и ее детей могло и найтись, но ей ведь могло и недоставать каких-либо привычных вещей, а этого уже не полагалось.
     Привычные вещи! Богатство! Роскошь! Думала ли она о таком еще совсем недавно? Теперь сидела в этом роскошном экипаже, до самых глаз закутанная в пушистые красные соболя, коим не было цены, семимесячный Селим лежал в золоченой колыбельке, закутанный в серое беличье одеяльце, Михримах, тоже вся в дорогих мехах, лезла к матери на руки, лепетала: “Мама, мама!” А Мехмед, уже начавший говорить, каждый день произносил новые и новые слова, речь из него так и лилась - чужая речь! Только ночью, без подслушивателей и подглядывателей, плача над первым своим сыном, шептала ему родные слова: “Синочку мiй! Дитино моя!” - а вслух боялась произнести даже слово, чтобы не вспугнуть свое непрочное счастье, не отпугнуть настороженную судьбу. Порабощено ее тело, порабощен и дух. Путь к высотам из этого порабощения пролегал через порабощение еще большее. Ничем и ни перед кем не выдать своей тоски о том, что осталось воспоминанием, никому не позволить хотя бы краешком ока заглянуть туда, увидеть ее самое большое богатство. Родной отцовский дом в Рогатине! Он теперь, может, уже и не существовал. Жил в ее воспоминаниях. Видела его на рассвете, когда склонялась над уснувшим ребенком, и долгими днями, когда веяли над садами гарема гнилые южные ветры, видела в тяжелой черной тьме стамбульской чумы и при свете месяца и звезд теплым летом, видела его с высоты, с рогатинского вала, и снизу, со львовской дороги, - тогда казалась сама себе совсем маленькой, а отцовский дом разрастался на полсвета и светился своими деревянными стенами, как солнце. Видела его бессонными ночами и днем, он приходил в ее сны, и, проснувшись, стонала от горя, рыдала по навеки утраченному.
     А надо было жить.
     Когда носила в своем лоне первое дитя, валиде пустила слух, что родится шайтан. На вашу же погибель! Гульфем и Кината, готовые от зависти задушить маленькую Хуррем, прибегали с наигранным сочувствием, шептали испуганно о страшных наветах, которыми, словно паутиной, опутывают ее, Хуррем, вздыхали и охали, а сами пялили глаза на хилую, слабенькую девчушку: не бросится ли в Босфор? Нет, не бросилась! Родила сына, затем еще дитя и еще. Утверждалась и утвердилась в детях, и уже не было отступления. Назад пути нет. На всю жизнь прикована к этой земле, и дети ее, выросши, будут считать эту землю родной, а об отчизне матери не захотят и слышать. Так же и о языке, ибо что такое язык без отчизны? Разве что вспомнят когда-нибудь песни, которые она напевала над их колыбельками, напевала тихонько, чтобы никто не услышал: “Коли турки воювали, бiлу челядь забирали: i в нашої попадоньки взяли вони три дiвоньки. Одну взяли попри конi, попри конi на ременi, другу взяли попри возi, попри возi на мотузi, третю взяли в чорнi мажi. Що ю взяли попри конi, попри конi на ременi, то та плаче: “Ой, боже ж мiй! Косо моя довгенькая! Не мати тя розчесуэ, возник бичем розтрепує!” Що ю взяли попри возi, попри возi на мотузi, то та плаче, то та кричить: “О боже ж мiй, ножки мої, ножки мої бiлесенькi! Не мати вас умиває, пiсок пальцi, роз'їдає, кровця пуки <Пуки - икры.> заливає!” Що ю взяли в чорнi мажi, то та плаче, то та кричить: “Ой, боже ж мiй, очка мої, очка мої чорненькiї! Тiлько орсак <Орсак - походная колонна, обоз, кортеж.> проходили, а бiлий свiт не видiли!”
     Хотела бы полететь на Украину, позвать за собой детей своих. “У нас гори золотii, у нас води медовii, а травоньки шовковii, у нас верби грушки родять, у нас дiвки, в златi ходять!” Хотела - и не смела. Теперь везла своих детей по их земле. Впервые для них и для себя самой.
     Раскисшая дорога, старые оливы протягивают к холодному небу корявые черные ветки, как бессильные рабыни. Ветер со слепой жестокостью дергает высокие тела зеленых кипарисов, и они угрожающе раскачиваются - вот-вот сломаются и упадут. Проехали селение Чумликой, обоз растянулся безмерно, конные евнухи, недовольно покрикивая, пытались сбить его плотнее, старый толстый михмандар часто подъезжал к Роксоланиной карете, склонял в поклоне голову, на которой намотана целая скирда ткани, что-то бормотал: не то извинения, не то просьбы - не разберешь. Роксолана отмахивалась: “Оставьте меня в покое, у меня дети!”
     К вечеру все же добрались до села Кучук Чекмедже, где было целых пять ханов для странников, но для султанши с детьми были приготовлены две греческих хатенки, в которых от хозяев остались лишь старые, грубо намалеванные иконы на стенах да неугасимые лампадки под ними. Те иконы и лампадки поразили Роксолану в самое сердце. Не уснула до утра, просидела у колыбельки маленького Селима, присвечивая себе медным каганчиком, читала какую-то книгу из тех, что везла с собой в поклаже. Везла детей и книги - единственное спасение для раненой души.
     Утром было солнце, ветер утих, земля покато поднималась к небу, потом горбилась, дорогу перерезал невысокий горный хребет, а за ним была укромная долина, прозванная довольно угрожающе Харамидере - долина разбойников, и там они должны были ночевать. Миновали большой караван верблюдов, остановившийся на ночлег. Верблюды, подломив ноги, готовились спать. Расположены были большим кругом, головами наружу. Внутри круга сложены тюки товара, горел костер.
     Роксолану с детьми снова устроили в греческой хатенке, принадлежавшей священнику. Снова должна была провести ночь со своими давними темноликими богами, скорбно взиравшими на нее поверх лампадки. Написала коротенькое письмо султану, отослала с гонцом, немного подремала.
     Дальше дорога шла на Силиврию. Через селение контрабандистов Каракли-Кьёй, мимо засыпанного песками Кумбургаса дорога вывела обоз к морю. Кончилась грязища, осталось позади бездорожье, путь стлался по твердому камню, справа вздымались пологие холмы, слева шумело море, такое вольное и безмятежное, что душа летела на его просторы, как птица, и молча рыдала от восторга. Обед был устроен в селении Бургадос перед ханом. Дальше по дороге встретились огромные табуны коней. Гнали на продажу в Стамбул. Невозможно было даже вообразить, сколько коней продается в столице. На Аврет-базаре коней продают вместе с людьми. Гнали коней не турки и не болгары. Роксолана узнала этих людей с первого взгляда. Маленькие, жилистые, грязные, большие луки за спиной, притороченные к седлам арканы, кошмы, турсуки с кумысом, - татары! Точнехонько такие же, как те, что везли ее из Рогатина и продавали на рабском торге в Кафе. Родная кровь султанской матери, а следовательно, и у султана какая-то частица татарской крови - и в ее детях! Горе, горе! Как страшна жизнь! Убитая вынуждена стать родной своему убийце! Будет ли когда-нибудь отмщение за содеянное и исчерпается ли долготерпение людское и господнее?
     На ночлег остановились в Силиврии. Большой город. С одной стороны гора, с другой - скала, пристань для султанского барка. Из четырех ханов люди михмандара выбрали для султанши тот, в котором было две жалких комнатки. Все остальные были построены по турецкому обычаю так, что в них люди и скот не разделялись, только и всего, что для людей между колоннами, поддерживавшими кровлю, были каменные возвышения, на которых можно было разводить огонь, варить еду и кое-как согреться. Дым, смрад от верблюдов, едкий конский пот, нечистоты - вот что такое хан.
     Комнатки для султанши и султанских детей устланы коврами, нагреты жаровнями, из курильниц струились крепкие ароматы аравийских бальзамов, очищающих воздух от смрада и эпидемий. Роксолана сама накормила Мехмеда и Михримах, дала грудь ненасытному Селиму, который ежеминутно кричал, требуя молока, потом велела приготовить ей одежду на завтра (должна бы менять одежду по меньшей мере пять раз на день - перед каждой молитвой, но вынуждена была в дороге довольствоваться одноразовой переменой), выбрала себе на ночь книгу. Это был трактат арабского философа Ибн-Рошда, называемого в Европе Аверроэсом. Ибн-Рошд писал, что нет ничего всеохватнее материи и что бог - это и есть вечная природа. Он не хотел признать бессмертия души, отбрасывал миф о потусторонней жизни и воскрешении. Коли так, тогда кому же молиться и на что надеяться? Разве она, Роксолана, не была уже мертвой и похороненной навеки и разве не воскресает теперь, не возносится медленно, несмело, но упорно и неустанно? Или все это сон и наваждение? Нет, она вырывается из-под власти темных сил, она обретает давно утраченную свободу, и ее путешествие первое свидетельство этого, - но может ли возвратиться свобода к человеку, когда в душе его нет веры? Во что должна была верить? В бога? Но он бросил ее на погибель, отказался от нее, отдал богу иному, и теперь ее душу терзала вина отступничества, но может ли быть виновной жертва, которую раздирают, не желая помириться между собой, два диких зверя?
     В любовь? А разве истинная любовь может начинаться с рабского порабощения тела? Султан вошел в нее не через душу, а через тело, и уже не было чистой любви, а только позор и горечь. Может, в звезды, в небо, в сияющие высоты? Может, может...
     Она спала, как птичка на качающейся ветке. Только смежит веки и уже вздрагивает от малейшего шороха. Сама удивлялась: откуда берутся силы, как живет?
     Среди ночи в хане поднялся переполох. Прибыл царский гонец. Письмо от султана для возлюбленной Хуррем. Не полагалось будить султаншу так поздно, но воля падишаха выше чьего бы то ни было спокойствия. Впрочем, Роксолана и не спала. Письмо было коротенькое и не требовало ответа. Султан выезжал навстречу своей Хасеки. Войско охраняло путь от Силиврии до Эдирне. Пусть его султанша с царственными детьми путешествует спокойно и счастливо.
     Из Силиврии дорога шла на Чорлу. На горах виднелись остатки античной стены, выстроенной византийским императором Анастасием для защиты от болгар. Тысячелетние руины. Тут все было старым, может, когда-то и славным, все было историей. Силиврия, о которой писали еще Геродот и Страбон. Вымощенная выщербленными плитами дорога вдоль моря, где убит был когда-то Марк Аврелий. Эта тысячелетняя стена. Названия, воспоминания, руины. А что ей история, если имела уже свою собственную историю, пред которой бледнеет все известное в деяниях человеческих.
     Дорога поворачивала от моря, отдалялась от вольной стихии, терялась в холмистости материкового простора. Прощайте, морские воды, прощай, вольный ветер, горький запах раскованности, с богом, нереиды, тритоны, дельфины, боги и божки!
     Обедали в Киникли. Небольшое село, но было в нем четыре ханы и джамия для правоверных, хотя жили здесь в большинстве своем греки. Снова навстречу табуны татарских коней, которые переправлялись через речушки Ятигису и Бахулдересу. На ночь прибыли в Чорлу. Город побольше Силиврии. Три джамии, греческая и армянская церкви. Несколько ханов и даже большое медресе, построенное великим визирем султана Баязида Чорлулу Али-пашой. Был родом отсюда, начинал простым угольщиком, затем очутился в султанском гареме, от простого евнуха дослужился до звания кизляр-аги, впоследствии стал великим визирем. Не принес счастья своему султану. Как раз на равнине возле Чорлу войско Баязида было разгромлено его сыном Селимом, и султан вынужден был уступить трон. Расплата не замедлила. Через восемь лет Селим на пути из Эдирне в Царьград умер в том же Чорлу, где когда-то сражался с родным отцом.
     Встречать султаншу вышли местный кадий и кехаята - староста. Клонили головы в тяжелых тюрбанах, прикладывали к груди сложенные лодочкой ладони. Все молча. Без слов. Только метали холодные стрелы взглядов. Проклятая гяурка! Проклятая, проклятая!
     В последующие два дня обрюзгший михмандар и его ленивые евнухи не могли найти помещений для постоя ни в Карашаране, ни в Бургасе. Не помогали ни деньги, ни угрозы, ни просьбы. Все упорно твердили: чума. Никто не хотел брать на себя риск. Такие высокие личности, а у них мор. Пришлось две ночи провести в войлочных шатрах. Дорога была ужасной. Потоки воды, вязкая грязь, разрушенные мосты, лужи. И это дорога, по которой должен ездить сам султан!
     За Бургасом, близ Мурад Тепеси, встретился караван верблюдов, ведомый невзрачным понурым осликом. Везли древесный болгарский уголь в Царьград для джебеджеитов <Джебеджеит - пушкарь.>, которым для пушечного пороха необходим был уголь только из родопских лесов.
     Осел семенил, опустив большую голову, и длиннющий караван верблюдов послушно плелся вслед за ним. Осел - повелитель. Тут все повелители. Повелители ослов, верблюдов, буйволов, караванов, табунов, стай. И над людьми повелители, хотя люди и норовят всякий раз сбросить этот груз со своих плеч. Это только скот пасется там, куда пригонит его пастух. Люди - нет. Не должны бы. Перед Карклисе, лежавшем в предгорье Родопа, дорога разветвлялась: налево - к Эдирне и на Софию, направо - к Дунаю, на Молдавию, к Днестру и дальше. Ох, свернуть бы направо да поехать через горы и реки и очутиться в Рогатине, в отцовском доме, стряхнуть с себя все, что с нею было, как дурной сон, снова стать веселой, беззаботной Настасей, побежать к суровому викарию Скарбскому и послушно процитировать стихи Горация о быстротечности жизни, которые Настася прежде никак не могла постичь и знай смеялась над поэтом, оплакивавшим какого-то Постума с его морщинами и старостью!
     Но уже выезжал ей навстречу с левой дороги сам Сулейман в сопровождении целой тысячи блестящих всадников, надвигался на нее, весь в золоте, в сиянии самоцветов, ослеплял, сжигал, уничтожал все ее дерзкие мысли, намерения и желания. Снова становилась рабой, хоть и вельможной, снова падала, хоть и вознесенная безмерно над этим жестоким миром.
     Постлано было прямо посреди грязи алое сукно, султан соскочил со своего черного коня, ступил на то сукно, пошел навстречу белой карете, дверца открылась ему навстречу, две белые руки, высвобождаясь из пушистых мехов, протянулись к нему, войско кричало заученно: “Падишах хим чок!” Забылось все, горел отцовский дом, пристанище ее непокоренного духа, пламенем охватывались ее мечты - и откуда этот пожар?
     А огонь загорался совсем не там, где искала бы его Роксолана или и сам султан. Еще только тлел, кровавился мучительной раной, затаенный и скрытый, загнанный в наинеприступнейшие глубины султанской столицы, но от этого еще более страшный.
     Янычары, узнав о смерти своего любимца Ферхад-паши, зарыдали от горя и отчаянья. Кто теперь поведет их на добычу, и с кем пойдут, и пойдут ли когда-нибудь, или так и будут прозябать вот тут, возле котлов с постным пловом, до скончания века?
     Валиде настороженно приглядывалась к тому, что творится в янычарских ортах. Не спешила. Располагала теперь временем. Осталась в столице одна. Не было ни соперников, ни врагов - одни только сообщники и в добром, и в злом. Если в котле закипело, пусть доваривается чорба до конца! Морю нужно дать разбушеваться, чтобы выплеснуло высокие волны на сушу! Она сидела у янычарского моря и, поджав свои темные губы, терпеливо ждала. Ждала, пока Роксолана раскисшими зимними дорогами медленно продвигалась навстречу своему повелителю. Ждала, пока соединятся те двое и забудут в объятиях весь мир. Ждала, когда сможет нанести удар наиболее чувствительный и окончательный. Как сказано: “...а когда произведете великое избиение, то укрепляйте узы”.
     Лучщего случая уничтожить ненавистную гяурку валиде уже не могла ждать. Сама была виновата, что подпустила эту украинку к своему царственному сыну слишком близко, самой надо было и искупать вину. Султан вышел из послушания, как будто эта маленькая роксоланка околдовала его. Валиде сама была маленькой женщиной, верила в силу таких женщин, но вместе с тем и обидно ей было, что не смогла в свое время завладеть султаном Селимом так, как эта чужестранка ее сыном. Разве можно такое стерпеть!
     Пыталась рассорить султана с Хуррем - тщетно. Незаметно, через одалисок, толкала Хуррем против своего сына - та не поддавалась, выказывала перед падишахом такую чарующую смесь покорства и дерзости, что для него весь мир замкнулся в белотелой, золотоволосой рабыне. Чужеземка пугала валиде своей почти болезненной яростью в постижении наук и языков. Домогалась новых и новых учителей, сидела в султанских книгохранилищах - зачем? Султанова мать задумала нанести удар этой дикой чужеземке в самое уязвимое место души. В прошлом году уговорила своих крымских племянников, которые никак не могли поделить ханский трон после смерти великого Менгли-Гирея, напасть на украинские земли. Сорок тысяч татар пошли на Волынь и Галицию, стали кошем под Мостыськами, разослали во все стороны летучие отряды грабителей-людоловов, земля стала пеплом, забрали тысячи людей, вывели весь скот, разграбили хлеб, ничего не оставалось там, где ступил татарский конь. Валиде ждала, когда Хуррем побежит к султану, станет плакать, упрекать, проклинать, а та затаила все в себе - никому ничего.
     Валиде не выдержала. Позвала к себе Хуррем, спросила, слышала ли она, что учинили на ее земле татары.
     - А ваше величество слышали, что московский Великий князь завоевал Казанское царство и стал называться царем? - дерзко спросила Роксолана.
     - Ты радуешься?
     - Сообщаю вам, моя валиде, так же, как вы сообщили мне о разорении моей несчастной земли.
     Кроме ума и дерзости гяурка обладала еще непостижимой хитростью и даром предвидения. Это она разгадала затаенную мысль валиде о возвеличении Ибрагима до сана великого визиря и женитьбе на Хатидже и первая сказала об этом султану. Хотя и знала, что валиде в любое мгновение может уничтожить ее, раскрыв падишаху тайну появления гяурки в его священном гареме, но не боялась ничего! Да и султан, когда его мать однажды намекнула, что могла бы раскрыть ему глаза на происхождение одного слишком дорого для него человека, небрежно отмахнулся и не захотел слушать. Предпочитал жить с закрытыми глазами, слепым, незрячим! Какой позор!
     Несколько дней валиде с невероятной осторожностью выведывала через кизляр-агу, кто может быть верным, на кого можно положиться, в чьем сердце пылает чистейший огонь веры и борьбы за веру.
     Призвала к себе великого зодчего Коджа Синана, долго и подробно излагала ему свое намерение соорудить в Ускюдари большую джамию своего имени, терпеливо слушала мудрого зодчего, пыталась вообразить себе, как растет ее мечеть - кирпич за кирпичом, камень за камнем, колонна за колонной, надпись за надписью. Все, что делается на века, требует терпения, упорства, времени. Она не жалела времени ни на что. С детства привыкла держать себя в шорах, и как ни рвались из нее необузданные страсти, наследованные от целых поколений диких предков, жестоко загоняла их назад, и лишь черные, запекшиеся губы выдавали ее, выказывали, какие ужасающие пожары полыхают в ней.
     Роксолана гостила у падишаха целых два месяца. Принимала вместе с султаном послов. Ездила на охоту. Для этого пришлось учиться держаться на коне, и ей выделили султанского конюха Рустема, который с понурой вежливостью обучал этому искусству сановную всадницу. В те ночи над шумливой Мерич, среди пущ Румелии, под облаками, приплывшими, может, из-за Дуная, зачат был третий сын Роксоланы, которому предназначено было стать ее наибольшей любовью, наибольшей болью, ее смертью.
     Когда же прискакали гонцы в столицу и сообщили, что царственная султанша с августейшими детьми вознамерилась вернуться в священную неприступность Баб-ус-сааде, султанская мать велела кизляр-аге собрать ночью самых доверенных. Птичка летела в сеть. Оторванная от султана, теряла свою силу. Сулейман, не имея возле себя своей чаровницы, вынужден будет согласиться на все условия.
     Сходились в покое самого кизляр-аги. Пренебрегли строжайшими предписаниями. Нарушили священную неприкосновенность гарема. Грубые мужчины, привнося с собой смрад немытого тела, горьких дымов, ненастья, топтали толстые ковры, по которым ступали только узкие белые ноги красавиц, ведомых в султанскую опочивальню. Но когда же то было? Давно уже не водили в ложницу падишаха робких молоденьких рабынь, давно не ступали по этим коврам покорные босые ножки, ходила только ненавистная гяурка, злая чаровница, коварная чужеземка, от которой надо было спасти не только султана, но и все царство.
     Спасители пришли темной ночью, затаенно, тихо, неуклюже протискивались в покой кизляр-аги, усаживались на красных коврах, подкладывали под бока кожаные и парчовые подушки - миндеры, брали грубыми руками драгоценные чаши с шербетом, подаваемые евнухами. Тут были муллы от великого муфтия, кадии от главного кадия Стамбула, янычарские аги - суровые воины, янычары золотого обруча, вознесенные еще султаном Селимом, который был истинным отцом этого непобедимого войска и вел его от победы к победе рукой строгой, но умелой и заботливой. На своих войлочных шапках аги носили целые снопы разноцветных перьев, чем старше и заслуженнее ага, тем больший сноп пышных перьев украшал его шапку, так что перья уже и не держались вместе, их приходилось чем-то связывать. Султан Селим первым догадался дарить для этого янычарам золотые обручи. Так появились янычары золотого обруча, нескольким агам были подарены по два, а двое из них удостоились даже трех золотых обручей, но те воины были уже так стары и так иссечены в битвах, что умерли вслед за грозным султаном, и теперь здесь, у кизляр-аги, наивысшими были аги двух золотых обручей. Не от Сулеймана, нет!
     Кизляр-ага сидел под стеной на продолговатом кожаном тюфяке, поджав под себя ноги, завернувшись в широкий теплый халат. Молча кивал прибывшим. Жестами показывал евнухам, чтобы давали подушки гостям, подносили чаши. Янычары молча рассаживались на коврах, так же молча смотрели на черного евнуха. Кто он и что? Даже имени его никто не знал. Называли, когда нужно было обратиться, просто: кизляр-агаси-эфенди. Вот и все. А знал ли он сам что-нибудь о себе? Откуда он, из каких краев, где его родная земля, какой его родной язык? Тут он был врагом всех, и все были его врагами. А с врагами как? Приходится быть терпеливым до поры до времени, опасаясь сильного, попирая слабого. Вот и все. Всегда молчал. Посылал кого-либо куда требовалось молча. Не ведал чувства доброжелательности, постиг умение слушаться и исполнять повеления. В его руках часто оказывались судьбы самых великих людей, вплоть до муфтия и великого визиря, - он воспринимал это как должное. Ибо в его ведении находилось величайшее сокровище империи - женское тело. Жизнь человеческая в его глазах не стоила ничего. Не мигнув глазом, он мог отдать повеление задушить, зарезать, утопить в Босфоре. Могучие стены Топкапы надежно хранили все тайны.
     Даже на этом сборище нечестивых заговорщиков кизляр-ага не изменил своему обычаю. Лишь чуть заметная усмешка проскальзывала по его губам, пренебрежительная и снисходительная. Что ему все эти люди? Лишенный желаний и страстей, поднятый над суетой повседневности, чуждый мелочности, он, хотя и был исполнителем воли султанской матери, в то же время думал о большем. Знал, что валиде, придя сюда, будет подбивать этих разъяренных воинов лишь против султанши Хуррем, ни словом не упомянув своего зятя Ибрагима, а он сам не имел ничего против султанской жены, зато готов был поставить весь мир против пронырливого грека, чтобы, может, самому занять место великого визиря. Но сегодня, здесь должен был молчать и ждать всемогущественную валиде.
     Она пришла, когда все уже теряли терпение, в белых мехах, метала черные молнии из глаз, решительно сорвала с лица яшмак, не пряча ни своей красоты, ни своих темных резных губ.
     - Кто вы? - крикнула старым янычарам. - Воины или мокрые куры? А чалмоносцы? Почему молчат ревнители веры?
     Давала возможность обдумать свои жесткие слова, затем снова бросала их молчаливым мужчинам, тяжкие, полные боли, обвинения, снова молчала, выжидая, и затем снова и снова обрушивала на них страшное и необычное.
     - Разве вы не видите, что все гибнет?
     - До каких пор будете терпеть?
     - Гяурка отравляет моего царственного сына!
     - Рожает нашему падишаху ведьмовских недоносков!
     - А он ничего не видит, ибо на него насланы злые чары!
     - Мехмед хилый плотью и только позорит царский род!
     - Селим красноголовый, как кызылбаш, как эта ведьма с Украины!
     - Только неверная может научиться такому колдовству!
     - И только вы можете спасти султана от этого сглаза!
     Кто-то из людей муфтия, несмело откашлявшись в красноватых сумерках, прохрипел:
     - Великий муфтий, да продлит аллах его дни, заявил, что если преславный падишах считает развод с этой гяуркой грехом, то он этот грех разложит на всех правоверных и каждому достанется такая малость, что аллах и не заметит.
     - Ничто не может противиться воле аллаха, - изрек один из кадиев.
     - Слышите?! - воскликнула валиде. - Сказано ведь: “И убивайте их, где встретите, и изгоняйте их оттуда, откуда они изгнали вас: ведь соблазн хуже, чем убиение!”
     Она встала и быстро вышла, не дожидаясь ничьих слов, ни заверений, ни расспросов. Была - и нет. После нее встал и кизляр-ага. Махнул молча длинными руками. Чтобы расходились так же скрытно, как и собирались. И думали над словами султанской матери. А когда обдумают как следует...
     Знак был подан, когда Хуррем с детьми вернулась в столицу и снова вошла в свое почетное заточение - рабыня и повелительница одновременно. Еще переживала неповторимые недели вольной волюшки в лесах и горах Румелии, еще приходила в себя от своего смятения, когда янычары ударили утром в опрокинутые медные свои миски и содрогнулся Стамбул, содрогнулась целая империя.
     Так неожиданно настало горькое похмелье после свадьбы, устроенной султаном для своего любимца Ибрагима и сестры Хатиджи.
     И вновь смилостивилась судьба над маленькой Хуррем. Та свадьба, а еще больше сам Ибрагим были янычарам бельмом в глазу, и всю свою ярость они направили прежде всего не против молодой султанши, как этого хотелось валиде, а против великого визиря, которого считали виновником всех бед: и их нищенского положения, и смерти Ферхад-паши, и неласки султана.
     И только когда уже все разграбили, разбили, сожгли, а остановиться уже были не в состоянии, и невольно встал вопрос: “Что же дальше?” - только тогда вспомнили о гяурке-султанше и замахнулись уже на самое неприкосновенное - на неприступный гарем.
     А Сулейман все еще плавал на своем золоченом барке, словно бы надеялся, что мятеж уляжется сам по себе, как утихает, понеистовствовав вволю, ветер. Наблюдал издалека, вглядывался задумчиво, как некогда в то мутное течение Савы, вливавшееся на его глазах в чистый Дунай, - не хотел становиться против мути, заливавшей его столицу, или боялся?
     Среди дня подплыла к его барку фуста гонца, выскочил оттуда высокий, молодой - только пробивались усы - янычар, стал прорываться к султану, выкрикивал, что привез срочную весть от султанши Хасеки.
     Сулейман велел допустить янычара. Его привели капиджии, держа крепко под руки. Он хотел упасть на колени, они продолжали держать его так, что он повис у них на руках.
     - Что тебе? - сурово спросил султан.
     Янычар завертел головой, показывая, что не может говорить при всех.
     - Подойди, - велел Сулейман.
     Капиджии подвели янычара к султану.
     - Ну? Говори!
     Гонец нагнулся к султанову уху, зашептал торопливо:
     - Мой падишах, сегодня ночью янычары ворвутся в Баб-ус-сааде и убьют ее величество султаншу Хасеки.
     - Как зовешься?
     - Коджа Гасан.
     - Какой же ты коджа? Усов еще нет!
     - Так прозван. Драгоманом в своей орте.
     - Будь со мной!
     Султан велел плыть к причалу у садов гарема. В такой торопливости его еще никто не видел. Забыв о достоинстве, почти спрыгнул с барка, не стал ждать, пока подадут коня, с ближайшими телохранителями бросился в серай. Там велел немедленно поставить перед ним янычарских аг, всех тех, кто возглавлял непокорных. Гасану еще раз повторил:
     - Будь тут с дильсизами!
     Что-то происходило с султаном непонятное и недоброе. Когда уверенные в своей силе янычары золотого обруча, опора и угроза трона, важно потряхивая своими перьями, вошли в приемный покой, ожидая, что падишах бросится им навстречу, назовет сыновьями и братьями, осыплет обещаниями, станет льстить им и унижаться, он действительно бросился им навстречу, выхватил кинжал и на месте заколол трех самых старших, выступавших впереди. И хотя неожиданность превосходила все виденное даже этими бывалыми людьми, задние не растерялись, двое сразу же кинулись на Сулеймана - один с оголенным ятаганом, другой с натянутым луком, но еще быстрее прыгнул между ними и султаном Гасан, схватил обоих за руки, крикнул:
     - Мой султан, бегите!
     А тем временем дильсизы встали стеной между султаном и янычарами, Сулейман без промедления скрылся в соседнем покое, только там вспомнил о молодом янычаре, который уже дважды сегодня спасал его честь и жизнь, и послал за ним. Не надеялся, что тот еще жив, и обрадовался, увидев Гасана живого и невредимого, сказал ему:
     - Пойди и объяви, что уже сегодня будут розданы всем двести тысяч дукатов из державной казны. Еще объяви, что назначаю тебя агой вместо убитых. И пусть немедленно выдадут всех зачинщиков.
     Получив деньги, янычары спокойно наблюдали, как палачи-джеллаты сажают на колья их товарищей. Никто не выдал ни валиде, ни кизляр-агу. Умирать привыкли молча. Правда, великий муфтий пришел к султану и долго и запутанно, ссылаясь на Коран, говорил о необходимости избиения нечестивых, о священной войне, завещанной пророком, но султан без надлежащей почтительности слушал шейх-уль-ислама и пожелал узнать, о каких неверных ведет речь глава мусульман. Не о тех ли, которые держали в своих руках крепости Белград и Родос и которых он разбил и уничтожил, выполняя завет своих предков? Или, может, о жалких кызылбашах, которых разгромил славный султан Селим и которые теперь боятся поднять голову, ожидая своей очереди?
     - Но ведь презренные кызылбаши, которых еще при султане Селиме взяли в услужение к правоверным, до сих пор оскверняют нашу веру и нашу землю! - воскликнул муфтий.
     - Дайте фетву об их избиении там, где их найдут, мой духовный наставник, - сразу пошел ему на уступку султан, не желая ссориться с этим всемогущественным человеком после погрома, учиненного янычарами, и хорошо понимая, что без жертв все равно не обойтись, нужно только выбирать наименее болезненные. Он знал, что весь Стамбул полнился криками о враждебных эджнеми - чужеземцах, знал, что имелись в виду прежде всего самые близкие ему люди - султанша Хуррем и великий визирь Ибрагим, визири Мустафа-паша и Аяз-паша, украинка, грек, босняк, арбанас, - сознательно или случайно собрал их Сулейман вокруг себя, но не имел намерения поступиться ими ни перед разъяренными толпами, ни перед этим великим законником.
     - С вашего благословения, мой учитель, - почтительно молвил султан, - я нынче же составлю письмо молодому шаху Тахмаспу, такому же вероотступнику, как и его отец Исмаил. Он ждет, чтобы я поздравил его со вступлением на престол, - я скажу ему все, что мы думаем о нем и о его презренных кызылбашах.
     Сулейман велел позвать писца и, медленно смакуя с муфтием шербет из драгоценных чаш, стал диктовать послание молодому шаху. Напомнил о славных походах своего непобедимого войска, когда горел камень и трава была вбита обратно в землю и две крупнейших крепости населенной части земли - Белград и Родос - склонились перед силой османского оружия, так что домы гяурских идолов превратились в храмы ислама. Теперь настал его черед.
     - “Но прежде, чем волны моего войска, - смакуя вместе со сладким напитком каждое слово, произносил не спеша султан, - высокие, как горы, зальют твою землю, опустошат твою державу и вырвут с корнем поросль твоего рода, сними с головы корону и надень вслед за своими предками колпак, чтобы, как дервиш, смириться со своей судьбой, укрывшись в закутке покорности. Если придешь на мою Высокую Порту и попросишь кусок хлеба, подам тебе. Ничего не утратишь, кроме своей земли. Если же будешь упрямым в своем фараонском чванстве и пойдешь путем ложным, то без промедления с бряцанием оружия, со свистом стрел и громыханьем пушек донесется до моего слуха весть о твоей гибели. Можешь спрятаться, как муравей, в норку или взлететь высоко в небо, как птица, я постараюсь везде тебя найти и очистить мир от твоего подлого присутствия”.
     Это письмо впоследствии поместил в своей истории хронист Сулеймана Джелал-заде, который тогда еще был с Ибрагимом в Египте, прослеживая каждый государственный шаг великого визиря.
     Ненависть как плод - когда дозреет, должна упасть. Султан подставил свою всемогущую руку, защищая головы самых близких ему людей, но должен был пожертвовать другими.
     Фетва великого муфтия была прочитана во всех мечетях. Кызылбаши объявлялись вне закона, ислама и религии, согласно с Кораном и сунной <Сунна - устные мусульманские пересказы, имеющие силузаконов.> разрешалось убийство, грабеж имущества, сожжение и разорение полей, строений, садов неверных. Без ссылки на Коран фетва не имела законной силы, поэтому шейх-уль-ислам приводил слова этой книги, в которой не было ни единого упоминания о любви, зато чуть ли не все суры исполнены были призывами к ненависти и вражде: “О вы, которые уверовали! Сражайтесь с теми из неверных, которые близки вам. И пусть они найдут у вас суровость”, “И убивайте их, где встретите...”
     Несчастных убивали спящими и в дороге, старых и малых, на молитве и в поле, убивали без жалости, без ненависти и без страха, ибо убийство по приказу - это не преступление и приказ об убийстве тоже не преступление, виновными будут только убитые - так желает аллах.
     К Хуррем ночью прибежала молоденькая одалиска Шаммама - Дынька, жалась дрожащим телом к ногам молодой султанши, в ужасе всхлипывала:
     - Моя султанша, они убьют и меня! Они убивают всех моих единоверцев, у них нет жалости, они придут и сюда...
     - Успокойся! Разбудишь моих детей, - почти сурово прикрикнула на персиянку Хуррем. - Не надо бояться смерти. Она догонит того, кто ее боится, даже если он забежит на небо. А сюда не придут. Должны были прийти, чтобы убить меня, но ведь не пришли? Так почему бы пришли ради тебя?
     - Убить? Вас? Моя султанша, разве такое возможно?
     - Тут все возможно.
     Уложила Шаммаму спать в своем покое. Еще одна живая душа возле детских душ - и уже как-то легче. Смерти для нее не могло быть, ибо смерть - это тело, а тело уже давно было отдано в жертву, оно не существовало, не принадлежало ей. Когда рушится дом, что делать в нем хозяину? Как она жила в эти страшные янычарские дни? Очищалась ужасом и жалостью к себе.
     А тем временем великий визирь Ибрагим, далекий от стамбульских угроз, хозяйничал в Египте.
     Он усмирил непокорных, выпустил из темниц должников (ибо, сидя в темнице, долг свой не возвратят вовеки), открыл имареты для бедных, обновил джамию Халифа Омара, под присмотром опытного в стяжательстве Скендер-челебии была переписана вся земля до малейшего клочка и ее население и все обложено податями, в цитадели были сооружены две новых башни для хранения государственных денег.
     В начале сентября Ибрагим в невиданной, неимоверной пышности вернулся в Стамбул. Ему навстречу на четыре дня пути выехали визири Мустафа-паша и Аяз-паша и передали дар султана - арабского коня в сбруе на двести тысяч цехинов. Ибрагим подарил султану золотую шапку такой же цены, с бриллиантом на ней в пятьдесят восемь каратов. С собой великий визирь привез из Египта и Сирии миллион дукатов, которые помог ему собрать Скендер-челебия, по-прежнему остававшийся ближайшим советником Ибрагима, хотя после женитьбы на султанской сестре Ибрагим и отстранил от себя его дочь Кисайю, выдав ее за помощника дефтердара Хусейна-челебию.
     В Стамбуле смеялись:
     - Султан Селим ел деревянной ложкой и ходил в янычарском джюббе, зато привез из Египта три миллиона, а грек приехал весь в золоте, в сопровождении тысячи пажей в золотых шапках, а в Эди-куле положил лишь миллион.
     Сулейман видел: войско нужно вести из Стамбула. Ибо если не ведешь войско на врага, оно обращает свою силу против тебя.
     За пять дней до прибытия из Египта великого визиря султанша Хуррем родила третьего сына. Мальчик был смуглый, походил на своего великого отца, над пупком у него повитухи обнаружили крошечную родинку и обрадованно провозгласили: “Будет великим человеком!” У Османов, где трон наследовал старший из мужских потомков, уничтожая всех остальных, такое пророчество было чуть ли не святотатством, но что могли поделать мудрые повитухи, видя перст божий?
     Назван был мальчик Баязидом - в честь Сулейманова деда, султана Баязида, а также в честь Баязида Молниеносного.

Отредактировано Гардения (23.08.2012 18:15)

0

23

ЖЕНЩИНА

     И когда к двадцати годам родила Сулейману трех сыновей и дочь, когда победила всех соперниц и поднялась над гаремом, когда преодолела все преграды, зловещую силу и даже самое себя, - тогда появилась у Роксоланы мысль о величии.
     Ей выпало жить в век титанов. Микеланджело и Леонардо да Винчи, Тициан и Дюрер, Лютер и Макиавелли, Мюнцер и Мор, Челлини и Босх открывали это столетие гениев, а замкнуть его должны были Монтень и Рабле, Сервантес и Шекспир. “Мы постоянно видим, - писал Вазари, - как под воздействием небесных светил, чаще всего естественным, а то и сверхъестественным путем, на людские тела проливаются наивысшие дары и что иногда одно и то же тело бывает с чрезмерностью наделено красотой, привлекательностью и талантом, вступающими одно с другим в такое соединение, что куда бы ни обращался такой человек, каждое его действие столь божественно, что, оставляя позади себя всех остальных людей, он являет собой нечто словно бы дарованное богом, а не созданное людским искусством...”
     Кто из смертных имел дерзость сравняться с титанами и кто мог сравняться? И могла ли замахиваться на величие неведомая девушка с Украины, жестоко брошенная в рабство, лишенная свободы? Если и впрямь на кого-то проливались небесные дары, то ей суждены были разве что неверие и отчаянье. Если благодаря сверхъестественному напряжению души сумела она в рабстве добыть себе свободу, то это была пока что только свобода в любви. Казалось бы, что может быть выше для женщины, чем свобода в любви? Но ведь вся она держится на зависимости, вновь повергая тебя в рабство, правда, добровольное, сладостное, но все равно рабство, а в рабстве не может быть величия.
     Тысячи раз представляла себе Роксолана свою смерть, когда за вратами серая зверствовали янычары, прижимала к груди крохотных своих детей, умирала вместе с ними, только теперь познав истинный ужас.
     И когда уцелела, воскресла, родилась вновь, то родилась уже не Хуррем, а только Хасеки и Роксоланой. Должна была занять в своем времени место не какое-нибудь, а высокое. Не страшась сияния гениев, не склоняя головы перед могуществом повелителей века, один из которых хвастал, что в его владениях никогда не заходит солнце, а другой, которого должна была любить, ненавидя, и ненавидеть, любя, прозван был за свои великие победы над миром Великолепным. А еще ведь были в те времена и женщины, побуждающие к состязанию красотой, умом, несокрушимостью воли, врожденным даром.
     Даже в страшном мусульманском мире промелькнула неугасимой звездой поэтесса Михри-Хатун, которую называли солнцем среди женщин. Родилась и жила она в Амасье, не захотела стать рабыней ни в чьем гареме, исповедовала свободную любовь, сама выбирала любовников при дворе шах-заде Ахмеда, погибшего впоследствии от руки своего жестокого брата Селима. Удивительная женщина! Поднялась над миллионами рабынь, воспевала свободную и вольную любовь, мечтала о мужчине, готовом пожертвовать даже жизнью ради любви:

    Коль ты влюблен, то на пути любви
     Не сберегай ты честь и стыд.
     Приложи все старанья и на этом пути
     Отдай даже душу, а не то потеряешь любимую.

     Поэтесса не скрывала своих увлечений. Имена ее любовников становились известны всем: законник Муайед-заде, поэт Гувахи, сын поэта Синана-паши, Искандер Челеби. Этой необыкновенной женщины боялись даже такие талантливые люди, как поэт Иса Неджати. Жизнь царедворца научила его осторожности и предусмотрительности в выборе друзей и в проявлении симпатии, а тут вдруг какая-то неистовая женщина, бросившая вызов миру ислама, пишет назире на его поэзии! Обиду и злость он вылил в обращении к Михри-Хатун:

О ты, пишущая назире на мои стихи,
     Не сходи с пути пристойности и приличия!
     Не говори: вот в размере и рифме
     Мои стихи стали подобными стихам Неджати.
     Хотя и из трех букв состоят два слова,
     Но разве одно и то же в действительности
     порок и талант?


Могла ли эта женщина обращать внимание на чьи бы то ни было запугивания? Страсть была для нее превыше всего, она жила страстью и ради страсти. Когда Искандер Челеби бросил ее, поэтесса послала ему вслед строки:


Зарыдаю ль, о друг, я в разлуке с тобой,
     Небеса и земля содрогнутся тогда,
     Коль заплачу в тоске по тебе я порой,
     Мои слезы затопят весь мир, как вода.

    Словно бы перекликаясь с Михри-Хатун, отзывалась из-за моря венецианка Гаспара Стампа, умершая преждевременно от безнадежной любви к графу Коллальтино ди Коллальто. И хоть Гаспару Стампа приравнивали даже к Петрарке, но какая же страдальческая ее муза рядом с бунтарской Михри:

    Мое бунтарское сердце, синьор мой, ушло с тобою.
     Амура винить могу ли, что стал ты моей судьбою!
     Бегут к тебе мои слезы, летят к тебе мои вздохи,
     Они, как друзья, друг друга поддержат в дальней дороге.
     А если они погаснут, те чистые самоцветы,
     Тогда узнаешь, любимый, что меня уже нет


     Хуррем тоже писала стихи. Бились в ее душе тысячи песен, стояла над бездной, заглядывая туда, теперь могла заглянуть и на небо. Для Европы вельможная женщина-литератор была в те времена явлением обычным. Сестра короля Франции Франциска Первого Маргарита Наваррская своим “Гептамероном” навеки вошла в литературу. Стихи шотландской королевы Марии Стюарт, полные любовной страсти к графу Босуэллу, были использованы для обвинения ее в заговоре и убийстве законного мужа. Виттория Колонна, дочь великого коннетабля королевства Неаполитанского, благодаря своим стихам сблизилась с самим Микеланджело, а правительница небольшого Корреджио Вероника Гамбара тонкой лестью в своих стихах завоевала благосклонность папы Климента и императора Карла. Но то уже было при европейских дворах, где женщины если еще и не благоденствовали, то уже начинали царствовать, где становились всемогущими регентшами престола, как Екатерина Медичи во Франции, а то и королевами, как дочь Генриха VIII английского Елизавета. В мире ислама такая женщина могла вызвать даже не удивление, а осуждение и проклятие. Может, Роксолана была первой из османских султанш, которая отважилась писать стихи? Ну и что же? Не боялась ничего и никого, несмелые ее стихи, единственным читателем коих предполагался султан, были как бы испытанием для их любви. Каждый день посылала Сулейману в Эдирне коротенькие письма, в которых жаловалась на разлуку и одиночество.

[b]Я была собеседницей скуки и тоски и полонянкой отчаянья.
     Я зажигала факелы печали на всех путях ожидания.
     Ежедневно птица Рох летела на небесном просторе желания.
     Надеясь, что какой-нибудь голубь принесет от вас весть
     Или же облачко прольет благодатную каплю на долину жажды.
[/b]

Сочиняла стихи о своем султане:

     Ты сизый сокол с гор
     В просторе бескрайнем.
     В ущельях гнездо от взглядов скрываешь.
     Летишь под небеса, одинокий и злой,
     И добычу на вершинах хищно раздираешь.

     Между бездной и небесами была земля, и на той земле надо было утвердиться. Поначалу уверена была: детьми! Родить султану сыновей, дать наследников, стать их матерью, матерью этого чужого и враждебного трона. Как королева Бона, родившая польскому королю Зигмунту сына Зигмунта-Августа, как Елена Глинская, давшая московскому Великому князю Василию Ивановичу сына Ивана, который впоследствии станет знаменитым царем Иваном Грозным.
     Елену Глинскую Великий князь московский Василий взял себе в жены, прожив двадцать один год с бездетной Соломией Сабуровой и отправив ее в конце концов в монастырь. Моложе Василия на двадцать пять лет, дочь литовского князя Елена быстро прибрала к рукам старого правителя. Заставила его, нарушая обычаи, сбрить бороду, отстраняла от двора и заключала в темницы родовитых бояр, после смерти Василия, став правительницей при малолетнем Иване, позорила царское ложе с боярином Овчиной; младшего брата Василия, Андрея Старицкого, велела бросить в тюрьму, надев на него железную шапку. Даже дядю своего Михаила Глинского сгноила в темнице, словно бы мстила за попранную свою молодость. Кажется, и умерла вскоре после этого не своей смертью, а отравленная подкупленными людьми, как это водилось в те времена, по крайней мере такого мнения придерживался посол австрийского императора Фердинанда Сигизмунд Герберштейн, посетивший Стамбул после того, как дважды побывал в Москве.
     Королева Бона прибыла в Польшу, когда крымский людолов вез из Рогатина маленькую Настасю продавать на рабском торге в Кафе. Вызвала удивление и восторг своими золотистыми волосами и черными бровями, а еще резными сундуками - касонье, в которых привезла воистину королевское приданое: 115 сорочек, расшитых шелком, 96 чепцов, 52 платья, неисчислимое количество цепочек, застежек, ниток жемчуга, браслетов и перстней. Были там конечно же и бриллианты - привилегия правителей, оправленные в золото изумруды, придающие блеск глазам, сапфиры, обеспечивающие нежность кожи, белые кораллы, сохранявшие зубы от порчи. Везла Бона в сундуках и книгу своей близкой родственницы Катерины Сфорца “Как стать красивой”, в которой среди других советов был и тот, как добиться светлой окраски волос: мыть в двенадцати травах, главные из которых розмарин, ромашка и алоэ, сушить на солнце. Из Кракова Бона переписывалась с элегантнейшей женщиной Италии маркграфиней Мантуанской Изабеллой д'Эсте, которая посылала ей итальянские стихи, описания новейших танцев, фасонов одежды, а также косметику, изготовленную ее придворными мастерами.
     Собственно, сама Изабелла д'Эсте привлекала все взгляды, хотя не была ни королевой, ни великой властительницей, а только женой мелкого итальянского князька, никчемного мужчины Франческо Гонзага. Блестящая эта женщина возвысилась над преступностью, варварством, дикостью, развратом, цинизмом, над потоками подлости и морями крови. Не будучи красавицей, отличалась особой женственностью, излучавшей вдохновение на художников, поэтов, музыкантов. Знала все, что происходило в мире, не пропускала случая оказать помощь, писала множество писем влиятельным людям, защищая художников, к художникам обращалась как к гениям, не жалела похвал, выпрашивала картины и рисунки, давала советы, даже мелкие указания. Гениальный Леонардо да Винчи писал ее портрет, оставив для потомков образ этой удивительной женщины. Щекастая, длинный нос, чуть утолщенный на конце, выпяченный подбородок с намеком на второй, выпуклые глаза, высокий лоб, маленькие губы, на которых читается обещание, блеск в глазах, свидетельствующий о незаурядном уме. Холодная, решительная, отдающая себе отчет в своих целях и намерениях - какая женщина не хотела бы стать такой?
     Роксолана могла бы перебирать знаменитых женщин, как зеленые жемчужины на длинной нитке, подаренные ей Сулейманом от сглаза, но что из того перебирания? Знаменитейшие умом, целомудрием, одаренностью, они во многом славой своей и положением своим были обязаны своему происхождению. Были свободны, богаты, неограничены в своих возможностях. А она? Безвестная дочь безвестного попа, затем рабыня, несчастная и отчаявшаяся, теперь рабыня счастливая, как же ей еще иначе называться? Чарами молодого тела должна была завоевать султана, теперь должна была удержать его возле себя, чтобы завоевать и всю его империю. Иного оружия не имела. Самое страшное - не была красивой. Ни для кого. В Коране написано: “Так! Сопрягли мы их с черноглазыми, большеокими”. Не была ни черноглазой, ни большеокой. Итальянский художник Фиренцуола описывал идеал женской красоты: “Волосы нежно золотые с бронзовым оттенком, густые и длинные. Ширина лба вдвое превосходила его высоту. Кожа ослепительно светлая, но не мертвой бледности. Брови темные, шелковистые, широкие посредине, сужающиеся к краям. Белки глаз чуть голубоватые, роговица темная. Сам глаз должен быть большой и выпуклый, наилучшие веки белые, с почти невидимыми розовыми прожилками. Ресницы не слишком густые, не слишком длинные и не слишком темные. Ухо средней величины, крепкое и красивой формы. Нос, который определяет красоту профиля, должен мягко и равномерно сужаться кверху, у переносицы может быть чуть выше, но не так, чтобы приобретал рисунок орлиного, что женщинам не идет. Уста лучше маленькие, но не выпяченные, и не плоские. Губы не очень узкие и красивого рисунка. Зубы должны быть не слишком мелкие, ровные, красиво расположенные, цвета слоновой кости. Подбородок округлый, не стесанный и не острый. Шея белая и круглая, лучше длинная, чем короткая”.
     Рассматривала себя в зеркало и не находила ничего, что могло бы привлекать. Лоб слишком высокий, почти мужской, счастье, что может скрывать его под пышными украшениями. Брови шнурочком, почти незаметные, волосы золота не бронзового, а огненного, губы презрительные, подбородок острый, нос вздернут дерзко. Правда, венецианские послы уже расхваливали этот носик на всю Европу, и войдет он в историю, как “носик Роксоланы”, но кто же станет любоваться им в этой земле, где женщину воспринимают сразу всю, как реку, как гору, как ниву. “Ваши жены - нива для вас, ходите на вашу ниву, когда пожелаете”.
     Может, хоть тело у нее как у той афинской гетеры Фрины, которую скульптор Пракситель спас от обвинения в нечестивости, раздев перед суровыми судьями, и они простили Фрину, пораженные невиданной красотой ее тела. Но какая красота в этой маленькой, почти мальчишьей фигурке, в тонких руках, в узких бедрах?
     Приходилось лишь удивляться, что Сулейман находил в этом теле наслаждение, да еще и такое, что забросил свой гарем, отказался от него.
     Может, причаровала сурового султана добротой, которою светилась вся, точно солнце. Не выказывала печали, не отпугивала строгостью, неприступностью, была какая-то словно ручная, изящная, ходила по-кошачьи изгибаясь, взглядами стреляла сладко, прельстительно. Женщина без кокетства - цветок без запаха.
     Когда родила первого сына, почувствовала силу, подсознательно захотела ее испытать. На расстоянии была предана Сулейману, писала льстивые письма, в которых изливала тоску и отчаянье, вызванные разлукой, при встречах разыгрывала недомогание, приступы каких-то неведомых недугов, желтела лицом, становилась похожей на беспомощного мальчика. Султан жалел ее, но отпускал Хуррем, потом злился, ненавидел, а встречал назавтра, видел ее небесную улыбку и понимал, что жить без нее не сможет никогда.
     То заявляла, что не придет к нему, что все кончено, что он должен вспомнить о своем серае, а она дала ему детей и просит освободить ее от обязанностей султанского ложа. Тогда он умолял чуть ли не на коленях не оставлять его - падишах, перед которым падал на колени чуть ли не весь мир!
     И снова тяжко ненавидел ее, а потом прикосновение ее мягких насмешливых губ к его жесткой щеке - и небо вспыхивало стоцветными радугами. “...Они - одеяние для вас, а вы - одеяние для них”. И всякий раз он напоминал Хуррем слова Корана о том, что “...и не будете вы обижены ни на финиковую плеву”.
     - Ах, ваше величество, - покорно склоняла голову Хуррем, - я только женщина, а женщину может обидеть каждый.
     Теперь, после янычарского мятежа, когда султан ради нее бросился с ножом на зачинщиков, может, впервые почувствовала себя истинной женщиной, какой еще не знал никто, о клакой не догадывалась и она сама.

0

24

ГАСАН

   А, собственно, что изменилось? Та же враждебность вокруг, те же лица, то же недоверие, те же холодные глаза гарема и лицемерие, лицемерие. Так, словно бы ничего и не произошло, не было пожаров и руин, не было убийств, не ревели осатаневшие янычары за воротами Баб-ус-сааде и не дрожали белые евнухи - капиджии - по эту сторону ворот, готовые бежать куда глаза глядят, как только ударит в ворота всесмывающий янычарский вал.
     Снова пестрыми стайками разбредались по садам гарема беспечальные одалиски, снова пасли их глазами из-за кустов и деревьев неотступные евнухи, и словно бы в угоду им изо всех сил выказывали неискреннее целомудрие скучающие гаремницы. Когда прыгала над водой хавуза рыбина, они мгновенно закрывались яшмаками: не мужского ли рода эта рыба? Когда служанки ставили на разостланную на траве скатерть холодную баранину, жареную птицу, сладости, они с притворным испугом вскрикивали и прикрывались то широкими фиговыми листьями, то розами, так что казалось - даже жареная птица смеется над таким лицемерием.
     Султанская мать не показывалась. Занемогла от горя. Оплакивала смерть зятя Ферхад-паши. Оплакивала несчастье, происшедшее с ее дочерью Хатиджой, которая еле спаслась от озверевшей толпы. А Роксолана знала иное: оплакивает свою неудачу. Хотела видеть свою невестку мертвой, а та жива! Не было между ними любви и прежде, теперь должна была воцариться ненависть неприкрытая, враждебность откровенная, презрение тяжелое, как камень. Все знали о ночном сборище у кизляр-аги, как знали, что приходила туда валиде, и все молчали, прятались за маской притворства, фальши и лицемерия. Может, и валиде надеялась, что все так и останется неизвестным, тем более что янычарские зачинщики были убиты без суда. В неизвестности всегда есть надежда. Неизвестность напоминает темноту, тьму, а женщины всегда живут во тьме, привыкли вершить свою власть во тьме, в скрытости. Валиде ежедневно посылала султану суровые письма, в которых требовала, домогалась, настаивала. Простить детей своих янычар - он простил, и они простили его, купленные золотом. Отстроить дворец сестры Хатиджи - он уже велел Коджа Синану соорудить на месте прежнего Ибрагимова дворца дворец еще роскошнее, и уже тащили на строительство византийский мрамор с императорского Ипподрома. Приблизить к себе вдову Ферхад-паши Сельджук-султанию? Он велел не подпускать к нему сестру до самой смерти. Матери своей султан отвечал коротенькими письмами, в которых желал выздоровления, и ни единым словом не откликался на ее домогания, словно бы ничего и не было, не произошло, не свершилось. Роксолана не мота знать ни о тех письмах, ни о их содержании, но нечеловеческое напряжение, в котором она пребывала во время мятежа и которое не оставляло ее и доныне, помогало ей чувствовать все, что происходило вокруг, догадываться о том, что держалось в величайшей тайне. Разве могла она забыть ту страшную мартовскую ночь, когда влажный ветер бился в ворота серая, когда за окнами ее просторного покоя зловеще качались темные тела кипарисов, гнулись до самой земли, точно падали там убитые люди, падали и падали без конца и мрачно тянули за собой и Роксолану, чтобы и она упала, была убита, растоптана, уничтожена, а где-то далеко, возле кованных железом, медью и серебром ворот, неистовствовали разъяренные убийцы, которые жаждали ее крови и крови ее детей, и она еле удержалась (сама не знает, откуда взяла силу удержаться), чтобы не схватить своих маленьких детей и не кинуться к тем вратам смерти, не крикнуть в отчаянии янычарам: “Вот они, мои дети! Убейте их, а с ними и меня! Убейте, потому что нет сил моих жить, убита уже давно!”
     Дети спали, ничего не слышали, ничего не знали. Благословенное незнание!
     А теперь валиде, замкнувшись в своем устланном белыми коврами покое, запершись на все засовы на крепких кедровых дверях, впуская к себе лишь самую приближенную служанку и верного своего пса кизляр-агу, пишет и пишет султану письма. Чего ей надо еще?
     Чем руководствовалась в те дни Роксолана - разумом или предчувствиями? Сама не знала. Когда приходил султан, не жаловалась, не роптала, никого не обвиняла, не требовала сочувствия, не просила жалости. Напротив, успокаивала его самого, ибо еще и сейчас его била дрожь и сердце было исполнено такой ярости, что могла бы затопить весь свет.
     - Мой повелитель, - ластилась к нему Роксолана, - разве не величайшее счастье для меня и для детей видеть вас снова в этих священных стенах? Разве не светит солнце и не поют райские птицы?
     Она была похожа на ромашку утром после дождя, когда цветок уже высох, а стебелек еще влажный. Мрачная душа Сулеймана расцветала, и Роксолана радостно улыбалась, пряча гримасы боли, брала на руки то Михримах, то Селима, целовала детишек, шептала им (словно бы они могли понять), как сильно их любит, как не хватает ей их тепла и безграничного доверия. Ибо только младенцы преданы матерям.
     Так продолжалось неделю, месяц, все уже словно бы забылось или по крайней мере стало забываться, и тогда Роксолана ночью в султанской ложнице, после поцелуев, блаженств, стонов и сладостного изнеможения, неожиданно спросила:
     - Почему меня вел сюда кизляр-ага?
     Не возмущалась, не гневалась, только подняла свои тонкие брови в неизмеримом удивлении.
     - Как это? - в свою очередь удивился султан. - А кто же должен тебя сопровождать?
     - Почему его до сих пор не убрали? - жестко спросила Роксолана, спрыгивая с постели и отбегая в сумерки просторной ложницы, освещаемой лишь месяцем, лившим сквозь высокие цветные окна свое мертвое сияние. Стояла за тем сиянием, призрачно мерцающая, как струя родниковой воды, как бесплотный дух, султан даже испугался и, спустив с ложа ноги, стал нащупывать пальцами свои мягкие сафьянцы. Но в это время дух заговорил, и Сулейман немного успокоился.
     - Разве вы не знаете, что это кизляр-ага собирал у себя зачинщиков, предав вас, нарушив неприкосновенность гарема? - допытывалась издалека Роксолана. - Или вам до сих пор никто об этом не сказал?
     - Я не спрашивал.
     - Почему же? - закричала она и одним прыжком достигла широкого ложа, беспредельного ложа ее первого позора, ее поля битвы за свое существование, ее победы и вознесения. Заглядывала султану в глаза, обжигала своим дыханием, теснила его своей пышной грудью. - Почему же не спросили никого? Разве вы не знали, что они хотели меня убить? Меня и ваших детей. И больше всех валиде и этот Четырехглазый! Пусть меня! Ибо кто я? Была - и нет. Как маленькая пташка, засыпанная снегом. А ваши дети? Кровь ваша, сердце ваше, жизнь ваша? Почему же не отомщены до сих пор? И кто это сделает? И когда?
     - Кизляр-ага проявил по отношению к тебе непокорство?
     - Что мне от его покорности? Змея меняет кожу, а не нрав! Спросите его: где он был в ту ночь, когда зачинщики собрались в его покое? Может, взлетел в небо и ничего не видел, не знал? Спросите его, ваше величество! А еще спросите, как называл ваших детей. Вы не слышали? До вашего вельможного слуха не долетело это слово? Их называли недоносками! Слышите? Недоносками!

Отредактировано Гардения (23.08.2012 18:14)

0

25

Он посадил ее рядом с собой, обнял за плечи как-то неумело, виновато. Верил каждому ее слову. Ибо кому же и верить, если не ей.
     - Ты могла бы мне сказать об этом в первый день.
     - Султан должен знать все сам.
     - А если не знает?
     - Не знает только в том случае, когда не хочет знать.
     - Мы уберем кизляр-агу. Но кого поставить великим евнухом? Мы не думали над этим никогда.
     - Поставьте Ибрагима, начальника белых евнухов.
     - В гареме должны быть евнухи черные.
     Ей было все равно, белые или черные, капиджибашу Ибрагима назвала лишь затем, чтобы поиздеваться над великим визирем, - пусть простой люд смеется, называя визиря евнухом, а евнуха визирем. Но, назвав имя капиджибаши белых евнухов, уже не хотела отступать.
     - Он защитил гарем от янычар. Не испугался, отбивал все атаки. Спас моих детей и вашу честь.
     - Всех спас молодой янычар, которого я сделал янычарским агой.
     - Вы не говорили мне об этом.
     - Мужественный и честный воин, он достоин вашего доверия.
     - Я бы хотела видеть его, мой султан. Как его зовут?
     - Он зовется теперь Гасан-ага.
     - И вы снова бросили его меж янычар? Он там пропадет!
     - Я сделал его янычарским агой.
     - Вы бросили его меж янычар - это все равно что на съедение хищным зверям! Я читала в старых хрониках, как сельджукский султан вознаградил какого-то Камьяра, спасшего его от заговорщиков. Султан дал Камьяру тысячу золотых, пять мулов, пять коней с седлами и уздечками, шесть невольниц, пятьдесят слуг и округу с доходом в сто тысяч акча. Я хочу увидеть этого Гасан-агу. Мой повелитель, обещайте мне!
     Он погладил ее волосы.
     - И уберите этого страшного Четырехглазого!
     - Не ночью же. Дождемся утра.
     - Нет, сейчас, немедленно! Я боюсь, он уже все услышал, что я говорила, все видел и еще до утра задушит меня! Ваше величество, спасите меня от этого нелюдя! Он просверлит себе в затылке дырку, чтобы вставить туда еще один глаз и чтобы видеть даже то, что под землей. Уберите его, ваше величество!
     - В серае негоже казнить преступников.
     - Разве я добиваюсь его смерти? Уберите его отсюда. Куда угодно, только бы не было его здесь. Пусть выгонят за ворота, как пса, и не впускают назад. Выгонят и не впускают!
     Чауши, которые охраняли неприкосновенность султанской ложницы, не могли переступать священный порог. Сулейман сам вышел к ним, и они - в первый и в последний раз в своей жизни - увидели падишаха без тюрбана, в распахнутом халате, с голой грудью, в шлепанцах на босу ногу, какого-то словно бы виноватого и кроткого. Но приказ, отданный им султаном, не был кротким. Лишь два слова - и ничего более. И молчаливая покорность, а потом молчаливое исполнение. Всемогущественного кизляр-агу взяли в чем стоял, ничего не спрашивая, ничего не говоря, в ту же ночь отправили в Эди-куле, где неусыпный страж подземелий, первый палач державы Джюзел Мехмед-ага, заросший жесткими черными волосами до самых глаз, так же молча толкнул бывшего великого евнуха туда, откуда не возвращаются, и, щеря крупные желтые зубы, загремел железными ржавыми засовами на обитых ржавым железом дверях. Когда человека приводят молча и сталкивают в подземелье, то и спрашивать ни о чем не нужно. Следствие идет за стенами Эди-куле. Невидимое, неизвестное, таинственное. Так же таинственно будет решаться и судьба узника. Или забудут навеки, и заживо сгниет в темнице. Или задушат. Без каких-либо пояснений. Тут не объясняют ничьей смерти. Даже наследников трона и великих визирей.
     Так и исчез этот человек без имени, а наутро в его покое уже сидел новый кизляр-ага, хмурый огромный босниец Ибрагим, и евнухи гнулись перед ним так же, как и перед его предшественником, когда же пошел на зов валиде и упал на колени на белый ковер, султанская мать ни единым движением не выдала своего удивления или возмущения, не спросила у нового великого евнуха, как его имя, просто назвала “кизляр-агаси-эфенди” - смирилась с поражением или затаилась?
     Роксолана ждала, когда же допустят к ней человека, спасшего ей жизнь. Не имела покоев вне гарема, потому вынуждена была воспользоваться султановыми. Уже знала, что именно в этих расписанных венецианцем Джентиле Беллини комнатках Сулейман любил уединяться с Ибрагимом, часто ночевал там, забывая о своей Хуррем.
     Роксолану охраняли два евнуха, спрятанные в соседнем покое, ввести Гасан-агу должен был сам великий евнух Ибрагим и наблюдать за молодым янычаром, ибо султанша была величайшей державной ценностью. “Державная ценность” грустно усмехалась. Как будто человек, который спас ей жизнь, мог посягнуть на эту жизнь. Нелепость, бессмыслица!..
     Сидела на низеньком парчовом диване, вся в белом с золотом, широкое одеяние разметано по дивану, как золотые крылья, крылья для красоты, не для полета. Не взлетишь уже, не полетишь отсюда, Настуся, ой не улетишь!
     Кизляр-ага ввел янычара неслышно и неожиданно. Янычар упал на пол, кланялся, мел по ковру снопом смешных своих перьев, негнущиеся полы его хирки мешали ему, этот молодой, сильный, гибкий мужчина сразу потерял всю свою молодцеватость, смотреть на него было мучительно и тяжко.
     - Встань, - тихо сказала Роксолана. Не любила поклонов. Не верила тем, кто любит кланяться. Кланяется, а нож за пазухой.
     Он поднял голову, выпрямил спину, но остался на коленях. Кизляр-ага стоял за ним, как столб. Лишь поклонился султанше и теперь утешался унижением янычара.
     - Встань, - снова приказала Роксолана Гасан-аге.
     Он несмело поднялся, был почти такой же высокий, как великий евнух, но не такой плотный, а гибкий, как тополь в степи, с красивыми серыми глазами, приятным лицом, которое немного портил испуг.
     - Ты не должен меня бояться, - улыбнулась Роксолана. - Я хочу поблагодарить тебя за большую услугу, оказанную тобой султану.
     Янычар снова упал на колени. В самом деле странный янычар. Совсем не похож на тех головорезов, которые заставляют самого султана слезать с коня, идти к ним пешком, чуть ли не кланяться им, унижаться и умолять.
     - Встань! - уже строго произнесла она. - Мне не нравится, что ты все время падаешь на колени.
     Но янычар ее не слушал. На коленях чуть приблизился к ней, даже кизляр-ага угрожающе шевельнулся, словно намереваясь его придержать, приложил руки к груди и неожиданно (боже, неужели это ей не почудилось?!) заговорил на ее родном языке:
     - Ваше величество, моя султанша, правду ли говорят, будто вы с Украины? Это правда? Скажите мне, ваше величество, умоляю вас всем святым!
     Она растерялась так, что даже не сумела прикинуться, будто не слышит, будто эти слова обращены не к ней. Чуть не вскочила ему навстречу, едва не схватила его за руки, не подняла с ковра.
     - С Украины? Ваше величество! Правду все говорят?
     - Я теперь думаю и говорю по-турецки, - спокойно промолвила Роксолана.
     Тогда он повторил свой вопрос по-турецки, не дождавшись ответа - по-арабски и по-персидски, но Роксолана молчала. За пять лет впервые встретила человека с родной земли, и смятение, охватившее ее, было беспредельно, растерянность непередаваемая. До сих пор не искала никого, так как не имела никакой возможности, запертая за вратами гарема, озабоченная упорным стремлением утвердиться, победить, возвыситься над миром униженности и бесправия. Вырвалась чуть ли не ценой собственной жизни и жизни своих детей - и вот подарок судьбы! Человек с ее родной земли! И глаза серые, как соколиное крыло, и язык ласковый, певучий, и душа не огрубевшая даже от жестокого янычарского быта. Смотрела на Гасана, видела его и не видела, стоял перед нею Рогатин. И отцовский дом стоял под солнцем, и степи зеленели шелками, а над ними солнце - нигде в мире нет такого ласкового солнца! Была здесь и не была. И этот юноша здесь или не здесь? Как могла она оказаться среди этих мелких грабителей, которые тысячи лет только и знали, что жечь, разрушать, вытаптывать копытами коней все живое, превращать в прах даже камень? А за нею и этим Гасаном (как его хоть звали прежде?) стояли целые века. В их степях скифы пасли своих коней и привязывали их золотыми цепями. В Киеве была златоверхая София, когда Царьград серел свинцом, а предки Османов сельджуки шли от травы к траве и вспоминали в снах свои пустыни, из которых явились.
     - Как тебя звали? - неожиданно спросила Роксолана янычара.
     - Василем.
     - Где взяли тебя?
     - Не знаю. Был маленький. Помню степь, речушку и вербы. Больше ничего.
     - Язык помнишь?
     - Уже и совсем бы забыл, да среди аджемов были земляки, среди янычар тоже. Но мало. Наших больше убивают, чем довозят сюда.
     Роксолану осенила мысль, которой она вначале испугалась, а затем обрадовалась.
     - Ты мог бы подобрать нескольких верных товарищей?
     - Товарищи всегда есть. Без них пропадешь. Но не все они земляки.
     - Неважно. Нужна только верность. Будете моими слугами на воле, вне гарема. Я должна иметь здесь своих людей. Султан позволит. Будешь их агой.
     Уже не спрашивала согласия - видела это согласие в глазах Гасана. Махнула ему рукой, ему и кизляр-аге, закрыла глаза, чтобы не видеть, как они выходят, не вслушивалась в их приглушенные шаги - вслушивалась в свои дерзкие, до безумия смелые мысли! Вырваться на волю, как еще никто не вырывался! Иметь верную тебе душу на воле, близкую, почти родную, - какое это счастье! Только теперь вспомнила, что забыла снять яшмак и показать Гасану свое лицо. Чтобы увидел, запомнил, поверил, что живая еще, что воля живет в каждой черточке этого лица. И сразу испугалась: а что скажет султану и как скажет? Старый кизляр-ага уже побежал бы к валиде и нашептал в ее черное ухо. Ибрагим еще не приобрел такой прыти, не побежит, и никто не узнает о ее странном разговоре с молодым янычарским агой. С султаном будет говорить она сама.
     Разговор был нелегкий. Султан никак не мог взять в толк, чего хочет Хуррем.
     - Ты хочешь отблагодарить его? Вознаградить за смелость? Он твой единокровный и спас тебя? Что же, мы умеем платить за благородство.
     Она упорно повторяла:
     - Мне нужен верный человек вне стен гарема.
     - Все к твоим услугам и без того.
     - В стенах Баб-ус-сааде? Я хочу выйти за пределы этих стен. Если не одна, то с доверенным лицом.
     - Но это нарушение обычаев. Никто из султанов не разрешал...
     - А кто из султанов брал Белград и Родос? Вы величайший из всех султанов, так почему же вы должны лишь сохранять обычаи, а не устанавливать свои? Я хочу, чтобы этот человек был моей тенью там, где я сама не могу появляться.
     - Для этого надо человека испытать.
     - Разве, спасая нас от мятежников, он не выдержал испытания? Кроме того, он всегда будет на глазах. При дворе достаточно дармоедов и бездельников, чтобы приглядывать за Гасан-агой и его людьми.
     - У него уже есть люди?
     - Нет никого, но я надеюсь, что ваше величество обо всем позаботится. Для меня и для ваших детей.
     - Я подумаю, - без особого желания молвил Сулейман, и Хуррем окинула его теплым взглядом за это скупое обещание.
     Гасан-ага не зарился на придворные шелка и оксамиты, на дорогие яства и дворцовые ароматы. При переговорах с кизляр-агой высказал желание по-прежнему носить свою янычарскую одежду, помощников набрать тоже из янычар, жить всем в отдельном помещении, выделенном им во дворцовом дворе за вратами Баб-эс-селяма, чтобы быть всегда под рукой у великого евнуха, а значит, у султанши Хасеки. Из янычар набрал себе одних Гасанов. Бесчисленные имена повторялись среди янычар сотнями. По нескольку сотен Гасанов, Ибрагимов, Исмаилов, Мехмедов, Османов. Чтобы не было путаницы, вышивали у себя на груди номера: Гасан первый, Гасан сто двенадцатый. Никакая королевская династия не давала столько власть имущих с одинаковыми именами. Чтобы не путаться с числами, прибегали к прозвищам. Гасан-агу звали Коджа за его знание языков, которыми он овладевал легко, на лету, как бы играя. С собой он взял Атеш Гасана, то есть огонь, Пепе Гасана, то есть заику. Дели Гасана, или буйноголового, Ийне Гасана, или иголку (был худой, воистину как игла), Мелек Гасана - ангела и Налбанд Гасана - кузнеца. Со всеми был под Белградом и Родосом, съел со всеми множество котлов султанского плова, верил им, они верили ему, может, и не отличались умом, может, были слишком самоуверенны и порой алчны, заботясь не о собственном достоинстве, а о добыче и бакшише, но такова была их жизнь, и кто бы мог обвинять этих людей? Случай помог ему вырваться на волю из янычарского ада, хотел вывести за собой и своих товарищей, зная, что может положиться на них и в добре, и в зле.
     Поначалу их новая жизнь даже испугала Гасанов. Валялись в своих покоях, объедались жирными остатками с визирского стола, обрастали салом, ощущая, как их молодые жилистые тела теряют ловкость, так что хотелось начхать на все и присоединиться к янычарским ортам, которые с утра до вечера упражнялись на Ат-Мейдане, совершенствовались в искусстве резать, колоть, расстреливать из луков и из мушкетов, разрубать врага на четыре части и на более мелкие куски, ломать кости, выдавливать глаза, душить, грызть зубами.
     - Ж-живот наел, д-домой тянет, - жаловался Пепе Гасан.
     Над ним подтрунивали:
     - А где же твой дом?
     - Ты хоть знаешь, в какой он стороне?
     - Была у собаки хата, дождь пошел - она сгорела.
     - То бакшиша от султана домогался, теперь домой захотелось.
     - Полежи еще с месяц - из тебя сало топить станут для султанских плошек.
     Скука их была бы невыносимой, если бы не окружали их сотни, а может, целые тысячи придворных дармоедов, которые слонялись без дела, собирали и разносили сплетни, норовили урвать для себя куски побольше, доносили друг на друга, ложились спать и просыпались с мыслью, какую бы еще подлость учинить ближнему. Как гусеница на зеленой листве, все это ползало, клубилось, плодилось, жрало, гадило, и хотя на каждом шагу здесь разбрызгивали бальзам, бывшим янычарам казалось, что смрад тут стоит намного тяжелее, чем в их убогих каменных бараках, где отдает прелью, грязью и крепкой мужской мочой. Янычары Гасан-аги вскоре освоились с этим странным бытом, так же слонялись, томились, совали во все свои носы, так что создавалось впечатление, будто султанша понатыкала своих людей повсюду. Их остерегались, побаивались, обходили стороной. Вельможи поглядывали с опаской, султанские повара подкладывали им лучшие куски, гаремные евнухи на всякий случай задабривали мелкими подарками, ибо почему-то казалось им, что Хуррем поставила этих головорезов для подсматриванья здесь, на воле, именно за ними.
     Чем-то выделиться среди дворцовой челяди - хавашей, если ты не занимал тут высокого положения, пожалуй, не удавалось еще никогда и никому. Заслуги вознаграждались подарками, преступления или просто непослушание карались смертью, одно вело за собой ненависть, другое - забвение. Да и все это сложное сооружение, называемое султанскими дворцами, возникло не для того, чтобы тут кто-то, кроме самого падишаха, мог занимать особое место, а только как подножье величия властителя, а кто же обращает внимание на подножие? Первым османским эмирам, нагло замахнувшимся на величие сельджукских султанов, даже не снилась та роскошь, которою окружат себя их потомки. Еще Фатих, входя в поверженный Константинополь, не мог похвалиться пышным двором и тысячной челядью. Но перед глазами стояли остатки величия царьградских императоров, в сердце своем пронес Мехмед Завоеватель удивительную любовь к византийской принцессе, которую сделал своей возлюбленной женой, укрыв ее под именем Гюльбахар, и, может, эта любовь подвигла его перенять от императоров, соответственно приспосабливая и меняя, чуть ли не весь придворный церемониал, всю чрезмерность и расточительство их быта, описанного еще императором Константином Багрянородным.
     Императорские дворцы разрушены были янычарами Фатиха, султан не стал восстанавливать руины, а велел соорудить поблизости свой дворец, достойный великого завоевателя этой столицы мира. Место было выбрано напротив одних из врат Царьграда, по которым во время осады била самая большая султанская пушка. Врата назвали Топкапы - Ворота пушки, с них название перешло и на дворцы, их так и называли с тех пор - Топкапы. Строил Фатих, затем сын его Баязид, затем султан Селим. Сулейман также не имел намерения отставать от своих предков. Топкапы были уже не просто строениями, нагромождением роскошных залов, бесконечных покоев, запутанных переходов, крепких каменных оград и ворот, - это был целый мир, причудливый, сложный, жестокий и безжалостный, мир, в котором должен был господствовать лишь один человек, остальные угнетались, унижались, ползали и жестоко расплачивались за свое сытое, позлащенное рабство со всеми, кто оставался вне пределов Топкапы. Священную персону султана оберегали гулями, огланы, муфреды. От них пряталась смерть, ангелы, допрашивающие человека после кончины, убегали от этих молодцов-чужеземцев. Они ужасали своим видом Мункара и действиями - Некира <Мункар и Некир - ангелы смерти у мусульман.>. Во время селямликов эсаул-кор ехал впереди султанской кареты и разгонял народ криками и палкой. Сто двадцать огланов, вооруженных золотыми саблями, сопровождали султана и без умолку ревели: “Хасса!” (“Сторонись!”) Замыкали шествие мрачные чубдары и дурбаши с длинными дубинками в руках, как бы воплощение наказаний, которые щедро и безустанно раздает султанская власть. Близость к персоне падишаха хоть и таила в себе постоянную опасность, в то же время преисполняла этих людей неимоверным тщеславием, последний писец - языджи - из Топкапы чувствовал себя могущественнее любого санджакбега из отдаленной провинции, а любой охранник султанских сафьянцев, наматывальщик тюрбанов или прислуживающий в спальне - хатжиб - излучал всемогущество, едва ли не такое же, как великий визирь или члены султанского дивана.
     В то же время во дворцовой иерархии не было никаких тайн, каждый знал свое место, загадочным мог быть только для чужеземцев, но не для своих, роли были расписаны наперед, навсегда и навеки, и никто не мог нарушить сложившегося, отступить от упрочившегося хоть на шаг, ибо нарушителей карали немедленно и безжалостно.
     Люди Гасан-аги оказались совсем чужими там, где все места раздавались высшей властью и волей. Непрошеные, никому не известные, они поначалу были встречены враждебно, презрительно, ибо пришли в Топкапы не по велению и согласию султана, которому одному только и могло принадлежать тут наивысшее право, присланы были силой иной, неведомой, собственно несуществующей силой, ибо женщина, даже если она становится султаншей, для сынов ислама никогда не может служить законом.
     Гасан-ага со своими янычарами воспринимался дворцовой челядью как нечто непродолжительное, временное, порожденное прихотью, и это нечто должно так же быстро исчезнуть благодаря какой-нибудь новой непостижимой прихоти колдуньи-султанши, которой падишах почему-то угождал. Но проходили дни и недели, а Гасан-ага не исчезал, его люди слонялись по Топкапы, толклись на султанской кухне, ротозейничали у ворот, надоедали конюшим - имрахорам, чтобы те учили их ездить верхом, словно бы намеревались из простых пехотур-янычар выскочить сразу в паши. Со временем в их кошельках зазвенело золото, и звенело оно все ощутимее и внушительнее, словно бы платили им за безделье, придерживаясь при этом какой-то немыслимой таксы: чем больше безделье, тем щедрее оно оплачено. Временные приобретали постоянство, которому позавидовать могли бы даже те, кто стоял у самой персоны падишаха. Прежде просто были нежеланны, а теперь пугали своей силой. Их загадочность становилась все более угрожающей, поэтому каждый на всякий случай заискивал перед ними. Вчерашние пловоеды, несчастная безотцовщина, юноши, обреченные стать кровавым мясом для султанских битв, еще вчера жестокие воины, которым суждена лишь повсеместная ненависть, янычары Гасан-аги даже растерялись от того предупредительного внимания, с каким неожиданно накинулась на них челядь Топкапы. Янычарская привычка к примитивному насыщению, к торопливым грабежам и кратковременным утехам толкала их к неразборчивости, порой к мелочности, они считали себя счастливыми, получив лишний кусок жирной баранины, побелее муки для халвы, выбрав себе стрелы в султанской оружейне, поменяв истоптанную обувь на новую в дворцовых хранилищах. Но со временем, удовлетворив первые потребности и поняв, что для этого не нужно затрачивать никаких усилий (тогда как янычарская жизнь требовала всегда платы наивысшей - самой жизнью), они стали пристальнее приглядываться к этому странному миру и благодаря своему природному уму и обостренной постоянными опасностями наблюдательности вскоре постигли, что наивысшая ценность, которой владеют все эти люди, не яства и напитки, не одежда и оружие, даже не драгоценности, а знание государственных тайн, слухов и новостей. Слухи плыли к придворным могучей рекой, плыли скрыто, непостижимо, тут знали все, что станет известным только завтра или через год, известно было им и то, что никогда не выйдет за ворота Топкапы, вести были тут кладом, оружием, товаром, знание о минувшем тут пренебрежительно отдавали мудрецам, ибо ни мудрецы, ни прошлое никогда не угрожают хлебу насущному, зато все, что касалось дня нынешнего и намерений на грядущее, - все сведения, все подслушанное, тайны выкраденные, купленные, исторгнутые жестокими пытками, порожденные слепым случаем или капризом властителей, - собиралось торопливо, алчно, жадно, сберегалось жестоко и неутомимо. Но если алчность и подозрительность людская не имеет границ, то нет границ и человеческому тщеславию. Если кто-то чем-то обладает, он не удержится от соблазна похвалиться. Даже скупой, прячущий золото в подземельях, хвастает своей скупостью, так что уж говорить о тех, наибольшее богатство которых (и к тому же единственное) составляли осведомленность, слухи, новости? Осведомленность рвалась из этих людей, как загадочные глубинные силы, вызывающие землетрясения. Слухи разлетались, как вспугнутые птицы. Новости старели быстрее, чем женщины. Топкапы полнились шепотом, приглушенными голосами, намеками, часто достаточно было взгляда, жеста, кивка пальцем, чтобы передать нечто важное; открытая или закрытая дверь, чуть отодвинутая штора, тень за решеткой окна, еле уловимый запах, чье-то невидимое присутствие или затянувшееся отсутствие - все могло свидетельствовать о том или ином, все служило знаком для посвященных, сообщением для поверенных, предупреждением или предостережением для своих. Поэтому и пытались стать тут посвященными, доверенными, своими. Янычары Гасан-аги, хоть и были чужими для хавашей Топкапы, оказались на перекрестках всех таинственных вестей, слухов и знаний и в короткое время стали обладателями этих сокровищ, не прилагая к этому, собственно, никаких усилий.

Отредактировано Гардения (23.08.2012 18:13)

0

26

Странно устроен человек: с невероятной жадностью гребет он к себе все на свете, безмерно страдает, когда ему чего-то недостает, но еще больше страдает, если не может тем или иным способом избавиться от добытого с таким трудом. Растранжирить деньги, перепортить вина и яства, похвалиться только ему известными тайнами, промотать попусту всю свою жизнь. Надо ли удивляться, что развращенные толпы султанских придворных, различными способами добывая известия и новости, спешили поскорее поделиться ими, похвастаться своей осведомленностью, и часто получалось, что уст для тайных шепотов было намного больше, чем алчных ушей для выслушивания их, так как же должны были обрадоваться все эти сплетники и болтуны, заметив появление свежих людей, еще не испорченных, не пресыщенных запретной осведомленностью, еще не впутанных в неизбежные интриги и коварства. На людей Гасан-аги валилось все подряд: кто украл барана, в чей гарем прокрался молодой ходжа, кого тайно утопили в Босфоре, какой посол прибыл, а какой еще в дороге, сколько потратил Коджа Синан на строительство джамии Селима и сколько еще потратит, где взбунтовались кочевники-юрюки, какой величины рубин послала султану мать французского короля Франциска, чтобы Сулейман освободил его из плена. Привыкшие к послушанию своим агам, янычары несли эти вести Гасану. Тот, переполненный до краев этим неожиданным добром, шел к султанше и передавал ей все. Не избалованная ничьим вниманием, кроме внимания султана, не привыкшая к выслушиванию такого множества вестей за эти несколько лет гаремной жизни с ее суровой замкнутостью, отвыкшая от тревог, величия и мелочности мира, Роксолана поначалу даже растерялась от такого наплыва вестей, среди которых были и такие, о которых не знал даже султан, а потом ужаснулась своему прежнему неведению, своему равнодушию, своему пятилетнему забытью. Забыла обо всем на свете, жила только для себя, заботилась о собственном освобождении и вознесении. Освобождалась и возносилась - и все равно пребывала в угрожающей близости к насилию и смерти, неведомой, но вечной опасности то от валиде, то от великого визиря Ибрагима, то от янычар, то от великого муфтия, то от самого презренного гаремного евнуха. Трех вещей жаждет прежде всего человек. Первое: жить. Всегда, хоть на день или на час больше другого, но жить, жить! Второе: быть счастливым. Счастье можно найти даже в страдании, если это страдание от любви или ненависти, можно быть счастливым и умирая, но когда умираешь борясь, превозмогая, побеждая. Любовь может стать величайшим счастьем, но как же много нужно еще для этого, ибо не одной только любовью жив человек. Поэтому неизбежно выплывает третья предпосылка человеческого существования: знания. Даже ребенок не хочет жить в незнании. Жить, чтобы искать истину, и в этом - счастье. Может ли быть истина в любви и достаточно ли одной только любви для утоления ненасытной человеческой жажды знаний? Тогда можно было бы спросить иначе: может ли волна быть морем?
     Гасан приходил, кланялся издали, сопровождаемый неотступным кизляр-агой Ибрагимом, нависавшим над ним как воплощение подозрительности и недоверия, и, смешивая слова турецкие и украинские, пересказывал Роксолане услышанное. Великий визирь Ибрагим послал корабль из Египта на свой родной остров Паргу, и тот корабль привез в Стамбул всю Ибрагимову семью - двух младших братьев, отца и мать. Теперь они ждут возвращения великого визиря из Египта. Янычары перехватывают отары баранов, предназначенных для султанских кухонь, и перепродают их возле Эдирне-капу. Император Карл разгромил возле Павии французского короля Франциска и взял его в плен. Мать французского короля Луиза Савойская тайно снарядила посла к султану Сулейману, передав с ним огромный рубин в подарок султану, чтобы он освободил ее сына. Но посла с его людьми перехватил боснийский санджакбег Хусрев-бег, и нет никаких слухов ни о после, ни о рубине. Ибрагим везет из Египта пятьсот наложниц, которых под видом служанок хочет подарить султанше Хасеки. Прибыл посол от польского короля. И сам посол, и все его люди числом до шестидесяти одеты в дорогие одежды, сшитые по-итальянски, ибо польский король взял себе жену из Италии, из знаменитого рода Сфорцы. Зовется посол Ян из Тенчина.
     Когда Роксолана услышала о том Яне из Тенчина, чуть не закричала: “Приведите его сюда, хочу его видеть, хочу услышать голос оттуда, оттуда...” Все в ней встрепенулось, содрогнулось, окровавилось. Мамуся родненькая, таточко, Рогатин... Может, нет уже никого и ничего, а может, может... Подумала про них, про всех, кого знала, про землю свою и про народ свой, что страдает, борется с дикими захватчиками, умирает и оживает снова и снова, смеется, поет свои песни, может, самые лучшие на свете! Ее охватила такая тоска, какая никому и не снилась. Узнать, устремиться, полететь. Искупить свой грех. Еще недавно чувствовала себя жертвой, теперь считала себя грешницей. Женщины, любящие деспотов, - величайшие грешницы на свете. Тьма вокруг них, холодная и беспредельная, безгранично отчаянье, обман и боль, которые причиняют друг другу, и молчание, молчание... А ведь женщина послана на свет, чтобы утверждать справедливость, она орудие и мера справедливости, но только до тех пор, пока выполняет свое великое предназначение.
     Лишь теперь вспомнилось то, чему не придала значения: весть о семье Ибрагима. Хищный грек, утвердившись при дворе безмерно, вспомнил о своих родных и поскорее перевез их в столицу. А она? Почему она не подумала об этом, почему не попросила султана помочь ей? Этого посла, неведомого Яна из Тенчина, даровала ей сама судьба. Пять лет жила она без единой весточки из родного края, теперь не могла терпеть и пяти дней. Немедленно послала Гасана расспросить, узнать. Мигом, не откладывая, одна нога здесь, другая там, прежде чем о после доложат султану, прежде чем будет допущен посол пред глаза падишаха.
     Но с полпути вернула Гасана. И когда удивленный этой непостижимой переменой ее настроения молодой янычар снова предстал перед нею, она, ломая от нетерпения пальцы, кусая розовые губы, словно бы обращаясь к самой себе, шептала:
     - Нет, так не годится! У тебя нет даже подходящей одежды. Что это за наряд? Ты мой посланник. Личный посланник султанши Хасеки. Ты должен быть соответственно одет. Чтобы перед тобой дрожали. Перед богатством и могуществом. Что это за рубище на тебе? Что за янычарское убожество? У тебя должны быть шаровары самые широкие в империи! Тюрбан выше султанова! Ткани самые богатые на свете. Оружие в драгоценных камнях, как у великого визиря. Только тогда ты пойдешь к королевскому послу и спросишь его, о чем я велела спросить. А теперь иди, а я позабочусь обо всем для тебя. И для твоих людей тоже.
     Гасан несмело заметил, что его Гасаны вряд ли захотят сменить свою обычную янычарскую одежду на любую другую. Роксолана не уловила его сомнения, ухватилась за другое:
     - Ты сказал “Гасаны”. Что это может значить?
     - Я взял себе в помощники только тех, кто, как и я, носит имя Гасан.
     Он перечислил ей своих Гасанов с их прозвищами.
     - Есть ли у тебя среди янычар верные люди, носящие имя Ибрагим? - живо спросила Роксолана.
     - Есть разные имена, но я выбрал...
     - Отвечай только то, что я спрашиваю.
     - Да, ваше величество, есть несколько Ибрагимов. Ибрагим Дейюс, Ибрагим Каллаш, Ибрагим Ильгат, Ибрагим Яйба.
     Роксолана засмеялась, захлопала в ладоши.
     - Возьми их всех к себе! Возьми немедленно всех!
     - Ваше величество, они добрые янычары, верные товарищи в бою и в опасности, но в каждодневной жизни каждый из них полностью отвечает своему прозвищу: Дейюс в самом деле негодяй, Каллаш - пьяница, Ильгат - нечестивец, а Яйба - болтун.
     - Ты знаешь людей, лишенных недостатков?
     - Ваше величество, мне ли судить о людях?
     - Когда спрашивают, отвечай.
     - Язык мой немеет, уста замирают, разве я смею? Я в султанском дворце, перед светлейшей султаншей...
     - О султане мы не говорим, можешь не говорить и обо мне, сама знаю себя достаточно, а о других. Видел ли ты людей, лишенных недостатков?
     - Не приходилось. Жизнь ведь так страшна.
     - Так что же мешает тебе взять всех этих Ибрагимов?
     Гасан замер в поклоне.
     - Как будет велено, ваше величество.
     - Теперь иди, а я позабочусь о вашей одежде и обо всем остальном.
     Снова должна была просить у султана - и новых янычар, и новую одежду для них, и польского посла для себя на время, может, и неопределенное. Сулейман был поражен чутьем Хуррем.
     - Ты хочешь задержать королевского посла, не пускать его мне на глаза?
     - Да. Я прошу его для себя.
     - Ты знаешь о моем намерении идти на венгерского короля?
     - Об этом знают все подметальщики стамбульских базаров.
     - Но если я не приму сразу польского посла, все подумают, что я хочу идти не на Венгрию, а на Польшу! И тогда растеряются даже подметальщики стамбульских базаров.
     - Вполне возможно.
     - И это подсказали мне не мои визири, а именно ты, моя Хуррем, моя Хасеки!
     - Я не думала об этом. Меня интересовало другое.
     Но султан уже не слушал ее. Безмерно рад был, что Хасеки становится его мудрой помощницей и в делах державных. Если бы было перед кем похвалиться, немедленно бы сделал это, но единственный человек, перед которым он раскрывал душу, - Ибрагим - был еще далеко от Стамбула, валиде от такой новости не возрадуется, а проникнется еще большей ненавистью к молодой султанше, приходилось радоваться одному, без свидетелей, утешаясь только тем, что может доставить радость и Хуррем.
     - Если ты хочешь, мы примем польского посла вдвоем, - сказал султан с не свойственной Османам растроганностью. - Ты сядешь со мной на золотой трон Османов, будешь первой женщиной, прикоснувшейся к этому всемогущественному золоту.
     - И последней? - засмеялась Хуррем.
     - А разве может быть иначе?
     Она поцеловала его упрямые скулы, безжалостные османские скулы, подпирающие алчные глаза, загребуще зыркающие на весь свет.
     А у самой перед глазами стоял отцовский дом, освещенный осенним золотистым солнцем, весь в золоте листвы, в золотой тоске. “И стану всемогущественной в мире, и ляжет тень златая от меня...” Боже праведный, отдала бы все золото мира за то, чтобы очутиться в отцовском доме, сидеть у окна, смотреть на Львовскую дорогу, на далекий лес у речки, на небо и ни о чем не думать. Готова была даже перенести тот дом, сложенный из бревен медового цвета, сюда, хоть за стены гарема, этого проклятого места, где тосковали тысячи женщин, для которых родина оставалась где-то в далекой безвестности, но не здесь и никогда здесь не будет. А ей захотелось перенести сюда хоть что-нибудь рогатинское, хоть щепочку, - и уже стала бы счастливее. Каприз? Прихоть? Но уже не могла без этого. Странно, как могла до сих пор жить? Как жили все султанши? Все те Оливеры, Мары, Нурбаны, без которых Османы не могли вздохнуть?
     Лихорадочные, безумные мысли. Она улыбалась им растерянно и чуть испуганно, а султан думал, что Хуррем улыбается ему, и готов был за ту мягкую, почти детскую улыбку отдать ей полцарства, а то и все царство. Ибо только она единственная умела спасать его от одиночества, этого страшного и невыносимого наказания, на которое небо обрекает человека, даруя ему наивысшую власть.
     А тем временем Гасан, пренебрегая повелением султанши, не дожидаясь, пока будет изготовлено для него невиданной пышности одеяние, как был в янычарском своем снаряжении, пробрался к польскому послу.
     Для жилья послу был отведен огромный караван-сарай на Константиновом базаре. Гасан хорошо знал это сооружение, ибо не раз, еще когда был янычаром, нес тут у ворот охрану вместе с чаушами. Огромный четырехугольник, снаружи облицованный грубыми каменными блоками, изнутри - пиленым туфом. В нишах внешних стен ютились в каменных гнездах ремесленники и золотых дел мастера, за воротами дымили две больших кухни, в нижних сводчатых помещениях стояли кони (их тут могло поместиться до четырех сотен), а вдоль второго этажа тянулся коридор, по одну сторону которого размещались небольшие каменные кельи, в каждой два оконца - одно на улицу, другое в коридор. Посреди тесного двора был колодец с непитьевой водой, конюшня не имела ни яслей, ни простых решеток для сена, всюду царило запустение, грязь. Огромное, точно княжеский дворец, здание кишело скорпионами, ящерицами, мышами и крысами, единственным преимуществом этого пристанища была его обособленность от всего Стамбула, так что у чужеземцев создавалось впечатление, будто находятся они в каком-то маленьком независимом государстве, а некоторым удавалось, приложив, правда, немалые усилия, придать этому мрачному приюту хоть некое подобие обычного домашнего жилья.
     Перед воротами караван-сарая стояла почетная охрана из пяти чаушей и четырех янычар. Должны были оберегать посольство от стамбульских бездельников и сопровождать посла или его людей, когда у тех возникало желание пройтись по улицам столицы.
     Янычары-привратники знали Гасана, знали также и то, что он перешел из простых пловоедов в разбалованные дворцовые челядинцы, поэтому не удивительно, что они преградили ему и его людям дорогу не столько с намерением не пускать их в караван-сарай, сколько с желанием поговорить, порасспросить, как ему живется на султанских жирных харчах да на мягких пуховых дворцовых постелях.
     - А что, Гасан, - спросил старый, весь в шрамах, седой янычар, - правду говорят, будто ты лизал-лизал... у султана, а теперь лижешь и у султанши?
     - Ты бы у тех и спрашивал, кто говорит, - огрызнулся Гасан.
     - А оно у нее хоть надушенное амброй и бальзамами? - скалил зубы молодой янычар.
     - Хочешь - пойди и понюхай, - спокойно посоветовал ему Гасан.
     - Ишь какие морды понаедали на султанских харчах, - вмешался третий янычар, хмурый здоровяк с усами толщиной в руку.
     - Тебе мало янычарского плова да тех краденых баранов, которых сбываешь возле Эдирне-капу? - надвигаясь на него, крикнул Гасан. - А ну, посторонись! Идем к послу по велению самого светлейшего султана! С дороги, вшивые пловоеды, грабители и головорезы стамбульские!
     - Мы режем не в Стамбуле, - пробормотал старый янычар, - мы за Стамбулом, а уж коли тут резанем, потечет юшка разве ж так!
     Он махнул своим товарищам, и те молча отступили, только косились недоброжелательно на Гасановых людей, ибо хотя те еще и носили янычарскую одежду, были уже чужаками, к которым ни любви, ни уважения, ни сочувствия, ни жалости.
     По двору слонялось несколько безусых польских пахолков <Пахолок - паж, парень (польск.).>, разодетых в изысканные итальянские кафтаны и потешные буфастые штанишки, но два советника посла, встретившие Гасана в коридоре второго этажа и проводившие его в просторную, хоть и голую, трапезную, были одеты в шелковые белые жупаны, длинные, с узкими рукавами, застегнутые под самую шею на густо посаженные круглые серебряные пуговицы. Советники были почтенные, с торчащими, пышными усами, с длинными саблями на боку, в причудливых шапках, украшенных перьями. Посол, который вскоре вышел к Гасану, походил на своих советников, только жупан его был из золотистого шелка и застегивался не на круглые пуговицы, а на искусно вырезанные палочки, сделанное, как доглядел потом Гасан, из слоновой кости. Усы у пана Яна топорщились, как щетина на вепре, в зеленовато-серых глазах плескалось что-то неистовое. Гасан поклонился послу, сообщил, что он от султана. Не сказал “от султанши”, почему-то казалось ему, что никто не может принять это всерьез - ведь в этих землях женщина не имела и не могла иметь никакой власти, а следовательно и значения.
     - Так, может, пан мне скажет, сколько я еще должен здесь сидеть среди этих скорпионов и блох, прошу пана! - прерывистым голосом закричал посол. - Десять дней, как я прибыл в Стамбул, а еще до сих пор мне не сказали ничего определенного, только каждый день приходят то одни, то другие, и каждый требует бакшиш.
     - Я не требую никакого бакшиша, - спокойно заметил Гасан.
     - Так пан наконец сообщит мне что-то утешительное?
     - Все зависит от нашего разговора. Мне поручено задать пану послу несколько вопросов.
     - И что? И тогда султан примет мое посольство от светлейшего короля польского?
     - Все зависит от ответов, которые пан посол даст мне здесь сегодня.
     - Так пусть пан - как пана зовут? - Гасан?.. так пусть пан Гасан поскорее спрашивает, что ему нужно.
     - Я хотел спросить про Рогатин.
     - Рогатин?
     - Да. Известен ли пану послу такой город в королевстве - Рогатин?
     - А почему это я должен знать какой-то паршивый город русинский, прошу пана?
     У Гасана так и чесался язык заметить, что и Тенчин, из которого родом пан посол, не такой уж знаменитый город, кажется, даже менее известный, чем Рогатин. Но сдержался. Спокойно сказал:
     - Значит, пан слышал про такой город.
     - Слышал, слышал, и что с того?
     - Он цел, не сожжен, не разрушен?
     - А откуда мне знать?
     - Плохо, - вздохнул Гасан. - Хуже, чем я ожидал.
     Посол несколько встревожился. Стараясь пригасить хоть немного ярость в своих шляхетских очах и придать голосу доброжелательность, спросил:
     - А почему пана интересует этот треклятый Рогатин?
     - Да потому, пан посол, что наша султанша, прославленная Хасеки, первая жена всемогущественного Повелителя Века Сулеймана, родом из вашего Рогатина.
     - Из Рогатина? - ударил о полы пан Ян. - Быть того не может!
     - И, кажется, она внебрачная дочь вашего короля.
     - А уж этого-то никак и не может быть! - закричал посол и замахал на Гасана руками, будто отгоняя его прочь.
     - Почему же? Разве ваш король никогда не был мужчиной и не было у него любовных приключений на охоте или на войне?
     - О, наш король, - пан Ян покрутил свой пышный ус, - наш король разбил столько сердец!..
     - Он мог разбить какое-то сердце и в Рогатине.
     - А мог, мог...
     - Но нас не это интересует. Никто не возбраняет королям иметь внебрачных детей, но никто не может помешать этим внебрачным детям иметь свою судьбу, иногда и счастливую. Нас интересует сам Рогатин. Подробнейшие сведения.
     - Где же я их раздобуду? - забормотал растерянно посол.
     - Далее, - жестко продолжал Гасан, - узнать о людях по фамилии Лисовские. Уцелел ли кто-нибудь из них. Если исчезли все, то куда и когда. Есть ли какие-нибудь следы. Далее...
     Он стал называть фамилии, махнув, чтобы посольские советники записывали.
     - Но откуда же, откуда я могу все это знать? - кричал почти в отчаянии пан Ян.
     - Если не знаете, пошлите своих людей назад в королевство, пусть разузнают обо всем и привезут нам эти сведения.
     - Дорога лишь в один конец займет два месяца. Да два месяца обратно. Да месяц на всякие непредвиденные обстоятельства. Мне придется сидеть здесь полгода! Раны господни!..
     - Тут сидели и по три года, - успокоил его Гасан. - И не с такими удобствами, как вы, бывало, что и в подземельях Эди-куле. Поэтому лучше подумайте, кого вы пошлете, что вам понадобится в дороге, завтра я снова приду, чтобы уладить все дела.
     Посол смотрел на этого странного человека, который говорил на таком хорошем славянском, но ведь что говорил! Невероятно! Послать своих людей лишь затем, чтобы они посмотрели на тот окаянный Рогатин и разыскали там каких-то Лисовских, Теребушков, Скарбских? А ему сидеть в этом ужасном караван-сарае, кормить блох и ждать, пока его люди еще дважды повторят ту страшную дорогу, которую они с ним только что перенесли? Горы, пропасти, разливы рек, клокочущие воды, грязища, водовороты, разбитые колеса, поломанные конские ноги, сдохшие волы, арбаджии с разбойничьими мордами, сонные михмандары-стяжатели и их слуги, законченные негодяи чохадары, пограничные янычары - чорбаджии, которые грабят и тех, кто въезжает в империю, и тех, кто выезжает из нее, не считаясь ни с султанскими фирманами, ни с охранными грамотами, ни с королевскими письмами; горная стража с барабанами, которая должна охранять путников от грабителей, а на самом деле обдирает всех, кому выпало несчастье проезжать мимо нее.
     - Пан шутит! - все еще не веря, воскликнул посол, но Гасан уже сказал все и не имел намерения продолжать разговор, поклонился послу, его усатым советникам и, подметая каменные полы снопом перьев на своей шапке, стал пятиться к двери. Посол что-то шептал вдогонку, наверное, проклиная окаянного этого янычара, а может, и самого султана с его султаншей, которой вздумалось родиться именно в Рогатине, а не где-нибудь в другом месте.
     К проклятиям Гасан был привычен, но думалось ему сейчас не о том. Понял вдруг, что впервые с того времени, когда он маленьким был скручен сыромятным ремнем, брошен поперек татарского седла, вывезен из родного края, впервые после того черного дня ему выпадет случай вернуться под родное небо, увидеть степь, реку, тополя. А в самом деле - почему бы не поехать ему с людьми посла в Рогатин? Ведь все равно кто-то же из султанских людей должен их сопровождать.
     С этим намерением, не весьма заботясь тем, что посол не дал никакого ответа относительно Рогатина, предстал Гасан перед Роксоланой и высказал ей свое желание.
     - Нет, ты останешься здесь, - твердо сказала Роксолана. - Конечно, было бы лучше всего поехать тебе самому туда и разузнать обо всем. Но я не могу тебя сейчас отпустить. Со временем будешь ездить. Может, и далеко. Надеюсь на это. Сегодня еще не время. Я должна иметь верного человека там, где сама быть не могу. Ты нужен мне здесь. О поляках позабочусь. Проследи, чтобы у них все было хорошо. И смени свою одежду. Не могу больше видеть эти янычарские лохмотья. Иди.
     Он понадобился султанше еще раньше, чем предполагалось. Из Египта наконец прибыл в блеске и роскоши великий визирь Ибрагим, привез золото для державной казны, роскошные дары для султана, тысячи рабов и рабынь, привез подарки и для султанши Хасеки. К тому огромному изумруду, что украшал подаренное Роксолане султаном после Родоса платье, Ибрагим добавлял теперь изумрудные серьги, перстень и браслет. Хотел вручить султанше сам, не мог никому доверить такую ценность. Роксолана же понимала: хочет говорить с ней без свидетелей. Держала его в руках, каждый миг могла выдать султану, рассказав, как он покупал ее, как однажды велел привести в свою ложницу, как, уже отдавая в султанский гарем, срывал с нее одежду, чтобы увидеть то, что ему не принадлежало. Пока находился далеко от Стамбула, был спокоен, а теперь ходил как по лезвию бритвы, ожидая самого ужасного от этой непостижимой женщины, особенно же когда узнал от верных людей обо всем, что произошло в последнее время в столице. Она не пожелала видеть Ибрагима. Кизляр-ага лишь почтительно поклонился в ответ на ее отказ и ничего не сказал, ибо не смел, но султан, которому, наверное, пожаловался сам великий визирь, при встрече с Роксоланой высказал недовольство таким ее отношением к своему любимцу.
     - Он хотел бы сам поклониться тебе. Дары надо принимать.
     - Пусть передаст через кизляр-агу.
     - Но ведь ты могла бы и допустить к себе великого визиря. Ему приятно собственноручно передать тебе столь ценный подарок. Он хотел бы завоевать твою дружбу.
     - Дружбу подарками не завоевывают.
     - Ибрагим чтит тебя и хотел бы высказать это лично.
     - Вы забыли, что я родила вам сына. Женщина после родов должна очиститься.
     - Разве моя султанша не чистейшая из женщин? Я помню, как после рождения Селима ты уже через неделю захотела посмотреть на свадьбу Ибрагима и Хатиджи.
     - Уже забыла об этом.
     - Но великий визирь не забыл той высокой чести. Хочет высказать свою благодарность. Он человек учтивый.
     - Пусть. Не желаю его видеть.
     - Но почему же?
     - У меня болит голова.
     - Сегодня болит, а завтра?
     - Для него - будет болеть всегда.
     Сулейман скупо усмехнулся на эту, как он счел, остроту его милой Хуррем. Прощал ей все. Ослепленный любовью, не замечал, как постепенно сбрасывает она кандалы рабства, высвобождается из крепких тисков гарема, вырывается на волю, какой еще не знала ни одна женщина при Османах. Все ее прихоти, как ни резко расходились они с предписаниями шариата, он удовлетворял охотно и безотказно, считая их обычными женскими прихотями и не замечая, что рядом с ним рождается характер могучий, твердый, непреклонный, властный. Подсказать ему никто не умел. Сделала бы это валиде, но после янычарского бунта сын не слушал мать. То же с сестрами. Ибрагим был слишком осторожен, когда речь заходила о султанше, никогда не чувствовал себя уверенным относительно этой женщины, а теперь должен был просто бояться ее. Может, великий муфтий? Но тот ничего нового султану бы не сказал, да и не имел права вмешиваться в дела гарема. Может, и сама Роксолана еще не чувствовала своей истинной силы, так же как не умела почувствовать и распознать всей сложности мира после пятилетней однообразной жизни в гареме. Походила на людей, обреченных по характеру своих занятий на уединенное существование, - на художников, философов, схимников, обыкновенных заключенных, которые без надлежащей подготовки и необходимой душевной твердости и закалки неожиданно оказываются в мире чужом, враждебном, созданном не ими и не для них, и на первых порах (а то и навсегда) теряются, ломаются, скатываются до услужливости. Но сходство это было у Роксоланы лишь внешнее, неосознанное, сознание же ее бунтовало, восставало против любой покорности, маленький аистенок летел в небо на твердых крыльях, летел пока еще невысоко, но замахивался на полет высокий, может, наивысший. Высоты она не боялась никогда. В Рогатине взбиралась с мальчишками на самые высокие деревья разорять вороньи гнезда. Еще и раскачивалась на ветках так, что качалось вокруг все окружающее пространство, - от страха хотелось зажмуриться, но она не закрывала глаз, приучала себя к страху, к опасности, к отчаянности. Тогда была поповской дочкой, которой все прощалось, теперь стала султаншей - так почему бы и тут не прощалось ей все, что она только вознамерится сделать? Однообразие неволи губит человеческую душу. Она должна была спасать свою душу, не дожидаясь ничьей помощи, не надеясь ни на поддержку, ни на сочувствие. В каком отчаянии, в какой тревоге жила она все эти годы - кто об этом знал, кто думал? Преодолела все, теперь должна была верить, что никто ее не одолеет, - в этом было спасение и хоть какое-то возмещение за навеки утраченную родину и отчий дом. Султан стоял у истоков ее величайшего несчастья, и спасением от несчастья тоже должен был стать этот человек с темным скуластым лицом, с нахмуренными бровями, понуро искривленным носом, тонкой шеей, тонкими губами и с равнодушием, доводившим до отчаяния. Султан знал только ее любовь, видимо, считал, что в этой маленькой Хуррем другого чувства не может быть, понятия не имея о том, что ненависть в ее сердце намного пышнее и сильнее, чем любовь, да и как могло быть иначе в этих дворцах, где ненависть взращивали, как цветы, собирали, как дождевую воду в пустыне, копили, как хлеб в закромах?
     Роксолане было кого ненавидеть. Не хватает и тысячи друзей, но даже один враг чересчур много, - говорилось в пословице. А у нее врагов было - аж чернело в глазах. Сумела устранить лишь одного из них - Четырехглазого кизляр-агу, но не могла ничего поделать ни с всесильной валиде, ни с султанскими сестрами, ни с Сулеймановым любимцем Ибрагимом, которого теперь держала в руках, но и сама также была в его руках. Может, поэтому ненавидела коварного и умного грека больше, чем остальных. К его изумрудам даже не прикоснулась. Когда кизляр-ага принес их в золотых, устланных белым бархатом продолговатых шкатулках, она только повела гневно глазами и, прижимая к груди тонкие свои руки, вскинула подбородок: прочь! Еще не приученный к ее молчаливому языку, огромный босниец неуклюже топтался у двери, не зная, куда девать драгоценности, пока Роксолана не крикнула:
     - Забери все и отнеси назад великому визирю!
     Изумруды сверкали в раскрытых шкатулках, как волчьи глаза, зеленели, как трава на могилах.
     - Ваше величество, великий визирь кланяется вам этими драгоценностями и еще просит принять от него пятьсот рабынь-служанок, которых он привел для вас из Египта.
     - Для меня? Из Египта? Где они?
     - Великий визирь ждет вашего повеления, чтобы передать вам их.
     - Пятьсот служанок?
     - Пятьсот.
     - А сколько их у меня сейчас?
     - Сто двадцать.
     - Сто двадцать от его величества султана, а теперь пятьсот от великого визиря?
     Она засмеялась.
     - Отдай драгоценности Гасан-аге, скажи, пусть вернет их великому визирю и пусть скажет ему, что я не приму никаких служанок. Никаких и ни от кого! Так и скажи.
     Кизляр-ага несколько раз поклонился и попятился из покоя, где кричало новое дитя султанши, а сама султанша готова была сорваться на крик по причинам, неведомым мрачному стражу гарема.
     Гасан-ага неминуемо должен был столкнуться с Ибрагимом. Так две неприятельские галеры, полные воинов, выходят в море лишь затем, чтобы найти друг друга и сцепиться бортами для смертельного поединка, ибо обе предназначены только для этого, а воины на них - для убийства и смерти. Поставлены были слишком высоко, чтобы не заметить друг друга. Ибрагим в беспредельной своей заносчивости и наглости считал себя безраздельным властителем султанова сердца, Гасан выступал от имени силы, может, и меньшей, менее заметной, но загадочной своею неизвестностью, да и как знать, кто одержит большую власть над душой Сулеймана - его любимец грек Ибрагим или султанша Хасеки? От своих людей Ибрагим еще в Египте слышал о появлении странных янычар при дворе. Гасан невольно следил за великим визирем, еще когда тот был далеко от Стамбула. Один пользовался для этого услугами платных доносчиков - улаков, к другому вести приходили сами, без малейших с его стороны усилий. Великий визирь, собственно, и не знал о загадочных Гасановых людях ничего, кроме того, что они бездельничают, слоняются по Топкапы да еще всех дразнят: дразнят зверей в клетках, дразнят белых евнухов у гаремных ворот, дразнят дворцовых писцов - языджи, дразнят смотрителей оружеен и султанских кладовых.
     Гасан знал, что Ибрагим, как только прибыл в Стамбул, призвал в столицу боснийского санджакбега Хусрева, чтобы расследовать обстоятельства исчезновения французского посла с рубином Луизы Савойской. Султану об этом еще не доложили, и Сулейман не знал ни про посла, ни про самоцвет. Переселившись в отстроенный Коджа Синаном дворец на Ат-Мейдане, великий визирь сделал своих голоштанных братьев управителями двора, мать перевел в ислам, отцу дал санджак с годовым доходом в несколько тысяч дукатов, но старый рыбак не поехал править в своем санджаке, остался в Стамбуле, слонялся по грязным тайным корчмам, пьяным спал на улицах, позоря своего высокопоставленного сына. Об этом султану тоже никто не докладывал, да и зачем? Валиде каждую неделю навещала зятя и дочь Хатиджу в их роскошном дворце, пожалуй, охотно перебралась бы к ним насовсем, но не позволяло достоинство, да и не хотела терять свое законное положение повелительницы гарема. Знал Гасан-ага и о том, что первые три ночи по прибытии из Египта Ибрагим провел не с женой, а с султаном, для которого привез дорогие кандийские вина и приготовил множество новых мелодий и сам играл их на виоле. Мелодии он собирал со всего света, для этого держал высокооплачиваемого учителя-перса, ежедневно совершенствовался в искусстве игры на виоле, зная, какую радость доставит эта игра Сулейману. Единственное, чего никто никогда не мог знать, - это о ночных разговорах султана со своим любимцем. Дильсизы молчали. А кто еще мог проникнуть в святая святых? Были догадки, что султан большей частью молчит, слушая, как вертлявый грек наигрывает на виоле да читает ему старинные книги. Когда молчишь, хорошо думается, а султан любил подумать, это всем было известно. О чем говорит Сулейман в своей ложнице с Роксоланой, тоже никто не мог ни знать, ни догадываться, но тут уж все были уверены, что султан не молчит, а говорит, ибо какая женщина даст помолчать мужчине, да еще в постели?
     Не были тайной также и встречи Ибрагима с Луиджи Грити и Скендер-челебией. Эта троица вершила все финансовые дела империи, выискивала для султана средства на содержание армии и стамбульского двора, для которых мало было даже государственных доходов. “Выискивать средства” вызывало недоверчивые усмешки даже у людей непосвященных. Как можно найти что-то там, где его нет и не может быть? Жить становилось все хуже и хуже. Росли цены на золото и серебро. На одежду и продовольствие. Если прежде, согласно с древними османскими законами, из ста дирхемов серебра чеканили четыреста акча денег, то теперь чеканили уже шестьсот акча. Чрезвычайные государственные налоги возникали один за другим. Готовясь к новой войне, султан позволил Ибрагиму содрать с каждого жителя империи двойной налог. У кого не было денег, продавали сестер, жен, матерей. А государству все было мало. Расточительство на развлечения и украшения превзошло все пределы. Сукно, атлас, шелковые и хлопчатобумажные ткани, тюрбаны и покрывала отмерялись неполным аршином. При дворе и повсюду в империи вспыхнула эпидемия взяточничества, без взятки под видом бакшиша, то есть обычного подарка, не предоставлялась ни единая должность, ни единое место, а придворные, напуганные слухами о новых и новых поборах Ибрагимовой троицы, все усилия свои направляли теперь на то, чтобы собрать хоть кое-какую деньгу, говоря, что на черный день всегда понадобится белая копейка.
     Собственно, Гасан еще и до сих пор смотрел на великого визиря глазами янычара, которому при Ибрагиме стали платить вдвое меньше, заставляя охранять людей, начавших жить вдвое роскошнее, чем прежде. Досадить хоть чем-то чванливому греку - кто из янычар отказался бы от такого искушения? А Гасан знал, что он доставит греку неприятность немалую.
     Обдумал свой поход к великому визирю тщательно и скрупулезно. Попросился на прием загодя. Взял с собой двух Гасанов и двух Ибрагимов - Каллаша и Яйгу, то есть пьяницу и болтуна (великий визирь уже знал и про Ибрагимов со смешными прозвищами и, наверное, ярился, лютовал в душе, но что мог поделать, учинить против воли самой султанши?), чтобы не самому нести золотые шкатулки с драгоценностями, проследил, чтобы его янычары оделись в подаренную Роксоланой новую роскошную одежду, надеясь еще и этим поразить грека, который питал пристрастие к роскоши и дорогим нарядам, выдумывал новые одеяния не только для себя, но и для своих слуг, оруженосцев, пажей, вызывая зависть и нарекания при дворе.
     И в самом деле великий визирь был поражен невиданной пышностью одежды Гасана и его людей. Он даже обежал вокруг Гасана, так же обежал вокруг его людей, стреляя своими острыми глазами и поблескивая острыми зубами из-под черных усов. Гасан почтительно, как и подобало перед столь высоким сановником, кланялся, кланялись и янычары, хотя это им и нелегко давалось, потому что непривычны, а кроме того, мешало негнущееся, тканное золотом, как проволокой, платье.
     Наконец Ибрагим, словно бы только что заметив в руках у Гасановых людей столь знакомые ему золотые, с самоцветами шкатулки, спросил:
     - Это что?
     - Велено возвратить, - сказал Гасан.
     - Ты, раб, как смеешь? - с угрозой подскочил к нему Ибрагим.
     - Оба мы рабы султана! - спокойно напомнил ему Гасан.
     - Уничтожу!
     - Это не так легко сделать.
     - Только султан может мне...
     - А султанша? - глумясь, спросил Гасан. - Или слово султанши Хасеки для тебя ничего не значит? Она велела отнести тебе эти вещи и еще велела передать, чтобы ты своих рабынь или наложниц, - не знаю уж, кто там они есть, - оставил при себе и не смел посылать ей. Это все.
     И он снова принялся кланяться все ниже и ниже, до самых ковров, а за ним и его янычары, - они поставили принесенное и норовили побыстрее выскользнуть из приемного покоя визиря, чтобы оказаться подальше от греха, ибо руки их хоть и отвыкли в последнее время держать саблю, но все же чесались и сжимались в кулаки в присутствии этого человека.
     Ибрагим смотрел вслед Гасану, ничего не видя от гнева, никак не мог постичь, кто же нанес ему большее оскорбление - Роксолана, эта никчемная рабыня, которую он купил на Бедестане и мог бы уничтожить когда-то одним мановением пальца, или этот молодой янычарский ага, завоевавший благосклонность султана лишь потому, что в то время не было в столице его, Ибрагима, который расправился бы с подлым янычарским отбросом без малейших усилий, подкупив продажнейших из них еще до того, как эта вонючая сволочь вздумала взбунтоваться.
     - Они меня еще не знают, - шептал Ибрагим вдогонку Гасану. - Никто еще меня не знает, но узнают! Узнают!
     Молчал о своем позоре. Ничего не сказал султану, да и не до того было: Сулейман собирался в поход против венгерского короля, принимал послов, рассылал повсеместно гонцов с повелениями санджакбегам и бейлербегам поднимать спахиев на священную войну против неверных. Это требовало сосредоточения всех державных усилий, и не до мелочных обид было теперь, даже если обиженными оказывались высочайшие личности империи.
     Послы от Венеции и Дубровника, хорошо зная, что новая война либо принесет новые торговые привилегии для их республик, либо отберет привилегии давнишние, не сидели сложа руки, а напоминали о себе щедрыми дарами султану, Роксолане, вельможам. Посол от пленного французского короля умолял не откладывая ударить на императора Карла или на его брата Фердинанда, которому, по соглашению между Габсбургами, досталась Австрия. Польский посол ждал, когда его допустят пред султановы очи, дабы просить мира для Польши и Венгрии, где на троне сидел сын Владислава Ягеллона Лайош, но Сулейман не хотел видеть посла Яна, пока тот не удовлетворит прихоть султанши Роксоланы, а посланные в королевство люди задерживались - дорога была далекая, тяжелая и опасная. Когда же наконец после многих месяцев нетерпеливого ожидания измученные и отчаявшиеся, ни о чем, собственно, не узнавшие посланцы вернулись в Стамбул и Гасан-ага появился в караван-сарае на Константиновом базаре, чтобы услышать от пана Яна о результатах их поездки, королевский посол пожелал быть допущенным к султанше Роксолане, поскольку он сам должен сообщить ей обо всем, а также поднести подарки от имени короля Зигмунта - золотую розу, кованную итальянским мастером, большое ожерелье из польского янтаря и золотую цепь сканной работы весом в сто сорок четыре дуката.
     - Не у меня же спрашивать такого позволения, - пожал плечами Гасан-ага. - Да и обычая такого нет, чтобы султанша принимала послов. А если и придет позволение, то ждать его снова придется долго.
     - Пусть пан передаст, что у меня есть вести для султанши, - важно молвил посол. Не сказал Гасану, что за вести, да и не заботило его, добрые они или лихие. Имел вести - и этим тешился, ибо разве же не предназначение послов передавать вести, быть другом правды, слугой откровенности, рабом искренности?
     Даже Гасан еще не знал до конца пределов власти Роксоланы над Сулейманом. Едва только он передал султанше свой разговор с послом Яном, его необычную просьбу, как буквально через несколько дней властью султанского имени врата Топкапы открылись перед польским послом - он был поставлен не перед султаном, не перед великим визирем, который по обычаю принимал гостей, а перед Роксоланой, которая милостиво приняла подарки от польского короля и поклоны от посла, а также выслушала пана Яна, хотя лучше бы и не слушала. Смотрела, как самоуверенно топорщатся усы пана Яна, как важно произносит он каждое слово, гордясь своим изысканным польским языком, радуясь, что его речь может соответственно оценить столь высокая личность, ужасалась услышанному, не могла поверить, чтобы человек мог так спокойно, почти смакуя, сообщать о столь ужасных вещах. Рогатин лежит в руинах, церкви сожжены, все разрушено, люди уничтожены. Ни Лисовских, ни Скарбских, ни Теребушков, ни Зебриновичей, никого, никого, новые люди пришли на пожарища, начинают жить заново, и их жизнь также в любую минуту может прерваться от набега дикой орды. Собственно, посол и прибыл к султану, чтобы просить мира для всей земли Польской и покоя от Крымской орды для восточных земель Польши, ставших пустыней.
     Роксолана отпустила посла, кажется, даже сказала ему ласковые слова, обещала, что султан вскоре допустит его пред свои очи, улыбалась властно, а у самой в душе кричала боль: неужели это все правда, неужели, неужели?
     До сих пор надеялась на чудо. До сих пор ей казалось, будто все, что с нею происходит, лишь сон, точно спала она пять нескончаемо долгих лет далеко от дома, от родных, и разделяют их лишь пространства, стихии и загадочность. Теперь должна была проснуться, и пробуждение было ужасным. Просторы стали бездной, стихии - необратимой гибелью всех родных и близких, загадочность - расправой палачей.
     Снова вспоминала и не могла вспомнить. Отчаяние еще большее, чем в ту ночь, когда пылал Рогатин и когда она была брошена в неволю, охватило Роксолану, с тоской смотрела назад и вокруг: какие же высокие стены Топкапы и башни над ними, и какой безнадежностью окутана эта земля и небо над нею!.. Отчий дом, живший в ее болезненном воображении, исчез навсегда, никаких надежд, не за что зацепиться ни разумом, ни сердцем. Даже могил нет, чтобы упасть перед ними на колени, чтобы плакать и целовать землю, поставить кресты, возлагать цветы - эту тщетную надежду возместить невозмещенное, вернуть навеки утраченное, утешиться в безутешном горе. Горе, горе! Горе было в этих каменных стенах и дворцах, в этих бесконечных садах, в высоких кипарисах, которые молчаливо раскачивались под ветром, как темные мертвецы, в неуклонном угрожающем падении; горе проглядывало сквозь плетение причудливых растений, бессмысленных в своем буйстве, в своей алчности; горе разбрызгано было каплями и сгустками крови на розах, алевших, как сердца всех невинно убиенных, замученных, истребленных; горе светилось с бесстыдно оголенных стволов платанов. И не найдешь виновных, никому не пожалуешься, ни перед кем не заплачешь. Мамуся родная, видишь ли ты свое несчастное дитя? А ты, татусь? И где твой всемогущий и милосердный бог? Где он? Ведь не пришел на помощь ни тебе, ни твоей единственной дочери!
     Все же нашла в себе силы, чтобы попросить Сулеймана за королевского посла, и Яну из Тенчина был дан торжественный прием султаном и султаншей - впервые за все существование Османской державы! - и дан был также отпуск от султанской пресветлой персоны с полным, правда, неписаным ответом, обещанием вечного мира и подарками для короля Зигмунта и благодарностью за королевские дары султану: плащ королевский, тканный золотом, на красной подкладке, согласно польскому обычаю усыпанный золотистыми звездами, посох янтарный в золоте, цепь золотая, вязанная рыцарскими узлами, весом в 364 дуката и цепь золотая, крученная в пучки, весом в 288 дукатов. Еще султан спросил пана Яна, правда ли, что пятьсот лет назад император германский Оттон подарил первому польскому королю Болеславу Храброму золотой трон Карла Великого из его гроба в Аквизгране, но посол не смог ответить, где тот трон обретается и цел ли он еще или пропал где-то в бесконечных войнах и королевских раздорах.
     Роксолана сидела в продолжение всего приема на троне Османов рядом с Сулейманом молча, с сухими глазами, сановно улыбалась пану Яну, который довольно топорщил кошачьи свои усы, а в душе у нее звучали такие рыдания, что от них мог бы содрогнуться весь свет. Но в Топкапы никогда не слышат рыданий. Топкапы велики. Здесь не слышат ни рыданий, ни детского плача, ни вздохов. Здесь говорит лишь ненависть да звери ревут в подземельях, и надо всем - власть незримая, безымянная, тайная, именно поэтому и беспредельная, ибо тайное не может иметь ограничений.
     Теперь Роксолана знала: нет ничего выше власти, и мстить она должна этому жестокому миру только властью.
     Послала Гасана вдогонку польскому послу, чтобы передал деньги на восстановление рогатинских церквей. Чтобы их отстроили еще краше, чем они были, с иконами и книгами, с оборонными стенами и башнями, и чтобы за этим было прослежено со всей тщательностью, - она ведь и сама еще не раз пошлет гонцов проследить за строительством, - но имени ее называть не надо и вспоминать о дарах не следует, ибо перед богом все безымянны и грешны.
     Когда уже отослала Гасана с мешками, полными золота, вспомнила в горьких слезах своего несчастного отца, вспомнила и его давние стихи, которые он часто декламировал, поскольку цеплялась за его удивительную память всякая всячина, над которой они с мамусей часто подтрунивали, - ведь у них были в запасе тысячи своих песен и припевок, таких изумительно мелодичных в сравнении с корявыми словесами батюшки Лисовского. А теперь, возвращаясь мыслями в прошлое, которого уже не вернешь, шептала те неуклюжие отцовские вирши, и заливалась слезами, и сожалела, что не может вложить в суму с золотом еще и эти золотые слова: “Мужайся, многоплеменный росскiй народъ, да Христос начало крепости в тебе буде”.
     Может, надо было сделать еще что-то. Для Рогатина и для родной земли. Но что? Разве она знала? А у кого спросить? И как?
     Когда Гасан вернулся и доложил султанше, что все сделано, как она велела, он не увидел на ее лице никаких следов горечи и отчаянья, бушевавших в душе Роксоланы. Несчастье научило ее скрывать тягчайшие свои боли, страдания закалили душу.
     Дала поручение Гасану найти на Бедестане старого купца по имени Синам-ага и поставить перед нею. Сама еще не знала, что с ним сделает, хотела видеть и нетерпеливо спрашивала у Гасана, где тот купец, но Синам-аги не было в Бедестане, не было и в Стамбуле, говорили, что он сопровождает из Кафы новый товар. Товар? Что за товар? Людей? Живых людей на продажу!
     Наконец купца привели. Оторвали от товара еще на пристани в Золотом Роге. Привели как был. Грязного и обшарпанного. Наверное, обшарпан был бурями черноморскими, - море всегда неласково к людоловам. Синам-ага не смел поднять глаза на султаншу. Упал на колени. Ползал по ковру. Ел ворс.
     - Где был? - спросила Роксолана.
     Он бормотал о товаре. О щедрости, разоряющей купцов. Об аллахе.
     - Какой товар? Людей? Ты, людопродавец! Знаешь хоть, кого и куда продавал?
     - Ваше величество...
     Синам-ага ползал по ковру, шамкал беззубо, клялся аллахом и его пророком, что он честный челебия, что людьми не торговал, а если когда и пришлось, то был это разве что случай, о котором и вспомнить страшно, он же честный челебия, всю жизнь проплавал на водах, под бурями, дождями, опасностями, угрозами через море к дунайским мунтянам, потом возами через Валахию аж до королевства, возил туда бурский чамлит <Чамлит - дорогая ткань.>, багазию <Багазия - хлопчатобумажная ткань.> и мухаир <Мухаир - шелковая ткань.>, ковры, турецкую краску, конскую дорогую сбрую, привозил оттуда бецкие чвалинки и ножи чешские, сукна лунские, гданьские и фалендиш, шапки-магерки, горючий камень, меха. А в Кафе он и не был никогда, - разве ж там купцы, разве ж там торговля...
     Роксолана слышала и не слышала тот торопливый перечень, то бессвязное бормотанье, но слово “Кафа” ударило, как пощечина. Кафа, эта отвратительная, ненасытная пасть, пожиравшая кровь ее народа, сожрала, поглотила ее самое, ее жизнь, ее свободу. Один раз откажешься от свободы и потом навеки забудешь, что это такое.
     Уже и не глядя, с брезгливостью ощущала рядом с собой этого людопродавца. Боже праведный! Такая низость, такая подлость... Ее, молодую и отважную... И она не вырвалась, не убежала, невольно сравнялась с этим старым отребьем, с этим “недоверком”. Даже сознание собственной ничтожности может сделать нас великими, поднять над безмолвностью природы, которая никогда ничего не знает. Роксолана могла теперь посмотреть на свою прежнюю жизнь, с высоты вознесения увидеть невероятность унижения и не закрыть глаз, не зарыдать в отчаянье, а с молчаливым презрением отвернуться, как будто ничего и не было, как будто не с нею самой, не с ее народом. Она ведь теперь султанша. Всемогущая повелительница. Знает себе истинную цену, никогда не уподобится ни зверю без души, ни ангелу без плоти.
     Она молча, надменно отвернулась от Синам-аги. Тот ползал, скулил, просил хоть слова, хоть взгляда.
     Ничего и ни за что!
     Гасан-ага пнул купца сапогом, выбросил за дверь, как старую тряпку.
     - Убирайся прочь и благодари аллаха, что уносишь отсюда свою паршивую голову!

0

27

МНОГОТРУДЬЕ

     Воссев на трон Османов рядом с Повелителем Века султаном Сулейманом, оказавшись среди титанов, поднявшись до небес, Роксолана должна была наконец оглядеться, посмотреть на свет, покончить навсегда с ограниченностью и слепотой, на которые была обречена в гареме пять первых лет пребывания в Стамбуле.
     Как она радовалась своим детям, своим сыновьям, каждый из которых предрекал ей все большую и большую свободу! Барабаны гремели после появления на свет каждого ее сына, барабаны Мехмеда, Селима, Баязида, барабаны ее торжества, силы и победы. Могла бы успокоиться и навеки остаться в стенах гарема, наслаждаясь музыкой султанских барабанов, которые убаюкивали султанских жен вот уже столько веков, ибо ведь голос барабанов всегда посредине между добром и злом, как месяц среди ночи. Какое заблуждение! Как могла она хоть на миг допустить до себя ядовитую змею успокоения и примирения! А этот миг продолжался более пяти лет! Когда-то ее учили, что только в день Страшного суда, когда мертвые восстанут из могил, дано будет человеку видеть все, что было и чего не было и не будет никогда. Теперь не хотела ждать того дня, ибо уже побывала в могиле и восстала из нее сама, без чьей-либо помощи, без богов и дьяволов, и хотела видеть и знать все, и рвалась на просторы знаний всеми силами своей души. Еще не взобравшись на вершину, не одолев и не устранив врагов, которыми кишмя кишело вокруг, уже познала непередаваемое ощущение: будто широко открылась невидимая дверь и вольный мир окутал ее отовсюду, могучая жизнь нахлынула на нее в борьбе, криках, стонах, вспышках, вздохах, красоте, величии, многотрудье. События ведомые и неведомые, угадываемые, услышанные лишь со временем становились рядами, удивляли, пугали, ошеломляли, растревоживали.
     Папа римский послал Мартину Лютеру буллу об отлучении его от церкви, Лютер сжег буллу. Лукас Кранах сделал портрет Лютера (гравюра на меди), Дюрер нарисовал портрет Эразма Роттердамского. Магеллан открыл Чили и пролив (названный впоследствии его именем), через который попал в океан, наименовав его Тихим. Какой-то немец из Нюрнберга работал над нарезкой ствола огнестрельного оружия, чтобы из него точнее поражать людей. В Аахене короновали императора Карла V. Король Франциск основал в Париже королевскую библиотеку, которая со временем станет Национальной. В Венеции осуществлено первое полное издание священной книги евреев - Талмуда. Лютер перевел Библию на немецкий язык, Тиндаль - на английский. Английский король Генрих VIII написал “Золотую книгу” для опровержения еретических идей Лютера, хотя через некоторое время сам выступил против римского папы, не позволившего ему развестись с очередной женой. Крымская орда уже в который раз нападала на украинские земли и ходила даже на Москву. Микеланджело начал работу над часовней Медичи. Родился Филипп де Монс, будущий великий композитор мадригалов. На Филиппинах туземцы убили Магеллана. Во Франции стали ткать шелк. Корабль Магеллана “Виктория” под командой Себастьяна дель Кано вернулся в Севилью, впервые в истории человечества осуществив кругосветное плавание. В Кембридже начали печатать книги. Умер папа Адриан VI, последний папа неитальянец. В Швеции, покончив с датским господством, стал королем Густав Ваза. Тициан написал одну из своих лучших картин - “Похороны Христа”. В Германии вспыхнула крестьянская война, и хоть повстанцы были воодушевлены идеями Реформации, Лютер предал крестьян. В Швейцарии начал реформацию церкви Цвингли. Развивались науки “телесные”, то есть естественные, и знания “срединные”, то есть абстрактные. Скалигер открыл металл, не поддающийся плавке. Рудольф ввел знак квадратного корня в математике. Макиавелли написал “Историю Флоренции”. Впервые были напечатаны в оригинале медицинские труды Галена. Создан пружинный часовой механизм. Франциск I, побежденный под Павией, попал в плен к императору Карлу. Тем временем Перуджино писал картину “Поклонение волхвов”, Корреджо - “Ноли ме тангере” <“Не тронь меня” (лат.).>, Тициан - “Бахус и Ариадна”. Наконец, именно тогда появились клавикорды, словно бы для того, чтобы мелодично подыгрывать этому многотрудному, немелодичному столетию, которое, несмотря на взрыв человеческой талантливости и непокорство человеческого духа, полнилось стонами умирающих, криками пытаемых, громом недавно изобретенных пушек, жутким треском жарких костров инквизиции, зловещим боем османских барабанов, которые били неутомимо, безумолчно, извещая о крови, смерти, попрании всего живого.
     И кто бы мог услышать за тем барабанным боем слабый голос женщины, которая и сама еще не знала своей истинной силы?

0

28

ТРЯСИНА

    “Душа моей души, мой повелитель! Привет тому, кто поднимает утренний ветерок; молитва к тому, кто дарует сладость устам влюбленным; хвала тому, кто полнит жаром голос возлюбленных; почтение тому, кто обжигает, точно слова страсти; безграничная преданность тому, кто осиян пречистой светлостью, как лица и главы вознесенных; тому, кто является гиацинтом в образе тюльпана, надушенный ароматом верности; слава тому, кто перед войском держит знамя победы; тому, чей клич: “Аллах! Аллах!” - услышан на небе; его величеству моему падишаху. Да поможет ему Бог! - передаем диво Наивысшего Повелителя и беседы Вечности.
     Просветленной совести, которая украшает мое сознание и пребывает сокровищем света моего счастия и моих опечаленных очей; тому, кто знает мои сокровеннейшие тайны; покою моего изболевшегося сердца и умиротворению моей израненной груди; тому, кто является султаном на престоле моего сердца и в свете очей моего счастья, - поклоняется ему вечная рабыня, преданная, со ста тысячами ожогов на душе. Если вы, мой повелитель, мое высочайшее райское древо, хотя бы на мгновение изволите подумать или спросить об этой вашей сиротинке, знайте, что все, кроме нее, пребывают под шатром милости Всемилостивого. Ибо в тот день, когда неверное небо всеохватной болью учинило надо мной насилие и в мою душу, несмотря на эти бедные слезы, вонзило многочисленные мечи разлуки, в тот судный день, когда у меня было отнято вечное благоухание райских цветов, мой мир превратился в небытие, мое здоровье в недуг, а моя жизнь в погибель. От моих беспрерывных вздохов, рыданий и мучительных криков, не утихающих ни днем, ни ночью, души людские преисполнились огнем. Может, смилуется творец и, отозвавшись на мою тоску, снова вернет мне вас, сокровище моей жизни, чтобы спасти меня от нынешнего отчуждения и забвения. Да сбудется это, о властитель мой!
     День мне в ночь обернулся, о тоскующая луна!
     Мой повелитель, свет очей моих, нет ночи, которая бы не испепелялась от моих горячих вздохов, нет вечера, когда бы не долетали до небес мои громкие рыдания и моя тоска по вашему солнечному лику.
     День мне в ночь обернулся, о тоскующая луна!..”

***

     Неужели не знала Роксолана, что пишет султану, который после Белграда и Родоса задумал потопить в крови еще и землю венгров? Была ли хоть кроха искренности в этих странных письмах или только обман и мертвенность традиционных условностей? А может, и в этом неискреннем словоизлиянии хотела превзойти всех?
     Сулейман снова был в походе. На этот раз против Венгрии. Выступал из Стамбула в понедельник 23 апреля 1526 года, в день Хизира, когда поля становятся зелеными, когда коней выводят на пастбища, а султанский двор переезжает на лето в Карагач. Перед этим были разосланы гонцы по всей империи с султанским указом спахиям, владевшим царскими тимарами, выступать в поход на неверных, имея при себе согласно обычаю необходимое снаряжение, прислугу, харчи и одежду на полгода от дня Хизира до дня Касима; идти каждому своей дорогой, чтобы в начале июля собраться всем у Белграда. Приготовления велись в Стамбуле, по всем городам и весям беспредельной Османской империи. Натирали воском и овечьим жиром поводья, сушили барабаны, точили сабли, ковали наконечники копий, парили и склеивали дерево для луков, отливали пушки, строгали дерево для галер, отбирали баранов, складывали вяленое мясо в саквы, сушеные фрукты в кожаные мешки, шили знамена.
     В день Хизира правоверные бросают работу и отправляются гулять. Беременная женщина, работающая в этот день, родит уродца. Поэтому Роксолана, которая снова ждала ребенка, не вышла в этот день за стены гарема провожать султана, прощание состоялось ночью, в султанской ложнице, на беспредельных зеленых простынях, на этих зеленых лугах, где рождалась ее любовь и росла, как молодая трава, и, может, должна была когда-то и увянуть, но еще не вянула, разрасталась ветвями, зеленью, буйством.
     В апреле идут дожди, которые считаются священными. Дождевой водой поят больных. Девушки моют ею головы, чтобы лучше росли волосы. Когда дожди идут сорок дней, в народе царит радость. Режут баранов, раздают мясо бедным, молятся в мечетях. В день Хизира под дождем сажают возле домов плющ, чтобы все недуги вышли из хозяев, когда плющ обовьется вокруг дома. Сажала ли плющ Роксолана?
     Сулейман выступал из Стамбула в пышности и блеске, коих не мог омрачить даже проливной дождь. Визири Мустафа и Аяз в тканных золотом одеждах сопровождали султана. Великий визирь Ибрагим, весь в драгоценных камнях и золоте, ехал отдельно, словно бы еще один султан. Дворцовая свита, воеводы, улемы, за ними янычары и конное войско, развернув зеленые знамена (одно знамя на каждые пятьдесят человек), шли под грохот барабанов, под завывание воинских зурн, без устали наигрывавших древний марш султана Санджара, с дикими выкриками, которые могли бы оглушить и мертвого... Где ступит конь турка, там уже не растет трава. За войском шли верблюды с казной и священными книгами, слоны в позолоченных наушниках, кони и мулы под вьюками. Только на первом ночлеге были раскинуты полторы тысячи шатров. Шли послушно, охотно, ибо так решил их султан. Он не водил их на штурм крепостей, но в походы шел вместе с ними. Был всегда словно бы переутомленный, голова под тяжелым огромным тюрбаном, склоненная на длинной, точно птичьей, шее, глаза, будто устремленные в нечто потустороннее, словно и не замечают ничего вокруг, а на самом деле зоркие, ничто не остается для них незамеченным, от воина до улема, от паши до арбаджии, - зловеще-пристальные глаза загадочного властителя. Странный султан. Брал только то, что не могли взять его предки: Белград, Родос, теперь Венгрию. Воевал только с неверными, хотя, может, и сам нес в себе их кровь, и самую любимую жену взял из них. Воистину странный султан, но разве можно объяснить поступки человека, над которым не стоит ничего, кроме вечности и смерти?
     Кто знает о своем предназначении? Может, эти походы через горы и леса, медленное, неустанное, упрямое продвижение куда-то и есть жизнь? Не война, так охота, когда десятки тысяч вооруженных, безжалостных людей убивают зверей на гигантских пространствах, не оставляя ничего живого. Когда зимой Сулейман охотился в окрестностях Эдирне, он угрожал не только безмолвным зверям, но и людской чужой силе, императору Карлу, папе римскому, всему свету, всей земле, которая все равно не боится никаких угроз, хоть бейся об нее в отчаянье и бессилии со всем своим исламским воинством.
     Земля раздольная, беспредельная, прекрасная, мощная, всеплодящая и всемогущая, а ты перед нею хрупкий, слабосильный, временный, и единственное, что можешь, - это соединиться с нею, вернуться в ее лоно. Но когда тебе дана невиданная сила, когда ты владеешь половиной мира, невольно возникает искус выйти на поединок с землей, охватить ее всю, одолеть, покорить. Не людей на ней, ибо они бессильно падают под ударами меча, как скошенная косой трава, а самое землю! Безмолвную, неподвижную, могучую! Поединок один на один, помощников быть не может, все служит только вспомогательным орудием, все, что мешает этому безумному намерению, убирается безжалостно и просто, как сметаются со стола крошки хлеба. Свыше ста тысяч войска, триста пушек, сотни галер по Дунаю, бесконечные обозы, отары баранов на убой, верблюды, кони, мулы, ослы - все это темными тучами, в потоках беспрестанного дождя снова двигалось к зеленым придунайским равнинам, чтобы убить на них все живое, растоптать, разрушить, уничтожить. Вырубали целые леса для костров, выпивали реки воды, съедали целые скирды хлеба, мяса, оставляли после себя горы нечистот; орды крыс, тучи стервятников сопровождали войско на всех дорогах, мор шел следом неотступно, как судьба; терзали захватчиков отважные горцы - болгары, сербы, валахи. Не боялись ничего. Их земля, их небо, их горы! Подкрадывались к врагу, хватали пленных, убивали тех, кто оказывал сопротивление, грабили обозы. Не помогало ничто - ни янычары, посланные вперед для охраны, ни ужасные кары. В Родопах были изловлены пятеро болгарских ускоков, двоих повесили, троих посадили на кол, возле Крушеваца повесили пойманных сербов, четырех посадили на кол, еще шестерых посадили на кол под горой Авала, уже перед самым Белградом. Дождь лил не переставая сорок дней и сорок ночей. Верблюды гибли от сырости. Волы с пушками увязали в грязи. На реках посносило все мосты. Когда в Белграде султан устроил смотр войску, оказалось, что многие спахии пришли без надлежащего снаряжения и без провианта. У них отобрали земельные наделы, многих казнили. Безжалостно карали насмерть купцов, которые шли за войском и, нарушая установленные султаном цены на продовольствие, драли с воинов втридорога. Султан, как и всегда в походах, медленно наливался холодной яростью, ярость в нем увеличивалась, прибывала, как вода в Дунае и Саве, он ждал ее с нетерпением, с упоением ощущал, как она накапливается в нем, заливает все его существо. Ярость была подсознательным оправданием перед самим собой. Одолевала всякий раз, когда он начинал новую войну. Так было под Белградом, под Родосом, так должно было быть и теперь. Его приближенные считали, что султан ярится на дурных исполнителей его приказов, на военные неудачи и поражения. На самом же деле все было совсем иначе, но об этом не дано было знать никому, да и сам Сулейман никогда бы не сознался даже самому себе в истинной причине его немилосердного настроения.
     Оправдание. Даже простой, самого низкого происхождения человек должен оправдываться в каждом своем поступке перед людьми и перед богом, а что уж тогда говорить о власть имущих, которые вершат судьбы держав, а то и всего мира! Каждому своему походу Сулейман имел по нескольку оправданий. Перед самим собой, перед своим войском и, наконец, перед всем светом.
     Легче всего было с войском. Именно с войском, а не с народом, ибо про народ он никогда не думал и не говорил, собственно, и не имел его, а имел лишь подчиненных, среди которых были воины да еще защитники веры и шариата - имамы и улемы. Именно к ним обращался султан перед каждым новым походом, прибегая к оправданиям наипростейшим: идет защищать веру, исполняя заветы своих предков.
     Для широкого света было нечто иное, хотя тоже всякий раз одинаковое: наказание непослушных. Белград должен быть наказан за то, что проявил непослушание победителям Косовской битвы, нарушил верность османскому мечу и перекинулся под эгиду венгерского короля. Родосские рыцари должны были понести наказание за разбой на море. Наконец, Венгрия была виновата перед Высокой Портой за подготовку крестового похода против исламского мира. Тот поход был задуман еще папой Львом Десятым, когда султаном был Селим Грозный. Папа разослал легатов по всей Европе, во всех государствах на площадях и в церквах выставляли запертые на три замка кружки для пожертвований на священную войну, шили хоругви, на одной стороне которых изображались папа и король, а на другой турки и иные злобные язычники, в Риме служились молебны за успех крестового похода, папа сам раздавал милостыню и босой, с непокрытой головой ходил в церковь Святых апостолов. На Латеранском соборе было зачитано письмо императора Максимилиана, высказавшего желание восстановить империю Константина и освободить Грецию от варваров-турок. “Мы охотно применили бы свою власть, не пожалели бы даже собственной личности для этого начинания, если бы другие главы христианства пришли нам на помощь”. Но, выступая на словах против турок, Максимилиан на самом деле вел беспрерывные войны против христианских властителей. Поэтому никто не мог выставить для провозглашенного папой крестового похода ни единого воина, ибо воины нужны были каждому монарху для защиты и расширения собственных владений. Не могла объединить разобщенную Европу даже угроза со стороны обагренного кровью собственного отца и всего семейства жестокого султана Селима, который, как только взошел на престол, пообещал своим янычарам завоевать весь мир. Короли и князья словно бы прислушивались не к отчаянным призывам римского первосвященника, а к издевательскому постулату еретика Лютера, гласившего, что воевать против турок значит противиться богу, который употребляет их как розги для наказания нас за наши грехи. Только венгерский король Уласло Второй, над владениями которого нависала страшная турецкая сила, мигом собрал крестоносное ополчение из крестьян и мелкопоместных дворян на Ракошском поле под Пештом, но не имел для него ни оружия, ни воевод.
     Косы, вилы, дубинки, цепи - единственное оружие, которое было у крестьян. И с таким снаряжением, покинутые всем светом, они должны были выступить против грозной османской силы, в то время как магнаты и епископы, попрятавшись в своих владениях, будут спокойно наблюдать за их бесславной гибелью? Собранные воедино, ощутив собственную силу, проникнувшись гневом против богачей, ополченцы выбрали своим вожаком мелкого дворянина Юрая Секельи, провозгласив его крестьянским королем под именем Дьёрдя Дожи, и пошли громить помещиков. Восстание прокатилось от Дуная до Тиссы, только под Темешваром семигородский воевода Янош Заполья, выступив против крестьян с регулярным войском, разбил их. Дьёрдь Дожа, раненый, попал в плен к Заполье и был подвергнут страшной казни. По велению Запольи палачи рвали тело Дьёрдя раскаленными клещами, потом посадили на раскаленный железный трон, надев ему на голову раскаленную железную корону, после чего четвертовали. Повстанцев вешали на грушах целыми гирляндами, и победители устраивали под теми деревьями смерти пышные банкеты. Епископ благословил все это, король одобрил действия Яноша Запольи, дворянское собрание в Пеште закрепило на вечные времена крестьян за землями их владельцев, ввергнув в вечное рабство тех, кто проявил готовность защищать свою землю и всю Европу от рабства османского.
     О том неосуществленном крестовом походе уже забыли, но для Сулеймана он был теперь прекрасным поводом оправдаться перед всем светом в своем намерении достойно покарать Венгрию.
     На уме же у него было иное. В душе он лелеял замысел стать единственным повелителем мира, победить и устранить императора Карла, покорить всех властителей и все земли. Для этого хотел сомкнуть рубежи своей империи со всеми славными и могучими державами, облокотиться на них, словно ища опоры, и в то же время нависнуть над ними, как неотвратимая угроза, как меч веры. Поэтому должен был пробуждать в себе гнев и радовался, когда ощущал, как этот гнев растет в нем, как заполняет его, заливает, точно бешеные, мутные воды гигантских рек.
     Снова, как и шесть лет тому назад, в начале своего властвования, пришел он на берег Дуная, смотрел на его бурные, взбаламученные ошалелой Савой воды и думал о мутном потоке своего войска. Сто тысяч спахиев, сорок тысяч янычар прокатятся по этой притихшей, залитой дождями земле - что их остановит? Но в то же время вместе с восхищением этой исламской силой возникало глубокое недовольство, постепенно перераставшее в ярость. На разгильдяев спахиев, которые пришли на войну, не заботясь о славе османского оружия, а лишь с намерением поживиться. На предателей купцов, нарушавших султанские указы. На неудачные действия начальников, которые до сих пор топтались на берегах Дуная, не уничтожив плохоньких заслонов, выставленных венгерским королем. Лютовал султан еще и потому, что его гонцы слишком долго скакали до Стамбула и обратно и он до сих пор не получал вестей от Роксоланы, от разлуки с которой ныне страдал так, как никогда ранее. К чему тебе наивысшая власть, если не можешь услышать слова от единственной женщины на свете?
     Не хотел видеть даже Ибрагима. Из-под Белграда послал великому визирю повеление идти с войском не на соединение с султаном, а ударить по Петроварадину, где сидел сам главнокомандующий венгерским войском, архиепископ Пал Томори. Томори, узнав, что на него идет великий визирь, бежал из Петроварадина, оставив там тысячный гарнизон во главе с сербским воеводой Джорджи Алапичем. Но и та тысяча воинов оказала такое сопротивление Ибрагиму, что тот топтался под Петроварадином целых две недели и ничего не мог сделать. Наконец, захватив в дунайских плавнях несколько оставленных противником куреней, Ибрагим поспешил послать к султану хабердара-вестника Баба-Джафера с радостным сообщением: крепость Петроварадин взята. В ту же ночь прискакал гонец из Стамбула и привез долгожданное письмо от Роксоланы. Сулейман возрадовался письму и от избытка чувств подарил тысячу дукатов хабердару великого визиря. А через день узнал, что Ибрагим соврал, Петроварадин не сдавался. Сулейман прислал на подмогу великому визирю тысячу вернейших янычар. Ночью, скрываясь за потоками дождя, янычары подвели под стены Петроварадина две огромных пороховых мины, в образованные взрывом проломы бросились самые отчаянные головорезы, и теперь уже Ибрагим смог на самом деле похвалиться перед султаном первой своей победой и на пире победителей положил к ногам Сулеймана пятьсот голов защитников Петроварадина.
     Султан отходил душой. Услышал слова своей Хасеки. Начались победы. Первым заметил признаки исчезновения Сулеймановой ярости Ибрагим и, улучив момент, пожаловался своему покровителю на султаншу, которая так пренебрегла его подарками и искренней преданностью, что он и поныне не может оправиться от нанесенного удара.
     - Я подумаю над этим, - пообещал ему Сулейман, и в первом же письме, посланном в ответ на послание Роксоланы, высказал ей упрек за ее отношение к великому визирю. А чтобы придать своим словам еще большее значение, посылая подарки султанше, вспомнил и о своей одалиске Гульфем: передал ей флакон с итальянскими духами и шестьдесят золотых флоринов.
     Снова велел поставить себе зеленое укрытие от дождя, целыми днями сидел на берегу Дуная, наблюдал, как переправляются на Сремскую равнину его неисчислимые войска. Чувствовал себя всемогущественным творцом, породившим эту силу, которая могла бы сама себя сожрать, если бы не имела возможности уничтожать все вокруг. В чаянии добычи для себя и славы для своего султана перекатывалось грязным и грозным валом исламское войско в междуречье Дуная и Дравы, на зеленые луга и поля Сремской равнины. Давно ли топтали эту равнину турецкие кони, давно ли жгли и разоряли ее, а она вот лежит перед завоевателями, словно бы и не тронутая его мечом, не изуродованная копытами его коней, вновь встрепенулась, живет, родит зелень, хлеб и плоды, и слава снова бродит по этой равнине - только протяни руку и сорви ее, как яблоко с низкорослого дерева, ибо славе здесь не за что зацепиться, негде укрыться, нечем заслониться.
     На диване было решено идти вдоль Дуная, прямо на Буду - столицу Венгрии. Чтобы перейти Драву, Сулейман велел построить мост. Ничего так не любил, как мосты через реки. Снова сидел у воды и созерцал, как дикая стихия подчиняется стихии его войска, его собственной силе, не имеющей ни границ, ни удержу. Тридцать тысяч человек сооружали мост через разбухшую от страшных дождей Драву. За пять дней мост был готов. С 21 по 23 августа все войска переправились на другую сторону, после чего Сулейман велел разрушить мост. Возвращения без победы не могло быть. А дождь лил, точно наступил конец света. В потоках вод терялись пушки, целые отряды войска блуждали в раскисших дунайских плавнях, люди тонули в ямах, гнили заживо, тысячами дохли верблюды, волы и кони, многие воины убегали, но силы султанские были так велики, что потери почти и не замечались, отставших долго не ждали, уставшим не давали передышки, отчаявшихся взбадривали обещанием близкой победы, трусов и бунтовщиков жестоко и быстро карали. После каждой стычки с отдельными венгерскими отрядами внимательно приглядывались к своим воинам. У кого были раны спереди, тому почет и щедрые султанские награды, у кого сзади, тех сажали на кол: показывал зад врагу - покажи и аллаху.
     Молодой король венгров Лайош метался в бессилии и отчаянье. Рожденный семимесячным, он на свет пришел преждевременно, как будто торопился изведать как можно больше несчастий в жизни. Десятилетним был коронован на царство без власти, которую раздергали между собой то могущественные магнаты, то епископы и священники. Точно на смех был он назван Лайошем, хотя не мог быть даже тенью знаменитого венгерского короля Лайоша Первого, при котором двести лет назад Венгерское королевство раскинулось на огромных просторах от Балкан до Балтики и от Черного моря до Неаполя.
     Междоусобицы феодалов, разногласия между духовенством, вмешательство Габсбургов, которые еще при Максимилиане стремились прибрать к рукам венгерскую землю и женили Лайоша на внучке Максимилиана Марии, ничтожность двадцатилетнего короля, который, несмотря на свою врожденную болезненность, предавался неудержимому пьянству и разврату, - все содействовало Сулейману, и если и было что-то помехой, то это небо, обрушившее на головы султанского войска настоящий потоп, да земля, разверзшая свои недра как бы в намерении поглотить эту чужую и враждебную силу, пришедшую на берега великих славянских рек.
     Отчаявшийся король, возрождая старый венгерский обычай, велел возить по всем селам и городам окровавленную саблю как знак войны и опасности для отчизны. Удалось собрать лишь двадцать две тысячи войска, да и те не имели опытных воевод, ибо хорватский бан Франкопан только обещал, что придет помогать королю, а семиградский воевода Янош Заполья, хоть и вызвался привести двенадцать тысяч своего войска, вел его слишком медленно, словно выжидал, чтобы султан разбил короля.
     Король вынужден был назначить главнокомандующим архиепископа Пала Томори, только что вышедшего из францисканского монастыря, чтобы стать архиепископом колотским. Папа римский Климент, который не смог выпросить у Европы ни единого воина для помощи венгерскому королю, только и мог, что послать свое благословение, и отчаявшийся король вынужден был довериться духовенству, так как дворянство покинуло его, а может, дворянство покинуло его потому, что он предался духовенству. А поскольку власть духовенства почти всегда проявлялась в дерзости, граничащей с наглостью, то и на этот раз получилось так, что двадцать две тысячи необученного, кое-как вооруженного венгерского войска должны были стать против ста тысяч султанских головорезов, шедших за добычей.
     Томори уговорил короля вывести свои силы против Сулеймана, встретить его на берегу Дуная, у местечка Мохач, и там с божьей помощью разбить неверных во славу христианского оружия. И король, и его главнокомандующий были одинаковыми невеждами в военном деле, оба, хоть и по разным причинам, пренебрегли мерами обычной человеческой рассудительности, словно бы не понимая, что в случае их разгрома уничтожено будет не только их несчастное войско, но и вся Венгрия, на которую с тревогой взирала Европа, считавшая Венгрию своею защитницей от Османов, еще не зная своего истинного спасителя - России.
     28 августа Сулейман велел объявить в войсках, что завтра будет бой. Дождь лил еще более страшный, за стеной воды виднелись одни только колокольни Мохача, притулившегося на рукаве Дуная, кругом грязь, трясины, поломанные деревья, увязшие пушки, опрокинутые шатры, издыхающие кони, покрытые грязью исламские воины в жалких, мокрых тюрбанах. Но отступать было нельзя, надо было сражаться. Такова воля аллаха. Для султана поставили красный, с золотым шаром на верхушке шатер на песчаной косе, единственном клочочке земли, который мог считаться сухим. Сулейман упал на колени, бил челом о землю, молился ревностно и ожесточенно:
     - Боже мой, могущество и сила в тебе! Боже мой, помощь и защита в тебе! Дай силу, боже, народу Мухаммедову!
     Ночью гонец принес письмо от Роксоланы. Упал от изнеможения на пороге султанского шатра, только успев собственноручно передать Сулейману драгоценное письмо. Султан велел завернуть гонца в золотой кафтан, положить в сухом шатре и не тревожить, пока он не выспится.
     “Мой повелитель, мой шах, любимый душой и сердцем, жизнь моя, единственная надежда моя на этом и на том свете! Пусть Тот, что вечно живой, отдалит вашу честную личность от всех болей, а ваше бытие от всех недугов, да приблизит Он вас к своим бесконечным милостям и отдаст под опеку своего наибольшего любимца Магомета и под защиту своих угодников; да поможет вам, чтобы вы со своей счастливой звездой и царским знаменем всегда одерживали победы над презренными и злорадными неверными, - аминь, величайший Помощник! Ныне меня, вашу рабыню, приятным отношением Повелителя, вызвавшим беспредельную радость, и вашим честным письмом, ароматным, как мускус, подняли из праха забвения, ибо изволили в свой царский счастливый час позаботиться, чтобы письмо дошло до меня и осчастливило меня. А какой чистой щедрости его страницы! Голова увенчана короной, а благословенные стопы бисерными драгоценностями и рубиновыми красками. Ваше письмо высушило кровавые слезы на моих заплаканных глазах, наполнив их светом, а в тоскующее сердце влило радость. Да исполнятся ваши, день моего счастья, все желания и радости души, да переполнены будут сады вашего благополучия прекрасными жасминовыми цветами моей любви, чарующей, как ваш пресветлый лик, о мой властитель, мой султан, мой падишах!”
     Кто бы еще мог найти такие слова и в такую минуту для этого мрачного человека? Султан читал и перечитывал письмо от Хуррем, сожалел, что причинил ей боль, написав об Ибрагиме и послав подарки для Гульфем, казнился в душе за все несправедливости, допущенные им по отношению к Хасеки, может, клялся в дальнейшем никогда не причинять ей ни малейшей боли, конечно при условии, что аллах не допустит его гибели, подарит ему завтра победу, поможет уцелеть там, где никто не надеется уцелеть.
     Как часто идут рядом любовь и смерть, но только почему-то получается так, что одни утешаются любовью, а других поджидает смерть неведомо за что, неведомо почему.
     Король ждал султана перед Мохачем. Холмистое поле, по сторонам пески, лозы. Черные тучи ползли по самому полю, извергая потоки воды, заливая людей, коней, пушки. Церковные прелаты пламенными словами вдохновляли воинов на бой с неверными. Королевский канцлер Стефан Брдарич советовал отступить. Сербские воеводы Радич Божич и Павел Бакич, хорошо знавшие воинственный нрав турок, советовали обставиться возами, но епископы и венгерские паны предпочитали сражаться только на открытом поле, и неразумный король послушал не опытных воинов, а этих спесивых крикунов и хвастунов. Войско было построено в два ряда. В первом - пехота под защитой восьмидесяти (против трехсот турецких!) пушек, во втором - надежда короля конница. Сам король с тысячью закованных в железо всадников, окруженный церковными прелатами и вельможами, объезжал и подбадривал свое войско, между тем как султан в своем роскошном шатре, сидя на золотом троне, вел последний перед боем диван. На диван были позваны не только воеводы, но и старейшие воины из янычар. Седые, косматые, с усами до пояса, старые янычары предстали перед султанским троном, не склоняя головы, ибо не склоняли ее даже перед самой смертью, не сгибаясь в поклонах, - они уже задубели от старости так, что не согнуться им даже от адского огня. Хусрев-бег обратился к старейшему из них, по имени Абдулла Тозлу, то есть Старик:
     - Счастливый падишах хочет твоего совета, Старик.
     - Какой ему еще лучший совет, - ответил янычар, - кроме того, чтобы дрался.
     И отвернулся и от Хусрев-бега, и от султана, вышел из шатра под ливень и на погибель. За ним спокойно двинулись и другие ветераны, словно бы уже считали всех венгров мертвыми, а битву выигранной.
     Сулейман спросил, что думает о битве Хусрев-бег. Тот сказал, что надо прежде всего бояться венгерской конницы. Удар ее ужасающ, и его не выдержит никакая сила на свете. Поэтому, когда ударят венгерские всадники, нужно мгновенно расступиться и пропустить их, а потом окружить железным обручем и задушить. Другого не дано. Все остальное в благословенной воле аллаха и в руках его величества султана.
     Решено было после общей молитвы ударить по неверным, поставив впереди всего войска четыре тысячи латников во главе с бесстрашным Бали-бегом Яхья-пашичем. Маленький, как прыщик, Бали-бег всегда бросался первым в самую страшную битву, считая, что смерть летает поверху, кося все, что возносится над землей слишком высоко, а его никогда не трогает благодаря его крохотному росту. За Бали-бегом должны идти румелийские войска, возглавляемые великим визирем Ибрагимом (это был первый бой в жизни хитрого грека), поддерживаемые огнем ста пятидесяти пушек. Третья волна султанского войска - с анатолийским беглербегом Бехрам-пашой и тоже ста пятьюдесятью пушками. Четвертая волна янычарское войско в сопровождении шести знамен конницы под командой самого Сулеймана, окруженного верными телохранителями. Султан так же, как и его великий визирь, впервые в жизни принимал участие в битве, ибо знал, что на этом поле решается судьба его империи: если победа, тогда он сможет царствовать дальше, если же поражение, тогда не стоит и жить. Верил в победу, силы ему придавало последнее письмо возлюбленной Хасеки, снова и снова просил помощи у аллаха, и точно само небо пришло ему на помощь, заслонив черными тучами все его войско, спрятав его от врага, ослепив того и обезволив.
     Исполинской темной тучей, соединившись с тучами небесными, двинулось на Мохачское поле турецкое войско. Завывали боевые трубы, гремели султанские барабаны, кожу которых всю ночь сушили на кострах войсковые дюмбекчи. Гремели пушки, свистели стрелы, холодный ветер шел от тысяч сабель, взлетавших в смертельных взмахах, а надо всем царил ливень, какого еще не видел свет. Ливень приводил в смятение венгерских воинов, они слепли и терялись в нем, тогда как турки не обращали на него внимания, их не пугало ничто, ибо ради этой битвы, ради убийства, грабежей и добычи, шли они сюда несколько месяцев из далекого далека, поэтому они бесстрашно били в правое крыло Франья Бачаньи и Яноша Тахи, в крыло левое Петера Переньи, в центр, возглавляемый самим Палом Томори. Стонала земля под стотысячным мусульманским войском. С чувством животного бессмертия, не осознавая возможной гибели, исламские воины слепо лезли вперед под неистовый вой имамов: “Иллях, иллях, Мухаммедум ресулях!” Прорывались сквозь потоки небесных вод зеленые обвисшие знамена, возле каждого из них выкрикивался обет пророка и падишаха: “Кто умрет в этот час, получит в раю напитки, вкусные яства и будет почивать с благоуханными гуриями! После разгрома врага три дня даются на грабежи, а наиболее отличившимся будет роздана в собственность земля!” Казалось, уже ничто не сдержит эту нечеловеческую силу, но вот за ливнем незаметно вылетели из-за венгерской пехоты всадники во главе с самим королем. Они сияли железом, силой, несли сияние на кончиках своих мечей, шли в смерть, как лучи света в темную ночь. От их страшного удара турки раскололись на два крыла, и хоть султанские пушки ударили по коннице в упор и сам король был дважды ранен, могучая лавина не остановилась, налетела с разгона на анатолийский булюк <Булюк - крупное воинское соединение.>, а тридцать два самых отважных воина стали пробиваться к тому месту, где окруженный железной, непробиваемой цепью телохранителей, на вороном коне стоял в золотом панцире Сулейман. Только трое из них с копьями смогли добраться до самого султана. Сулеймана спас от смертельных ударов лишь крепкий панцирь да широкий ятаган, которым он в последний миг закрыл лицо, а тем временем пешие янычары перерубили сухожилия у коней венгерских витязей, и они упали под безжалостные сабли. Все было кончено. Голову архиепископа Пала Томори поднесли султану на конце длинного копья. Король Лайош, от ран и страха такой бледный, что это заметно было даже в дождевых сумерках, убегал вслед за недобитыми своими воинами, но убегать можно было разве что в Дунай либо же в прибрежные топи. Конь занес короля в бездонную трясину. Сраженный то ли турецкими стрелами, то ли пулями из аркебузов, конь упал, придавил своим телом короля. Лайош попытался высвободиться, но трясина всасывала его все сильнее и сильнее, а издыхающий конь вдавливал всадника все глубже и глубже, пока тот не захлебнулся в черной холодной жиже. Бесславно и позорно погиб сам, втягивая в трясину поражения и порабощения мужественный народ, который, никогда никому не покорялся, который еще недавно имел отважных королей, - об одном из них, Матьяше Корвине, пели и на Мохачском поле перед битвой:

0

29

Наш Матьяш король над королями,
     Долго он господствовал над нами.
     Управлял он многими землями,
     И умел он ладить со врагами.
     Даже турки спесь свою забыли
     И челом ему усердно били,
     Чтоб полки его к ним не ходили
     И пашам разгрома не носили.

     Уже и после разгрома под Мохачем, после того, как вельможи послушно поднесли султану ключи от столицы Венгрии Буды, в древних столицах Вышеграде и Эстергоме сражались отважные воины против турок и не сдали крепостей, а Беч на Тиссе стоял так, что османцев полегло под ним больше, чем под Мохачем, но все равно судьба земли была уже решена. Перед султанским красным шатром зарубили две тысячи пленных, из их голов соорудили чудовищную триумфальную башню. Сулейман сидел на золотом троне и раздавал милости. Прежде всего одарил великого визиря Ибрагима пером с огромным бриллиантом на тюрбан. Потом велел окутать кафтанами всех, кто отличился в битве. Поинтересовался, жив ли старый янычар Абдулла Тозлу, призвал его к себе, спросил, что ему, султану, теперь делать дальше.
     - Мой султан, - сказал янычар, - теперь гляди хорошенько, чтобы свинья вновь не опоросилась.
     Сулейман рассмеялся и наградил старого воина кошельком с золотом. Был щедр и добр. К шатру привезли головы семи венгерских прелатов, возглавлявших войско. Сулеймановы вельможи плевали на них, бранили, называли именами пап Льва, Адриана, Климента, Александра, Юлия, насмехались:
     - Займем Буду и пойдем на Рим!
     - Вторая после Царьграда столица Европы в наших руках!
     - А еще будет третья и десятая, да пошлет аллах могущество своему воинству!
     Принесли и голову короля Лайоша. Сулейман велел наполнить ее мускусом и ватой, украсить черным сандаловым деревом и золотом и отправить как ценнейший трофей в Стамбул, в султанскую сокровищницу, а пока произнес над нею печальные слова:
     - Да смилуется аллах над этим юношей и да покарает богомерзких советчиков, которые предали его в его неумении. Я пошел на него с войском, но не имел намерения сократить его властительский век. Ведь он едва вкусил утех жизни и власти. Да упокоится душа его.
     В ту же ночь исчез султан, а вновь родился грустный, застенчивый поэт Мухибби, который от глубины сердца желал полететь к милой Хуррем, одуревший от любви, хотел бы сетью ее локонов пленить птицу своего сердца в розовости ее красоты, призывал Хасеки прийти и прогуляться в хрустальном дворце своего сердца, писал:

    Не спрашивай Меджнуна о любви: он очарован.
     Не надейся, что тайну откроет тебе Ферхад: это только сказка.
     Спрашивай меня о знаках любви - я расскажу тебе.
     Милая моя, станешь свечой, а твой милый - мотыльком

    И она, не слыша стонов и хрипа умирающих на Мохачском поле, не видя пирамиды из отрубленных голов перед шелковым шатром Сулеймана, мгновенно пошлет ему в ответ на его стихи свои стихи, пронизанные любовью и тоской:

    Моему пронзенному сердцу нет на свете лекарств.
     Душа моя жалобно стонет, как свирель в устах дервиша.
     И без лица твоего милого я как Венера без солнца
     Или же маленький соловушка без розы ночной.
     Пока читала ваше письмо, слезы текли от радости.
     Может, от боли разлуки, а может, от благодарности.
     Ведь вы наполнили чистое воспоминание драгоценностями внимания,
     Сокровищницу сердца моего наполнили ароматами страсти.

Но это письмо Сулейман прочитает лишь тогда, когда, поставив королем Венгрии Яноша Заполью, будет идти от Пешта до Сегеда по голодной, разоренной, разграбленной дочиста земле, где за меру ячменя давали два, а за меру муки четыре золотых дуката, а в это самое время султанские вельможи делили между собой награбленных овец - великому визирю досталось пятьдесят тысяч, а его неизменному финансовому советнику Скендер-челебии двадцать тысяч. В столицу Венгрии Буду, где Сулейман отдыхал после похода в окруженном лесом королевском дворце, пришло письмо Роксоланы с горькими словами упреков за подарки Гульфем.
     “Упал на мои глаза мрак, - писала Роксолана, - я сразу схватила и разбила тот Ваш флакон. Не знаю, какие слова говорила при том. Долгий день после того спала, словно в беспамятстве, была вся разбита, забыла и о детях, и обо всем на свете.
     Когда очнулась, то подумала: кто же меня топчет ногами, кто изводит? Вы меня всегда позорили и изводили! Даст бог, поговорим об этом, когда будем вместе. И о великом визире тоже поговорим, и если даст бог снова увидеться, то покончим с раздорами”.
     Все эти дни весело играла музыка вокруг королевских павильонов. Город горел, разграбленный, растерзанный, порабощенный. С крепости были взяты пушки, из королевской сокровищницы вывезены все драгоценности, увезли также прославленную библиотеку Матьяша Корвина. Три больших бронзовых статуи, изображавших Диану, Аполлона и Геракла, Ибрагим отправил в Стамбул, чтобы поставить их на Ат-Мейдане перед своим дворцом. Ибрагим уединялся с султаном, играл ему новые мелодии на своей виоле, развлекал мудрыми беседами, угощал редкостными винами, которые щедро лил перед победителями Янош Заполья, выторговывая себе корону, грек нашел во дворце портрет покойного короля, на котором Лайош был изображен в полный рост, в красном королевском одеянии, но такой бледный и немощный, точно предчувствовал свою близкую гибель. Перед тем портретом, опьяневший от вина, от побед и от бесконечных милостей султановых, поздней ночью Ибрагим, присвечивая тусклой свечой, произнес шутовскую речь, пытаясь потешить Сулеймана, все больше и больше впадавшего в необъяснимую грусть:
     - О священная плоть, белая жемчужина стольких каратов, сколько частиц движется в солнечных лучах перед моим взором, возведенная всевышним на вершину почестей и скипетром своим повелевающая ратью могущества! Я, жалкий муравей из кладовой твоей, червь из плода твоего, что поселился в великом достатке добытых тобой крох и так не похожий на тебя в ничтожестве своем, что едва могу быть замечен взором твоим, прошу тебя, повелитель головы моей, во имя зеленого луга, на котором радостно отдыхает душа твоя, выслушать опечаленным слухом своим то, что выскажут тебе уста мои, чтобы получил ты удовлетворение за беззаконие, содеянное тобой, когда ты осмелился стать супротив Повелителя Века, Его Величества...
     - Не надо! - махнул рукой Сулейман. - Замолкни. Грех!
     Ловкий Ибрагим еще успеет впоследствии выгодно продать портрет венгерского короля, и тот окажется далеко на севере, в замке шведского короля Густава Вазы, который задался целью собрать у себя лики всех властителей Европы, весьма гордясь тем, что и сам попал в столь избранное общество. Еще через несколько веков бойкие гиды в мрачном зале шведского замка Грипсгольм будут показывать скучающим туристам изображение несчастного венгерского короля, подтрунивая над его преждевременным рождением и позорной смертью в трясине.
     Но Сулейман ничего не узнает ни о судьбе портрета, ни о подтрунивании потомков. В глубокой меланхолии, вызванной необычным письмом Роксоланы, переправится он через Дунай (снова был мост, за сооружением которого султан наблюдал без малейшей радости) и медленно пройдет через всю венгерскую землю, неся с собой пожары, разруху и смерть, пока снова не прискачут гонцы из Стамбула и не вручат ему новое послание от Хуррем со словами: “Моему пронзенному сердцу нет на свете лекарств...” И снова мир заиграл красками, засияло после многомесячных дождей солнце, захотелось жить, и султан даже смилостивился над побежденными, объявив, что все неверные могут откупиться от неволи и от смерти за установленную плату.
     Когда в начале октября Сулейман возле Петроварадина перешел Дунай, из Стамбула пришла весть, что Роксолана родила ему четвертого сына. Он послал щедрые подарки султанше и фирман о присвоении новорожденному имени Абдаллах, то есть угодный аллаху, но уже через несколько дней снова прискакали гонцы с печальным известием, что маленький сын, не прожив на свете и трех дней, отошел в вечность, а султанша Хасеки от горя и отчаяния тяжело занемогла. “Поистине то, что вам обещано, наступит, и вы это не в состоянии ослабить!”
     Султан бросил войско, бросил все на свете, без передышки поскакал в столицу, вновь, как и когда-то после Белграда, не заботился ни о триумфе, ни о чествованиях, торопился в Стамбул, только тогда его гнала необъяснимая тоска, а теперь - страсть и тревога за жизнь самого дорогого на свете существа.

0

30

ГАРЕМ

     Воздух был душный и тяжелый. Не помогали воскурения и разбрызгиваемые бальзамы. От них было еще тяжелее. Запах тления и смерти. Маленький Баязид, качавшийся в серебряной колыбельке, уставился на султана черными глазенками, потом испуганно заплакал. Смуглотелая нянька бросилась было к ребенку, но Хуррем слабо махнула рукой, чтобы та не трогала Баязида. Пусть поплачет. Лежала на постели, зеленой, как трава, вся в желтых шелках: длинная сорочка, широкие шаровары, сама тоже желтая, точно натертая шафраном, Сулейман даже испугался:
     - Хуррем, что с тобой? Ты нездорова?
     - Зачем вы пришли? - спросила она холодно. - Я вас не звала.
     - Хасеки!
     - Никакая я вам не Хасеки.
     - Хуррем!
     - И не Хуррем.
     Теперь разгневался и он. За ним внесли множество подарков, расставив сундуки, евнухи мигом убрались прочь, а эта странно желтая женщина словно бы хочет, чтобы убрался и он, падишах и повелитель всего сущего.
     - Так кто же ты такая? - спросил он с угрозой в голосе.
     - Настася. Когда умру, стану снова Настасей, как была у родной мамуси.
     - Я не умею произносить такие имена.
     - Ах, вы не умеете! - Она порывисто приподнялась на локте, провела по нему глазами с ног до головы. - Не умеете! Это же греческое имя. А грека своего ведь умеете называть? Умеете?
     - Оставь его, - пытаясь успокоить больную, сказал султан.
     - Оставить? А ваши горькие слова из-за этого грека? А ваша милость ко мне? И это оставить? Все во мне умерло от тех упреков. И маленький Абдаллах умер. Хватил обид и горя еще в моем лоне. И умер. - Она заплакала, сквозь слезы, сквозь всхлипывания выталкивала отдельные слова: - Это вы... Это все вы... со своим... греком... с ним все...
     Он присел у ложа Хуррем, взял ее руку. Рука легкая, вся в огне, хотел поцеловать эту руку, но Роксолана выдернула ее.
     - Не троньте меня! Несчастное дитя... Может, вы сможете его воскресить? Может, кто-то на свете сможет? И я тоже умру! Не хочу больше жить, не хочу, не хочу!
     Маленький Баязид, услышав плач матери, заплакал еще пуще. Сулейман попытался унять сына, но Хуррем закричала на него:
     - Не подходите к нему! Вы хотите сгубить еще и Баязида! Я знаю, я все знаю! Вы хотели бы видеть мертвыми всех моих сыновей, чтобы остался тот, от черкешенки, от той жирной гусыни...
     Это уже было сверх всяких сил. Сулейман гневно выпрямился.
     - Я так спешил к тебе, я бросил все. Теперь вижу - напрасно. Выздоравливай, поговорим потом. Тебе нужен покой. Когда почувствуешь себя лучше, позови меня, я приду.
     - Позвать? - Она засмеялась злорадно. - Позвать вас? Зачем мне понадобится вас звать?
     Он тихо вышел, дивясь своему терпению. Доныне считал, что знает Хуррем как самого себя. Но женщина никогда не может быть познанной до конца. Мужчина всю жизнь ищет чего-то в женщине, углубляется в нее, и никогда это ему не надоедает. Если это женщина. А если такая вот желтая тигрица? Может, она в самом деле тяжело больна?
     Сулейман призвал кизляр-агу и спросил, осматривали ли султаншу Хасеки опытные врачи. Тот сказал, что султанша никого к себе не подпускает. Велела не приходить даже ему, кизляр-аге. Ни один евнух не смеет сунуться в ее покой. Только маленькая темнокожая нянька и служанка Нур.
     - Ты отвечаешь мне за жизнь султанши, - спокойно сказал султан. - Должен ежедневно, ежечасно приносить мне вести о ее здоровье.
     - Она не пускает меня в свой покой, - хмуро повторил кизляр-ага.
     - Как же она это делает?
     - Сказала, что убьет меня, если я появлюсь.
     - И ты испугался?
     - А кто же не испугается ее величества?
     - Ладно. Иди и делай, как велено.
     Эфиопка Нур между тем вытирала Роксолану губкой, смоченной в уксусе с мускусом. Нур была совсем молоденькая, тоненькая, плоская, как дощечка, в животе.
     Она спала у порога Роксоланиного покоя, носила ей есть, переодевала, ее маленькие сильные ручки делали все быстро, умело, сноровисто.
     - Я все слышала, - тревожно шептала она на ухо Роксолане. - Зачем вы так с султаном? Разве можно повышать голос на самого падишаха?
     - А ты бы не подслушивала.
     - Само подслушивалось. Я кружила возле двери, чтобы никто не подкрался, потому что эти евнухи так и шастают, в каждой складке занавесей по евнуху, а то и по два. Я не подпустила ни одного, а сама все слышала. Вы так на него, так!.. А что, если он разгневается? Если... - Она замолчала и покраснела, то есть потемнела лицом еще больше.
     - Ну, что ты хотела сказать? Говори.
     - Я подумала... Об этом страшно даже подумать... Если падишах за это время, пока вы... Возьмет к себе какую-нибудь из одалисок, и та родит ему сына...
     - И тоже станет султаншей?..
     - Я не решаюсь произносить такие слова, но что, если...
     - Ты думаешь, в гареме кто-то мог бы меня заменить?
     - Ваше величество, гарем полон одалисок! И каждая мечтает о султане! Все мечтают о султане - что же им еще остается!
     - А ты? И ты мечтаешь?
     - Почему бы и мне не мечтать? Разве вы не любуетесь моей грудью? И разве не выдержат мои груди мужской головы, которая ляжет на них?
     - Так ты хочешь моей смерти?
     - Ваше величество! Что же я без вас?
     - Молчи. Не ты, так другие. Все только и ждут моей смерти. Теперь, когда я прогнала султана... С сегодняшнего дня ты не будешь носить мне еду.
     - Ваше величество!
     - Думаешь, я хочу умереть голодной смертью? Нет, я буду жить! Жить буду всем им назло! Ты станешь готовить мне еду здесь. Для меня и для маленького Баязида. Они могут отравить Мехмеда, Селима и Михримах, но Баязида я не дам, он самый маленький, он еще возле меня, его не отдам никому... Он станет султаном и отомстит за свою мать!
     - Ваше величество!..
     - Ну, что ты хочешь сказать?
     Нур не могла поднять на нее глаз.
     - Ваше величество. Я знаю, какие страшные бывают яды. Надо или верить в свою судьбу, или...
     - Или?
     - Я буду готовить здесь, у вас на глазах, но они могут прислать отравленное мясо, рис, приправы.
     - Ты будешь резать баранов и кур тоже здесь, у меня на глазах.
     - Они дадут отравленные ножи.
     - Я сама буду чистить и точить ножи. Я все умею.
     - Они пришлют отравленную посуду.
     - Ты будешь печь мясо на огне без посуды.
     - Они смогут отравить и огонь, можно отравить дрова и уголь, все на свете можно отравить, ваше величество.
     Маленькая эфиопка горько заплакала от бессилия и горя.
     - Не плачь, - утешила ее Роксолана, - меня никто не отравит. Мое тело оттолкнет яд. Разве ты не видишь - оно натянуто, как струна. Отбросит любую угрозу. А если не тело, то дух мой отринет все. Пусть все знают об этом! Мой дух! Мой непреклонный, мой бессмертный дух!
     Но тело ее оставалось больным. Какой-то недуг точил и точил его, оно желтело, теряло силу, воздух в покое становился все тяжелее и тяжелее, не помогали ни бальзамы, ни мускусы, ни курильницы с ароматическими дымами. Султан велел быстро соорудить в апельсиновой роще большой голубой кьёшк для султанши, но она, узнав об этом от Нур, кричала, что никуда не пойдет из этого покоя, где пережила наибольшее вознесение в своей жизни и наибольшие унижения и горе.
     Тем временем к Сулейману прорвалась его сестра Хатиджа и подняла крик, зачем он оставил ее мужа с войском, бросил его одного на растерзание коварным янычарам, а сам бежал в Стамбул.
     - Они сожрут Ибрагима! - рыдала Хатиджа. - Эти ненасытные ваши янычары проглотят все на свете, и моего мужа, моего мужа...
     Сулейман хотел все перевести в шутку:
     - Если и проглотят, то твой грек сумеет изловчиться и выскользнет через другое отверстие.
     - Я знала, знала! - закричала Хатиджа. - Вы давно хотите его смерти! Вы и ваша Хуррем! Я все знаю!
     Он прогнал сестру, но вынужден был выслушать валиде. Та была спокойна, как всегда, хотя спокойствие давалось ей нелегко, Сулейман видел это по ее более бледному, чем обычно, лицу и потемневшим, даже страшно было смотреть, красиво очерченным губам. Она пришла жаловаться. Не на кого-то - на него самого, ее сына. За то, что не подпускал ее к себе со времени янычарского бунта. Не советовался. Не сообщал о своих намерениях. Даже о великой победе под Мохачем не написал своей матери. Теперь он терпит такое глумление от Хасеки. Позор для дома Османов! Султан должен быть повелителем гарема. Не он падает к ногам женщины - женщины ползают у его священных стоп!
     - Она нездорова, - напомнил Сулейман.
     - Нездоровую заменят здоровые. Вы должны позаботиться о себе, сын мой. После такого тяжелого похода. После того, как смерть летала над вашей царственной головой. Придите к юным красавицам, посмотрите на их танцы, послушайте их песни. Не следует так пренебрегать собой и всем вокруг.
     Она шептала и шипела, как старая змея. Он отмахивался от ее шипения, а сам наливался раздражением против Роксоланы. Всему есть предел. Ей тяжело, она больна, у нее умер сын, но ведь то и его сын! И ему тоже было тяжело, да и сейчас не легче! Был на краю гибели. Трясина могла засосать его так же, как короля венгров. Разве не имеет он теперь права наслаждаться жизнью?
     - Я подумаю, - пообещал он валиде.
     Послал узнать о здоровье и настроении Роксоланы, спросить, не хочет ли она его видеть. Она передала: не хочет, ничего не хочет, ничего и никого. Замкнулась в своей ненависти - пусть. Он отплатит тем же.
     Пошел вечером в гаремный зал приемов, сидел на белом троне, по бокам - валиде и сестры Хатиджа и Хафиза, смотрел на танцы, слушал песни, потом бродил меж одалисок, вдыхал запах молодых здоровых тел, взял у кизляр-аги прозрачный платочек, опустил его на круглое плечо очаровательной, как всегда, Гульфем. “Пусть принесет мне платок”, - велел Ибрагиму.
     Больше не ходил к одалискам, но каждую ночь звал к себе в ложницу Гульфем, и та не утерпела, побежала похвалиться своим счастьем к Роксолане.
     - О, Хуррем, ты не можешь себе представить, какой султан, какой он!
     Уже не называла Роксолану “моя султанша”, не обращалась на “вы”, тыкала, как последней служанке, и все только Хуррем да Хуррем. А где та прежняя Хуррем, веселая, где та ее веселость, когда она лежит и, может, умирает, а эти здоровущие самки никак не дождутся ее смерти?
     - А какие слова знает он! - захлебывалась от восторга Гульфем. - Ты не поверишь никогда! Говорит: “Я хотел бы оттянуть глаза от твоей прелести, а они не хотят, влекутся к тебе, цепями красоты притянутые”. Слыхивала ли ты когда-нибудь такое? А о моем теле! “Красота твоего тела, говорит, состязается с луговыми цветами. Цветом нарцисса блистает твое лицо, говорит, розы распускаются на твоих щеках, говорит, фиалками сияют лучи твоих очей, говорит, кудрявые волосы вьются сильнее плюща, говорит. И не женщина, ты, говорит, а огонь в его очищенном виде”. Не знаю, чем и угодить, чем отблагодарить за такую ласку его величество!
     - Ты же отплачиваешь своим телом, - насилу сдерживая отвращение, тихо проговорила Роксолана.
     - Ох, что мое тело! Он сказал: в теле может быть возвышенность, но нет величия. Я хочу величия для него.
     - Имеет величие без тебя.
     - Но я хочу подарить тоже. Уже договорилась с Коджей Синаном, чтобы он, не разглашая об этом, начал ставить на мои деньги большую джамию в Ускюдаре. Это будет самая прекрасная джамия в Стамбуле. Джамия любви. Я назову ее именем падишаха, не сказав ему. Чтобы было неожиданностью. Что ты скажешь на это, Хуррем? Никто не додумался до такого. Я первая!
     - Это благочестиво, - слабо улыбнулась Роксолана. - Да поможет тебе аллах! Но где ты возьмешь столько денег? Ты знаешь, сколько надо на джамию?
     - Повелитель щедр безмерно! Он осыпает меня золотом всякий раз. Я буду собирать. Я хочу собрать...
     “Хочу собрать” - от этого хотелось расхохотаться. Эта глупая одалиска даже не представляет, какую петлю она набрасывает себе на шею. Где она сможет взять столько денег? Разве что станет султаншей? Но и то понадобились бы целые годы. Ведь сокровищница не открывается даже для султанши.
     - Может, я скоро умру, - сказала Роксолана медленно, - но я хотела бы помочь тебе в этом святом деле. Примешь от меня мое приношение на твою джамию?
     - О ваше величество! Пусть дарует вам аллах здоровье и радость для очей! Я стану молиться о вас денно и нощно! Вы такая добрая, такая щедрая!
     Добрая или щедрая! За деньги и за обещание вскоре умереть можно купить хотя бы неискреннюю почтительность. И снова станут называть тебя султаншей и величеством. Роксолана поглядела вслед Гульфети с грустью и ненавистью. На кого променял ее султан? Здоровая и глупая телка - и больше ничего. Проклятые самцы!
     Через несколько дней призвала к себе Кинату. Не видела одалиску давно, но та не изменилась. Такая же веселая, беззаботная, молодая и глупая, как и Гульфем. Белое, сладкое, как халва, тело так и стонало без мужских объятий.
     - Слышала о Гульфем, Кината?
     - О боже! - всплеснула та руками. - Моя султанша, эта лахудра вознамерилась заменить вас не только в султановой постели, но и на троне! Слыхано ли такое? Похваляется, что падишах будет держать ее возле себя, пока она не принесет ему наследника, наплодит сыновей, как вы, ваше величество! А эта толстозадая ведь бесплодна, как трухлявый пень. Все это знают, знает и она, теперь молится аллаху, чтобы послал плодовитость ее холодному лону, хочет строить мечеть, - а не поможет ведь никто, ничто и никогда. Пусть бы даже вышла за врата Баб и-Хумаюн и припала к ногам бесстыжего деда Химет-деде, что сидит там под чинарой и проделывает мерзкие вещи со всеми стамбульскими девками, которые хотят понести.
     - Счастье, когда женщина во всем остается женщиной, правда же, Кината?
     - О боже!
     - Ты такая же настоящая женщина, Кината, как и я, не то что эта ленивая Гульфем. Правда же?
     - О боже, ваше величество!..
     - А ты, Кината, хотела бы попасть на священное ложе?
     - Я? О боже! Моя султанша! Кто же в гареме не хотел бы? Но как, как? Об этом даже страшно и подумать...
     - А если я подумаю за тебя?
     - Вы? О боже!
     - Купишь это право.
     - Куплю? У кого?
     - У Гульфем.
     - У Гульфем? Как? За что?
     - За деньги. Она нуждается теперь в больших деньгах, а их у нее пока нет, да и вряд ли будут. Нужно помочь ей. А она пусть поможет тебе. Я дам тебе денег, а ты предложи их Гульфем за право пойти к султану.
     - О боже! Моя султанша!
     Кината упала у постели, схватила руку Роксоланы, целовала ее, обливала слезами растроганности и радости.
     - Встань и отпусти мою руку, если не хочешь ее оторвать. Видишь, как я слаба. Возьми вон там кожаный мешочек с дукатами. Хватит тебе откупить у Гульфем не одну ночь.
     - А султан? Ваше величество, что скажет султан?
     - Это уже зависит от тебя.
     - О боже!
     Когда в одну из ночей молчаливый кизляр-ага впустил в султанову ложницу белотелую Кинату, Сулейман чуть не бросился на одалиску с ножом.
     - Как ты сюда попала? - хмуро спросил он, отступая от нее в темноту, словно бы и впрямь остерегался сам себя.
     Кината упала на ковер.
     - Мой султан, я умолила Гульфем уступить мне эту радость.
     - Как ты сюда попала, спрашиваю?
     - Я купила эту ночь у Гульфем.
     - Купила? - Султан хлопнул в ладоши, кизляр-ага возник в ложнице, как дух. - Повтори, что ты сказала, - велел Сулейман Кинате.
     - Я купила эту ночь у Гульфем.
     - Слышал? - поднял глаза султан на боснийца. - Твоего султана продают, как мешок шерсти. Как поступают с теми, кто продает султана?
     Он отвернулся, и кизляр-ага мигом выпроводил из ложницы глупую одалиску. “Счастье твое, что его величество не вспомнил о тех, кто покупает”, - процедил он сквозь зубы, толкая Кинату перед собой в сумрак длиннющего коридора.
     А от Гульфем не осталось ничего, только отчаянный вскрик посреди ночи в недрах гарема, но слишком бездонны те недра, чтобы этот крик мог вырваться наружу! Может, и угрожала несчастная одалиска, может, звала на помощь всемогущего султана, никто не слыхал, а евнухи, зашивавшие ее в кожаный мешок и тащившие через сады гарема к Босфору, были глухи, немы, слепы, ибо наделены были только единственным даром - послушанием.
     Роксолане весть о смерти Гульфем принесла Кината. Упала у ее ложа, ее трясло от рыданий.
     - О боже, боже! Убили! Ее убили, о боже мой!
     Долго не могла добиться от нее Роксолана, кого убили, хотя и догадывалась, а когда услышала, то сказала:
     - Видит бог, я не хотела ее смерти.
     - И я ведь не хотела, о боже!
     - Да и кто хотел? - сказала Роксолана и тоже заплакала.
     Они долго плакали обе, пожалуй, не так о неразумной Гульфем, как о своей несчастной судьбе, ибо кто же в гареме мог быть счастливым? Потом Кината сквозь всхлипывания проговорила горько:
     - Это ведь и меня... о боже... ваше величество... они и меня...
     - Не бойся, тебя не тронут.
     - О боже, ваше величество, защитите меня, не дайте!
     - Говорю, не бойся. Оставайся у меня. Спать будешь здесь. Никто тебя не тронет.
     - Посмею ли я, о боже? Вы ведь так больны.
     - Я уже здорова. Уже встаю. Не веришь? Вот смотри!
     Она встала с ложа, прошлась по большому своему покою, мягко ступала по пушистым коврам, прислушивалась к тихому дыханию своего самого меньшего сыночка, к тихому журчанию воды в мраморном фонтане, радовалась, что она живет, что здоровье возвращается к ней, без конца повторяла чьи-то стихи:

Будь львом или ослом,
     Орлом или вороной,
     Конец у всех один -
     Земли холодной лоно,
     Растянешься пластом
     И не стряхнешь с себя
     Ни крысы, ни змеи, ни тли,
     Ни скорпиона.

Пусть умирает, кто хочет, а она будет жить.
     Она хлопнула в ладоши.
     - Одеваться! - крикнула Нур, которая появилась в покое. - Одеваться! Все красное! Выбрось эти желтяки. Чтоб я не видела больше ничего желтого! Откуда оно тут насобиралось?
     - Ваше величество, вы так хотели, - несмело напомнила девушка.
     - Хотела - теперь не хочу! Только красное! И больше ничего, ни украшений, ни золота, ничего, ничего! Красный, как кровь, шелк, и я в нем, красная, как утренняя роза!
     Она срывала с себя сорочку, шаровары, металась нагая по покою, светила тугим, ладным телом, на котором соблазнительно круглились тяжелые полушария грудей, так что даже тяжелотелая Кината, забыв о своих страхах, залюбовалась ею и вздохнула громко, может завидуя этой стройности и легкости, не пропавшей в Роксолане даже после тяжелого недуга и угнетенности духа и, наверное, не пропадет никогда, ибо такие тела словно бы не поддаются ни времени, ни старению, ни самой смерти. Роксолана услышала этот завистливый вздох, остановилась перед Кинатой, словно впервые здесь ее увидела, но сразу вспомнила, все вспомнила, засмеялась:
     - Ты до сих пор боишься? Не бойся ничего! Это я тебе говорю! Слышишь?
     Полуобнаженная, присела к столику для письма, схватила лист плотной бумаги, быстро мережила его змеистыми буковками, такими
же маленькими и изящными, как она сама:

...То сердце не поймет печали безысходной,
     Которому взирать на радости угодно.
     Я не виню тебя, как исстари идет:
     О тех, кто заточен, не думает свободный...

     Мой повелитель! Пишу Вам, и сердце мое разрывается от тоски и отчаянья. Что я натворила и чем стала моя жизнь без Вас, владыка мой, свет очей моих, ароматное дыхание мое, сладостное биение сердца моего? Разве не наши влюбленные голоса звучали еще недавно в благоуханном воздухе священных дворцов и разве не завидовали нашим объятиям даже бестелесные призраки? А теперь любовь наша задыхается без воздуха, умирает от жажды, лежит в изнеможении, ее терзают хищные звери, и черные птицы смерти кружат над нею. Отгоните их, мой повелитель, моя надежда, мой величайший защитник на этом и на том свете. Пожалейте маленькую Хуррем и спрячьте ее в своих могучих объятиях”.
     Сложила письмо, запечатала воском, прижала к нему перстень с печаткой, протянула Нур.
     - Мигом к кизляр-аге, пусть передаст его величеству падишаху!
     А Сулейману в ту ночь приснился сон. Будто бы Роксолана избегает его, лукавит, исчезает куда-то с молодым румелийским пашой, снова возвращается, смеется над султаном: “Я ведь его не целовала. Он меня, а не я его!” Никакое могущество не могло спасти от бессилия перед женщиной. Он проснулся, переполненный бессильной яростью. Разыскать того пашу! Не знал, как его зовут, есть ли вообще на свете тот паша, но был убежден: найдет и уничтожит, ибо обладает наивысшей властью, а власть если и не всегда может творить и рождать что-то новое, то в уничтожении не имеет никогда преград. И люди соответственно делятся на палачей и на жертвы, и это самая суровая правда на этом свете. А он? Кто он? Палач или жертва? Перед этой женщиной не был ни тем, ни другим. Не палач и не жертва, а просто влюбленный в женщину - вот третья правда на свете. Святость без бога, совершенство без веры и надежды - вот женщина, но не возлюбленная, а только такая, как Хуррем Хасеки, а может, только она единственная.
     И когда впервые после болезни и после горьких слов, сказанных ему, он вновь увидел Роксолану, увидел, как идет она к нему, вся в летящем алом шелку, совсем невесомая, словно бы не касаясь земли, то закрыл глаза от страха, как бы она не исчезла, не оказалась наваждением. Снова раскрыл глаза - она шла к нему. Шла, оставляя золотые следы. Такое впечатление от ее ног и от всего ее тела. Плача и вздрагивая худенькими плечами, упала ему в объятия, и он не знал, что сказать, только дышал громко и часто, растревоженный и беспомощный.
     Еще была слаба, еще не вернулись к ней щедрые ее силы, только дух горел в ней, и его высокое пламя обжигало Сулеймана, обнимало полыханьем и его суровую, твердую душу.
     - Мой повелитель, мой падишах, - стонала Роксолана, - почему так много горя на свете, почему, почему?
     Он не знал, о чем она говорит и что ей отвечать, голубил ее, гладил щеки, волосы.
     - Почему вокруг нас убийства и убийства! Смерть приходит уже и сюда, в священную неприкосновенность Баб-ус-сааде, почему, зачем?
     - Какая смерть? Чья?
     Он не знал и не понимал.
     - Это ведь вы велели убить Гульфем?
     - Гульфем? Я не велел.
     - Но она убита, мой властелин.
     - Я не хотел ее смерти.
     - Безвинная ее душа уже в садах аллаха, а мы на этой земле, и руки наши в крови по локти. Ваше величество, Гульфем хотела соорудить в вашу честь большую джамию, воздвигнуть дар своей любви к вам, для этого и собирала деньги... Я в тяжелом недуге своем, уже и не надеясь на выздоровление, тоже сделала свой взнос в это благочестивое дело, может, аллах и помог мне одолеть недуг, а Гульфем... Гульфем...
     Султан никак не мог унять ее рыданий.
     - Так могут каждую из нас... Ибо кто мы и что мы?.. Нет ни правды, ни любви, ни милосердия...
     - Я только спросил кизляр-агу, что делают с теми, кто продает султана, - оправдывался Сулейман, - только спросил, но не велел ничего...
     - Словами нельзя играть, ваше величество. За каждым вашим словом человек, а то и целая держава... Мне страшно возле вас, и я не могу без вас, о боже милосердный!..
     - Я велю достроить джамию и назвать ее именем Гульфем, - пообещал он.
     - Убить, а потом поставить дорогой памятник? Боже милосердный!..
     Она еще долго плакала, всхлипывала, засыпала на груди Сулеймана, просыпалась, снова жаловалась и всхлипывала, голос ее журчал, как дождик в молодой листве. За окнами действительно шел дождь, но не весенний, не на молодую листву, а осенний, холодный и надоедливый, хотя в султанскую ложницу его дыхание и не доносилось - тут было сухое тепло от жаровен, помаргивающих красным из темных далеких углов, и тонкий аромат от курильниц да еще мелодичное пение воды в мраморном фонтане, вечный голос жизни, текущей из безвестности в безвестность, из ниоткуда в никуда, непостижимый, как таинственная сущность женщины.
     Под утро Роксолана вспомнила о Кинате, которая, наверное, без сна дрожит в ее покое.
     - Мой султан, - прильнула она к Сулейману, - пожалейте Кинату!
     Он не мог припомнить, о ком речь.
     - Она не виновата в смерти Гульфем. Она так вас любит, потому и упросила Гульфем...
     - Ах, ты об этой... Она похожа на гору халвы, которую вот-вот обрушат на человека и погребут его под теми сладостями навеки.
     - Отдайте ее кому-нибудь в жены, ваше величество.
     - В жены? Кому же?
     Обычай такой действительно существовал, когда султаны, расщедрившись, давали своим вельможам в жены ту или иную одалиску из своего гарема. Случалось, что отдавали даже своих жен, которые не могли родить сына, а дарили султану одних только дочерей. Но это было с другими султанами, не с ним.
     - Я над этим никогда не думал. Мог бы отдать Кинату, но кому?
     Хуррем, пожалуй, тоже не знала, а может, только разыгрывала неведение.
     - А если Гасан-аге?
     - Он янычар, а янычарам жениться запрещено.
     - Какой же он теперь янычар? Он мой доверенный.
     - Все равно янычар. А обычай велит...
     - Измените обычай, мой повелитель! Разве вы не Повелитель Века и разве не в вашей воле изменить то, что устарело? И почему янычарам запрещено иметь семьи? Это ведь варварский обычай! Может, потому они так часто бунтуют, восставая даже против султанов?
     - Лишенные жен, они служат только войне и государству и лишь благодаря этому являются самыми совершенными воинами из всех известных доныне.
     - А разве женщина разрушает державу?
     Он хотел сказать, что женщина может разрушить все на свете, но сдержался, вспомнив о себе. Что он без женщины? И что ему держава, земля, все просторы, если не сияют над ними эти прекрасные очи и не слышен этот единственный голос?
     - Я подумаю над этим, - сказал он.
     Роксолана льнула к нему, словно искала защиты, пряталась от всех несчастий и угроз, хотя что бы ей могло угрожать возле этого всемогущего человека? Диван, визири, палачи, войско, муллы, беи, паши, слуги - все это только исполнители наивысшей воли, а наивысшая власть - в ее руках, и все вершится в темноте, в приглушенных шепотах, во всхлипываниях боли и вздохах радости, без свидетелей, без помощников и сообщников. Может, и недуг послал ей всевышний на пользу и добро, чтобы еще сильнее полюбил ее этот человек, чтобы стал ее опорой во всем, послушным орудием, подножьем ее величия, которое начинается в ней самой, продолжается в ее детях и не будет никогда иметь конца? Кто может остановить султана? Валиде? Великий муфтий? Ибрагим? Сулеймановы сестры?
     - Мой султан, мне так страшно почему-то, - льнула она к нему, - так страшно...
     Он гладил ее волосы, молча гладил, вкладывая в свою шершавую ладонь всю нежность, на которую только был способен...
     И словно бы сжалилось над нею небо, - как только вернулись из венгерского похода Сулеймановы визири и янычары, пришли победители, грабители, убийцы и муллы в мечетях, завывая и закатывая глаза под лоб, стали прославлять силу исламского оружия, умер великий муфтий, светоч веры, защитник благородного шариата Зембилли, служивший еще султану Селиму, которого боялся сам грозный отец Сулеймана, к предостережениям которого должен был всякий раз прислушиваться и Сулейман.
     Султан со своими визирями поехал во дворец шейх-уль-ислама верхом, прикоснулся к телу умершего и к его лицу, как будто хотел перенять от него святость, которую тот не мог унести на тот свет. Вслед за султаном все его визири, все вельможи также старались хотя бы пальцем прикоснуться к лицу покойного великого муфтия, точно слепцы или малые дети, и верили, пожалуй, точно малые дети, что перейдет и на них хотя бы капля святости от этого человека, наделенного при жизни наивысшим даром то ли от власти земной, то ли от небесной.
     Потом визири и вельможи, сколько их уместилось под табутом, толпясь друг перед дружкой, подняли тело великого муфтия высоко на руках и понесли, передавая с рук на руки, в джамию Мехмеда Фатиха, где и состоялась торжественная молитва за упокой души великого покойника.
     К гарему докатились лишь отзвуки тех грандиозных похорон, гарем всегда оставался в стороне от всех государственных событий, но так могло казаться только непосвященным. Роксолана весьма хорошо знала, что означает смерть шейх-уль-ислама Зембилли. Рухнул столп, хоть и трухлявый, но такой внешне крепкий, что никто бы не отважился поднять на него руку, а теперь рухнет с ним все ненавистное и враждебное ей. Пока султан назовет нового великого муфтия, пока тот попривыкнет, пока обзаведется сторонниками, она будет обладать свободой, которой не обладала и не могла обладать доныне, самое же главное: не будет прежней силы у ненавистной валиде, которая во всем опиралась на защитника шариата, пугая им своего властительного сына.
     Но валиде, точно чувствуя торжество в душе Роксоланы, незваная явилась вдруг в ее покои, озабоченно справилась о здоровье, чем даже растрогала молодую султаншу и та стала угощать валиде и взаимно спрашивать о ее здоровье, но доброжелательности им хватило ненадолго, ибо валиде, поджимая свои черные губы, повела речь о другом:
     - До меня дошли слухи, что ты требуешь от султана раздать всех одалисок из гарема. Это правда?
     - А если правда, то что? - жестко спросила Роксолана. - Разве не сказано у пророка: “Никогда не достигните вы благочестия, пока не будете расходовать то, что любите?”
     - Ты, может, хотела бы совсем закрыть гарем? Такого еще никогда не бывало. Я не допущу позора падишаха.
     - Почему же вы допустили собственный позор, когда султан Селим бросил своих жен и находил утеху с юношами?
     - Ты! Как ты смеешь! Гяурка!
     - Я султанша и такая же мусульманка, как и вы, моя валиде.
     - Я воспитывала своего великого сына.
     - А вы уверены, что он ваш сын?
     Султанская мать схватилась за грудь. Такого ей не отваживался сказать еще никто. Имела сердце или нет, но схватилась за то место, где оно бьется у всех людей. Роксолана позвала на помощь. Прибежали евнухи, гаремный лекарь. Валиде была бледна, как смерть, не могла свободно вздохнуть, беспомощно шевелила пальцами, как будто хотела поймать, задержать жизнь, ускользавшую, отлетавшую от нее. Наконец пришла в себя, евнухи уложили ее на парчовые носилки, осторожно понесли в ее покои. Роксолана спокойно сидела, взяв на руки маленького Баязида, не проводила валиде даже взглядом, не видела, какой ненавистью сверкали глаза султанской матери, как вздрагивали ее черные губы, точно пиявки или змеи. Пусть! Не боялась теперь никого. Еще недавно была беззащитна и беспомощна. Тогда единственным оружием было ее тело, она еще не знала его силы и не верила в нее, поскольку это же тело было причиной ее неволи, ее проклятием и несчастьем. Впоследствии стало избавлением, орудием свободы, оружием. Теперь ее оружием будет султан. Она будет защищаться им и нападать тоже им. Эта мудрость открылась ей в тяжкие дни одиночества и недуга, в минуты, когда уже казалось, что она умирает. Выжила, чтобы бороться и побеждать. Всех!

0

31

КУЧУК

    Стамбул представал во всей своей ободранной, грязной, перенасыщенной дикой жизнью красоте. Телесные судороги улиц. Голуби возле мечетей. Безделье и снование тысяч людей. Гулянье вместо смеха и плача. Гулянье от голода. От отчаянья. От одиночества. Самая спесивая и грязная толпа нищих, которая когда-либо ходила по земле. Шариат позволял побираться старым, бедным, слепым, параличным. Кадий Стамбула назначал главного поводыря нищих - башбея, который выдавал разрешение на право собирать милостыню. Разрешалось попрошайничать в базарные дни - понедельник и четверг. Ходили по улицам и площадям со знаменами, точно воины. К ним присоединялись бедные софты - кто там разберет, где нищие, а где мусульманские ученики? Есть хотят все. Нет прожорливее существа на земле, чем человек, а Стамбул самая прожорливая из столиц мира. Так велось еще от греческих императоров, не зря же Фатих и после завоевания Константинополя целых три года не решался переносить туда столицу из Эдирне. Султан Селим, проведший все свое царствование в походах, не слишком заботился о Стамбуле, установленные еще при Фатихе нормы снабжения столицы не менялись, а между тем город рос, количество бездельников увеличивалось с каждым днем, прожорливости столицы не было ни удержу, ни границ, и когда Сулейман после походов на Белград и Родос на несколько лет засел в своих дворцах, он пришел в ужас от Стамбула, который предстал ему гигантским, вечно разинутым ртом, бездонной глоткой, ненасытным желудком. Столица пожирала поставляемое провинциями в один день, проглатывала одним глотком и снова была голодна, недовольна, это была какая-то прорва, готовая поглотить весь мир, ненасытный молох, требующий принесения ему в жертву всего живого, жратвы и питья, одежды и молитв, дров и воды, посуды и пряностей, оружия и цветов, сладостей и соли, мудрости и огня, мечетей и базаров, коней и кошек, рабов и разбойников, судей и подметальщиков улиц. Днем и ночью отовсюду, сушей и морем, везли в Стамбул хлеб и мясо, рис и мед, растительное масло для пищи и для освещения, сыр, фрукты и овощи, пряности, краски, меха, украшения. Из Румелии и Анатолии шли бесконечные отары овец, из Валахии и Молдавии волы, из Крыма кони, продовольствие прибывало к пристаням Текфурдаг, Гелиболу, Гюмюль-дюйне, Ун-капаны. Когда великим визирем стал Ибрагим, он, по совету Скендер-челебии и Луиджи Грити, ввел по всей империи жесткий учет всего живого, всего, что выросло и могло вырасти, провинциям, санджакам и даже самым маленьким казам устанавливалось количество баранов, которых они должны были выкормить. Стамбул должен был знать о каждой дойной овце в самых отдаленных закутках огромной державы, точно указывались сроки поставок мяса для столицы и даже породы овец. Отары должны были прибывать в Стамбул не позже дня Касима из Румелии и Анатолии, бейлербею Диярбакыра велено было поставлять туркменских баранов из Зулькадарлы для султанского дворца, установлены были цены на овец: та, что ягнилась один раз, стоила двадцать акча, дважды - двадцать пять, трижды - двадцать восемь акча. Стамбульский кадий через назначенных им надсмотрщиков рынков - мухтесибов - следил, чтобы не нарушались установленные цены и порядок торговли. Чужеземные купцы имели право продавать только оптом, в торговых рядах стояли купцы стамбульские. Назначенные кадием эмины наблюдали, чтобы прежде всего закупалось все для султанских дворцов, потом для двора великого визиря, членов дивана, великого муфтия, дефтердара, для янычар и челяди и лишь потом позволялась вольная торговля. С ведома кадия мухтесибы устанавливали цены на хлеб, мясо, овощи и фрукты, на ячмень, корма для коней. Овощи и фрукты должны были быть свежие, кони подкованные. Товары качественные. Весы исправные. Аршины не укороченные. Мухтесиб ходил по рынку, слуги несли за ним фалаку - похожую на смычок толстую палку с крепкой веревкой, символ власти и наказаний. Провинившегося купца карали незамедлительно. Слуги мухтесиба скручивали ему ноги фалакой и давали тридцать девять ударов по пяткам. Мухтесиб мог проколоть нарушителю торговли мочку уха, разодрать ноздрю, отрезать ухо. Дважды в год стамбульские базары объезжал, переодевшись, великий визирь, чтобы проследить за тем, как несут службу мухтесибы.
     В своей беспредельной жадности Стамбул замахнулся на освященный тысячелетиями обычай и привилегию Востока - на вольную торговлю, на вольные прибыли, на вольных и независимых купцов. Привыкшие к захватничеству и грабежам, здесь не полагались на случай, не надеялись на караваны с товарами и продовольствием, верили только в принуждение, жестокость и насилие. Купцы-джелабы, освобожденные от налогов, должны были поставлять овец и скот для Стамбула, сдавая их по принудительно низким ценам. На всех джелабов были заведены списки - ирсали, и уже ни скрыться, ни бежать, все равно ведь догонят, разыщут и на том свете, заставят. Джелабы, пригнав скот в столицу, отдав почти задаром все положенное для дворца султана, для шах-заде, визирей, бейлербеев, казиаскеров, капиджиев, нишанджиев, дефтердаров, реисов и эминов, продавали остатки по установленным ценам мясникам - касабам. Касабы тоже несли потери, но поскольку они были стамбульцами, а столичным жителям нельзя было наносить ущерб, то их убытки покрывались за счет принудительных поборов с ремесленных цехов.
     Все было принудительно: принудительные поставки, принудительные торговцы, принудительные цены. Как ни усердствовали султанские чиновники, но дорога была далекая, терялись в ней целые отары овец, табуны скота, из каждых сорока отар, предназначенных для Стамбула, если и доходило до столицы десять - пятнадцать, и то хорошо, остальные же где-то исчезали по дороге, распродавались, разворовывались, и писцы великого визиря то и знай записывали: не пришло двадцать тысяч баранов, не пришло сорок тысяч, шестьдесят тысяч. Из Стамбула под страхом тягчайших наказаний запрещено было вывозить любое продовольствие: скот, хлеб, муку, оливковое масло, даже соль и цветы. Ибо и цветы провинция тоже обязана была поставлять для султанских и визирских дворцов: пятьдесят тысяч голубых гиацинтов из Мараги, полмиллиона гиацинтов из Азаха, четыреста кантар роз красных и триста кантар особых из Эдирне. Продовольствие и товары перехватывались еще за Стамбулом, придерживались, чтобы поднять цены, не допускались в столицу, когда же попадали в Стамбул, то и тут переполовинивались, чтобы тайком перепродать, вывезти из стен столицы и содрать там тройную цену. Спекулировали придворные, султанские повара и чашнигиры, слуги и воины, писцы и янычары, визири и сам великий визирь, который, загребая невероятные прибыли, не брезговал и мелочами, хорошо зная, что богатство начинается с маленькой акчи. Не помогали строгие султанские фирманы, показательные кары, по ночам на баржах и барках через Босфор переправлялись десятки тысяч овец к ближайшему порту на Мармаре - Муданье, а оттуда выкраденные из Стамбула отары либо угонялись в ободранные, голодные провинции, либо возвращались назад в столицу, где казна снова выкладывала за них денежки, чтобы отары снова были тайком переправлены на азиатский берег и еще раз перепроданы.
     Навести порядок в этом беспорядке не в силах была никакая власть. Весь Стамбул был разделен на кварталы, каждый из них на ночь отгораживался от соседнего воротами - махали-капу, чтобы каждый квартал отвечал за собственные злодеяния, но не помогали и махали-капу, никакие замки и задвижки не способны были сдержать силу молчаливую и всемогущую - золото.
     Ибрагим, вернувшись из венгерского похода, взялся было навести порядок в столице, сам ездил по стамбульским базарам, лично допрашивал задержанных с контрабандой владельцев босфорских барок - реисов, сам следил, как скручивают фалакой ноги провинившимся и стегают по грязным пяткам воловьими жилами, кричал караемым: “Скажешь, кто послал тебя? Скажешь?”
     Стамбульский сброд проходил перед его глазами. Мелкие воришки - дайсы, грабители и убийцы - каба дайи, ночные сторожа - бекчи, смотрители печей в банях - кюльханбеи, подметальщики улиц - ферраши, люди опустившиеся, отчаянные, готовые на все худое; если бы им кто-нибудь угрожал даже адом, то и тогда они, пожалуй, прежде всего полюбопытствовали бы, сколько им там заплатят.
     Проведя несколько часов в помещении для допросов, Ибрагим целую неделю не мог избавиться от впечатления, что от него так и разит грязью, нуждой и ничтожеством. Жаловался своим друзьям Скендер-челебии и Луиджи Грити. Венецианец раскатисто хохотал, слушая эти признания, Скендер-челебия неутомимо поучал:
     - Даже одна акча, выбитая из мелкого воришки, может составить фундамент богатства целой державы. Сто акча дают аспру. Сто аспр дают дукат, сто дукатов - это уже состояние, тысяча дукатов - богатство, миллион - всемогущество.
     - Почему я должен собирать эти акча для всей державы?! - восклицал Ибрагим, брезгливо потирая руки. - Я не предназначен для такого дела!
     - А какое предназначение выше собирания богатства? - спрашивал Скендер-челебия.
     - Собирание мудрости - вот!
     - Разве мудрость - это не богатство? Мудрость - это только ступень перед богатством истинным, перед достатком житейским, перед золотом.
     - Золото? У меня его уже слишком много! - презрительно кривился Ибрагим. - Хвала аллаху, я смог возвратить тебе твою Кисайю, от которой несло золотом, как от выброшенной на солнце рыбы дохлятиной, и могу теперь наслаждаться жизнью без этого мертвящего запаха.
     - Тебе дана в жены султанская сестра, которая еще больше пахнет золотом, - усмехнулся в бороду Скендер-челебия. - Теперь ты прикован к этому металлу навеки, и уже не спасет тебя никакая сила. Золото - наивысшая святость на этом свете.
     - Ты слышал? - возмущенно всплескивал руками Ибрагим, обращаясь к Грити. - Если бы я выдал этого дефтердара имамам, они велели бы толпе избить его камнями. Золото - наивысшая святость! И кто же это говорит?
     - Каждый выбирает себе святость где может и как может, - пытался примирить их Грити. - Но я купец и тоже верю только в золото. Во что же еще верить в этом безумном мире?
     Однажды зимней ночью люди великого визиря задержали в Мармаре большую барку, полную овец самых ценных пород - кивирджик, карамай, курджак. Такие овцы предназначались султанским кухням и выкрадены были, видимо, оттуда. Реис барки, чтобы не попасть в руки эминов, прыгнул в море и утонул. Немногочисленная охрана не то откупилась, не то отправилась вслед за своим реисом, захвачен был вместе с султанскими баранами только маленький, богато разодетый молодой евнух, у него к тому же нашли чашу для шербета, на которой отчетливо виднелась султанская тогра, тоже выкраденная из Топкапы. Придворные почти не попадались людям великого визиря, либо обманывая их, либо своевременно откупаясь, но этот маленький евнух не сумел сделать ни того, ни другого, поэтому о нем доложили Ибрагиму. Великий визирь решил допросить схваченного лично. Велел поставить его в помещении для пыток, чтобы сразу отбить охоту запираться, пришел туда весь в сиянии золота и драгоценных камней, окруженный блестящими пажами и телохранителями, сел на золотой стул, кивнул заросшим дурбашам, чтобы они подвели обвиняемого, вполглаза глянул на мизерное существо, которое, путаясь в широком одеянии, пыталось дотянуться до его золоченого сапога, спросил сквозь зубы:
     - Ты кто такой?
     - Кучук <Кучук - малыш.>, - пропищал недомерок, тычась в пол перед Ибрагимовыми сапогами, ближе его не подпускали дюжие дурбаши.
     - Го-го! - захохотал великий визирь, а за ним и его приспешники. - Да ведь и так видно, что ты кучук. Я спрашиваю, кто ты.
     - Кучук, - не зная, чего от него хотят, повторил тот, таращась на грозного пашу и его подручных. - Так зовусь сызмалу, потому что всегда был маленький и никогда не рос.
     - Но ведь вырос в преступника, да? Откуда ты и кто? - топнул ногой Ибрагим.
     Кучук заплакал. Размазывал слезы грязной ручонкой по маленькому личику, глотал их вместе с торопливыми словами. Разве же он виноват? Его послал начальник султанских кухонь, сам матбах-эмини, как посылал до сих пор других поваров и прислужников. Выбрал именно его, Кучука, потому что маленький, незаметный, такой проскользнет всюду, не попадется. А он попался. И теперь плачет не потому, что боится, а от тревоги за плов, который должен был назавтра приготовить для ее величества султанши Хасеки - ведь только он один умеет подкладывать дрова под котел, в котором готовится плов со сладостями, он говорил об этом и матбаху-эмини, но тот накричал на него и вытурил в эту опасную поездку, велев вернуться до утра, привезти ему деньги за баранов и приниматься за плов.
     - Ты, гнида! - закричал на Кучука великий визирь, пиная маленького поваренка своим золоченым сапогом. - Смеешь произносить тут высочайшие имена?! Дерьмо собачье! Я тебе смешаю день с ночью! Велю содрать с тебя кожу, как с барана, и сдирать тоже, как с барана, не ножом, а руками, чтобы не испортить, а потом высушить и повесить на пристани Текфурдаг с надписью: “Так будет со всеми, кто попытается красть в Стамбуле баранов”.
     Но пока Ибрагим ярился, кричал и придумывал наказания для ничтожного воришки, в душе он рассуждал холодно и спокойно. Когда услышал имя султанши, его охватило неодолимое искушение использовать приключение с преступной баркой и этого подонка, чтобы бросить хотя бы тень на султанскую любимую жену. Уже представлял себе, как поползут по столице шепотки, что сама султанша, как и все в Стамбуле, нарушает строгий султанский фирман, поддалась жажде наживы, крадет и перепродает. Но сразу же и отбросил это неразумное желание. Был слишком умен, чтобы слепо равнять всех людей. Это только набитый золотом Скендер-челебия не признает ничего, кроме денег, он даже тех баранов, что подарил ему султан в Венгрии, сумел трижды перепродать для казны и подговорил проделать это со своими баранами и великого визиря. Султаншу не подговоришь, и никто бы не искусил эту женщину никаким золотом. Не принадлежала к обычным женщинам с примитивной жадностью и страстью к расточительству. Может, потому и лютовали толпы, называя ее чародейкой и колдуньей, что неспособны были разгадать ее душу, не знали, чего хочет эта странная женщина, к чему она стремится. Ведь когда человек не загребает богатство, для обретения которого ему достаточно протянуть руку, он неизбежно становится загадочным, смущает и раздражает простые умы. А между тем есть вещь значительнее богатства - власть. Кто владеет богатством, тот владеет еще не всем. Вдруг появляются желания, коих нельзя удовлетворить никаким золотом. Ближайший пример его друг Луиджи Грити. Казалось бы, чего еще надобно этому человеку? Но, пресыщенный всем, он возжелал недостижимого даже в его положении - высокой власти. Надоедает Ибрагиму, уже несколько раз намекал самому Сулейману, что ждет вознаграждения за свои финансовые советы и содействие. Хочет стать чем-то вроде султанова наместника в Венгрии, к тому же получить звание епископа. Священный сан, допустим, он легко сможет купить у папы. Но наместничество? При живом короле, возведенном на престол султаном, и наместник? Да еще и гяур? А Грити заупрямился и отступать не хочет ни за какую цену. Казалось бы, у человека столько золота, что уже он стал как бы выше любых желаний и прихотей. Оказывается, нет. Золото - это еще не все. Только власть может дать полное удовлетворение всем человеческим страстям. Поэтому Хасеки, не заботясь ни о каких мелочах, замахнулась сразу на самое большое - на власть, к тому же наивысшую - над самим султаном. Может, еще и сама не знает этого и все делает неосознанно? Что же, умные люди должны постичь скрытое направление ее действий. Он, Ибрагим, не спускал глаз с султанши. Видел, как она постепенно завладевает Сулейманом, отвоевывая у него, Ибрагима, все новые и новые участки падишаховой души, настанет день, когда она завладеет властителем безраздельно и, когда обнаружит это, постигнет размеры и пределы своей силы, прежде всего уничтожит своего грознейшего соперника, великого визиря, заодно отомстив за свое кратковременное рабство (пусть и кратковременное, но ведь все равно позорное, - для позора не имеет значения продолжительность во времени) и за свое унижение, поскольку женщины могут прощать все, но только не рабство и унижение.
     Но разве не достаточно ему тяжкой враждебности султанши, чтобы еще отягощать себя попыткой очернить Роксолану, возведя на нее поклеп в мелком мошенничестве? Ясное дело, этот обрубок человеческий, чтобы сберечь свою мерзкую шкуру, согласился бы на все и засвидетельствовал бы против самого пророка и аллаха на небе, но кто же станет пользоваться услугами подонка?
     Ибрагиму бы незаметно велеть дурбашам, чтобы убрали Кучука с глаз, убрали, быть может, и навеки, но он сидел какое-то время, словно забыв о евнухе, уставившись на него невидящим взглядом своих тяжелых глаз. Никак не мог отогнать искушения как-то соединить случайно пойманного дворцового поваренка с властительницей Топкапы. Наконец махнул рукой дурбашам, но не резко, наискосок, что означало бы смерть, а вяло, пренебрежительно, сверху вниз: в подземелье. Пусть посидит, покормит крыс.
     Ночь для Ибрагима была потеряна безнадежно. Вечер отдал державным заботам, теперь мог разве что спать, да и то в одиночку: к Хатидже поздней ночью не пойдешь - султанская сестра не любит, чтобы ее тревожили без предупреждения. До Грити далеко, да и не уславливались о встрече. Виола и перс-музыкант опротивели. Книги валятся из рук. Можно бы проскакать с телохранителями по улицам Стамбула, вылавливая всех, кто слоняется без фонарей в руках, но и это не привлекало. Великий визирь вернулся в свои рабочие покои, выслушал от старшего писца донесения от санджаков, отдал распоряжения на завтра, потом велел привести к себе Кучука. Полагалось бы подержать того хотя бы до утра в подземелье, возле зверей, чтобы нагнать еще большего страха, но не хотелось тратить на этого человечка слишком много времени да и не поместится больше страха в его ничтожном теле.
     Кучук, брошенный на роскошные визирские ковры, должен был бы почувствовать себя ошеломленным этой роскошью, но он вряд ли и замечал ее. Снова ползал, уткнувшись носом в пол, норовил по-собачьи лизнуть сапоги великого визиря, а тот то и знай гадливо отталкивал его, махнул телохранителям, чтобы оставили его наедине с Кучуком, встряхивая пальцами, как бы желая стряхнуть с себя грязь, которой набрался от общения с этим человечком, процедил сквозь зубы:
     - Теперь рассказывай мне о себе быстро и без лишних слов, ты, сын шакала и свиньи. Ну?
     - Ваше высочество, мой визирь, - бормотал тот, - я Кучук, Кучук...
     Ибрагима передернуло. Как ни перепуган этот презренный прислужник, а все же не забывает, что он только “высочество”, а не “величество”, как султан и султанша.
     - Какой я тебе, визирь? - взревел грек. - Твои родичи в аду, да и то в отвратительнейшей его части. Кучук? Что такое - Кучук?
     Евнух поднял голову, вытаращился на великого визиря. Никак не мог понять, чего хочет от него этот всемогущественный человек. Ну, он действительно Кучук, тут уж ничего не прибавишь. И назван так не в честь самого короткого месяца, а потому, что в детстве ему навеки укоротили тело так, что уже ничем не дотачать. Отсюда и имя. А каково имя, такова и жизнь. Приходится жить так, как живут вокруг тебя, а там суета, тщеславие, неправда и сплошное зло. Одни кичатся происхождением, другие положением, иные богатством, красотой, силой, а ты не имеешь ничего - ни надежд, ни страхов, ни души, ни тела, только запуганная ненависть ко всему сущему, загнанная в отдаленнейшие закутки души. Он никогда не искал своих корней, не знал, где их искать, не помнил ничего о своих истоках, как будто вырос здесь, под стенами гарема, как черное зелье на том месте, куда выливают помои. Звали Кучуком потому, что жил тут с малолетства, как будто и родился в аду султанских кухонь, среди исполинских медных котлов, под которыми вечно гоготало пламя. Чуть проснувшись, уже разносил еду гаремницам, поставив на голову тяжеленный поднос, переваливался на коротеньких ножках по длинным мабейнам <Мабейны - переходы в помещениях, коридоры.> гарема, ставил блюда на полочки шкафчиков-вертушек, указанных евнухами. Никогда не видел, кому он подает еду, его тоже не видели. Шкафчик вертелся в стене, поднос исчезал на той стороне, невидимые руки снимали его с полочки, ставили себе на колени, или на столик; или на подушку - миндер, нежные уста касались пищи, принесенной Кучуком, а он между тем бежал снова в кухню, брал новый поднос, нес его в другое помещение, евнух указывал ему на пустую полочку... Знал или не знал о гаремницах, которым приносил еду? На это не может быть однозначного ответа.
     Слышал нежные голоса. Слова. Разговоры. А кто слышит, тот уже знает. Имел дело с деревом, а в дереве всегда можно сделать незаметное отверстие. Проколоть шилом стенку круглого шкафчика-вертушки - и уже тебе открываются внутренности гарема. А кто видит, тот тоже что-то может знать. Может, оно и ни к чему для такого маленького служки, но разве человек ведает, что ему нужно, а что нет? Тогда возжелал подняться выше во дворцовой иерархии, из простого разносчика пищи стать поваром - ахчи. Пусть не ахчи-уста, не великим мастером кормления людей, к тому же таких вельможных, как султанские жены, а простым себе поваренком, опять-таки кучуком. Он изучал искусство ахчи, но хотя кое-что в нем казалось ему непостижимым, а старые ахчи-уста всячески укрепляли его в этом убеждении, он учился упорно, отчаянно, ожесточенно, терпеливо сносил насмешки, побои, издевательства - и чего же достиг? Только права подкладывать под котел дрова. Даже воду в котлы заливали другие, более доверенные, до которых Кучук, казалось, никогда не сможет дорасти. Грязный, оборванный, перепачканный сажей, как стамбульский кюльбекчи, он только и знал, что выслушивал презрительные слова старших поваров: “Что? Ты хотел бы к котлам? Такой неряха и грязнуля? Да ты знаешь, что у настоящего повара должен быть чистый не только зад, как у каждого правоверного, но и руки, нос, борода, шея и все иное, чтобы никакая зараза не могла попасть от тебя в котлы!”
     И вот счастье! Его заметил сам матбах-эмини, сказал ему несколько благосклонных слов, велел выдать Кучуку дорогую одежду, теплый халат и шапку и послал выполнить чрезвычайно важное поручение.
     - Что ты знаешь про гарем? - спокойно спросил у Кучука Ибрагим.
     Тот испугался еще больше. В бормотании о своей жизни на султанских кухнях он немного отошел от страха перед этим грозным человеком, а теперь все начиналось сначала.
     - “Клянусь аллахом милосердным и всепрощающим и этим беспечным городом...”
     - Ты мне еще поклянешься, - пообещал ему великий визирь, - я еще выпущу тебе все, что содержится в твоих кишках! О гареме что знаешь?
     - Ваше высочество! - заскулил Кучук. - Ну откуда же мне знать? Я только дровонос. Подкладываю под котлы и наблюдаю за огнем. В гарем могут ходить только мальчики до двенадцати лет. Даже евнухов из кухни только маленьких туда...
     - А те - что они знают?
     - Да разве я...
     - Говори все!
     - Аллах часто милостив даже к безумным... Они узнают там и запрещенное...
     - Ага, узнают. А потом?
     - Кто что слышит, что видит, несет и разносит... Но ведь не я, ваше высочество, не я...
     - Тебе доносят?
     - Кто я? Ничтожный дровонос.
     - А если бы стал ахчи-уста?
     - Разве об этом может мечтать простой смертный?
     Ибрагим встал с дивана, подошел к Кучуку, сгреб его за ворот одежды, тряхнул.
     - Поклянись, что нигде никому не проговоришься о том, что тут услышишь, ты, последыш!
     Не отпускал ворот, все сильнее закручивал, так что Кучук захрипел, задыхаясь и синея. Потом чуть ослабил, крикнул:
     - Ну!
     - Клянусь, - прохрипел Кучук, не зная, в чем же ему клясться. - “Клянусь небом - обладателем башен, и днем обещанным, и свидетелем, и тем, о ком он свидетельствует! Клянусь посылаемыми поочередно, и веющими сильно, и распространяющими бурно, и различающими твердо, и передающими напоминание, извинение или внушение! Ведь то, что вам обещано, - готово случиться!”
     Ибрагим швырнул Кучука на ковер, вытер руки.
     - Ты хороший мусульманин.
     - “Поистине, - пробормотал Кучук, - Аллах - дающий путь зерну и косточке”.
     - Слушай обоими ушами, - спокойно промолвил великий визирь, усаживаясь на диване и подкладывая под спину парчовые подушки. - Ты придешь к матбаху-эмини, принесешь ему деньги за баранов. Денег я тебе дам. Ничего не скажешь ни про барку, ни о том, где ты ночью был. Не скажешь никому, иначе... Ты поклялся святой книгой, но и без клятвы я бы все равно разыскал тебя даже под землей... Скажи начальнику султанских кухонь, что выполнишь еще не одно его поручение. И выполняй, пока он не поставит тебя настоящим ахчи. Мои люди помогут тебе даже в незаконных делах, чтобы ты законно получил свое место, о котором мечтаешь с давних пор. А между тем ты будешь докладывать мне все, что узнаешь о султанше Хасеки и султанских одалисках. Султан мужчина и пользуется женами для удовлетворения своих плотских утех. Но жены изменчивы, тем или иным способом могут нанести великое оскорбление его величеству падишаху, да продлит аллах его тень на земле. Даже самый замысел такого оскорбления уже злодеяние. Если что-то заприметишь, услышишь, догадаешься, немедленно должен найти способ рассказать мне об этом...
     - “Да не увидят глаза мои того, что заставляет думать разум”, - пробормотал Кучук.
     - Ну! - прикрикнул на него Ибрагим. - Я буду следить за тобой. За малейшую провинность с тебя сдерут шкуру опытнейшие палачи - джеллаты. А теперь прочь с моих глаз! Погоди, сколько ты должен принести денег для матбаха-эмини?
     Получив деньги, Кучук попятился от этого страшного человека, который в любое мгновение мог лопнуть от гнева, опередив срок, предназначенный ему аллахом. Если бы не был и сейчас еще так перепуган, то посмеялся бы от мысли о том, какой малой ценой выкупил свою жизнь, за которую в эту ночь никто не дал бы и выщербленной акчи. Подслушивать и подглядывать за султаншей? Что могло быть проще? Все равно же все они там, на кухнях, только то и делали, находя в этом своеобразное развлечение, и утеху, и хотя бы незначительное возмещение за свое вечное рабство. Они видели, как набивают желудки разленившиеся одалиски, сами же напихивались подслушиванием, подглядыванием, запрещенными тайнами. Каждый чем-то питается на этом свете.
     Уже отпустив евнуха, Ибрагим пожалел, что не велел выпороть его хотя бы для острастки. Для большего страха. Доносчиков имел достаточно и без этого ничтожного Кучука. Но то были платные улаки, их предупредительность измерялась количеством получаемых ими денег. Этот будет доносить за страх. Всякий раз надеясь, что лишается этого страшного чувства, продавая чью-то душу (может, и Роксоланину), не ведая в своей ограниченности, что от страха спастись ему уже не дано. Но чтобы человек ощутил, что это зловещее чувство разрастается в нем, как могучее ядовитое дерево, его нужно иногда бить долго и мучительно. Небитый не знает страха. От таких людей толку не жди. Наверное, и держава, населенная одними небитыми людьми, долго не продержится и рухнет, еще и не расцветя, как буйный папоротник, не укоренившийся на земле.
     Ибрагим чуть не крикнул огланам, чтобы догнали и возвратили Кучука для завершения расправы. Утешил себя мыслью, что евнух не минует его рук. Ведь если подумать, то разве же не все равно, когда бит будет человек?

0

32

ВРАТА

     Она часто думала (а может, ей просто казалось, а может, снилось?): а что, если поставить на воле, в пустыне, на просторе большие врата? На помин души, как ставят джамии, имареты, медресе, дервишские приюты - текии и гробницы - тюрбе. Когда-то Ходжа Насреддин якобы получил от кровавого Тимурленга десять золотых на строительство дома. Он поставил в поле одну дверь с задвижкой и замком. Память об этой двери, пояснил мудрый ходжа, будет говорить потомкам о победе Тимура: над высокими триумфальными вратами завоевателя будет стоять неутихающий плач, а над дверью бедного Насреддина - вечный смех.
     Женщина стоит, как врата, при входе и при выходе с сего света.
     А если и женщина брошена за врата? Тогда по одну сторону воля, по другую - всегда неволя, как бы высоко ты ни была вознесена.
     Если же вынести врата в пустыню, то со всех сторон воля, только одни врата как знак заключения, как божья слеза над несовершенством мира.
     Роксолана видела те врата почти осязаемо. Одинокие, могучие, непробивные: может, деревянные, из огромных кругляков, обитые гвоздями, окованные железом; может, мраморные, а то и бронзовые, в сизой патине времени, высокие, до самого неба, - облака цепляются за них, птицы испуганно облетают их на расстоянии, молнии жестоко бьют в них, и звенят они, стонут, гудят, одинокие, как человек на свете, и темный плач стоит над ними, и стон, и всхлип.
     “Клянутся мною те, что против меня ярятся”.

0

33

ЧАРЫ

     Утра приходили из-за Босфора чистые-чистые, как детские личики. Даже тогда, когда дети еще были маленькими и не давали спать по ночам и Роксолана спала урывками, все же она встречала утро легкотелая, в радостной летящести духа, каждая жилка в ней пела, прикосновения воздуха к лицу и всему телу были как шелк, и каждый день как будто предвещал ей, что она должна пройти сегодня между двух цветастых шелковых стен. Так султан во время своих селямликов проезжает по улицам Стамбула, которые превращаются в сплошные стены из шелка и цветов, а еще из восторженных восклицаний столичных толп. Но как только падишах проедет, затоптанные в грязь цветы вянут, шелка обдираются, толпы, коим обещана щедрая плата за выкрики в честь повелителя, как всегда, обмануты и проклинают обманщиков, снова вокруг бедность, горы нечистот и нищета, нищета.
     А те шелковые стены, которые мерещились Роксолане по утрам, после пробуждения? С течением дня они сдвигались вокруг нее, сжимали, стискивали ее, уже словно бы и не шелковые, а каменные, тяжелые, как несчастье. Чем понятнее становилась ей жизнь в гаремных стенах, тем бессмысленнее она казалась. Порой нападало такое отчаянье, что не хотелось жить. Держалась на свете детьми. Когда-то рожала их одного за другим - даже страх брал от таких неестественно беспрерывных рождений, - чтобы жить самой, зацепиться за жизнь, укорениться в ней. Теперь должна была жить ради детей.
     Когда-то султан был только неведомой угрозой, затем - вымечтанным избавлением, а со временем стал ближайшим, единственным человеком, любимым человеком, хоть и все еще загадочным. Постепенно она сдирала с него загадочность, упорно добиралась до его сути, до его мыслей и сердца. Когда еще не было у него Хуррем, любил ужинать с Ибрагимом, теперь на долю грека выпадали разве что ужины в походах, в Стамбуле же почти все ночи принадлежали Хуррем. Обедал султан иногда с визирями и великим муфтием. Считалось, что во время таких обедов будут говорить о державных делах, но Сулейман был всегда неприступно молчаливым, ел быстро, небрежно (обед состоял всего из четырех блюд), будто он спешил и берег себя для ночных уединений с султаншей.
     Никто никогда не знал, о чем думает султан, только эта молодая женщина стремилась это знать и достигла успеха. Никто никогда не понимал движений его сердца, она это делала всякий раз и пугала его своим ясновидением, так что иногда он поглядывал на нее со страхом, вспоминая упорные нашептывания о том, что Хуррем злая колдунья.
     В темной Сулеймановой душе, заполненной безмерной любовью к Хуррем, все же находились такие закутки, куда по-змеиному заползала подозрительность, зловеще шипела, брызгала жгучей отравой. Тогда ярился неведомо на кого, и, как бы чувствуя смятение в его душе, появлялась валиде, которая была убеждена, что дом Османов без нее давно бы рухнул, а поэтому все должна была знать, всем управлять, за всеми следить и вынюхивать; предоставляя султану господство над телами, себе хотела захватить власть над душами.
     - Слышали ли вы, мой царственный сын? - допытывалась она у Сулеймана, и он почти с ужасом смотрел, как изгибаются ее темные уста, прекрасные и в то же время ядовитые, как змеи.
     Или же прибегала к нему сестра Хатиджа, которая никак не могла угомониться, даже получив себе в мужья самого великого визиря и любимца султана, и кричала, что ей невмочь более терпеть в Топкапы эту колдунью, эту славянскую ведьму, эту...
     - Уймись, - спокойно говорил ей Сулейман, а сам думал: “А может, и в самом деле? Может, может...”
     Ибрагим был осторожнее, но и по-мужски решительнее.
     - Не разрешили бы вы, о мой султан, чтобы капиджии у врат Баб-ус-сааде открывал лица всем женщинам, которые проходят в гарем? Ведь, переодевшись женщиной, туда могут проникнуть злоумышленные юноши, и тогда...
     - А не следует ли, мой султан, велеть привратным евнухам обыскивать всех портных и служанок, которые проходят в гарем с воли, чтобы не проносили они запрещенного или такого, что может...
     - А не следует ли поставить на султанской кухне людей для наблюдения за кушаньями, которые готовятся для султанши Хасеки и для обитательниц неприступного гарема? Чтобы не допустить никакого вреда для драгоценного здоровья ее величества...
     - И не лучше ли было бы, если бы...
     - А также недурно было бы еще...
     Где-то оно все рождалось, сыпалось и сыпалось с мертвым шорохом, как крупа с неба, собиралось целыми кучами хлама, злые люди султановыми руками выстраивали из тех отбросов стены недоверия, подозрений, оговоров, сплетен, слежки и угроз вокруг Роксоланы, и она с каждым днем все острее и болезненнее ощущала, как сжимаются те стены, будто вот-вот рухнут и под своими обломками навеки похоронят и ее, и ее маленьких детей.
     Утра были ласковые и радостные, а дни невыносимые и тяжелые. Ночи не спасали. Поначалу молчала, не говорила султану ничего, а когда не под силу стало молчать дальше и она пожаловалась султану, он холодно бросил:
     - Я не могу думать о такой нелепости.
     - А вы считаете, что мне хочется думать об этом? - закричала она и заплакала, и он не мог унять ее слез, потому что на этот раз не знал как, не умел, а может, и не хотел.
     Что о ней только не говорено тогда в Стамбуле!
     Будто привезла со своей Украины две половинки яблока на груди, дала съесть те половинки Сулейману, и падишах запылал любовью к ней.
     Будто поймали в Румелии знахарок, собиравших для султанши в пущах тот нарост, что свисает с умирающих деревьев, как взлохмаченная мужская борода, и называется “целуй меня”. И она этим наростом должна была еще больше приворожить султана.
     Будто задержали двух бабок, несших в гарем косточки гиеньей морды. Когда стали пытать этих бабок, они сознались, что несли косточки султанше, ибо это сильнейший любовный талисман.
     Будто евнухи кизляр-аги Ибрагима нашли зашитые в покрывале на султанском ложе высушенные заячьи лапки - они должны были оберегать любовь Сулеймана к Хуррем.
     Будто поймали в Стамбуле зловредную еврейку по имени Тронкилла, варившую любовное зелье для султанши.
     Будто найден на кухне котел, в котором варился гусак, общипанный, но не зарезанный, никто не знал, откуда взялся тот гусак и кто поставил котел на огонь, но открыли люди великого визиря, что тем гусаком должны были накормить султана, чтобы он навеки прикипел сердцем к Роксолане.
     Будто обнаружили в покое самой султанши Хасеки волшебное зеркало в черной раме, и кто заглядывал в то зеркало, тот видел свою смерть и, не выдерживая этого зрелища, отдавал аллаху душу.
     Будто султанша, играя с детьми в садах гарема, делает из сухих листьев мышек, которые должны принести кому-то смерть.
     Будто дьяволы неистовствуют вокруг священных султанских дворцов, будучи не в состоянии пробиться туда сквозь частокол молитв правоверных, но как только султанша выезжает за пределы Стамбула, они обступают ее со всех сторон, берут под охрану и наводят порчу на каждого честного мусульманина, который бы имел неосторожность приблизиться к ведьме. Когда султанша была с падишахом близ Эдирне, дьявол в оленьей шкуре кинулся на падишаха, но тот застрелил его, и на месте оленя оказалась смердящая куча дерьма.
     Будто пила султанша отвары из сальвии и петрушки, чтобы превзойти плодовитостью Махидевран и всех султанских жен, самому же падишаху насыпала в карманы гвоздиков, чтобы сделать его крепче в постели.
     А кто говорил, кто видел, кто докажет?
     Нет врагов, нет противников, только перешептывания, оговоры, шелест да шорох, снование теней, призраков и привидений и ненасытность тысяч султанских холуев, словно бы их надо кормить не только чорбой и пловом, но еще и суевериями, сплетнями и подозрениями.
     И чьи-то языки, раздвоенные и растроенные, жалили и жалили, и кто-то отдавал повеления, и жирные евнухи у ворот гарема задерживали всех портных, вышивальщиц, непревзойденных в умении изготовлять ароматные мази арабок, грубо срывали с их лиц чарчафы, гоготали:
     - Не умрешь, если покажешь свою старую рожу! Куда идешь? Кому несешь?
     Неверных в гарем не допускали, поэтому армянки, которые как никто другой знали толк в женских украшениях, гречанки с редкостными тканями с островов, венецианки с оксамитами и кружевами вынуждены были переодеваться мусульманками, но обман грубо разоблачался, и всякий раз распространялись слухи: “Снова поймали ведьму, которая несла что-то для султанши!” Как будто в огромном Баб-ус-сааде жила одна Хуррем, не было ни валиде, ни одалисок, ни множества старых уста-хатун, хазнедар-уста, служанок и богатых рабынь.
     Жаловаться? Кому? Искать виновных? Где?
     Все это напоминало детские кошмары: руки, что вырастают ниоткуда, алчно тянутся к твоему горлу, ты кричишь, просыпаешься - и нигде никого. Или неизвестно чей окрик сквозь сон: “Настася!” - и снова просыпаешься, и нигде никого, только ночь, мертвое сияние месяца и тишина, как на том свете. Еще напоминало все это жуткие рисунки мусульманских художников, которым Коран запрещал изображать людей и какие-либо живые существа: стрелы, что летят из луков, которые никто не натягивает; никем не управляемые и не нацеленные тараны, разбивающие стены; мечи, которые секут, неведомо чьими руками удерживаемые.
     Еще недавно Роксолана считала, что ничего тяжелее рабства нет и не может быть, теперь убедилась, что оговоры, поклепы и подозрения еще страшнее неволи.
     Должна была пережить и это, не ожидая ничьей помощи, не разыскивая виновных. Султан не был ни ее защитой, ни надеждой в этой безнадежной борьбе, - он сам все глубже и глубже увязал в трясине войны, начал ее в первый год своего вступления на престол и теперь, пожалуй, никогда уже не сможет закончить. Считал, что удалось ему загнать в трясину неразумного венгерского короля, и не замечал, что сам увяз в глубоком, бездонном болоте, попал на глубину.
     Снова пошел на Венгрию, раздираемую междоусобицами между Яношем Запольей, поставленным Сулейманом, и братом Карла Пятого Фердинандом Австрийским. Народ же не хотел ни семиградского воеводу-предателя, ни Габсбурга; как во времена Дьердя Дожи, снова из своих глубин выдвинул святого, пророка и царя Йована Ненаду, и тот пошел против Яноша Запольи, пугал магнатов, окрестивших его Черным Человеком, проходил по венгерской равнине, как народная кара всем предателям и изменникам.
     Ибрагим намекал султану, что порядок в той неспокойной земле мог бы навести только он, сменив печать великого визиря на венгерскую корону, или же по крайней мере их общий друг Луиджи Грити, посланный туда наместником самого Повелителя Века. Однако Сулейман заявил, что сам пойдет на Дунай, чтобы покарать Фердинанда и утихомирить венгров.
     Целыми днями Гасан-ага приносил Роксолане лихие вести о клокотанье Стамбула вокруг ее имени, а по ночам звал ее султан, и ее зеленые глаза должны были светиться силой, волей, радостью жизни. Не желала слышать слов ни о власти, ни о золоте, прибылях, казне, все это наводило на нее такую тоску, что хотелось плакать. Когда султан заводил разговор о походах против неверных, она зажимала ему рот, капризно морщилась:
     - Ничего нет враждебнее и ненавистнее для женщин, чем война.
     Могла бы прибавить к войне еще великого визиря и валиде, но предусмотрительно молчала, надеясь, что всемогущее время устранит и Ибрагима, и султанскую мать, но устранит ли оно когда-нибудь эту проклятую войну?
     Не скрывала от султана своих чувств, а он не проявлял к ним внимания, считая все это прихотями едва ли не детскими и, словно бы дразня Хуррем, поступал ей наперекор. Великому евнуху Ибрагиму напомнил, чтобы он прежде всего слушался валиде, возвращая таким образом султанской матери власть над гаремом, которую она было утратила после янычарского мятежа.
     Ибрагим перед новым походом был возведен в звание главнокомандующего сераскера, в знак чего Сулейман дал ему свой фирман: “Сим повелеваем, что отныне и навеки ты мой великий визирь и сераскер, коего мое величество ввело в эту честь для всех моих земель. Мои визири, беглербеги, казиаскеры, муфтии, кадии, сеиды, шейхи, придворные вельможи и опора царства, санджакбеги, начальники конницы и пеших, алайбеги, субаши, церибаши, все мои победоносные войска, великие и малые, люди высокого и низкого звания, все жители моих земель и окраин, правоверные и райя, богатые и бедняки - все сущее должно признавать моего великого визиря сераскером и в том звании уважать и почитать, оказывать ему помощь, слушаться его велений так, как будто они вышли из моих уст, из которых сыплется бисер...”
     И после этого фирмана Сулейман пришел для прощальной ночи к Роксолане, и та ночь прошла в слезах и поцелуях, было грустно-грустно обоим, точно все на свете умерло и они сами тоже не знают, живы или нет; спали где-то Роксоланины дети в своих покоях, спали евнухи и одалиски, спали птицы в клетках и звери в подземельях, не спала только ненависть, прорастала из удобренной человеческими трупами жирной стамбульской земли, как ядовитое зелье, и слышно было, как прорастает неустанно и зловеще сквозь эту ночь расставания. Неужели султан был так ослеплен своею алчностью просторов, что ничего не замечал, не слышал и не знал?
     Роксолана взяла руку Сулеймана, приложила к своей груди.
     - Слышите, мой падишах?
     Сердце стучало, точно детским кулачком: стук-стук...
     - Я люблю это сердце больше; чем свое, - тихо сказал он.
     - Любовь должна бы вселять жалость в вашу душу, мой повелитель. Почему же миром правит жестокость?
     - Мир должен подчиняться закону, - сказал он сурово.
     - Какому же? Кто установил тот закон?
     - Закону правоверных. А установил его исламский меч.
     Она заплакала.
     - О горе мне, горе! Бог существует только в людях. Разве же не грех убивать их? Ваше величество! Видели ли вы когда-нибудь такой цветочек полевой под названием ромашка? У него белые лепестки и желтая сердцевинка. Видели?
     Переход от судьбы мира до маленького цветочка был настолько неожиданным, что Сулейман даже отшатнулся от Роксоланы. Не переставала его удивлять. Из женщины могла снова стать девочкой. Пугливое тело, пугливые мысли.
     - Видели? - не отставала она.
     Сулейман кивнул.
     - А попробуйте оборвать на ромашке белые лепестки, чтобы она стала только желтой, что это будет - цветок?
     - Нет, то уже не цветок.
     - И не будет той красоты, что ей дарована аллахом?
     - Не будет.
     - Вот видите, видите! Аллах творит красоту в неодинаковости, зачем же вы хотите сделать всех людей одинаковыми? И возможно ли это? И не противоречит ли воле аллаха?
     - Люди не цветы, - коротко возразил султан.
     - Но я хочу быть цветком! И чтобы щедрое солнце вашей благосклонности ласково согревало меня своими лучами! Каждый день и каждую ночь я буду ждать от вас ваших честных писем и буду плакать и рыдать над ними всякий раз вместе с вашими царственными детьми. Если же вы вложите в каждое свое письмо волосок из ваших усов, я обцелую тот волосок, как моего падишаха, как свет моих очей и мою неомраченную радость...
     - Я буду присылать тебе подарки из каждого конака, после каждой победы, с каждого дня пути.
     - Самым большим для меня подарком будет, если вы вспомните обо мне. Больше мне ничего и не надо...
     - Я хотел, чтобы моя царственная мать была тебе опорой и защитой во время моего отсутствия и чтобы вы в одинаковой мере пользовались нераздельной властью над гаремом.
     - Ради вас я готова делить даже неделимое!
     - Я назвал сераскером похода великого визиря, чтобы высвободить для себя время думать над законами, ибо законы должны рождаться в одной голове, так же как дитя в лоне одной матери.
     - Разве я имею что-либо против великого визиря?
     - Но ты бы должна его полюбить.
     - Полюбить? - Она схватила Сулеймана за плечи, приблизила свое лицо вплотную к его. - Полюбить Ибрагима? Ваше величество, если бы вы только знали этого человека! Я не верю ему и никогда не поверю!
     - Зато верю ему я.
     - Что же мне делать? Я, бессильная женщина, ваша раба, окруженная со всех сторон Ибрагимовым подслушиванием, оплетенная сетью недоверия и подозрительности, бьюсь, рвусь, но все тщетно. Но тщетны и его коварства. Пусть оставит паутину для паука. Скажите ему об этом, мой повелитель. Есть у меня свои люди на воле, они следят за каждым шагом Ибрагима, и если он посмеет тронуть хоть одного из них, пусть остерегается! Скажите ему и об этом, мой повелитель! Гасан-ага останется в Стамбуле, чтобы беречь меня не здесь, в гареме, а на воле, ибо если и угрожает что-то мне и вашим детям, то угроза та наплывает с воли, ваше величество! Вспоминайте меня, умоляю вас!
     Может, стала бы еще домогаться, чтобы султан устранил Ибрагима с высочайших постов, прогнал с глаз? Может, домогалась бы и смерти Ибрагима, угрожая Сулейману, что сама заколет коварного грека кинжалом в присутствии его величества?
     Ни за что на свете!
     Но уж если распускали о ней слухи, что она ведьма и колдунья, от одного взгляда которой ослабевают тетивы луков у турецких воинов, то могла отплатить им хотя бы проклятиями, посылаемыми в душе вслед грабительскому походу: пусть исчезнут, как вода разлитая; когда пустят стрелы свои, пусть те стрелы отупеют; пусть они, как выкидыш, никогда не увидят солнца!
     И стихии, как бы услышав голос этой всемогущественной и несчастной женщины, преследовали султана с его войском со дня выхода из Стамбула и до самого возвращения с такою жестокостью, что казалось, небо провалилось, земные воды пошли на сушу, сама земля содрогнулась в своих недрах, чтобы стряхнуть с себя грабительские исламские орды. Дождь стоял стеной в продолжение нескольких месяцев. Не видно было ни земли, ни неба. Реки вышли из берегов, глиняные горы сдвигались со своих миллионнолетних лож, болота образовывались там, где испокон веков был один камень, гибли от потоков кони, верблюды, мулы, овцы; люди спасались, взбираясь на деревья и живя там, как обезьяны, целыми неделями. Какой-то бег ночью возле Эдирне влез на дерево, на котором было множество мелких гадючек, они мгновенно облепили его, лезли ему в глаза, в рот, в уши, спасаясь от воды, и он боялся до утра шевельнуться, хотя все в нем дрожало и сердце едва не разорвалось от отвращения.
     Целый месяц страданий и неудач, позора. Сераскер Ибрагим не умел навести порядок в огромном войске. Привык, чтобы перед ним распахивались ворота, чтобы земля стлалась под ноги, а он топтал ее золотыми сапогами, усыпанными самоцветами, и отдавал своим подручным Скендер-челебии и Луиджи Грити. В Венгрии Скендер-челебии нечего было делать, ибо земля была обобрана дотла, зато Грити вызвался быть добровольным посредником между венгерскими магнатами и султаном, где-то что-то выведывал, кого-то покупал, кого-то продавал, нашептывал султану о ненадежности Яноша Запольи, о намерениях хранителя венгерской короны передать ее Фердинанду Габсбургу или же присвоить себе. Кончилось все тем, что венецианец с десятком головорезов выкрал корону святого Стефана вместе с ее хранителем Петером Переньи из Буды, привез Ибрагиму и тот показал эту святыню визирям, пашам и бегам, а ночью в своем шатре примерял корону, и Грити, присутствовавший при этом, признал, что корона святого Стефана очень к лицу Ибрагиму, особенно если тот пообещает сделать его, Грити, архиепископом и своей правой рукой в этой богатой земле.
     Янош Заполья был еще раз назван венгерским королем: Сулейман милостиво допустил его к руке, но корону не отдал, заменив ее десятью золотыми кафтанами и тремя конями в золотых уздечках. Грити за старания и советы получил из султанской казны две тысячи дукатов и наименован был постоянным представителем венгерского короля на Высокой Порте.
     Из Венгрии медлительная, неповоротливая, но упрямая сила Сулеймана двинулась на Вену. Взять эту твердыню Габсбургов, ближайшую к землям Османов, - и забудется позор неудач, бездарность сераскера - великого визиря, грабительство акинджий, которые поразбегались во все стороны, разоряя, сжигая, убивая, оголяя землю так, что становилась она еще более пустынной, нежели в первые дни сотворения мира.
     Только в начале октября султанские войска окружили наконец Вену. Оставалось всего каких-нибудь два десятка дней до дня Касима, когда по обычаю войска уже должны возвращаться домой, особенно отряды анатолийских спахиев, не привыкшие к холодам, а между тем забрались они в такую даль, что не добраться им домой и за три месяца. Поэтому думалось им не так о взятии этого большого чужого города, окруженного хоть и старыми, но еще крепкими каменными стенами и башнями, как о далекой дороге домой. Зато янычары, изголодавшиеся по добыче, по грабежам, с вожделением поглядывали на высокие башни Вены и клялись не уйти отсюда, не побывав по ту сторону стен и не вывернув внутренности всех тех больших каменных строений.
     Тридцать тысяч шатров было раскинуто у стен австрийской столицы. В котловине Зиммеринга поставили султанский шатер, огромное сооружение из драгоценнейших в мире тканей, закрепленный на сотнях драгоценных столбиков, украшенный наверху огромным яблоком из чистого золота, внутри устланный в несколько слоев толстыми коврами, на которых играли все краски и узоры Востока. Крылья султанского шатра были усеяны золотыми зернами, отчего весь он сиял так, будто само солнце спустилось на землю из-за дождевых туч, и вызвал в осажденных такое удивление и такой почтительный страх, что и через сто лет будут показывать венцы то место, на котором стоял шатер Сулеймана.
     Пятьсот бостанджиев днем и ночью охраняли султанский шатер. Двенадцать тысяч янычар непробиваемым обручем окружали своего падишаха. Лил дождь с холодным ветром, а в султанском шатре было тепло и сухо, медные жаровни, наполненные раскаленным родопским древесным углем, излучали приятное тепло, из курильниц струились индийские ароматы, как бы напоминая Сулейману о великом завоевателе индийского народа Бабуре, которого он должен был превзойти здесь, под стенами этого прибежища Габсбургов. Султан созывал диван, слушал сообщения сераскера о течении событий. Утешительного было мало. Неудержимые на незащищенных местностях, по которым прокатывались смертоносным валом, турецкие войска становились беспомощными перед малейшей преградой. Единственное, что они умели, - это упорно ползти, как надоедливые мухи, на стены и башни осажденных твердынь и так же, как мухи, гибнуть тысячами, и когда добывали наконец твердыню, как это было под Белградом и на Родосе, то добывали такою кровавой ценой, что страшно было вымолвить. В Венгрии Ибрагим за два похода не смог взять ни одной хотя бы самой маленькой крепости. Клал трупы тысячами, посылал к султану гонцов-хабердаров - с вестями о победе, а выходило ложь за ложью. Другой давно лишился бы головы, у грека же, ко всеобщему удивлению, голова все еще торчала на плечах и держалась, кажется, достаточно прочно, ибо после каждой новой неудачи Сулейман, который наливался все большей яростью и жестоко карал каждого, кто попадался ему под руку, вертлявого грека одарял своими ласками, цеплял ему на тюрбан новое перо с бриллиантом, выдавал из сокровищницы новые и новые кожаные кошельки с дукатами.
     Под Вену Ибрагим не привез больших пушек, которыми когда-то громили стены Белграда и Родоса, - он надеялся на подведение пороховых мин под стены и образование проломов, столь милых сердцу янычар. Но все подкопы незамедлительно обнаруживались защитниками города, которые в подземельях держали сосуды, до краев наполненные водой, и большие барабаны с насыпанным на них сухим горохом. От малейшего колебания почвы вода выплескивалась из сосудов, горох тарахтел по барабанам, защитники либо же мгновенно начинали вести встречный подкоп и подрывали исламских воинов, либо неожиданно прорывались в том месте, где велся подкоп, и вырубали там всех турок своими страшными мечами, на каждый из которых они могли нанизывать по три человека.
     Однажды сам Ибрагим чуть не попал в руки венцев, выскочивших из города и порубивших двести янычар. В тот день Сулейман обещал завтракать в Вене. Защитники отправили к нему несколько пленных рассказать султану, как сожалеют венцы, что не могут послать ему на завтрак ничего другого, кроме пушечных ядер.
     Убедившись в неспособности сераскера взять город, султан велел 14 октября идти войском на последний штурм, пообещав по двадцать дукатов каждому ворвавшемуся в город. В большой пролом, образованный взрывом нескольких мин, которые все-таки удалось подвести под стену, первыми бросились янычары, не так побуждаемые султанскими дукатами, как надеждами на добычу в городе, но войско двигалось за ними медленно и неохотно. Уже не молитвы и обеты пророка и падишаха, не зурны, барабаны и тулумбасы подгоняли исламское воинство, а паши и беги, которые пустили в ход канчуки, палицы, сабли, толкали и пинали своих воинов в спину, гнали их вперед, как скотину на убой, а те упирались тоже как скотина, предпочитали гибнуть от рук своих бегов, чем идти против испанских мушкетов, плевавшихся страшной смертью из-под каждого камня, и против немецких мечей, которыми ландскнехты резали все живое и мертвое, стоя по колени в крови, неуязвимые для стрел, для ядер и для божьей кары. А тут еще добавило страху видение двухголового рыцаря, наполнившего сердца верующих таким ужасом, что даже янычары повернули и бросились бежать, закрыв глаза. А двухголовый, огромный, весь в крови, недоступный и недосягаемый, стоял в самом проломе и рубился с таким неистовством, будто был уже и не человек, а сам дьявол, спустившийся с неба или пришедший из ада на помощь христианам. Португалец, потерявший левую руку, и немецкий наемник, которому отрубили руку правую, прижимаясь плечом к плечу, соединились в одного человека, может, умирая встали перед врагами воплощением неприступности и бессмертия этого дунайского великого города - и тупая османская сила отхлынула.
     Султан, спасая от окончательного позора своего сераскера, велел отступать.
     Была середина октября. Дождь сменился снегом. Небо, точно смилостивившись над неудачливыми завоевателями, накрывало землю белым пушистым саваном, пряча под ним те тридцать тысяч исламских воинов, которые полегли под стенами Вены. Султан выплатил янычарам по пятьдесят дукатов каждому, Ибрагиму подарил саблю, усеянную драгоценными камнями, четыре кафтана и шесть тысяч дукатов. Ни единого упрека, ни единого гневного взгляда на великого визиря, только ласка и приветливость, хотя и звучали у Сулеймана в ушах слова из писем Хуррем, присылаемые ею из Стамбула еженедельно: “Я же вам говорила! Я же вам говорила!” Позор Ибрагима падал и на него. Признать его - признать для обоих.
     Янычары выли от ярости, что уходят из-под Вены, не добравшись до ее домов. Все, что не могли унести с собой в далекую дорогу, валили в огромные кучи, поджигали, в те огромные костры бросали пленных, которые послабее, постарше и ничтожнее, рубили их ятаганами на куски, набивали на колья для развлечения. Сулейман не пытался их остановить. Лучше пусть изольют свою ярость на невинных чужаков, чем снова взбунтуются против него и против визирей.
     Отряды грабителей разбрелись по всей горной Австрии, по венгерской и сербской земле. Жгли церкви и целые села, освещая себе дорогу, втаптывали в грязь священные книги, сплющивали золотые и серебряные чаши, чтобы они поместились в сумах, хватали людей, вели за собой, а тех, кто не мог идти, убивали на месте. Османский летописец, смакуя, живописал эти омерзительные злодеяния: “На базарах продавали красавиц, у которых чело как жасмин, густые брови высоко подняты и стан как у райских гурий. Имущество, движимое и недвижимое, люди и скот, существа словесные и бессловесные, все было разграблено или попало под саблю, - так был исполнен завет пророка о том, как поступать с неверными”.
     Позорное отступление длилось целых два месяца. В снегу и холодных дождях металось османское войско, как огромный зверь, что, увязая в трясине, теряет одну за другой части своего неуклюжего тела, задыхается, изнемогает, гибнет. Люди умирали уже и не от руки врага, а от стихий и от собственного истощения. Так умер главный янычарский ага Касим. Возле Буды в снеговых заносах пропал целый караван с сокровищами великого визиря. На Венгерской равнине, опустошенной турками еще три года назад, подкарауливал султанские орды голод. Вновь разлились реки, вновь придунайские трясины всасывали в себя тысячи людей. Когда в начале декабря султан с войском прибился в Эдирне, в городе после вечерней молитвы произошло землетрясение, земля ходуном ходила под ногами у завоевателей и у самого Сулеймана, как будто к силам небесным в их ненависти к исламскому войску добавились еще и силы земные. А у султана в ушах все звучали слова его Хасеки: “Я же вам говорила! Я же вам говорила!”
     Лишь теперь Сулейман понял, почему после всех своих походов он возвращался в Стамбул без пышности и торжеств, а тайком, прячась, как вор: он боялся сам не зная чего. То ли стамбульских толпищ, то ли невысказанного гнева своих предков, то ли божьей кары или голосов мертвых, оставленных им на поле боя, ибо голоса те преследовали его всякий раз долго-долго, плакали, стонали, молили и проклинали. Кого проклинали? Виновника их смерти? А виновником всегда был только он.
     На этот раз открылось ему, что он страшится встречи с Хуррем. Уже не была маленькой золотоволосой девчушкой с пугливым телом и сжавшейся в комочек, точно крохотная птичка, душой. Двадцатипятилетняя расцветшая женщина (хотя тело у нее оставалось все таким же!), султанша, которой он дал славу и могущество, мать его детей, мудрая, опытная, твердая, когда нужно, и ласковая, как солнечная улыбка. Видел ее, окруженную детьми, добрую и заботливую, склоненную над книгами или же над письмами, которые пишет ему в бесконечные походы; наполняла его сердце такою любовью, что он временами боялся за себя, за свою малость, неспособность вместить в себе то безмерное чувство, какое она щедро ему дарила. И всегда была доброй к нему, не требовала - только просила, не ярилась - только жаловалась, не вмешивалась в его дела - только сочувствовала ему, своему султану, над которым безжалостно нависало господствующее своеволие державы.
     Всякий раз, возвращаясь в столицу, радовался, что застанет там свою Хуррем, посылал молитвы благодарности пророку и предкам за то, что так мудро устроили с женами, оберегая их, охраняя, заставляя ждать покорно и радостно. Как сказано: “Истинно, богобоязненные - в месте надежном, среди садов и ручьев, одеваются они в атлас и парчу друг для друга...”
     Теперь боялся Роксоланы. Что еще скажет она ему после тех горьких слов укоризны, звучащих в ее письмах? И что он ответит ей? Представлялась ему единственной искренней душой на свете. Все вокруг притворное, хитрое, обманчивое, лживое - и вот засветилось внезапно, засияло, точно расступились небеса и упало манной, пролилось нектаром, взлетело лаской самого аллаха из райских кущ. Десять лет она была с ним и возле него, стояла у высочайшей власти на земле, но до сих пор была совершенно равнодушна к той власти, любила Сулеймана как супруга, как мужчину, и это преисполняло мрачную душу его гордостью еще неведомой и безмерной благодарностью к этой женщине.
     Как же он мог появиться перед ней после позорного этого похода?
     Шесть дней сидел Сулейман в Эдирне, никого не подпускал к себе, запершись во дворце, думал над тем, как войти в Стамбул.
     Когда нет победы, ее следует чем-то возместить. Янычарам он роздал почти триста тысяч дукатов - еще и неизвестно, досталось ли бы им столько после взятия Вены. Поэтому они наконец утихомирились. А чем заткнет глотку всем крикунам в Стамбуле и во всем мире? От крика можно спастись только криком. Победу заменить триумфальным возвращением и пышными церемониями в столице, которые бы превзошли все известное. Вот мудрость власти!
     Зная, что никто из властителей никогда не слушает оправданий, разослал во все дружеские земли письма, в которых писал, что пошел на Вену, чтобы увидеться и поговорить о делах Венгрии с королем Фердинандом, но тот сбежал к чехам - и ни слуху ни духу.
     Для своих подданных издал фирман, в котором хвалился, что помиловал осажденный город и в безмерном своем милосердии отклонил предложение о сдаче и так вернулся с триумфом и чистой совестью. Наверное, перед встречей его со Стамбулом и с возлюбленной султаншей, вспоминая ее пречистые глаза, сам хотел очиститься хотя бы в своих султанских писаниях и хотя бы на миг поверить, что можно сохранить чистую совесть, когда твои руки до локтей в крови. Но, вспоминая Хуррем, с нетерпением ожидая близкой встречи, уже не был султаном, становился задумчивым поэтом Мухибби, влюбленным Меджнуном, а у влюбленных в крови только сердце.
     Днем и ночью шли большие приготовления. Сушили барабаны и знамена, перематывали тюрбаны, чистили коней, расправляли пояса, доставали припрятанные драгоценности, навешивали на себя дорогое оружие, приукрашивались, чистились, наряжались. В Стамбуле шуршали шелка, натянутые вдоль улиц, по которым должен был проехать султан, под копыта его коней бросали цветы и стлали ковры, в мечетях молились во славу исламского оружия, били пушки над Босфором, когда победоносное войско вступало в ворота столицы, гремели медные янычарские тулумбасы, грохотали барабаны, кричали толпы, - впервые Сулейман въезжал в Стамбул с такою пышностью, ошеломлял не победой, а сиянием и силой власти, неприступностью, величавостью.
     Он и к садам гарема ехал верхом, только сопровождали его уже не блестящие визири и военачальники, а пешие евнухи, и навстречу выходили не сановные чиновники и мудрые служители бога, а валиде и султанша Хасеки в мехах - одна в белых, другая в красных русских соболях, и хоть зимний стамбульский день был хмурым и глиняная почва в садах раскисла от дождей, прямо в ту грязищу постлали длинный рулон белого лионского сукна, присланного королем Франциском, и султан, сойдя с коня, ступил на то сукно с одной стороны, а с другой навстречу ему пошли валиде и первая жена Хуррем, Хасеки, и сказаны были торжественные слова приветствия, а более ничего, ибо вокруг была тьма-тьмущая евнухов и служанок, и каждое произнесенное здесь слово уже сегодня бы разлетелось по всему Стамбулу.
     Хотя, по обычаю, султан обедал либо один, либо же с визирями и великим муфтием, в этот день он проявил желание обедать с валиде и Хуррем, и снова не было сказано ничего лишнего, валиде упорно поджимала свои темные губы, неохотно выпуская из них по нескольку слов, султанша не отпугивала Сулеймана неприступностью, которой он так боялся, сидела милая и приветливая. Бросала на султана еле уловимые быстрые взгляды - исподлобья, склоняясь над едой, так что валиде еще крепче сжимала свои тонко очерченные губы, словно хотела сказать своему сыну, что нет в этой женщине никаких добродетелей, а если и были когда-нибудь, то давно уже запятнаны бесстыдством.
     Сулейман не мог дождаться, когда сможет остаться наедине с Роксоланой, и в то же время боялся этого мгновения, ибо она была здесь единственным человеком, от которого он мог услышать тяжелые упреки и за свой неудачный поход, и за все содеянное в тех землях, где прошел его конь, и прежде всего за Ибрагима. Кто знает, что такое власть, тот знает также и что такое страх.
     И снова страхи его оказались напрасными, поскольку Роксолана, как всегда, отгадала его мысли и опасения, тараторила о детях, о зное в Стамбуле (это в то время, когда его поливали на венгерских долинах холодные дожди!), о том, как ждала его и не могла дождаться. Ее молодое тело истосковалось по мужской ласке, невыносимо долгие месяцы ждала она его из этого бесконечного похода, порой впадала в странности: блуждала нагой по садам, запиралась в темных покоях, никого не подпуская к себе, тигрицей набрасывалась на служанок, издевалась над покорной эфиопкой Нур. И ждала, ждала своего султана. Хотя что она говорит - разве же можно такое говорить?
     - Почему же нельзя? - полный признательности за ее доброту, приветливо молвил Сулейман. - Я твой, твой. Султан и муж. Так же, как ты моя Хасеки, султанша, Хуррем. И я люблю тебя больше всех на свете. Влюблен, как Меджнун, как Фархад. А ты? Ты до сих пор влюблена в меня?
     - В султанов влюбляются не женщины, - испуганно подняла она руки, как бы защищаясь, - в них влюбляется только вечность!
     - Я приготовил тебе подарок, достойный вечности!
     - Разве мало у меня ваших бесценных подарков, мой повелитель?
     - Такого еще не было. И никто не знал ничего подобного. Мы устроим торжественный сюннет <Сюннет - мусульманский обряд обрезания мальчиков.> для наших сыновей. Весь Стамбул придет на этот большой праздник. Послы иноземных правителей. Весь цвет османства.
     - Баязид еще мал для обрезания, ваше величество.
     - Возьмем Мустафу, Мехмеда и Селима.
     - И Мустафу?
     - Он мой старший сын.
     - И вы провозгласите его наследником престола? А моих детей задушат, как котят? Тогда лучше бы я задушила их в колыбели, нежели теперь так мучиться!
     Она заплакала, но султан посмеялся над ее слезами.
     - Никто не посмеет тронуть ни одного из моих сыновей до самой моей смерти. Все шах-заде проживут долго и счастливо и познают все радости этого света, пока я султан. К тому же я еще не имею намерения называть своего наследника. Когда Фатих завещал для пользы державы передавать власть достойнейшему, он не имел в виду самого старшего. Достойнейшим может быть и самый младший. Поэтому пусть растут спокойно, не зная соперничества, не обремененные мыслью о тяжелом будущем и неизбежности.
     Но Роксолана не успокоилась:
     - Ну, так. Но ведь вы позовете на сюннет и ту черкешенку, поскольку она мать Мустафы?
     - Ее убрали с моих глаз навеки. На этот славный сюннет будут допущены только султанша, султанская мать и султанские сестры.
     - Мой повелитель, мы столько времени не виделись, а разговариваем не о любви, а о делах! Это можно простить мужчине, но женщине - никогда!
     Он был благодарен ей за эти слова, но все же не удержался, чтобы не заметить:
     - Приготовления к великому празднику начнутся уже завтра.

***

     Полгода в Стамбуле только и разговоров было о приближающемся сюннете. Шум, молитвы, приглашения иноземных послов, стройка, приготовления. Забылся позор Вены, не вспоминались убитые, не было и речи о голодных, нищих, несчастных. Стамбул шел навстречу сюннету! Султан назначил день сюннета: во втором месяце джемади, ровно через тридцать дней после первого джемади - дня взятия Фатихом Константинополя.
     Шесть месяцев прошли под знаком сюннета султанских сыновей. Собственно, о самих сыновьях никто и не думал, о них забыли сразу, каждый примерялся к тому, какое место займет он в церемонии, в торжествах, как ему продвинуться, пропихнуться, зацепиться хоть мизинцем. Султан созывал диван, советовался, давал указания, сам наблюдал за стройкой. Рассылались письма. Принимали послов. Скендер-челебия вместе с Грити и Ибрагимом изобретали и выколачивали новые налоги на сюннет. На базарах кричали каждый день о приближении сюннета глашатаи - теллялы. По домам ходили женщины - окуюджу, созывали на торжество. Астрологи - мюнеджимы - заверяли, что констелляции звезд способствуют успешному проведению великого празднества. Поэты загодя писали касиды и составляли назире на поэмы прославленных своих предшественников. Неутомимые подхалимы, алчные хапуги, мошенники и горлорезы вертелись вокруг султанского трона, обретя удобный случай втереться в доверие к падишаху, прославляя его мудрость, великодушие, щедрость и государственный ум. Стамбульские толпы, заранее смакуя щедрые угощения, которые предстоят им во время сюннета, прославляли Сулеймана, кричали о своей любви к султану, благодарили его за заботливость и внимание к простому люду, хотя потом они же станут подсчитывать расходы, как это было после свадьбы Ибрагима, и проклинать расточительство и нелепую роскошь.
     Невероятный размах, что-то словно бы от буйства природы, от беспредельности степного раздолья, ничего общего с убогим бытом кочевников, высокий вкус и в то же время дикость, блеск и роскошь итальянских городов и тысячелетняя изысканность Царьграда, а ко всему этому восточные краски и звуки, безудержность - все это сливалось в невиданную еще миром торжественность, приготовлениями к которой были заняты державные люди и лизоблюды, иноземные мастера и служители бога, знаменитые зодчие и простые черноробы, крикуны и примитивные дармоеды.
     На Ипподроме Коджа Синан сооружал султанский трон на лазуритовых столбах, вывезенных из Египта. Над престолом будет натянут золотой балдахин, стены в нем из самых дорогих в мире тканей, полы будут устланы тончайшими в мире персидскими коврами. Сулейман несколько раз ездил на Ат-Мейдан, брал с собой Роксолану, показывал ей, как идет строительство, рассказывал, как у подножья его престола на всю ширь Ат-Мейдана будет раскинуто множество разноцветных шелковых шатров для высочайших лиц державы и среди них - ближе всех к престолу - золотые шатры для нее, для валиде и для султанских сестер, ибо он вознамерился нарушить обычай, по которому женщинам запрещено присутствовать на сюннете вместе с мужчинами, и хочет сделать так, чтобы эти торжества доставили радость прежде всего ей, Хуррем.
     - Уже определено на диване, что это будет длиться ровно двадцать дней, - сказал он. - Весь Стамбул готовится с радостью и благодарностью. Всюду царит небывалое воодушевление. Даже звери из моего зверинца готовятся к сюннету. Мы пообещали отпустить на волю одного взятого в рабство немца, который хочет поразить нас невиданным зрелищем боя львов с диким вепрем. Ты должна явиться на сюннете во всем блеске и роскоши, какие только может дать тебе твое высочайшее положение в державе.
     - Может, выступить вместе с дикими зверями? - засмеялась Роксолана.
     - Женщинам прежде всего следует позаботиться о соответственных нарядах. Султанша должна являться на глаза толпы в новом убранстве перед каждой молитвой.
     - Пять молитв на день и двадцать дней сюннета, - следовательно сто новых платьев только для этой церемонии? Ваша щедрость воистину не имеет границ, мой повелитель! Я должна бы радоваться и смеяться в час сюннета, но боюсь, буду плакать, думая о своих детях, о том, как им больно.
     - Это делается во имя аллаха.
     - Но почему все, что творится во имя аллаха, должно сопровождаться болью?
     - А что такое боль? Может, это и есть жизнь.
     - Тогда как объяснить плач и стенания, которые услышал пророк, поднявшись на седьмое небо? Разве то не человеческий плач и почему люди, вместо того чтобы радоваться жизни, оплакивают ее?
     - То плач ангелов, которые со слезами вымаливают у аллаха прощения грехов для правоверных. В час сюннета мы устроим ученый спор мудрых улемов, чтобы раскрыть все величие этого обряда, который оставляет на человеке знак принадлежности его к истинной вере, к избранникам аллаха.
     Роксолана вздохнула. Как все просто. Каждый негодяй может стать избранником аллаха, пожертвовав для этого такою малостью!
     - Я буду с нетерпением ждать этого высокого торжества, - сказала она.
     - Я не сомневаюсь, что ты будешь довольна невиданным зрелищем, - пообещал султан.
     Зрелище действительно оказалось исключительным.
     С утра назначенного дня Сулейман с султаншей и валиде, в сопровождении всего двора прибыл на Ат-Мейдан, где поблизости от янычарской казармы-мехтерхане уже высился его роскошный престол, а перед ним во всю ширь прежнего царьградского Ипподрома играли яркими красками пышные шатры для приближенных, вельмож и прислужников. Навстречу султану вышли второй и третий визири - Аяз-паша и Касим-паша, великий визирь Ибрагим ждал падишаха особо, посреди Ипподрома, окруженный янычарскими агами и вельможами. Все были пешие, только султан на коне, которого держали за золотые поводья, идя по сторонам, имрахор султанских конюшен Рустем-паша и его помощник. До престола Сулеймана сопровождали двадцать побежденных вельмож - их поставили потом у античных статуй, вывезенных Ибрагимом из Буды.
     Настал великий обряд целования султановой руки. Допущены были вернейшие визири, вельможи, военные старшины, мудрые улемы. Ревели от восторга толпы, и откликались рычанием звери султанского зверинца. Львам, рысям, леопардам, пантерам, медведям, слонам как будто бы тоже не терпелось поскорее присоединиться к тому, что с таким буйством начиналось на Ипподроме. Играли военные оркестры, неутомимо и безумолчно били пушки над Босфором и возле всех ворот Стамбула. В том реве, криках и грохоте никто не заметил, что султанская сестра Хатиджа не явилась на празднество, хотя оно происходило чуть ли не перед ее дворцом. Ибрагиму сказала: “Не хочу видеть недоносков этой ведьмы!” Султану никто не решился доложить о Хатидже, он же сам вряд ли заметил это в первые дни, полностью поглощенный своими высокими обязанностями повелителя торжеств.
     На второй день поклонялись падишаху старые визири, паши, мудрецы, на третий - санджакбеги, эмиры азиатских племен, иноземные послы. Одних принимали молча, другим султан благосклонно кивал головой, иным отзывался ласковым словом, со своим бывшим визирем Пири Мехмедом даже обменялся стихами, поскольку оба они считали себя прежде всего поэтами.
     Все, кто шел на поклон к султану, несли дары. Дамасские шелка и египетские полотна, индийские шали и муслин, греческая бязь и венецианские кружева, золото и серебро, сосуды, наполненные драгоценностями, сапфировые чаши, хрустальные кубки, китайский фарфор, русские меха, арабские скакуны, турецкие и мамелюкские кони, греческие мальчики, венгерские и эфиопские рабы, - не было конца щедрым подношениям, каждый старался превзойти других щедростью, изобретательностью, поразить чем-то невиданным, редкостным, проявить широту своей души. Подарки одного только великого визиря Ибрагима были стоимостью в пятьдесят тысяч дукатов. Впечатление создавалось такое, что к ногам Сулеймана брошено было в эти дни еще одно царство. Султан в своей щедрости роздал его многим, теперь все было подобрано и возвращено законному владельцу.
     На четвертый день Сулеймана окружили улемы, бывшие его учителя, наставники его сыновей. Султан угощал их коржиками, фруктами, щербетом. Жонглеры и акробаты развлекали присутствующих. Танцевали кечеки-мальчики в женском одеянии. Шуты веселили люд. Меддахи рассказывали смешные истории. Карагьёзчики показывали свои представления о приключениях выдумщика Кара-Гьёза и его почтенного друга Хадживата. Борцы-пехлеваны показывали свою силу. Мамелюки устраивали конные игрища. Вечером засияли огнями полтысячи стамбульских джамий. На Ат-Мейдане горели сделанные из дерева три вражеских крепости, каждую из которых обороняли сто витязей. После взятия крепостей из них было выведено много прекрасных рабов - мальчиков и девочек.
     Только на седьмой день прекратились развлечения, и янычары пошли в обрядовый поход с пальмовыми ветками, с зажженными свечами, цветами и плодами, с фигурами птиц и животных, которые должны были символизировать мужскую силу.
     Далее, вплоть до тринадцатого дня, снова продолжались состязания в изобретательности, ловкости и разнузданности.
     Состязались музыканты, кто кого переиграет, пехлеваны - перетягивая канатом друг друга, моряки и янычары - взбираясь на гладенькие столбы, смазанные бараньим салом или намыленные, акробаты, прыгавшие через египетский обелиск и каменные столбы. Снова слонялись повсюду меддахи и болтуны, слышались скабрезные припевки и торжественные касиды, танцовщиков сменили поэты, всем были дарованы золотые и серебряные монетки, которые бросались в шапку победителя или приклеивались ко лбу, чтобы все видели отмеченных.
     Загадочный немец выполнил свое обещание. Привезли большую клетку с тремя львами и бросили в нее гигантского вепря, опутанного сыромятными ремнями. Вепрь наставлял на львов свои страшные клыки, боролся за жизнь упорно и жестоко, но в конце концов был растерзан ловкими хищниками под рев толпы.
     Немцу даровали свободу и кошелек с дукатами.
     Между тем главных виновников празднества повезли в хамам для торжественного омовения. Впереди шли хафизы, читая Коран, за ними стамбульская детвора, сопровождавшая поход, кричала: “Аминдерин!”
     На следующий день первые лица государства, уполномоченные на это падишахом, пошли в Топкапы и привели оттуда трех султанских сыновей в золотых одеяниях. На Ипподроме Мустафу, Мехмеда и Селима ждали визири, чтобы сопровождать их к султанскому трону.
     Двенадцатилетний Мустафа, белотелый, высокий, сильный, быстроглазый, как его мать-черкешенка, держался гордо, милостиво взмахивал рукой янычарам, которые восторженно ревели, увидев его, к султану подошел важно, поклонился с достоинством, руку падишаху поцеловал, еле коснувшись ее губами, словно исполнял обряд, а не выказывал почтение. Девятилетний Мехмед был точно уменьшенный султан. Такой же длинношеий, нахмуренный, тонкогубый, с внимательным взглядом, с преждевременной задумчивостью на смуглом лице. И если при взгляде на гордого Мустафу невольно хотелось воскликнуть: “Вот идет будущий султан!”, то маленький Мехмед своим сходством с султаном вызывал холодную дрожь и трепет среди придворных, и от него поспешно отводили глаза. Селим был самым меньшим из трех. Ему было только пять лет. Полный детской беззаботности, шел улыбающийся, с любопытством озирался по сторонам, не похож был на всех этих людей, празднично толпящихся вокруг, как будто был чужой для них, случайный гость на этих высоких торжествах. Поражали его волосы цвета червонного золота, огненные, точно опаленные пламенем ада, и когда люди замечали эти волосы, утихали крики, ползли перешептывания вслед за маленьким султанским сыном и сопровождали его до самого трона, на котором сидел Сулейман. Потому что Селим был похож на свою мать Роксолану, на гяурку, ведьму и колдунью. Но именно потому, что Селим был так похож на его возлюбленную Хуррем, Сулейман посадил малыша себе на колени, обнял и поцеловал, и от этого зрелища толпы онемели, а потом вздох пролетел надо всем Стамбулом, тяжелый и полный ненависти, точно злой ветер из далеких диких просторов.
     Но снова заиграла музыка, снова бросали деньги в толпища дармоедов, разожгли костры, на которых жарили баранов и быков для угощения, и снова раскручивалось исполинское колесо веселья, гульбы, праздности, пустых величаний, пока на восемнадцатый день в приемном зале Ибрагимова дворца не состоялся наконец обряд обрезания, перенесенный султанскими сыновьями с надлежащим достоинством, без криков и слез, разве что горько скривился от боли маленький Селим да еще больше нахмурил лоб Мехмед. Мустафа же перенес это маленькое (но такое важное) испытание, как настоящий мужчина, гордо и словно бы даже с радостью. Пожалуй, надеялся, что теперь султан наконец назовет его преемником престола и пошлет в Манису, отдав ему под управление провинцию Сарухан, как это сделал когда-то с ним самим отец его султан Селим.
     На двадцатый день Сулейман, призвав к себе султаншу, валиде, сестру Хафизу и великого визиря, спросил Ибрагима:
     - Что думаешь, Ибрагим, какое торжество было более блестящим, твоя свадьба с нашей сестрой или сюннет моих сыновей?
     - Свадьбы такой, какая была у меня, еще никогда не было с тех пор, как мир стоит, и уже никогда такая не повторится, мой султан.
     - Почему же?
     - Потому, что ваше величество не может похвалиться таким гостем, какой был у меня. Ведь мое венчание было украшено присутствием падишаха Мекки и Медины, Соломоном нашего времени, Повелителем Века.
     Валиде одобрительно покачивала головой на столь мудрые слова своего любимого зятя. Сулейман милостиво кивнул Ибрагиму.
     А когда ехал с Ипподрома в раззолоченной карете к своему дворцу и в карете находились валиде и султанша, Роксолана, точно что-то вспомнив, сказала:
     - Ваше величество, вы забыли осуществить важный акт.
     - Какой же?
     - Вы должны были поблагодарить пять тысяч раз своего великого визиря за непревзойденную лесть.
     Так Сулейман убедился, что женщина не забывает ничего. Ни добра, ни зла. Особенно зла.

0

34

ЗОВ

    Роксолана привязала коня к раскидистому кусту лещины, разминая затекшие ноги, медленно пошла вдоль поляны, опираясь на дорогое, собственно игрушечное копье с позолоченным наконечником. Султан где-то задержался, конные евнухи, которые должны ее сопровождать, безнадежно отстали, ибо металась она в этих горах так, что немыслимо было удержаться возле нее даже самым опытным наездникам.
     Заставила ленивых евнухов учиться верховой езде! Добилась у султана, чтобы взял ее на охоту в Эдирне, и не в гости, не на короткое время, а пока и сам там будет. Не хотела больше оставаться в Стамбуле, не с кем было. Когда-то были хоть враги, а теперь и врагов не стало, а друзей надо было искать самой, не дожидаясь, пока они придут к тебе. Пожалела, что не взяла с собой сегодня Гасана с его сорвиголовами. Подгоняли бы неповоротливых евнухов, и она не осталась бы без охраны и защиты. Одиночество среди этих покрытых правечными пущами гор хоть и было приятным, но и пугало. Поляну обступали темные чащи, на которые Роксолана не могла теперь и взглянуть без страха. А ведь только что пробиралась сквозь них, прорвалась со своим конем - он сейчас спокойно позвякивал уздечкой за ее спиной, а она никак не могла опомниться от своей дерзости, от блаженства одиночества и в то же время от непостижимого страха, который охватывал ее все сильнее и сильнее. А если подумать - кого ей бояться?
     Тишина лежала вокруг нетронутая, нерушимая, может, и от сотворения мира. Мягкий травяной ковер, по которому она ступала, поглощал даже малейший шорох. Впечатление было такое, будто ступает она в пустоту, повисла в пространстве, охраняемом с четырех сторон ангелами, которые держат четыре ветра земных, чтобы не дули они ни на суходол, ни на воду, ни на деревья. Как мечталось ей все эти невыносимые долгие годы избавиться от неусыпного надзора проклятых стамбульских глаз, спрятаться хоть на небе, хоть под землей, только бы хоть на мгновение ощутить свободу, уйти от надзора, а вот теперь была одна на всем свете и не могла освободиться от безотчетного страха.
     Пусть бы ветерок дохнул! Пусть бы треснула, падая с дерева, сухая веточка, прокричала бы с верхушки дерева птаха, заржал бы ее конь! Нигде ничего. Замерло, притихло, насторожилось, притаилось. Даже конь точно окаменел - не фыркал, не позванивал уздечкой, и Роксолана боялась оглянуться: а что, если он провалился сквозь мхи или поглотили его дебри? А ее тоже притягивала неодолимая сила к плотной стене деревьев, словно хотела она заблудиться там, как когда-то Настька Чагрова на месте их Рогатина, но ту вывел рогатый олень, а кто выведет тебя, Настася, Хуррем, Роксолана?
     Шла, как сомнамбула, беспомощно выставив перед собой руки, в одной из которых держала ненужное разукрашенное копье, пересекала поляну, приближалась к плотной черной чащобе и, когда уже подошла к ней чуть ли не вплотную, чаща бесшумно раздвинулась (а может, это все происходило в ее горячечном, встревоженном воображении?) и вымахнул оттуда страшный, огромный, точно из Апокалипсиса, зверь, которым пугал когда-то всех в Рогатине батюшка Лисовский, зверь, подобный рыси, с ногами как у медведя, пастью как у льва, семиглавый и десятирогий, и будто бы бросился тот зверь на нее, а ей некуда было податься, не в силах была спастись, а только выставила против него свое копьишко, держа его обеими руками, а потом замахнулась им, как простой палкой, топнула на зверя и закричала отчаянно:
     - Ты куда-а!
     И зверь отвернул. Десятирогий и десятиглазый не оставил после себя никаких следов, и ничего не осталось, даже страха в душе, только слышала свой голос, который кричал: “Ты куда-а!” - голос, звучавший неумолчно, и кто-то будто спрашивал у нее взволнованно и встревоженно: что случилось, что произошло, что закончилось, что началось? Горе или счастье? Торжество или катастрофа?
     Оглянулась - конь пасся возле куста лещины, там, где она его привязала. Вытягивая мягкую верхнюю губу, хватал траву, жевал ее крупными крепкими зубами, зеленая пена скатывалась с его удил. Забыла разнуздать. Султанши коней не разнуздывают. И никого не разнуздывают. Только взнуздывают.
     Была ли султаншей здесь, на этой поляне, в мертвом уединении и жуткой тишине, из которой кто-то вычистил жизнь, точно плод из утробы матери? Привидения теперь обступали ее отовсюду, обрадованно заполняя пустоту тишины, образовывая стену еще более плотную, чем черная чащоба, из которой на нее прыгал зверь мистического ужаса. Зажмурила глаза - призраков стало еще больше. Узнавала их всех, одних знала давно, других недавно, стояли неотступно, упорно, навеки. Когда-то были только родные призраки. Бывают ли родные призраки? А как быть с мамусей, с отцом родным, куда их поставить, где найти убежище в душе? Теперь надвигались еще и призраки чужие, враждебные, злые, становилось их все больше и больше, умножались, как листья на деревьях, как трава под ногами, как песок на берегу моря. Воплощение своекорыстия, несчастий и враждебности ко всему сущему. Где спасение от них? Искала спасения от живых, теперь должна была спасаться и от мертвых. А может, они все живые? И напоминают о себе, что живы? Ведь она не видела никого из них мертвыми. Ни валиде, ни Ибрагима, ни венецианца Грити, ни того проклятого купца, что покупал и продавал ее на невольничьих рынках. Падали один за другим, как колосья под серпом. Жатва жестокая, безжалостная, непрестанная. Как не скосило ее самое, до сих пор не могла постичь!
     Дико искаженное, бледное лицо Ибрагима. Черные сжатые губы валиде. Алчно выпученные глаза Грити. Согнутый, как ржавый гвоздь, Синам-ага. Неужели обречена она жить среди несчастий, жестокости, убийств, утрат, часто бессмысленных, точно ниспосланных ей за какие-то неведомые грехи?
     А может, человек обречен быть жертвой темных сил? Несешь на себе тяжесть преступлений не только своих, но и чужих, целых поколений твоих и чужих предков, слышишь их голос в своей крови, вечный зов - куда, к чему?
     Она вырвалась после многих лет прозябания, борьбы и напряжения всех сил души на волю, но что воля, если в душе нет веры? Свою отбросила, чужой не примет никогда, так и будет раздваиваться между двумя мирами, несчастное существо, фальшивое величие. Хотела соединить несоединимое, довершить то, чего не могли сделать даже всемогущие боги. А может, боги только разъединяют людей? И если и искать свою веру, то не парить в заоблачных высях, а спуститься на землю, найти ее в простых утехах, среди людей, во встречах с ними, в разговорах, в любви и счастье? Ходить по земле, странствовать, переплывать реки, взбираться на высочайшие горы.
     Горы! В детстве много слышала о них, были они совсем неподалеку от Рогатина, подступали вроде бы к самым валам и в то же время оставались невидимыми и недостижимыми, как сказка. Для мамуси горы были сплошным восторгом. Родилась у их подножия, несла в крови их гордость, в Рогатин попала каким-то чудом: Гаврило Лисовский выхватил свою Александру из самого водоворота тысячного крестьянского войска Ивана Мухи, который сошел с гор, вел за собой отважнейших и дерзновеннейших, крушил панов и все панское, так что королю чуть ли не самому пришлось выступать с войском против горных опришков <Опришки - повстанцы.>, и не были они, собственно, никем побеждены, а ушли в свои горы и унесли с собой свою гордость и ненависть к богатым. Настасино летосчисление начиналось от Мухи. Все Рогатинские события непременно сопоставлялись и согласовывались с годами Мухи: “Тогда, как шел Муха от Валахии...”, “В то лето, как появился Муха...”, “Там, где Муха побил воевод...” Может, и непокорство передала ей мамуся, вдохнув его от того же Мухи, которого и не видела никогда, который со временем уже и не представлялся живым человеком, из плоти и крови, а чем-то наподобие духа гор, будто воплощением вечной человеческой неукротимости и устремления к наивысшим высотам, на которых только и можно ощутить настоящий ветер воли. Горы были в воспоминаниях мамуси, в ее рассказах, в ее чаяниях и надеждах. Обещала повести Настасю в горы, собиралась повести - не собралась.
     ...Крики и треск, топот коней, выстрелы - теперь уже все настоящее - налетели отовсюду, окружили поляну, черный всадник, весь в золоте, выскочил из той самой чащи, откуда будто бы выскакивал апокалипсический зверь, натянул поводья так, что конь врылся копытами в мягкую землю перед самой Хуррем.
     - Моя султанша! Нет пределов моему беспокойству!
     Только теперь она опомнилась. Взглянула на султана почти весело.
     - Но я ведь перед вами.
     - Виновные будут строго наказаны за недосмотр.
     - Прошу вас, мой повелитель, не наказывайте никого. Я убежала от всех, потому что хотела убежать. Хоть раз в жизни!..
     - Убежать? - Он не мог понять, о чем она говорит. - Как это - убежать? От кого?
     - От судьбы.
     Ей подвели коня, почтительно подсадили в седло. Султан подъехал так, чтобы она была у его правого стремени. На Ибрагимовом месте.
     - Моя султанша, от судьбы не убегают, ей идут навстречу. Всю жизнь.
     - Я знаю. И тоже иду. Потому что когда не идешь, то тебя ведут, - печально улыбнулась она. - Но иногда хочется убежать. Пока молода. Пока есть что-то детское в душе. Вот мне сегодня захотелось это сделать, - значит, я еще молода. Радуйтесь, ваше величество, что ваша баш-кадуна еще молода!
     - Разве в этом кто-нибудь сомневается?
     - Собственно, я только сейчас поняла, почему поехала сюда. Вон там, за лесом, высится белая острая гора, напоминающая наклоненный рог. Мне показалось, что она совсем близко. Захотелось доехать до нее, а потом взобраться на самую вершину. Это было бы прекрасно, мой падишах!
     - Ты султанша и женщина, а не коза, чтобы карабкаться на такие скалы, - сказал недовольно султан.
     Но она не слушала его слов, не хотела замечать недовольства в его приглушенном голосе.
     - Я так рада, что вы меня догнали. Теперь мы поднимемся на эту гору вместе!
     - Султаны не поднимаются на горы, - сказал он еще недовольнее.
     - А кто же на них поднимается?! - воскликнула она и пустила своего коня вскачь.
     Сулейман махнул рукой свите, чтобы обогнали и придержали ее коня, догнал Роксолану и, пытаясь ее успокоить, заговорил примирительно:
     - Не надо так гнать коня, Хуррем, я не люблю слишком быстрой езды.
     - Я это знаю, ваше величество. И не от вас, а от человека совсем постороннего.
     - От кого же?
     - От венецианца, которого привозил с собой посол Лудовизио.
     - Это тот, что от испанского короля приезжал поглядеть наш двор и на нашу столицу? Он хотел встретиться со мной, но у меня не было времени для этого.
     - Вы торопились вдогонку за своим Ибрагимом, мой повелитель, зная, что сам он не завоюет для вас даже камня, брошенного посреди дороги.
     - Ибрагим мертв.
     - Поэтому я и говорю о нем так спокойно. А тот венецианец, которого звали Рамберти, написал о вас, что вы не любите и даже якобы не умеете ездить верхом.
     - Писания всегда лживы, - бросил Сулейман, - правдивы лишь деяния.
     - Я сказала ему об этом.
     Султан промолчал. Не удивился, что она принимала венецианца, не переспрашивал, о чем у них был разговор, - видно, знал все и так от своих тайных доносчиков и даже не умел теперь этого скрыть. Тем хуже для него!
     Она упрямо держала направление на ту белую остроконечную гору, возвышавшуюся над лесом, подгоняла своего коня, пускала его вскачь. Навсегда отошли, минули безвозвратно те ужасные дни, месяцы и годы, когда ее время ползло невыносимо медленно, как улитка, без событий, без перемен, без надежд. Тогда оно плелось, как старая слепая кляча, что блуждает между трех деревьев, натыкается на них, не может найти выхода. Но теперь нет преград, никто и ничто не стоит помехой на пути, и время ее мчится вперед исполинскими шагами, гигантскими прыжками, и никакая сила не заставит ее остановиться, оглянуться назад, пожалеть о содеянном. Прошедшее отошло навсегда и пусть никогда не повторится! А все было будто вчера - протянуть лишь руку. И этот тридцатилетний глазастый венецианец, которого привел к ней Гасан-ага. Она не показала ему свое лицо. Закрылась яшмаком, Рамберти видел лишь ее глаза, из которых струился живой ум, слышал ее голос, страшно удивился ее знанию итальянского.
     - Италия славна великими женщинами, я хотела знать, как они думают, - засмеялась Роксолана.
     - Мне все же казалось, что Италия более прославилась своими мужчинами, - осторожно заметил Рамберти.
     - Вы не делаете великого открытия. Да и следует ли от мужчин ждать чего-то другого? Надеюсь, что и в Стамбуле вы заметили только мужчин?
     - Тут ничего другого и не заметишь. Мне кажется, что даже если бы спустился на землю аллах и стал ходить по домам правоверных, то слышал бы всякий раз: “Тут у нас женщины, сюда запрещено”. Я не аллах, а только простой путешественник, интересующийся античными руинами, которых так много на этой земле, кроме того, меня ослепил блеск султанского двора и сам султан Сулейман. Я написал о султане, и если бы смел испросить вашего любезного внимания...
     Он подал мелко исписанные листочки арабской бумаги - джафари.
     - Может, позволите, я прочитаю вслух? Не осмеливаюсь доставлять вам хлопоты.
     - Я привыкла разбирать и не такое. Только и разницы, что в султанских книгохранилищах бумага лучше, либо самаркандская, либо шелковая - харири.
     Она внимательно просмотрела листочки. Рамберти писал:
     “Султан ростом выше большинства иных, худощавый и мелкокостный. Кожа у него смуглая, будто прокопченная дымом. Голову бреет, как и все турки, чтобы плотнее надевался тюрбан. У него широкий и чуть выпуклый лоб, глаза большие, черные. Когда взглянет, выражение их скорее милостивое, чем жестокое. Его орлиный нос немного великоват для его лица. Бороду не бреет, а лишь коротко подстригает ножницами, усы длинные и рыжие. Шея удлиненная и очень тонкая, как и остальные части его тела несоразмерно удлинены, неуклюжи и плохо пригнаны. По душевному складу он великий меланхолик и никогда бы не разговаривал и не улыбнулся близким, если бы не жевал траву, которую турки называют афион, а древние называли опием, и от которой он приходит в веселое состояние духа, а может, и пьянеет. Убеждал здесь меня один человек, которому это хорошо известно, что султан, несмотря на свою меланхолию, сверх всякой меры запальчив. Не слишком умелый и ловкий в обхождении с конем, чтобы на нем скакать, но охотно упражняется в стрельбе и других военных играх. Сердца, как говорят, весьма доброго. Во всем сдержанный и скромный, но крепче других привержен своей вере. Возможно, это идет от нерешительности и замедленности его натуры, а не от желания навязать свою волю и убеждения. Ни один из его предков не любил так досуг и покой. С этой точки зрения его не считают врагом христиан и хвалят за то, что внимательно относится к чужим взглядам и вере. О нем идет слава как о милостивом и человечном, он легко прощает провинности. Говорят, что он любит книги и особенно охотно обращается к трудам Аристотеля, которые читает со своими переводчиками по-арабски. Неутомимо изучает мусульманские религиозные законы и исповедует их со своими муфтиями. Ему сорок три года. Он великодушнее своего отца и остальных предков. Позволяет, чтобы им руководили любимцы, как Ибрагим, и в то же время упрямый, и если задумает что-то сделать, то достигнет своего, как бы это ни было трудно и необычно. Раз или два в неделю читают ему историю о славных деяниях его предков и о том, как они подняли царство до вершин, на которых оно пребывает ныне. Он верит в слова пророка: как единый бог владеет небом и небесными делами, так божьей волей определено, чтобы единый властитель управлял землей и земными делами, и это должен быть член Османской династии. Но из-за того, что те, кто описывал поступки и победы Османов, были обманщики и подхалимы, зарабатывавшие на обмане народа, султан не любит их писаний, а просматривает только в исторических архивах документы о том, как его династия воевала и мирилась с иноземными державами. Его секретари хранят книги этих документов так верно и тщательно, как святыни. Султану иногда читают из них, и это не пропадает всуе, ибо из хорошего понимания истории можно сделать выводы, воспользовавшись ими для дел нынешних, которые часто мало отличаются от дел минувших. Именно поэтому эта династия так долго сохраняла те обычаи, которые с самого начала помогли ей распространить свою власть. Мудрые люди видят в этом одну из главнейших причин продолжительного могущества властителей и держав! Нет в мире опаснее дела, чем частая смена руководства”.
     Роксолана отдала венецианцу его листочки.
     - Ваши писания могут быть весьма поучительными и сослужить немалую службу для понимания этой великой земли в лице ее славного властителя.
     - Вы так считаете, ваше величество? - обрадовался Рамберти.
     Она предостерегающе подняла тонкую свою руку.
     - Но писать только для утоления чьего-то любопытства - стоит ли?
     - Ваше величество, а разве наша жизнь - это не вечное утоление голода любопытства?
     - Может, и так. Но только тогда, когда людям сообщают правду. Когда же кормят сплетнями, то это лишь для нищих духом. Вы пишете об этой траве, которая одурманивает. Зачем это? Тому, кто обладает наивысшей властью, не нужно одурманиваться. Или с конем. Султан Сулейман завоевал полсвета верхом на коне. Как великий Искендер или Тимурленг. Я не вижу здесь живого султана. Фигура как бы сплющенная. Хотя перо у вас точное, острое, проникновенное. К примеру, у вас довольно интересная мысль касательно нежелательности частых перемен в управлении государством. Но ведь как ни нежелательно порой их делать, жизнь заставляет. И люди всегда живут надеждами на перемены. Даже я живу этими надеждами, если хотите. Но об этом не нужно никому говорить.
     - Ваше величество, вы советуете мне выбросить все это?
     - Разве вы меня послушаете? Мнения своего вы можете придерживаться о любом человеке. Особенно о людях, открытых всем взглядам. Жизнь султана известна миллионам, он принадлежит всем, и каждый может говорить о нем что захочет - тут ничего не поделаешь. Хотела бы вас просить о другом. Вы можете воспользоваться нашей беседой и написать о ней, написать и обо мне. Ибо я первая султанша, которая допустила к себе чужеземца, а вы первый европеец, который разговаривал с султаншей. Однако, хотя вы и говорили со мной, вы ничего обо мне не знаете. И никто не знает. Выдумки же могут унизить меня и причинить мне боль. Поэтому я просила бы вас не упоминать обо мне в своей книге. Я окружена своими детьми, хотела бы, чтобы каждое дитя прожило жизнь, достойную человека. Больше ничего. Все остальное вам скажет мой доверенный Гасан-ага. Советую вам прислушаться к его словам.
     Знала, что Гасан может прошептать на ухо человеку несколько таких янычарских угроз, что от них содрогнулись бы все дьяволы в аду.
     Умного всегда легче предостеречь, а то и напугать, чем глупого. Но не могла же Роксолана всякий раз напускать Гасан-агу на иноземных послов, особенно же венецианских, - эти сидели в Стамбуле постоянно, сменяя друг друга, пересказывая сплетни о ее колдовстве, которыми питали их Грити и Ибрагим. Не было мерзостей, коих не разносили бы по всей Европе эти наделенные высокими полномочиями мужчины о несчастной молодой женщине. А что она? Принуждена была к покорности, хотя была непокорная духом, ждала своего часа, верила, что он придет. Если с иноземцами была бессильна, то своим давала отпор, где только могла. Так было с Хатиджой, злобствовавшей оттого, что у нее долго не было детей от Ибрагима. Когда же наконец понесла от своего грека, в злой гордыне стала издеваться над Роксоланой: мол, ее паршивое тело уже не взрастит больше плода, так как живот ее запечатал дьявол. Стамбульские сплетники подхватили эти слова, а валиде черногубо усмехалась пророчествам своей дочери. И это все о ней, родившей султану одного за другим пятерых детей! Пусть Абдаллах умер на третий день, но ведь она же родила его, она! И назло им всем снова затяжелела и родила Сулейману еще одного сына, и султан назвал его Джихангиром - покорителем мира, как назвал когда-то своего старшего сына великий Тимур.
     И когда Сулейман через год снова собрался в поход на Вену, она пошла вместе с ним, взяв всех своих детей, не пожелав больше оставаться в столице, в стенах гарема, возле ненавистной валиде.
     Взяли в поход великого евнуха Ибрагима, более половины евнухов и две сотни служанок, валиде осталась с общипанным гаремом, в котором доживали свой век старые одалиски, наследство от предыдущих султанов, да несколько десятков рабынь, которых Сулейман еще не повыдавал за своих приближенных. Никого не трогали переживания султанской матери, так как речь шла о неизмеримо большем - о великой державной политике: султан отправлялся, может, в величайший свой поход, в поход всей своей жизни, о чем свидетельствовали не только его послания к иноземным властителям, но также и то, что взял с собой возлюбленную жену и почти всех (кроме Мустафы) сыновей, каждый из которых мог считаться вероятным преемником трона.
     Теперь не было речи о Венгрии и даже о Фердинанде Австрийском, которого султан называл уже и не королем, а только комендантом Вены и наместником испанского короля в Германии. Испанским же королем Сулейман упорно величал Карла Пятого, не признавая за ним императорского титула. Он считал, что Карл просто самозванец, и шел, чтобы покарать его и показать, что на земле может быть лишь один царь, так же как един бог на небе. Фердинанду Сулейман писал: “Знай, что иду не на тебя, а на испанского короля. Прежде чем дойду до немецкой границы, пусть выйдет мне навстречу, ибо не к лицу ему покидать свою землю и бежать. Испанский король уже давно похваляется, что хочет по мне ударить, ну, так вот я, во главе своего войска. Ежели он храбрый муж, пусть дождется меня, и да будет то, что угодно богу. Ежели же меня не смеет дождаться, пусть шлет дань моему царскому величеству”.
     Всполошилась вся Европа. Тайный посол французского короля Ринкон, которого Сулейман принимал на Земунском поле, под Белградом, разнес слухи, что султан ведет пятьсот тысяч войска, из коего целых триста тысяч всадников и двадцать пять тысяч янычар с аркебузами. Фердинанд еще перед этим выслал навстречу султану посольство во главе с Леонардом Ногаролом и Иосифом Ламбертом. Послы приближались к Нишу, когда Сулейман был уже под Софией. В Нише он три дня не принимал их, потому что купался с Роксоланой в теплых источниках, полюбившихся ему еще в первый поход на Белград. Когда же наконец послы были допущены, чтобы поцеловать край султанского отпашного рукава, и великий драгоман Юнус-бег перевел просьбу Фердинанда не идти на Венгрию и на их землю, им было сказано: “Поход начался, его уже не остановить. Турецкие кони пошли по траве, они не вернутся, пока не вытопчут ее”.
     Никакая сила не могла остановить Сулеймана. После битвы под Мохачем он отобрал у Ибрагима Румелию и передал ее Бехрам-паше, бывшему до того Анатолийским беглербегом и в той страшной битве сумевшего отличиться больше, чем сам великий визирь. Но накануне похода Бехрам-пашу растерзали при загадочных обстоятельствах взбесившиеся верблюды. Султан велел посадить на колья всех погонычей беглербеговых верблюдов, Румелию снова отдал Ибрагиму, так что тот стал теперь властителем почти половины царства, как бы вторым султаном, и уж должен был бы проявить всю свою ревностность в войне против неверных.
     В Эдирне султан благодаря донесениям верных улаков раскрыл большие злоупотребления дефтердаров Румелии; первых помощников главного дефтердара Скендер-челебии. Тот бросился к великому визирю, обещал и даже угрожал, но Ибрагим знал - каждая новая смерть лишь укрепляет его положение. Двадцать девять дефтердаров, роскошно разодетых в оксамиты и соболя, окруженных пажами в парчовых халатах, отороченных дорогими мехами, были поставлены перед султанским диваном, у всех отобрали имущество и рабов, четверых привязали к конским хвостам и разорвали на части, двух повесили, двум отрубили руки, четверым - головы, остальных, как мелких воришек, высекли по пятам воловьими жилами. Султан нес справедливость во все земли и утверждал ее также в своей земле.
     А Европа готовилась к отпору османской силе.
     Под Вену спешно стягивались войска со всей империи Карла Пятого. Даже французский король Франциск, чтобы не вызвать нареканий со стороны христианских властителей, проявил готовность послать свою помощь Фердинанду, хотя тайком и уговаривал Сулеймана обойти Вену и двинуться сразу на Италию, чтобы нанести Карлу самый чувствительный удар.
     Папа римский Климент, уже помирившийся с императором, простив тому разгром Рима и свое позорное пленение, прислал Фердинанду две освященных хоругви, которые должны были помочь в разгроме неверных.
     Даже Лютер, прежде высмеивавший тех, кто пытается бороться с турками, теперь обратился с призывом ко всем властителям объединиться, чтобы покончить навсегда с османской угрозой: “Турки не имеют никакого права затевать войну и покорять земли, которые им не принадлежат, их войны суть лишь злодеяния и разбой, коими бог карает мир. Они сражаются не из необходимости, не для обеспечения мира своей отчизне, как государства упорядоченные, а только для того, чтобы обирать и грабить народы, не содеявшие им никакого зла. Они суть розги божьи и служители дьявола”.
     Весь мир поднимался против Османов. А Османы шли против всего мира, и выходило так, что и Роксолана, их султанша, тоже шла против всего мира.
     Послы наперебой доносили из Стамбула своим правительствам о всемогуществе молодой султанши, а никто не знал, какой она еще и тогда была беззащитной и беспомощной. Когда-то жила единственным намерением вырваться из рабства, вырваться любой ценой, родить султану сыновей, укрепиться и вознестись. Теперь утешала себя мыслью: “Вот вырастут дети, вот вырастут, а уж тогда...” Что тогда - не знала и сама.
     Пошла в поход, может, лишь для того, чтобы выказать свою силу перед валиде и перед Хатиджой и чтобы не подпускать близко к султану подлого грека Ибрагима, гнать его впереди войска, гнать и гнать, чтобы наводил мосты, расчищал путь, устраивал торжественные встречи падишаху и всемогущественной султанше Хасеки? Может, может...
     В Нише, пока они блаженствовали с султаном в удобных купальнях, поставленных для них на горячих источниках, тяжело заболел маленький Джихангир. Он и родился самым слабеньким из всех своих братьев, даже слабее Мехмеда. Что-то болело у него в его маленьком тельце, он корчился, темнел личиком, не мог даже кричать, только смотрел жалобно на мать большими, как на иконе, глазами, как будто хотел сказать ей, что чувствует и понимает все горе этого света и сожалеет, что она привела его на этот свет.
 

0

35

И Роксолана так же неожиданно, как отправилась в поход, возвратилась с детьми в Стамбул. Расставание с Сулейманом было тяжелым и мучительным, но султанша торопилась, уже сожалела, что поступила так неразумно, подвергая маленьких детей неудобствам и трудностям походной жизни.
     Убегала из Стамбула, от его злых, ненавидящих глаз, от ядовитых языков и шепотов, металась в поисках спасения и приюта, а где могла найти их в том мире, о котором с такой горечью писал Лютер: “В какую бы сторону мы ни повернулись - повсюду дьявол свивает свое гнездо, пойдем ли к туркам - встречаем дьявола, остаемся ли там, где властвует папа, - ад неминуем, с обеих сторон и повсюду одни лишь дьяволы. Так по несчастью идет нынче мир. Нет дня, нет часа, когда бы ты был прикрыт от смерти. Отныне нельзя ждать ничего хорошего. “Сосуд разбит, и варево пролито”.
     Султан стоял на Земунском поле, не трогаясь в поход, пока не получил известие, что Роксолана благополучно вернулась в столицу и находится вместе с детьми в священной неприкосновенности гарема. Только тогда быстро пошел к Драве, велел переправляться сразу в двенадцати местах, чтобы без задержки следовать на Вену.
     Еще не знал, что идет, может, к своему величайшему позору. Роксолана вовремя вернулась. А то позор пал бы и на ее голову. Враги еще пустили бы слух, что это она подговорила Сулеймана выступить против Вены, дабы султан положил к ее ногам одну из славнейших столиц Европы.
     А султан, переправившись через Драву, собственно, и закончил свой поход на Вену. Должен был бы уже давно понять, что с таким сераскером, как его Ибрагим, может выигрывать только состязания в грабежах, но не настоящие войны. Великий визирь, идя впереди султана, пораспускал по всей земле отряды хищных акинджиев, и те опустошали все вокруг. Тем временем Луиджи Грити, для которого Ибрагим выпросил у султана титул верховного наместника и графа Мармароша, бесчинствовал в Венгрии. Он выгнал из Буды всех христиан, расставил повсюду османцев, довел до слез даже такого твердого в своих злодеяниях человека, как Янош Заполья. Когда хранитель короны святого Стефана Петер Переньи бросился к султану за помощью и защитой от Грити, его перехватил великий визирь, перебил охрану и, угрожая вечным рабством, вынудил Переньи отдать в заложники своего семилетнего сына. Дитя было обрезано, отвезено в Стамбул и уже больше никогда не увидело своего отца.
     Даже странно было, откуда у Ибрагима, сызмалу хватившего и горя, и нужды, и рабства, такая ненасытная алчность к роскоши и такая жестокость к людям. Может, потому, что для этого не нужно никакого умения, а многолетнее прислужничество и лесть перед Сулейманом развили в нем лишь низменные качества души, не давая возможности сосредоточиться на высоком и благородном. Все в нем было поверхностное, ненастоящее, показное: и его умение развлекать султана игрой на виоле, и его якобы ученость, и его финансовые и государственные таланты, даже его якобы утонченный вкус. Играть его учил опытный перс, он, кстати, считал Ибрагима тупым учеником; обрывки знаний Ибрагим хватал в беседах с мудрецами, какие никогда не переводились при дворе шах-заде в Манисе и в султанском дворе; финансовыми и государственными советниками у него были Скендер-челебия и хитрый Луиджи Грити; алчность к роскоши также впитывал он с жадностью губки от Грити, ревниво следя за тем, чтобы тот не превзошел его ни в чем. Собственного в Ибрагиме было разве что подлость да еще бездарность, особенно в военном деле.
     Он не выиграл ни одной битвы за все время, что был великим визирем и сераскером, не взял самостоятельно ни единого, даже самого маленького, города, и старые янычары насмехались над Сулейманом:
     - Султан Селим за восемь лет убил восемь своих великих визирей, а этот не может избавиться от одного паршивого грека!
     На этот раз, ведя огромное войско на Вену, Ибрагим неожиданно остановился у маленького венгерского города Кесега. В Кесеге было всего лишь пятьдесят воинов во главе с хорватом Николой Юришичем, который два года назад был в Стамбуле послом от Фердинанда. Понимая все бессмыслие сопротивления неисчислимой османской силе, Юришич хотел было со своими всадниками податься в Вену, но из окрестных сел в город сбежались крестьяне, старики, женщины, дети и уговорили его защищать их. Стены Кесега были стары. Продовольствия у горожан мало. Амуницию и порох Юришич закупил на собственные средства, а поскольку он не был богатым, то пороху могло хватить лишь на несколько дней. И все же Юришич - несчастные люди ласково называли его Микулицей - встал на безнадежную борьбу с огромным вражеским войском.
     Казалось, могучая османская волна зальет маленький Кесег и уничтожит за несколько часов, не оставив от него и следа. Ибрагим уже послал, как всегда, хабердара навстречу Сулейману, который приглядывался к действиям своего сераскера издали, ждал его побед и размышлял о величии и вечных законах. Однако Кесег стоял непоколебимо, не поддавался, и - о диво! - османская сила остановилась перед ним.
     Ибрагим направил против города одних только всадников и маленькие полевые пушки, метавшие ядра не крупнее гусиных яиц. Пушки не могли причинить никакого вреда стенам Кесега, а наскоки всадников защитники легко отбивали. Когда подошли янычары и великий визирь бросил их на штурм, защитники выстояли и против янычар.
     Вновь провалилось небо, ужасающие ливни обрушивались на землю, гремели громы, молнии кроваво присвечивали черному делу, творившемуся вокруг маленького Кесега, османы проклинали неприступных защитников и угрожали им, снова приползла вслед за войском чума, косила тысячами; не имея чем поживиться в дотла ограбленных окрестностях, вояки обжирались зеленым еще виноградом и целые ночи, держась за животы, просиживали вокруг шатров.
     Три недели топталось огромное войско вокруг Кесега, осажденные выдержали двенадцать атак, половина защитников была убита, пороху не осталось и пригоршни, кончилось продовольствие, но вдоволь было воды, щедро лившейся с неба, и Юришич не сдавался.
     Ибрагим послал к нему послов, обещая, что отойдет от города, если Юришич уплатит ему выкуп. Микулица отвечал, что не имеет намерения платить выкуп чужестранцу за собственный город. Тогда Ибрагим предложил ему уплатить лишь две тысячи дукатов янычарским агам за их труды. Юришич ответил, что у него нет таких денег, да и платить тоже намерения нет.
     Ибрагим бросил янычар на последний приступ. Сквозь проломы в старых стенах они с разных сторон ворвались в город, в котором оставались почти одни только старики да женщины с детьми. Никола Юришич был дважды ранен. Казалось, конец. И тогда старики, женщины и дети, чувствуя свою смерть, сбежались в кучу и закричали так отчаянно и страшно, что турки, никогда не слыхивавшие ничего подобного, перепугались и бежали из этой проклятой крепости. Впоследствии янычары придумали в свое оправдание, что явился перед ними небесный всадник с огненным мечом в руке и выгнал их из Кесега.
     Ибрагим уговорил Юришича согласиться на почетную сдачу. Запретил грабеж. Всех оставшихся в живых отпустил на волю. Юришичу были подарены золотой султанский кафтан и серебряная посуда. Сам великий визирь получил от султана почетное одеяние и, как и после каждого похода, перо с бриллиантом на тюрбан.
     Но время было упущено безвозвратно. Под Кесегом Ибрагим протоптался целый месяц, начинался уже сентябрь, возвращаться домой было далеко, султан уже знал, как опасно задерживаться до холодов, поэтому он распустил войско по Штирии для грабежей и объявил, что на этом поход окончен.
     Это уже было не отступление, а бегство. Австрийцы, хорваты, венгры трепали османские отряды, выбивали их под корень, гнали со своей земли так, что те едва успевали наводить мосты на реках или переправляться вплавь, тонули, теряли награбленное. Мост близ Марибора чуть не завалили, даже свита Сулеймана с трудом пробила себе дорогу к переправе, а великому визирю пришлось с утра до самой темноты, не слезая с коня, простоять на берегу, пока не перейдет на ту сторону Сулейман. За это Ибрагим получил от султана деньги и коня в драгоценной сбруе.
     Уже зная, как спастись перед Стамбулом от величайшего позора, султан вступил в конце ноября в столицу с еще большим триумфом, чем после первой неудачи под Веной. Пять дней столица с Эйюбом, Галатой и Ускюдаром сияла огнями. Базары и лавки были открыты днем и ночью. На площадях раздавали чорбу и плов для бедных и дармоедов. На базарах распродавали награбленное и рабов, приведенных войском. Сам султан, переодевшись, объезжал базары; на третий день, узнав от Гасан-аги, что творится на базарах, к Сулейману присоединилась Роксолана и выпрашивала у султана детей и молодых женщин, даруя им волю. Купцам платили за отпущенных на волю из державной казны, ибо, согласно шариату, даже султан не имел права причинять купцам убытки, о султанше же пошла молва, что она грабит правоверных. Но ей ли было привыкать к сплетням и молве! А когда продавали ее, где они были, те правоверные?
     По улицам Стамбула, в распахнутых халатах, воздымая руки, носились ошалелые фанатики, проклинали гяурку-колдунью, засевшую в Топкапы, вопили: “О шариат! О вера!”

***

     Тяжело занемогла сердцем валиде. Слегла еще по весне от тяжкого оскорбления, нанесенного ей султаном и султаншей, и теперь не вставала. Снова обвинили Роксолану. Мол, отравила султанскую мать каким-то медленно действующим ядом, и теперь она умирала, и никто не мог ее спасти.
     А султанская мать умирала от собственной злости. Изливала ее всю только на Роксолану, а поскольку всю злость никогда не сможешь излить на одного лишь человека, то теперь сама уничтожалась ею, точило ее это ненавистное чувство изнутри, как червь сочное яблоко, и не было спасения.
     Роксолана лишь усмехалась. Говорят, обвинять будут снова ее? Пусть!
     Могли бы еще обвинить, будто она отравила и бывшего великого визиря старого Пири Мехмеда, который неожиданно умер от загадочной хвори, пока султан ходил в свой бесславный поход.
     Еще перед походом прислал Сулейману Великий князь московский Василий Иванович гневное письмо о таинственном исчезновении его посольства, которое должно было приветствовать султана под Белградом в 1520 году. Посольство бесследно исчезло, хотя известно было, что благополучно добралось до околицы Белграда и было принято в султанском лагере. “Из-за этого, - писал Василий Иванович, - моя корона потемнела, а лица моих бояр почернели”. Великий князь обещал за нанесенное ему бесчестье отплатить огнем и мечом. Только два человека знали о том посольстве - прежний великий визирь Пири Мехмед-паша и султанский любимец Ибрагим. Пири Мехмед принял московских послов, а Ибрагим перехватил их потом, ибо стоял между султаном и великим визирем. Куда они исчезли и куда девались богатые дары, привезенные султану из далекой Москвы, мог сказать лишь грек. Но султан тогда не спросил, а теперь если бы и спросил, то не получил бы ответа - Пири Мехмеда уже не было в живых.
     Знал это Гасан-ага, как знало и пол-Стамбула, но кто бы стал вносить в уши султана то, о чем падишах не спрашивает?
     Гасан-ага, как неутомимая пчела, нес и нес Роксолане вести, подслушанное, слухи о всех ее врагах и о недругах султана. Когда узнал про московских послов, упал перед ней на колени, не обращая внимания на кизляр-агу Ибрагима, не остерегаясь, что тот может передать все валиде или и самому великому визирю.
     - Ваше величество, моя султанша! До каких же пор этот мерзкий грек будет править? На вас все надежды. Только вы можете все сказать султану! И про московских послов, и про посла от матери французского короля, убитого Хусрев-бегом. Ибрагим всем иностранцам показывает огромный рубин, отобранный у того тайного посла, и хвалится, что это самый крупный рубин в мире. Одного вашего слова, ваше величество, было бы достаточно.
     - А зачем? - спросила она. - Что от этого изменится? Султан сам устраняет тех, кого поставил. Не надо ему мешать. Все устранит всемогущее и безжалостное время.
     - Но ведь жизнь человеческая не бесконечна, моя султанша!
     - Зато бесконечно мое терпение!
     После первого похода Сулеймана на Вену она укоряла его за бездарного грека, вписывая в письма свои между строк любви горькие слова: “Я же вам говорила! Я же вам говорила!” Теперь молчала, не вспоминала грека ни единым словом, хотя могла бы уничтожить его, открыв Сулейману самое страшное для него: что была в гареме у Ибрагима, что приводил ее на свое ложе, хотел овладеть ею, видел ее обнаженной, срывал с нее одежду уже тогда, когда передавал в гарем падишаха, а потом хотел завоевать ее женскую благосклонность и не оставляет тех домоганий и поныне.
     Нет! Она бы не сказала об этом никогда и никому! Она была горда, но, кроме собственной гордости, целые поколения несгибаемых людей стояли за нею, неприступных, как горные вершины, с душами бунтарскими, как у того легендарного Мухи, с сердцами возвышенными, как у ее родной матушки, с красотой беспредельной, как у того славного витязя древнекиевского Чурилы Пленковича, что был на устах у всех и через полтысячи лет после того, как о нем были сложены песни.
     К тому же она постигла великую игру, которую неосознанно вел Сулейман со своим самым приближенным человеком.
     Сунуть ноги в султанские сафьянцы не посмел бы никто. Эти ноги были бы незамедлительно отрублены, кому бы они ни принадлежали. Но поставить эти сафьянцы перед алчными взглядами и науськивать всех друг на друга, сталкивать лбами возле той недоступной приманки - разве не в этом смысл самой султанской власти? Особенно при том, что люд оплатит все причуды своего властителя. В ожесточенной борьбе за высочайшее благоволение никогда нет единомышленников, никогда никто никому не помогает. Когда выбирают из тысячи одного, на него падает тяжелейшая ненависть завистников. Сулейман выбрал Ибрагима, человека, который, может, менее всего соответствовал положению, ему выпавшему. Для султана Ибрагим нужен был как двойник, тень, на которую все падает - блеск и несчастья. А султан стоял в стороне, спокойный и всеми почитаемый. И все увидели - грек ничтожен, и все будут ничтожными на его месте, а султан незаменим.
     Стоило ли низвергать Ибрагима прежде времени, когда он и так должен был рухнуть под грузом своего ничтожества, степень и размеры которого мог определить лишь султан? Чьи бы то ни было попытки вмешаться в эти его права, Сулейман расценил бы как посягательство на его величие и не простил бы этого никому, даже ближайшим людям. Поэтому нужно набраться терпения и ждать.
     Ах, если бы жить вечно, сколько можно было бы претерпеть зла, ничтожества и человеческого тщеславия!
     Чтобы не дразнить зверя в клетке, Фердинанд прислал к Сулейману своих людей для переговоров о мире.
     Посланник Корнелий Дуплиций Шепер обладал наивысшими полномочиями от самого императора Карла, от короля Фердинанда и от Марии, вдовы покойного венгерского короля Лайоша. Он привез Сулейману ключи от древней венгерской столицы Эстергома, письмо от императора Карла, в котором тот обещал султану мир, если Сулейман отдаст Венгрию его брату, а также письмо Фердинанда с заверениями в сыновней преданности Сулейману, если тот поднесет ему в дар венгерскую землю. Шепер надеялся, что будет незамедлительно принят султаном, но Ибрагим распорядился иначе. Мол, султан передал всю власть в его руки, поэтому все, что поручено послу сказать, он должен сказать ему, великому визирю. Принят был Шепер во дворце Ибрагима на Ат-Мейдане. Великий визирь ошеломил посла своим золотым доломаном, огромным бриллиантом на одной руке и еще большим рубином на другой. Луиджи Грити, с пальцами, унизанными перстнями в драгоценных камнях, холеный и наглый, выступал как полномочный советник в делах Венгрии. Великий драгоман Юнус-бег, гигантский мрачный турок, о котором шли слухи как о самом доверенном султанском дипломате, позван был Ибрагимом лишь для перевода, а начальник его личной канцелярии хронист Мустафа Джелал-заде приготовился записывать каждое произнесенное слово.
     Шепер поцеловал полу Ибрагимова доломана, как будто бы перед ним был сам султан, но великий визирь принял это как должное и завел разговор о своей неограниченной власти в этой державе, о всемогуществе османского войска и о благородстве турок.
     - Еще недавно, - говорил он, - султаны платили янычарам пол-аспры в день, сегодня мы уже платим по пяти аспр, можем выплачивать даже до восьми аспр на день. Для доблестного флота денег не жалеем вообще, так, например, недавно я выдал для вооружения своего флота против Италии два миллиона цехинов, но это никак не отразилось на державной сокровищнице - так она богата. Османское войско непобедимо, убедиться в этом имели возможность уже повсюду, но мы можем даже не поднимать всей своей силы, ибо одних только пятьдесят тысяч крымских татар могли бы опустошить весь мир. Дважды я водил войско против Вены, но оба раза пощадил этот славный город, при наступлении много тысяч женщин и детей я прятал в лесах, чтобы их не захватили в рабство. Так поступал не только я, но и многие другие добрые турки, потому что отнюдь не все они варвары, нелюди и хищные звери, как их называют христиане.
     Шесть часов похвалялся Ибрагим перед посланником Шепером. Пажи приносили угощения. Наряду с восточными лакомствами лилось вино, запрещенное для мусульман, но не для Ибрагима, для которого не существовало в этой земле никаких запретов.
     - Все, что я делаю, считается сделанным наилучшим образом, - похвалялся великий визирь. - Обычного конюха могу поставить пашой. Могу, если захочу, делить земли и королевства, и мой властелин не станет возражать. Если же он что-либо велит, а я не согласен с ним, то просто не стану выполнять его повеления. Ежели же я что-либо задумаю, а он будет несогласен, то свершится по моей, а не по его воле. Мир и война в моих руках. Победы османского оружия зависят только от меня. Это я победил венгров. Падишах не принимал участия в бою под Мохачем. Он только сел на коня и прискакал на помощь, когда я послал ему весть о победе. Все блага распределяю только я. Султан даже одевается не лучше меня, а только как я. Половина драгоценностей, которыми владеет падишах и его жена, бывшая рабыня Роксолана, подарены мной. Вот этот бриллиант был на тиаре римского папы. Я купил его за шестьдесят тысяч дукатов. А взгляните на этот рубин. Он был на пальце у французского короля, когда тот попал в плен к императору Карлу. Император не смог купить этот рубин, а я купил. И сам не трачу ни на что ни единой акча - все оплачивает за меня султан. Его земля, государственная казна, все от самого большого до самого малого доверено мне. Я распоряжаюсь всем как хочу. С султаном мы росли вместе с малолетства. Даже родились с ним в один и тот же день. Что такое властелин? Это словно бы кровожадный лев. Люди укрощают льва не только силой, но и мудростью, пищей, которую приносит ему смотритель, и криками. Смотритель носит с собой палку, чтобы пугать льва, но никто, кроме него, не может дать льву еду. Властитель - это лев, его смотрители - советники и министры, а палка - истина и правда, которыми нужно управлять властелином. Так и я укротил и подчинил своего повелителя, великого султана, палкой истины и правды.
     Ибрагим принял от Шепера письма императора и Фердинанда. Письмо от Карла Пятого он поцеловал, прижал ко лбу, взглянул на императорскую печать на письме, хвастливо сказал:
     - Мой властелин имеет две печати. Одну держит у себя, другую отдал мне. Он не хочет, чтобы между нами была хоть малейшая разница. Когда кроит одежду для себя, такую же шьют и для меня.
     Луиджи Грити поддакивал Ибрагиму. Джелал-заде невозмутимо записывал, великий драгоман Юнус-бег переводил, пытаясь быть спокойным, хотя все в нем кипело от наглости этого грека. Куда смотрит их султан? В чьи руки отдал он империю? И как могут это терпеть истинные османцы?
     И вновь, как это ни странно, все чаяния свои истинные османцы должны были возлагать на ту, которую еще вчера называли ведьмой и колдуньей и призывали на ее голову все несчастья. Ибо кто же, кроме Роксоланы, мог внести в уши султана правду про наглость великого визиря и кому бы еще мог поверить Сулейман так, как своей возлюбленной жене? Из двух самых дорогих людей должен был выбрать кого-то одного, а поскольку женщина всегда ближе сердцу мужчины, то никто не сомневался в победе султанши.
     Гасан-ага, с которым Юнус-бег имел несколько тайных бесед, поспешил к султанше, передал ей все, что узнал о греке, смотрел на Роксолану преданно, восторженно, с нетерпением во взгляде.
     - Хорошо, иди, - сказала спокойно.
     - Ваше величество, а как же...
     - Иди, - повторила она еще более спокойно и холодно.
     Не вмешиваться! Стерпеть, не пытаться ускорять события, ждать и ждать, пока этот грек сам не попадет в ловушку, какие любит расставлять другим. Разве же она не пыталась открыть султану глаза на его любимца - и что получила за это? Ибрагим вместе с валиде создали ей невыносимую жизнь, а Сулейман и пальцем не шевельнул, чтобы ее защитить. Сказал тогда: “У меня нет времени подумать над этим”. И она должна была вынести все, в то время как грек возвышался с каждым днем. Уже обращался к Сулейману “брат”, а за глаза называл: “Этот турок!”
     Валиде называл “матушка” или “старушка мать”, султанских сестер “сестрами”. Хатиджа родила ему сына, и теперь только и речи было о том маленьком Мехмеде, словно бы это он должен был унаследовать престол. Роксолане принадлежали Сулеймановы ночи, изредка дни, но все это зависело от настроения и непостижимых капризов султана, чаще же от воли великого визиря, с которой вынуждена была мириться, убедившись в бесплодности сопротивления. Только ждать, надеясь на всемогущее время! Ясное дело, могла бы всякий раз нашептывать султану про великого визиря. Капля камень точит. Но уже не хотела быть каплей, считала это для себя унизительным, ждала, пока капли сольются в поток, в реку, в море и затопят грека навеки!
     А султан, то ли уж так отдавшись душой своему любимцу, то ли, может, незаметно подталкивая его к неминуемой гибели, объявил внезапно великий поход против кызылбашей и возглавить этот поход поручил своему великому визирю. Он велел подчиняться фирманам сераскера так, как и его собственным, назвал Ибрагима “украшением державы и этого света, защитником царства и верховным сераскером”. Ибрагим отправился в поход, стал издавать фирманы, подписываясь неслыханным титулом: “Сераскер султан”. Города отворяли перед ним врата, как перед настоящим султаном. Паши, беги, вожди племен выходили навстречу с богатыми дарами. Двор Ибрагима своей пышностью уже превзошел султанский. Встревожился даже Скендер-челебия, по обычаю сопровождавший Ибрагима, обеспечивавший его поход. Скендер-челебия стал высмеивать присвоенный себе великим визирем титул “сераскер султан”, среди своих приближенных вел разговоры о том, что грек намеревается скинуть Сулеймана с престола и захватить власть в свои руки. Разговоры те дошли до Ибрагима, и впервые за многолетнее знакомство эти два сообщника тяжко поссорились, хотя хитрый грек обвинил Скендер-челебию не в распространении слухов, а в том, что тот стал одеваться богаче сераскера и содержал больше пажей.
     Вести об этих неурядицах дошли до султана в Стамбул, но султан молчал, как будто ждал, когда Ибрагим сам уничтожит опоры, на которых до сих пор держался. Между тем вторую опору Ибрагима, Луиджи Грити, султан послал с тремя тысячами янычар в Венгрию понаблюдать, как там чтут права султана. Вдогонку Грити было послано сообщение султанского дивана о том, что венецианец задолжал в державную казну двести тысяч дукатов за откупы и две пятых этой суммы должен был уплатить немедленно. Зная, что за невыплаченные долги в этой земле не щадят никого, Грити вынужден был распродать свою золотую и серебряную посуду, а сам в свою очередь бросился грабить Венгрию. Ужас сопровождал его кровавый поход. Янош Заполья прислал Грити двести тысяч дукатов, чтобы спасти землю от разорения, но не помогло и это. Венецианец превосходил жестокостью все доныне слыханное. Не останавливался ни перед какими злодеяниями. Но когда он убил старого петроварадинского епископа Имре Джибака, его оставили даже ближайшие помощники и сообщники. Трансильванский воевода Стефан Майлат поднял народное восстание против Грити. Брошенный всеми, венецианец со своими двумя сыновьями переодетым бежал к молдавскому господарю Петру Рарешу. Рареш немедленно выдал Грити венграм. Ненавистному султанскому приспешнику отрубили голову, а тело бросили на съедение псам.
     Карманы у Грити были набиты драгоценными камнями, их разграбили венгерские вельможи. Три воза драгоценностей были посланы в Буду Яношу Заполье. Сыновей Грити задушили при дворе Рареша.
     Весть о смерти Грити догнала Сулеймана уже в Персии, куда он пошел, обеспокоенный тем, что шах Тахмасп уклоняется от боев с Ибрагимом, сдает город за городом, скрывая до поры где-то в горах свое грозное войско.
     Но еще перед этим, в Стамбуле, Сулейман пережил утрату, может, наитяжелейшую. Истерзанная, задушенная собственной злостью, умерла ночью в своем роскошном гаремном покое валиде Хафса, умерла молча, не высказав своей последней воли, не призвав к себе в последнюю минуту ни единой живой души, и когда напуганный евнух прибежал к кизляр-аге Ибрагиму с этой страшной вестью, тот тоже испугался и растерялся, не зная, как оповестить султана. Обратился за советом к великому муфтию Кемаль-паша-заде, и хотя тот тоже был тяжело болен, однако поднялся с постели и пошел к султану, чтобы донести до его царственного слуха эту печальную весть.
     Сулейман, выслушав великого муфтия, опустил голову и произнес слова о возвращении:
     - Инна лилахи ау инна илайхи раджи уна - воистину мы принадлежим богу и возвращаемся к нему.
     Потом велел, чтобы останки великой госпожи, Великой Колыбели, царственной валиде, положили на носилки почета, накрыли драгоценным покрывалом почтения и чтобы улемы, вельможи, знатные люди Стамбула, выйдя навстречу, похоронили благословенные останки в сокровищнице могилы у подножия тюрбе султана Селима, как сундук с драгоценностями, и помянули благословенную душу ее величества молитвами и величанием и придерживались добрых обычаев оплакивания, отвечавших законам шариата и сунны.
     Сам же не проронил ни слезинки и не пошел даже взглянуть на покойницу. Как не ненавистна была эта женщина Роксолане, но даже ее поразило поведение Сулеймана. Не бросить последнего взгляда на родную мать! Не закрыть ей очей! Боже! Что это за мир, что за люди, что за жестокость?
     Не простила еще султану его странную холодность, когда через месяц после смерти валиде он повел ее в Айя-Софию, где уже ждал их главный кадий Стамбула, и перед этим суровым человеком, без свидетелей, но с надлежащей торжественностью заявил:
     - Я беру эту женщину себе в жены.
     Кадий поклонился султану и султанше - так был скреплен этот удивительный брак. Роксолану никто о согласии не спрашивал - ведь для шариата голос женщины никакого значения не имеет. Все произошло так неожиданно, что она и не постигла сразу всего величия этого события, и только впоследствии, когда Султан отправился в Персию, а она осталась одна в Стамбуле, когда народ прокричал ее султаншей и уже сопровождалось ее имя не проклятиями, а хвалой и славой, осознала наконец, что произошло невероятное. Пусть не было свадьбы, не сопровождался их брак торжествами, напротив, поражал своей почти возмутительной будничностью, но был этот брак освящен шариатом, возведен к наивысшему мусульманскому закону, и она теперь вознесена, вознесена, возвеличена! Османские султаны и до этого вступали в брак с чужеземками, среди которых бывали и славянки, но все они были дочерьми властителей, князей и королей, а она ведь только рабыня, купленная и проданная, безродная, безвестная, ничтожная и униженная! Кто теперь посмеет назвать ее рабыней? Кто поднимет голос против нее, замахнется на нее, на ее род и происхождение? Ощущала в себе голос крови легендарных амазонок и непокоренных скифов, знала, что не удержит теперь ее никто и ничто, не будет теперь больше ни противников, ни преград. И все прежние страхи и горести казались такими мизерными, никчемными, что хотелось смеяться.
     Даже султанская сестра Хатиджа склонила голову перед султаншей и пришла к ней жаловаться на своего мужа. Ибрагим, пока зимовал в Халебе, завел себе подлую наложницу, какую-то Мухсину, потом отправил ее в Стамбул, где соорудил ей тайно дом, и эта блудница писала ему вдогонку любовные послания. Только послушать, что она имела наглость писать: “Пока плачу и тоскую, измученная и опечаленная, неожиданно прозвучал милый звук утреннего ветра и донес дорогую сердцу речь вашего чарующего тела и сладостных уст”. Хвала аллаху, что султанские улаки перехватили это письмо и принесли ей. Как смел этот мерзкий человек противопоставить султанской сестре какую-то шлюху! И какую кару он заслужил за свою измену?
     Роксолана молчала. Что ей Ибрагим, что ей все? Что должно рухнуть, рухнет теперь само. А она должна еще больше укреплять здание своей жизни, укреплять сама, благодарить того, кто ее возвысил и поставил рядом с собой, может, и надо всем миром. Мамуся, родная, увидела бы ты свое дитя! И снова летели вслед Сулейману ее письма.
     “Мой великий повелитель! Припадаю лицом к земле и целую прах от Ваших ног, убежище счастия. О солнце моих сил и благо моего счастия, мой Повелитель, если спросите о Вашей послушнице, у которой после Вашего отъезда печень обуглилась, как дерево, грудь стала руиной, глаза, как высохшие источники; если спросите о сироте, утопленнице в море тоски, которая не различает дня от ночи, которая страдает от любви к Вам, которая сходит с ума сильнее Ферхада и Меджнуна с тех пор, как разлучена со своим властителем, то я теперь вздыхаю, как соловей, и рыдаю беспрерывно и после Вашего отъезда пребываю в таком состоянии, какого не дай бог даже Вашим рабам из неверных”.
     Султан отвечал ей, сообщая, как брал он кызылбашские крепости, как вошел в столицу шаха Тебриз, как пошел дальше путями, по которым ходил сам Искандер, как пережил ужасную ночь у брошенного древнего города Султании. Несколько дней войско шло в холодной мгле и черных туманах, затем очутилось в темном горном ущелье, и усталые воины уснули в шатрах, между которыми горели тысячи костров. Вдруг около полуночи над лагерем закрутился джинновский смерч, будто огромная воздушная пиявка всосалась в землю, все шатры, кроме султанского, были вмиг растерзаны и разметаны на все стороны, смерч всасывал в себя людей, животных, оружие - все, что попадалось на его пути. Когда же он умчался, в ущелье ринулись потоки ледяного воздуха, град и лед. Из недр гор послышался зловещий рык, как будто там пробудились все демоны ада, и гул прошел меж людьми, предвещая угрозу и неся ужас.
     Люди замерзали насмерть, с жалобным ревом гибли верблюды, снег не просто падал, а засыпал воинов, коней, мулов и все вокруг. Люди перепуганно жались друг к другу и просили у аллаха спасения от горных демонов, пробужденных кызылбашами. Сам султан испуганно ежился в своем роскошном шатре, думая, что это впервые в борьбе за чистую веру небо подает ему такой зловещий знак. Когда наутро засветило солнце, увидели все, что снег красный, точно политый кровью, и уцелевшие бросились бежать из того страшного ущелья, шли по местам непроходимым, видели больше змей, чем растений, с гор попали в трясины Евфрата, тонули в них, гибли тысячами.
     Великий визирь обвинил во всем Скендер-челебию, хотя кто бы мог бороться со стихиями?
     Султан не встал на защиту великого дефтердара. Когда перед ним без сопротивления отворил ворота великий Багдад и на первом диване Ибрагим выступил с требованием казнить Скендер-челебию за предательство, Сулейман не стал выслушивать мнения визирей Аяз-паши и Касим-паши и поддержал своего сераскера.
     Скендер-челебию и его зятя Хусейн-челебию повесили на багдадском Ат-Мейдане, семь тысяч их рабов пустили в продажу, пажей дефтердара, одетых в золото, забрали к султанскому двору, и впоследствии семеро из них стали визирями у Сулеймана, а двое даже великими визирями - Ахмед-арбанас и Мехмед из боснийского рода Соколовичей, прозванный Узун - Длинный.
     Ночью после казни Скендер-челебия приснился Сулейману. Будто душил его платком, допытывался: “За что повесил меня, невинного?” Султан проснулся, объятый ужасом, в темноте, в одиночестве, проклял своего великого визиря: “Бог даст, Ибрагим, в скором времени и ты так же закончишь!”
     Находил приют и утешение только в письмах Роксоланы, писавшей ему в Багдад:
     “Всевышнему и его алтарю тысячекратную хвалу вознося, возрадуемся и возвеселимся! Весь мир вышел из тьмы, залитый светом милости божьей. Хвала господу за доброту, хвала Водителю! Пусть мой властелин, мой падишах, мой высокий порог к Повелителю этого и того света, благо света моих очей, коими гляжу на этот мир, пусть мой шах и мой султан всегда ведет святую войну, уничтожает своих врагов и завоевывает земли, да пленит он все семь сфер Джемшида, да подчинятся Вашим ведениям человек и джинн, да сохранит Вас бог от малейших несчастий и ошибок, да поможет осуществиться всем надеждам, которые зародятся в Вашем благословенном сердце, да будете мне Хизиром, да уберегут Вас все пророки и святители, весь свет пусть весело и счастливо проводит свое время в Вашей счастливой тени. И когда всевышний позволит, о властитель миров! - снова молю его, чтобы дал возможность и судьбу для Вашего счастливого возвращения, чтобы снова узрела я Ваше благословенное лицо и погрузилась своим лицом в прах у Ваших ног!

     Точно солнце само, шествуешь, сияя!”

     В Стамбуле снова лютовала чума. Роксолана прижимала к сердцу своих деток, посылала к султану гонца с письмами: “Аллах смилуется, и мор пройдет до прибытия моего властителя. Наши богоугодники говорят, что смерть должна исчезнуть, когда опадет осенняя листва”.
     И снова вписывала в письмо строку из своего стихотворения:

     Точно солнце само, шествуешь, сияя!

     Султан возвращался через Битлис, Халеб, Антиохию, Адану, Конью. Целых пять месяцев шел от Багдада до Стамбула, осматривал все свое царство, чинил суд и расправу, награждал всех, кто отличился, карал виновных. Ничто не выказывало его перемены по отношению к Ибрагиму, которого теперь называли “сераскер султан”, на долю Сулеймана оставался лишь титул падишаха. После возвращения в столицу султан поручил Ибрагиму вести переговоры с секретарем французского короля Жаном де ля Форс и дать Франциску капитуляции на право торговли и дипломатические привилегии.
     Между тем, подкупив придворных, к султану прорвался какой-то обезумевший старый купец-мусульманин и стал домогаться, чтобы Сулейман вернул ему какую-то рабыню, купленную у него Ибрагимом при посредничестве венецианца Луиджи Грити. Согласно шариату это была продажа, подлежавшая утверждению третьим лицом, которое и было настоящим собственником рабыни. Таковым лицом был Грити. Но Грити умер, поэтому его утверждение считается ничтожным, особенно если учесть, что рабыня перестала быть рабыней, а возведена в султанском гареме в новое качество, так же, как, например, зерно может быть перемолото в муку, а виноград переработан в уксус. Поэтому рабыня должна быть возвращена продавшему ее купцу, ибо продажа ее теперь стала ничтожной - батыль <Ничтожный - это подлинный термин мусульманского шариата.>.
     Султан мрачно выслушал жалобщика и молча махнул своим дильсизам, чтобы они заткнули нахалу глотку.
     А вечером позвал к себе Ибрагима, чтобы провести, как бывало прежде, целую ночь с ним в покоях фатиха, расписанных итальянцем Джентиле Беллини, за игрой, беседой, вином и спокойными размышлениями.
     Впервые Ибрагим пришел к султану без своей виолы.
     - Хотел бы услышать твою игру, - спокойно сказал Сулейман.
     - Надоело! - небрежно бросил Ибрагим. - Давай лучше выпьем!
     Не было уже почтения в его голосе, предупредительности, не льстил султану, да и зачем? Сам был сераскер султаном, равным с падишахом, а может, и выше него во всем.
     Султан молча попивал вино, смотрел исподлобья на этого человека, которого сам возвысил, поставив, может, выше самого себя. Знал о нем все. Может, сожалел, что не прислушался своевременно к голосу своей Хуррем, уклонявшейся теперь от каких-либо разговоров об Ибрагиме, уклонявшейся упорно, так, что даже на султанову откровенность ответила неопределенно:
     - Я не могу ничего добавить к сказанному когда-то, чтобы не возмутить священный покой вашего величества!
     А как можно не возмутить того, что уже и так возмущено?
     Султан знал все обвинения, выдвигаемые против Ибрагима его визирями и приближенными. Дважды водил войско на Вену и оба раза неудачно. Без ведома и повеления султана обещал мир Фердинанду, тогда как любое перемирие с неверными противоречит воле аллаха. В персидском походе загубил половину мусульманского войска из-за своей бездарности, а у шаха Тахмаспа не погиб ни один воин. И вышло так, что турецкое войско только приминало траву, а не вытаптывало ее, чтобы она больше никогда не поднялась. Великий визирь проявил себя никчемным мусульманином. Когда-то целовал каждый Коран, который попадал ему в руки, и прикладывал ко лбу в знак глубокого почтения, а теперь раздражается, когда кто-нибудь дарит ему эту священную книгу, и кричит, что у него уже достаточно этого добра. Ввел в заблуждение султана, без суда добился казни честного мусульманина Скендер-челебии, а гяура-стяжателя Грити всячески поддерживал. Вел предательскую политику в переговорах с иноземными послами, всякий раз нарушая волю падишаха. Убил русских послов, захватив их имущество. Покрыл преступление Хусрев-бега, отобрав у него рубин, ради которого боснийский санджакбег убил тайного посла матери французского короля. Изменяет своей жене, султанской сестре Хатидже, заведя себе наложницу. Возмущал стамбульских подонков против самой султанши, намереваясь, может, и уничтожить ее.
     Каждого из этих обвинений было достаточно для Ибрагимовой смерти, но ни единого из них султан не вспомнил в ту ночь. Он пил вино, хмурился все больше и больше, вполглаза наблюдая за своим обнаглевшим любимцем, потом внезапно сказал:
     - Ко мне пробился какой-то купец. Кричал про рабыню, купленную тобой, потом про мой гарем. Я ничего не смог понять.
     Ибрагим пьяно захохотал.
     - Как же ты мог понять, если ты турок!
     - Купец казнен, и только ты теперь можешь мне сказать...
     - А что говорить? - небрежно отмахнулся грек, доливая Сулейману вина. - Что говорить? Было - и нет. Все мертвы. Ни единого свидетеля. Ни валиде, ни Грити, ни этого старого мошенника. Его звали Синам-ага. Я заплатил тому негодяю дикие деньги. Теперь вижу - не зря. Рабыня стала султаншей.
     - Какая рабыня? - бледнея, спросил Сулейман. - О ком ты говоришь?
     - О султанше Хасеки. О Роксолане. Это мы с Грити так ее назвали - и покатилось по всему свету. Я хотел ее себе, но взглянул - и не смог положить в постель. Одни ребра. Чтобы не пропадали деньги, решил подарить в твой гарем. Валиде приняла. Была мудрой женщиной.
     Султан поднялся, стал перед Ибрагимом, потемнел лицом так угрожающе, что тому бы впору спохватиться, но опьянение, а еще больше, пожалуй, наглость сделали его совершенно слепым.
     - Как смеешь ты так о султанше? - медленно произнес Сулейман, надвигаясь на Ибрагима, небрежно раскинувшегося на подушках. - Она мать моих детей, и ее доброе имя значит несравненно больше, чем смерть не только твоя, но и моя собственная.
     - Ты, турок! - засмеялся Ибрагим. - Хочешь умереть за эту ничтожную рабыню, за эту ведьму? Совсем уже рехнулся? Было бы хоть из-за кого! Видел ее голой - не пробудила во мне ничего мужского! А ты...
     Не досказал. Султан хлопнул в ладоши, мгновенно вскочило в покой несколько дильсизов. Ибрагим, зная, как скоры на расправу немые, тоже вскочил с места, прячась за султана, бледнея больше обычного, зашептал:
     - Ваше величество, мой падишах, то была ведь шутка, то...
     - Взять его! - крикнул султан, отстраняясь от своего любимца.
     - А-а, меня взять? - заскрежетал острыми зубами Ибрагим. - Меня, великого визиря? Не смеете! Никто не смеет!
     Дильсизы молча шли на него. Он отбежал к стене, прижался спиной к творению Беллини, взмахнул своим усыпанным драгоценными камнями кинжалом.
     - Султан, опомнись! Мой повелитель! Я же ваш макбул, ваш мергуб, ваш махбуб!
     - Будешь мактул <Мактул - убитый.>! - крикнул перекошенный от ярости Сулейман. - Кончайте с этим предателем!
     - Не подходи! - зашипел грек немым. - Перережу всех! С вашим султаном перережу!
     Один из дильсизов, черный жилистый великан, умело замахнувшись ятаганом, бросил его и пришпилил Ибрагима к стене, как мотылька булавкой. Кинжал выпал у грека из рук.
     Он взглянул на стену, словно еще не веря, что это его кровь брызнула на картину итальянца, прошептал:
     - Сулейман, я умираю, кровь моя...
     Немые кинулись на него, оторвали от стены, шелковый шнурок сдавил ему шею.
     Султан молча вышел из покоя. Разбудил Роксолану, не позволил зажечь свет, сел на подушки так, чтобы сияние мартовской ночи не падало сквозь разноцветные стекла на его лицо, глухо произнес:
     - Убит Ибрагим.
     Она испугалась:
     - Как? Где? Кем?
     - Мной.
     Ей стало страшно и легко.
     - Что же теперь будет?
     - Ничего. Разве ты не со мной?
     Ей почему-то вспомнились давно читанные стихи. Еще из детства: “Кто победит, не обретет кривды от другой смерти”.
     Но не сказала их султану. Молчала. Он попросил:
     - Иди ко мне,
     И она пошла. Ибо к кому же могла пойти на этом свете?

***

     Ибрагимово тело было зарыто во дворе дервишской текие на Галате. На могиле не было никакого знака, кроме дерева, росшего поблизости.
     Дворец бывшего великого визиря на Ак-Мейдане был превращен в школу для молодых янычар. Его сады на Золотом Роге стали местом для гуляний стамбульцев. Имущество перешло державе. Наследство от алчного грека осталось огромное. Свыше восьмисот сельских усадеб и домов, почти полтысячи водяных мельниц, два миллиона дукатов, не считая золотых и серебряных слитков, тридцать два крупных бриллианта на сумму в одиннадцать миллионов аспр, множество других самоцветов, пять тысяч богато расшитых кафтанов, восемь тысяч тюрбанов, тысяча сто шапок, украшенных чистым золотом, две тысячи кольчуг, две тысячи позолоченных щитов, тысяча сто конских седел в золоте и драгоценных камнях, две тысячи шлемов, сто тридцать пар шпор золотых, семьсот шестьдесят сабель в драгоценных ножнах, тысяча копий, восемьсот оправленных золотом и бриллиантами и усыпанных драгоценными камнями Коранов, тысяча семьсот рабов и рабынь, две тысячи коней, тысяча сто верблюдов.
     Хатиджу султан выдал за молодого Лютфи-пашу, отличившегося в персидском походе, ибо не полагалось, чтобы такая молодая вдова жила одна.
     Великим визирем стал арбанас Аяз-паша, человек мужественный, но глупый и ограниченный, равнодушный ко всему, кроме собственной власти.
     Стамбул замер, покоренный и укрощенный, ложился к ногам Роксоланы, все здесь теперь стлалось ей под ноги, но не было радости у нее в душе, торжества в сердце, хотелось вырваться отсюда, бежать, бежать куда глаза глядят, покинуть Стамбул, чтобы, может, и не возвращаться сюда никогда более.
     Когда сказала об этом своем желании султану, тот удивился:
     - Но ведь в этом городе ты обрела величие!
     - Величие? - Она горько засмеялась. - А что я тут видела? Стены Топкапы, запертые покои, слежку евнухов, сады гарема да небо над ними? И весь мир - сквозь кафесу, разве что для султанши приделаны на окнах драгоценные мушарабы. Мой повелитель увезите меня куда-нибудь! Поедем далеко-далеко!
     - Куда же? - не понял султан.
     - Разве я знаю? Лишь бы подальше от Стамбула!
     - Султаны могут ездить только на войну и на охоту!
     - О проклятие власти! Увезите меня хотя бы на охоту! В леса и в горы! Повезите, мой султан!

***

     ...А теперь скакала в глубину леса, глядя на ту удивительную отвесную вершину, напоминающую высокий белый рог. Сур-кая. Рог-скала. Но по-турецки сур означает не только рог, но и свадьбу. Пусть будет эта скала как бы свадебным ей подарком.
     - Мой султан, я хочу, чтобы мы с вами взошли на эту вершину!
     Прихоть дикая и непостижимая, но султанша смотрела на Сулеймана так умоляюще, что он послушно сошел с коня и, путаясь в своем широком дорогом одеянии, следовал за этой женщиной, которая не уставала его удивлять. Скала поднималась отлого, так, что идти по ней можно было без особых усилий, но все равно султан не успевал за Роксоланой, она опередила его, чуть ли не бегом одолела последнюю крутизну, ступила на острую белую вершину, только после этого оглянулась на Сулеймана, тяжело плетущегося сзади.
     Стояла над беспредельными лесами, над царством гор, вознесенная под самое небо, и смотрела в ту сторону, где должна была лежать ее родная земля. В дикой пустынности этой вершины что-то как бы взывало к Роксолане, что-то живое, рожденное беспредельностью просторов, простиравшихся внизу, тайным могуществом земли, зов которой она воспринимала всем своим существом, и зов тот был как бы воплощением и природой ее души, жаждой новых свершений и добра, которая есть истина. А сердце сжималось от непонятного нетерпения, и та самая бесконечная тоска, что была в нем в первые дни неволи, царила там тяжко и безнадежно.
     Вздохнув, Роксолана перевела взгляд вниз, навстречу Сулейману, взбиравшемуся на вершину медленно, устало, но упорно. Пот ручьями стекал из-под высокого тюрбана, заливал глаза, капал с припорошенных сединой длинных усов, извилистыми потеками пропахивал следы в бороде, как дождь на глинистых горных склонах. Она видела султаново лицо, его хищный нос, алчно раскрытые уста, острые зубы. Шел к ней, взбирался выше и выше, надвигался на вершину, где она стояла, вслушиваясь в неведомый зов.
     И только тогда, глянув себе под ноги, увидела Роксолана, что на белом острие вершины места хватает лишь для одного человека.

0

36

[align=center]Книга вторая
[/align]

СТРАСТИ

КРОВЬ

    От Ибрагима не осталось ничего, даже его любимых зеркал. Хатиджа не захотела взять ни одного, ибо каждое из них как бы хранило в своих таинственных глубинах бледное отражение того, кто опозорил ее царский род. Султанские эмины, которым велено было забрать имущество бывшего великого визиря в государственную сокровищницу, проявили интерес только к драгоценным оправам. Даже янычары, расположившись во дворце Ибрагима, вопреки своим привычкам, не стали бить зеркал, правда, не из суеверия, а скорее из трезвого расчета, потому что все это добро можно было отправить на Бедестан и распродать там хотя и за полцены, но все же получить при этом пользу большую, чем от вдребезги разбитого стекла.
    Неожиданно из-за моря приплыло еще одно зеркало для Ибрагима. Уже для мертвого. У стамбульских причалов всегда было много зевак, которые встречали каждое судно так, будто надеялись, что оно принесет им счастливую судьбу. Посылал туда своих людей и Гасан-ага, желая без промедления получать вести, прилетающие с морскими ветрами. Вот так один из его Гасанов и узнал: на только что прибывшем венецианском барке привезено в дар Ибрагиму огромное зеркало. На этом барке приплыл в Стамбул посланный самим дожем Венеции Андреа Грити прославленный художник Вечеллио с несколькими своими учениками. Дож прислал своего любимого художника по просьбе сына Луиджи Грити, еще не зная о том, что сын его уже мертв, точно так же, как не знал о смерти великого визиря Ибрагима тот, кто посылал ему в дар редкостное зеркало.
    Собственно, об этом зеркале и о художнике Гасан-ага немедленно известил свою повелительницу, опережая даже вездесущих султанских улаков - доносчиков. Он переслал Роксолане краткое письмо и уже в тот же день получил от султанши повеление взять с барка зеркало и передать гаремным евнухам, чтобы те поставили его в кьёшк Гюльхане, обновленный Сулейманом для своей любимой жены во время ее последней болезни. О художнике Роксолана не упоминала, не интересовалась и тем, кто прислал Ибрагиму зеркало, но Гасан-ага и так знал, что когда-нибудь она может спросить и поинтересоваться, ибо была не только султаншей, а прежде всего женщиной - капризной, непонятной и загадочной. Потому он должен был собирать сведения и об этом.
    Зеркало было роскошное. Огромное, на полстены, в тяжелой золоченой раме, вверху у нее был вид стрельчатой арки, на которой летели два улыбающихся золотых ангелочка с оливковыми ветвями в руках. Кому принесут они желанный мир и принесут ли?
    Зеркало украсило зал приемов в Гюльхане. Оно понравилось самому султану, но и Сулейман проявил сдержанность, достойную властелина, не спросив даже, откуда оно. Роксолана сказала ему о художнике, присланном дожем Венеции.
    - Я уже знаю. Это Луиджи Грити попросил своего отца. Хотел, чтобы было как при великом Мехмеде Фатихе, когда Венеция тоже присылала в Стамбул своего самого знаменитого художника. Даже мертвый Грити оказывает мне услуги. Я обязан отомстить за его смерть, подобающим образом наказав венгров и этого коварного молдавского воеводу Рареша.
    - Вы снова пойдете в поход, мой падишах? Ради какого-то мертвого купца-иноверца?
    - Он был моим другом.
    - Кажется, он был еще большим другом Ибрагима.
    - Грити убит, когда он исполнял нашу высокую волю. Это преступление не может оставаться безнаказанным.
    - Снова наказания и снова кровь? Мой повелитель, мне страшно. Не падет ли когда-нибудь эта кровь на наших детей?
    - Это кровь неверных.
    - Но все равно она красная. Людская кровь. Сколько ее уже пролито на земле! Целые моря. А все мало? Только и мыслей - как пролить еще больше? Ваше величество, не оставляйте меня одну в Стамбуле! Приостановите свой поход. Возьмите цветок в руки, как это сделал когда-то Фатих, и пусть этот венецианец нарисует вас, как нарисовал когда-то Фатиха его предшественник.
    - Обычай запрещает изображать живые существа, - напомнил султан.
    - Измените обычай, мой повелитель! Запрещать живое - не делает ли это людей кровожадными, преступно равнодушными к живой жизни?
    - Чего стоит человеческая жизнь, когда имеешь намерение изменить мир? - торжественно промолвил Сулейман. - Виновен не тот, кто убивает, а тот, кто умирает. Враг врагу не читает Коран.
    Роксолана смотрела на этого загадочного человека, не зная, любить или ненавидеть его за это упрямство, а он утомленно опускал веки, боясь посмотреть в глаза своей Хасеки, глаза такого непостижимого и недостижимого цвета, как и ее сердце.
    - Прими этого живописца, - милостиво улыбнулся он, - для него это будет невероятно высокая честь.
    - Он рисовал римского папу, императора, королей.
    - Но никогда не имел чести разговаривать с всемогущей султаншей.
    Роксолана засмеялась.
    - Мой султан, эта почтенность меня просто убивает! Я больше хотела бы остаться беззаботной девчонкой, чем быть всемогущей султаншей.
    Он тоже попытался сбросить с себя чрезмерную величавость, которая граничила с угрозой окаменения.
    - И моему сердцу всегда милее смеющаяся и поющая Хуррем. Почему бы ей теперь не смеяться и не петь? Нет ни преград, ни запретов.
    - А может, человек смеется и поет только тогда, когда есть преграды и запреты? Хочешь их пересмеять и перепеть, ибо как же иначе устранишь их? Радостью одолеть все злое.
    - Я хочу, чтобы у тебя всегда была радость. Чтобы ты воспринимала радость как дар аллаха. И никто не смеет встать у тебя на пути. Ты должна принять венецианского живописца, может, тебе стоит принять и посла Пресветлой Республики, пусть увидят, в каком счастье и богатстве ты живешь.
    - Баилы пишут об этом уже десять лет. Сколько же их сюда присылала Венеция. И все они одинаковы. Живут сплетнями, как женщины в гареме.
    - Ты принадлежишь отныне к миру мужскому, - самодовольно заметил Сулейман.
    - Слабое утешение, - горько улыбнулась Роксолана. - В этом суровом мире нет счастья, есть только пустые слова: слава, богатство, положение, власть.
    Он нахмурился:
    - А величие?
    Она вспомнила слова: "И он упал, и падение его было великим", но промолчала. Только удивилась, что султан забыл сослаться на спасительный Коран, как это делал каждый раз.
    - Вспомни, как мы принимали польского посла, - сказал Сулейман, - и как он был поражен, увидев тебя рядом со мною на троне, а еще больше - когда ты обратилась к нему по-латыни и по-польски.
    Роксолана засмеялась, вспомнив, как был обескуражен пан Опалинский.
    - Я передал польскому королю письмо, где было сказано: "В каком счастье видел твой посол Опалинский твою сестру, а мою жену, пусть сам тебе скажет..."
    - Нет пределов моей благодарности, - прошептала Роксолана.
    - И моей любви к тебе, - тихо промолвил султан, - каждое воспоминание о тебе светится для меня в кромешной тьме, будто золотая заря. Я пришлю тебе свои стихи об этом.
    - Это будет бесценный подарок, - ответила она шепотом, будто окутала шелком.
    Прежде чем встретиться с венецианцем, Роксолана позвала к себе Гасана. Несмотря на свое видимое могущество, у нее не было другого места для таких встреч, кроме покоев Фатиха в Большом дворце, очень тесных среди этой роскоши, а теперь еще и запятнанных зловещей славой после той ночи таинственного убийства Ибрагима, которое свершилось здесь. Правда, было в этих покоях и то, что привлекало Роксолану, как бы возвращая ее в навеки утраченный мир. Рисунки Джентиле Беллини на стенах. Контуры далеких городов, фигуры людей, пестрая одежда, голые тела, невинность и греховность, роскошь и суета. В рисунках венецианского художника нашла отражение вся человеческая жизнь с ее долей и недолей. Чудо рождения, первый взгляд на мир, первый крик и первый шаг, робость и дерзость, радость и отчаяние, уныние будничности и шепоты восторга, а затем внезапно настигшее горе, падение, почти гибель, и все начинается заново, ты хочешь снова прийти на свет, который тебя жестоко отбросил, но не просто прийти, а победить, одолеть, покорить, добиться господства; теперь преграды уже не мелочные и никчемные, ты бросаешь вызов самой судьбе, судьба покорно стелется к твоим ногам, возносит тебя к вершинам, к небесам, - и все лишь для того, чтобы с высоты увидела ты юдоли скорби и темные бездны неминуемой гибели, которая суждена тебе с момента рождения, услышала проклятия, которые темным хором окружают каждый твой поступок. И восторг твой, выходит, не настоящий, а мнимый, и мир, которым ты овладела, при всей его видимой пестроте, на самом деле серый и невыразительный, и вокруг тьма, западни и вечная безысходность. Как сказано: "Где бы вы ни были, настигнет вас смерть, если бы вы даже были в воздвигнутых башнях".
    Но это было в дни, когда она еще задыхалась от отчаяния, когда безнадежное одиночество и сиротство терзали ее душу, и она лихорадочно всматривалась в эти рисунки, будто в собственную судьбу, и, возможно, видела в них даже то, чего там не было, и только ее болезненная фантазия населяла этот разноцветный мир беззаботного венецианца химерами и ужасами.
    Теперь проходила мимо них, не поворачивая головы. Могла разрешить себе такую роскошь невнимания, величавой скуки, уже не было пугливо раскрытых глаз - нависали над ними отяжелевшие веки, жемчужно твердые веки султанши над ее глазами. Ничто для нее не представляет никакой ценности, кроме самой жизни.
    Сидела на шелковом диванчике, поджав под себя ноги, с небрежной изысканностью окутавшись широким ярким одеянием, терпеливо ждала, пока прислуга расставляла на восьмигранных столиках сладости и плоды, надменно следила, как нахально слоняются евнухи, на которых могла бы прикрикнуть, чтобы исчезли с глаз, хотя все равно знала, что они спрячутся вокруг покоев Фатиха, чтобы оберегать ее, следить, подсматривать, не доверять. Унизительная очевидность рабства, пусть даже и позолоченного. Гасана, как всегда, привел высоченный кизляр-ага, поклонился султанше до самой земли, не сводя с нее рабского взгляда, но из комнаты не уходил, торчал у дверей, хотя и знал, что будет с позором изгнан одним лишь взмахом пальчика Роксоланы. Но сегодня Роксолана была более милостива к боснийцу, подарив ему даже два слова:
    - Иди прочь! - сказала ему ласково.
    Ибрагим, кланяясь, попятился за дверь, чтобы притаиться там со всеми своими прислужниками, которых время от времени будет вталкивать в покои, чтобы те сновали там, напоминая ей о неутомимой слежке, о неволе в золотой клетке.
    - Что в мире? - спросила Роксолана своего поверенного, кивая Гасану, чтобы сел и угощался султанскими лакомствами.
    - Суетятся смертные, - беззаботно промолвил Гасан.
    - Это видно даже из гарема. Расскажи о том, чего я не вижу.
    Пока не хотела говорить ни о каких делах, искала отдыха в беседе, играла голосом, прихотливостью, беззаботностью.
    - Почему же ты молчишь? - удивилась, не услышав Гасановой речи.
    Хотя он был самым близким для нее после султана (а может, еще более близким и родным!), но Гасан никогда не забывал, что она повелительница, а он только слуга, потому его молчание не столько удивило, сколько встревожило Роксолану.
    - Гасан-ага, что с вами? Почему не отвечаете?
    А он продолжал молчать и смотрел через ее плечо, смотрел упорно, немигающими глазами, встревоженно или взволнованно, смотрел, забыв о почтительности, дерзко, будто, как и прежде, оставался наглым янычаром, а не был самым надежным доверенным человеком этой повелительницы.
    Проще всего было бы, проследив направление его взгляда, самой оглянуться, увидеть то, что встревожило Гасана, посмеяться над ним, пошутить. Но простые поступки уже не подобали Роксолане. Если бы она была Настасей, тогда... Но Настаси не было. Исчезла, улетела с птицами в теплые края, и не вернулась, и никогда не вернется. И матуся не вернется, и родной батюшка-отец, и отцовский дом на рогатинском холме: "Закричали янголи на небi, iзбудили батечка во гробi. Вставай, вставай, батечку, до суду, ведуть твое дитятко до шлюбу".
    Оглянуться или не оглянуться? Нет! Сидела, словно окаменела, на губах царственная улыбка, а в душе ужас.
    - Гасан!
    - Ваше величество, - прошептал он, - кровь... На стене...
    - Разве янычара поразишь кровью?
    - Это кровь Ибрагима, ваше величество, - сказал Гасан.
    - Боишься, что эта кровь упадет на меня? Но ведь сказано: "Не вы их убивали, но Аллах убивал их..."
    - Они нарочно посадили вас под этой стеной.
    - Кто они?
    Он совсем растерялся:
    - Разве я знаю? Они все хотят взвалить на вас, ваше величество. И смерть валиде, и убийство Ибрагима, и смерть великого муфтия Кемаль-заде. Вы уже слыхали о его смерти?
    Она снова привела слова из Корана - неизвестно, всерьез или хотела прикрыться шуткой:
    - "...чтобы погиб тот, кто погиб при полной ясности, и чтобы жил тот, кто жил при полной ясности".
    А сама слышала, как в душе что-то скулит жалобно и отвратительно. Все здесь в крови - руки, стены, сердца, мысли.
    - Ибрагим должен был убить султана, султан его опередил, а теперь они хотят взвалить все на вас, ваше величество, - упорно продолжал Гасан-ага.
    - Мне надоели гаремные сплетни.
    - Даже смерть Грити...
    - Еще и Грити? И этого тоже убила я?
    - Они говорят, что на молдавский престол Рареша поставили вы, а уже Рареш...
    - ...выдал венграм Грити, исполняя мою волю? Все только то и делают, что исполняют мою волю. И Петр Рареш точно так же. Этот байстрюк Стефана Великого. Он прислал подарок для моей дочери Михримах, для султанской дочери! Драгоценную мелочь, на которую только и способен был один из многочисленных байстрюков великого господаря <Господарь - титул правителей (князей) Молдавии и Валахии XIV - XIX вв.>. А знает ли кто-нибудь, что этот господарь Стефан когда-то был в моем родном Рогатине с войском и ограбил церковь моего отца-батюшки? И мог бы кто-нибудь в этой земле сказать мне, где моя матуся, и где мой отец, и где мой дом, и где мое детство? И на чьих руках их кровь?
    Гасан молчал. Он проникался ее мукой, напрягался, страдая душой, готов был взять на себя все отчаяние Роксоланы, всю ее скорбь - так хотел бы помочь ей чем-то. Но чем и как?
    - Ваше величество, я со своими людьми делаю все, чтобы...
    - Зачем? Мои руки чисты! Пойди и скажи об этом всем. Я сама скажу.
    Она вскочила на ноги, заметалась по коврам. Гасан тоже мгновенно вскочил с места, прижался к стене - кажется, в полуоткрытой двери промелькнула тяжелая фигура кизляр-аги. Дохнуло кислым запахом евнухов, невидимых, но ощутимых и присутствующих. Роксолана отбежала от стены с пятнами Ибрагимовой крови, остановилась, смотрела на эти коричневые следы смерти ненавистного человека, ощущала, как призраки обступают ее со всех сторон, недвижимые, будто окаменелые символы корыстолюбия и несчастий: валиде с темными резными устами; два великих муфтия с постными лицами и глазами фанатиков; пышнотелая Гульфем, набитая глупостью даже после смерти; Грити, который и мертвыми руками гребет к себе драгоценные камни; Ибрагим, который, щеря острые зубы, ядовито шепчет ей: "А что ты сказала султану? Что ты сказала?" Тень падает на тебя, хотя ты и безвинна. Достигла величия - и теперь падает тень.
    - Я нашел того, кто прислал из-за моря зеркало Ибрагиму, - неожиданно сказал Гасан-ага.
    Простые слова помогли Роксолане стряхнуть с себя наваждение. Призраки отступили, кровавые пятна на рисунках Джентиле Беллини утратили свой зловещий вид, казались следом небрежности художника, случайным мазком сонной кисти, непостижимым капризом веселого, а то и хмельного венецианца.
    - Зеркало? - Она с радостью ухватилась за это спасение от призраков, терзавших ее и на вершине величия с еще большей яростью, чем в рабской униженности, которую познала в ту ночь, когда была приведена в султанский гарем. - Кто же этот благодетель?
    Успокоившаяся, она возвратилась к своему шелковому диванчику, удобно расположилась, даже протянула руку, чтобы налить себе шербета из серебряного кувшина. Будто сойдя со стены, появилась неизвестно как и откуда служанка в прозрачной одежде, а за нею тенями подкрадывались евнухи и на самом деле казались бы тенями, если бы не было у них грязных, липких от сладостей пальцев, которые старались как можно скорее вытереть - один о шаровары, другой о тюрбан.
    - Убирайтесь вон! - прикрикнула на них султанша.
    Служанку удалила незаметным движением бровей, так, что даже Гасан-ага поразился ее умению.
    - В том-то и дело, что он не является благодетелем, - сказал Гасан, отвечая на вопрос Роксоланы. - Это скорее любимец. Точно так же, как Ибрагим был душой и сердцем своего повелителя.
    - Ты говоришь - был? Неужели его тоже нет, как и нашего грека? Мертвый послал зеркало мертвому, а я оказалась между ними. Велю убрать его из Гюльхане.
    - Ваше величество, этот человек жив. И, кажется, плывет сюда, чтобы найти убежище, обещанное ему Ибрагимом.
    - Объясни, - утомленно откинулась она на подушку.
    - Его зовут Лоренцано. Он из рода Медичи, но не из тех, что обладают влиянием и властью в Италии, а из незнатных. Стал душой и сердцем флорентийского правителя Алессандро Медичи. Услышал, какой властью обладает Ибрагим над султаном, начал переписываться с греком, спрашивал советов, оказался способным учеником. Далее они уже состязались - кто достигнет большей власти над своим благодетелем. Потом стали следить, кто первым избавится от своего благодетеля, потому что любимцами становятся лишь для того, чтобы покончить - рано или поздно - с покровителями, устранить их и занять их место. На случай неудачи они договорились спасать друг друга. Когда же захватят власть, быть и дальше сообщниками во всем, пока не покорится им весь многолюдный мир - одному исламский, другому христианский.
    - Говоришь страшное. Как мог узнать об этом?
    - Ваше величество, письма. Я купил все письма, которые писал этот Лоренцано Ибрагиму. Грек не знал итальянского, давал читать своему драгоману, потом приказывал уничтожать письма. А тот продавал их великому драгоману Юнус-бегу, потому что Юнус-бег поклялся низвергнуть Ибрагима. Может, это он и открыл глаза султану. Теперь Ибрагим мертв, и Юнус-бег охотно продал мне письма. В последнем из них Лоренцано сообщает, что убил своего благодетеля во время охоты, но из Флоренции вынужден бежать, потому что власть захватить не сумел. Надеется на прибежище в Стамбуле. Еще не знает, что Ибрагим мертв.
    - Где эти письма?
    Он передал ей тоненький сверток в шелковом платочке.
    - Так мало?
    - Ваше величество, разве глубина подлости зависит от количества слов?
    - Прими этого Лоренцано, и пусть живет здесь, сколько нужно.
    - Его могут убить флорентийцы.
    - Спрячь от них. А тех венецианцев, которые прибыли к Грити, приведи ко мне. Я приму художника. Где он живет? Во дворце Грити?
    - Все имущество Грити забрало государство.
    - А разве государство - это не я? Пусть откроют для художника дом Грити и обеспечат всем необходимым. Скажи, что это веление падишаха.
    - Ваше величество, вы примете венецианца здесь?
    - Нет у меня для этого другого места.
    Гасан снова молча смотрел на стену за ее спиной.
    - Боишься этой крови? Мертвых врагов не надо бояться. Их надо любить и всячески возвеличивать, ибо тогда наши победы над ними обретают большую цену. Пусть увидит этот заморский художник кровь. У жестокого султана султанша тоже должна быть жестокой!
    - Ваше величество, зачем вы это делаете? Мир жесток, он не прощает ничего.
    - А чем я должна платить этому миру? Смехом и песнями? Не довольно ли? Уже устала. Полетела бы туда, где родилась моя душа, но где крылья? Султан собирается в поход на молдавского господаря. Иди с ним. И дойди до Рогатина. Посмотри и расскажи. Ибо я уже туда попаду разве лишь мертвой или в молве. Султаншей не могу. Султанша ступает только по своей земле. А моя земля теперь там, где мои дети.
    - Ваше величество, поверьте, что мое сердце разрывается от боли при этих словах.
    - Ладно. Чересчур много слышишь от меня слов. Иди.
    Пробыла в покоях Фатиха до наступления сумерек. Велела принести туда ужин. Ужин с ужасами и кровью. Содрогалась от непонятного предчувствия. Плакала, не скрывая слез. "Лишаю слiдоньки по двору, а слiзоньки по столу". Вслушивалась в голоса неведомые, незримые, таинственные, далекие, то едва ощутимые, словно шелест крови в жилах, то угрожающие, как кара небесная. Ждала отмщения за грехопадение, за чьи-то страдания, ибо ее страданий теперь уже никто не увидит - они исчезли, забылись, вокруг воцарились зависть и ненависть. И никому нет дела до ее болезненно обнаженной души, неведомые голоса, которые с ярой жестокостью добивались мести и кары, считали, будто по ее вине рушатся царства и по ее вине преступление расползается по земле, заполняя просторы, огнем и кровью покоряя времена.
    Но разве не она восседает в центре этого преступного мироздания и разве не падает на нее кровавая тень величественного султана, на ложе которого она прорастала, будто молодая беззаботная трава?
    Хотела бы в тот же день, в ту же ночь, не дожидаясь утра, привести сюда художника, схватить его за руку, притянуть к этой стене со следами убийства, крикнуть: "На крови нарисуй султана Сулеймана, нарисуй его на крови! Моей, моих детей и моего народа!"
    Но встретила художника на следующий день сдержанно, в величавом спокойствии, вся унизанная драгоценностями, окруженная прислугой, евнухами, толпившимися в тесных покоях Фатиха.
    Художник оказался человеком старым, утомленным и каким-то словно бы даже равнодушным, не присутствующим при деяниях мира сего. Никакого любопытства ни в глазах, ни в голосе, ни во всем виде. Быть может, весь уже воплотился в свои картины и ничего не оставил для себя?
    Роксолана, смело идя на преступное нарушение обычая, приоткрыла тонкий яшмак, чтобы показать венецианцу лицо. Но и это не подействовало на художника, не нарушило его спокойствия. Тогда она, снова опустив на лицо яшмак, сказала почти со злорадством:
    - Я не видела ваших картин. Ничего не видела. Не слышала также вашего имени, хотя мне и говорили, что вы довольно известный художник. Но наша вера запрещает изображать живые существа, поэтому ваша слава в этой земле не существует.
    Он спокойно выслушал эти жестоко-презрительные слова. Казалось, ничто его не тронуло и не удивило, даже то, что султанша свободно владела его родным языком.
    Роксолана слишком поздно поняла, что допустила ошибку. Если хочешь унизить достоинство художника, не обращайся к нему на его родном языке. Она должна была бы обратиться к венецианцу по-турецки, прибегая к услугам драгомана-евнуха. Но теперь поздно об этом говорить. Да и нужно ли было вообще унижать этого человека? Потом присмотрелась к его глазам и увидела: то, что казалось равнодушием, на самом деле было мудростью и глубоко скрытым страданием. Может, только художники острее всего ощущают несовершенство мира и потому больше всех страдают?
    - Я сказала вам неправду, - внезапно промолвила Роксолана, - я знаю о вас много, хотя и не видела ваших картин, ибо мир, в котором я живу, не может ни понять, ни воспринять их. Более всего заинтересовало меня ваше знаменитое "Вознесение". Почему-то представляется оно мне все в золотом сиянии, и Мария возносится на небо в золотой радости.
    - К сожалению, радости всегда сопутствует печаль, - заметил художник.
    - Это я знаю. В церкви моего отца иконы "Вознесение" и "Страсти" висели рядом. Тогда я еще была слишком мала, чтобы понять неминуемость этого сочетания.
    - Шесть лет тому назад умерла моя любимая жена Чечилия, - неожиданно сказал художник. - И теперь я не могу успокоить свое старое сердце. Рисовал дожей, пап, императоров, святых, работал тяжело, ожесточенно, искал спасения и утешения, искал того, что превосходит все страсти, искал вечное.
    - А что вечное? Душа? Мысль?
    - Это субстанции неуловимые. Я привык видеть все воплощенным. Вечным все становится лишь тогда, когда одевается в красоту.
    - А бог? - почти испуганно спросила Роксолана. И тихо добавила: - А дьявол?
    - Ни боги, ни дьяволы не вечны, вечен только человек на земле, хотя он и смертен, - спокойно промолвил художник. Сказал без страха, так, будто провидел сквозь годы и знал, что переживет всех: несколько венецианских дожей и римских пап, императора Карла и четырех французских королей, пятерых турецких султанов и эту молодую, похожую на тоненькую девчушку султаншу, потому что сам умрет только в день своего столетнего юбилея, оставив после себя множество бессмертных творений.
    - Ваши слова противоречивы. Как может быть вечным то, что умирает?
    - Умирает человек, но живет красота. Красота природы. Красота женщины. Красота творения. Если от меня останется для потомков хотя бы один удар кисти о полотно, то будет он посвящен женской красоте.
    Впервые за все время их беседы загорелся взгляд у старого человека, и огонь его глаз был таким, что обжигал всю душу Роксоланы.
    - Но сюда вы прибыли, чтобы нарисовать султана.
    - И султаншу, - улыбнулся художник.
    - Я еще не думала над этим. Моя вечность не во мне, а в моих детях.
    - Я буду просить разрешения написать также вашу дочь.
    - Только Михримах? А сыновей?
    Художник не ответил. Снова спрятался за спокойное равнодушие. Роксолане почему-то захотелось поверить в это спокойствие. Может, в самом деле этот человек подарит величие и вечность хотя бы на то время, пока будет присутствовать здесь и рисовать султана, ее и маленькую Михримах.
    Венецианец писал портрет Сулеймана в Тронном зале. Султан позировал художнику весь в золоте, на фоне тяжелых бархатных занавесей, а Роксолане хотелось бы затолкать Сулеймана в небольшую комнатку, разрисованную холодной рукой Беллини, который смотрел бы на мир словно сквозь светлые волны Адриатики, и поставить у стены, забрызганной кровью. "На крови нарисуйте его! - снова хотелось крикнуть Роксолане. - На крови! Моей, и моих детей, и моего народа!"
    И венецианец, будто услышал этот безмолвный крик загадочно мудрой султанши, писал султана не в золотой чешуе, как это делал исламский миниатюрист, которого посадили рядом с неверным, чтобы не допустить осквернения особы падишаха джавуром, а в страшном полыхании крови: тонкий шелковый кафтан, бархатная безрукавка, острый рог колпака - все кроваво-красное, и отблески этого зловещего цвета ложились на острое лицо султана, на правую руку, державшую парчовый платок, на высокий белый тюрбан, даже на ряд золотых пуговиц на кафтане. Фигура султана четко вырисовывалась на темно-зеленом фоне тяжелых занавесей, она стояла как бы отдельно, в стороне от этого фона, вся в багровых отблесках, хищная и острая, как исламский меч. И Сулейман был весьма доволен работой художника.
    Творение портрета султана принадлежало к торжественным государственным актам, поэтому в Тронном зале в течение всего времени, которое нужно было венецианцу для его работы, присутствовали Роксолана, новый великий визирь, безмолвный Аяз-паша, члены дивана, вельможи, челядь - нишанджии, хаваши, чухраи и дильсизы.
    Когда же художник приступил к портрету султанши, то за его спиной не торчал даже кизляр-ага, лишь непрерывно слонялись евнухи, то принося что-то, то унося, так что порой Роксолане хотелось кшикнуть на них, как на кур, отгоняя будто мух, назойливых и настырных. Знала, что это напрасно. Евнухи всегда триумфуют. Жестоко окромсанные сами, они немилосердно и безудержно кромсают и чужую жизнь.
    Словно бы понимая душевное состояние султанши, художник набросал на полотне очертание ее лица. Несколько едва заметных прикосновений угольком к туго натянутому холсту - и уже проглянуло с белого поля капризное личико, выпячивая вперед дерзкий подбородок, одаривая мир неуловимо-таинственной улыбкой, в которой обещание и угроза, хвала и проклятие, и не знаешь, радоваться ему или бояться его.
    Этот рисунок стал словно бы свидетельством какого-то единодушия между ними. Он объединял их, хотя и неизвестно в чем. Еще не осознавали они этого, но чувствовали, что этот рисунок навсегда соединяет молодую всевластную женщину и стареющего художника с глазами, полными сосредоточенности и скрытой грусти.
    Султан изъявил желание, чтобы Роксолана оделась в подаренное им после Родоса платье и украсила себя всеми драгоценностями. Быть может, он подсознательно почувствовал, что венецианец нарисовал его не в ореоле огней славы и побед, а в тяжелом полыхании крови, и теперь хотел отомстить художнику, заставив его изображать не живую султаншу, а ее драгоценности, сверкание бриллиантов, сочность рубинов, зеленоватую грусть изумрудов и розовую белизну жемчугов? Он и дочь Михримах тоже велел украсить драгоценностями так, что они сплошь затмили ее нежное личико. Чрезмерное богатство или бессмысленная прихоть восточного деспота? Но художник был слишком опытным, чтобы растеряться. Гений, как истина, сильнее деспотов. Художник пробился сквозь все драгоценности, обрел за ними лицо Роксоланы, проник в его тайны, раскрыл в нем глубоко затаенное страдание, горечь, боль и показал все в ее улыбке, в розовом оттенке щек, в трепете прозрачных ноздрей, в упрямом подбородке. В этом маленьком лице можно было прочесть жестокую беспощадность нынешних времен, стыдливую нерешительность будущего, горькую боль по навеки утраченному прошлому, которое не вернется никогда-никогда и потому так болезненно и так прекрасно! Поэт бы сказал: "Художник бровь нарисовал и замер..."
    Так и придет Роксолана к далеким потомкам со своей горькой улыбкой, но не с картины прославленного венецианца, существование которой засвидетельствует в своих "Жизнеописаниях" лишь Вазари, а с гравюры неизвестного художника, который сделал ее с той картины. Портрет Михримах затеряется навеки, а портрет Сулеймана окажется в Будапештской национальной портретной галерее под инвентарным номером 438, точно султан уже после смерти возжаждал получить прибежище на той земле, которой причинил при жизни так много зла.

0

37

БАРАБАНЫ

    Султан снова был вдали от Роксоланы со своими дикими вояками, ошалелыми конями,
смердящими верблюдами, с барабанами и знаменами.
    Грохот барабанов заглушал живые голоса. Грохот холодный и мертвый, как железо. Трескучее эхо от красных султанских барабанов стояло над миром, оно впитывалось в землю, входило в ее могучее тело навсегда, навеки, чтобы снова и снова подыматься, рассеяться горьким туманом невинно пролитой крови, красной мглой пожаров, метанием зловещих теней убийц и захватчиков. В человека этот звук не проникал никогда, человеческим тоже не становился никогда - удары извне, истязания, истязания без надежды на спасение.
    А барабаны, быть может, единственные в том мире чувствовали себя счастливыми. Бесстрашно и бодро бросали они призывы людям и векам, не зная ни старения, ни усталости. Они гремели в темноте и при солнце безжалостно, никого не жалея, никого не страшась, шли навстречу смерти.
    Умереть, побеждая! Вперед! Вперед! Вперед!
    Геройством можно превзойти все на свете. Это и есть наивысший пример не щадить себя. Чувство самозащиты чуждо и враждебно мне. Ибо я только барабан. Бей меня безжалостно, бей изо всех сил, бей яростно! Чем сильнее бьешь меня, тем больше я живу. Что должно погибнуть, уже погибло, и я родился из смерти животного, с которого содрали шкуру, чтобы я стал духом бесстрашия и храбрости. Возвещаю чью-то смерть, множество смертей, мой темный голос не знает жалости, ему чужды сомнения, торжественно и зловеще, понуро и страшно пусть звучит мой голос, гремит и гремит моя душа!
    Роксолане хотелось кричать со стамбульских холмов в те дальние дали, куда снова пошел султан, на этот раз взяв с собой сыновей - Мехмеда и Селима: "Не верьте барабанам и знаменам! Не слушайте их мертвый голос! Их призыв - это кровь и пожары!"
    Султан пошел через Эдирне и Скопле до самого побережья Адриатического моря, чтобы напугать Венецию. Как ни медленно распространялись тогда вести, но страшная весть об убийстве Луиджи Грити все же дошла наконец до венецианского дожа Андреа Грити. Тот тут же отозвал из Стамбула своего художника, не дав ему возможности написать сыновей султана, а теперь из чувства мести к Сулейману намеревался присоединиться к Священной лиге, возглавляемой императором Карлом, самым яростным врагом турецкого падишаха. Младших сыновей, Баязида и Джихангира, Роксолана не пустила в поход. Сменила воспитателя Баязида - сделала им Гасан-агу. Может, не без тайной мысли о том, чтобы хоть один из ее сыновей перенял что-то дорогое ее сердцу, ибо заметила, что прислушивался он больше к ее песням, чем к султанским барабанам. Да и были ли эти барабаны только султанскими? Еще недавно они хмуро молчали при появлении Роксоланы, но когда она вознеслась над гаремом и родила Сулейману четверых сыновей, встречали ее боем, хотя и тогда барабанщики - дюмбекчи - упрямо держали колотушки лишь в левой руке, словно подчеркивая непрочность положения султанши, иллюзорность ее власти. Теперь, когда она стала всемогущей и единственной, без соперников и врагов, дюмбекчи и тамбурджи били в барабаны обеими руками, толпы стамбульцев ревели от восторга, увидев раззолоченную карету Роксоланы, запряженную белыми могучими золоторогими волами. Так чьи же ныне барабаны, неужели только султана, а не ее тоже?
    И должны ли прислушиваться к этим барабанам ее дети?

0

38

ПЯТЕРИЦА

    Одиночества еще не было, оно лишь маячило на горизонтах снов, еще только угрожающе, по-тигриному, подкрадывалось к молодой женщине, то и дело хищно ощериваясь, когда отбирали у Роксоланы сыновей и передавали их воспитателям, которых назначал сам султан. На первых порах не знала она одиночества даже во время затяжных походов Сулеймана, не замечала их за хлопотами и детьми. Но дети росли, постепенно отходя от нее все дальше и дальше, как отдаляются ветви от ствола, и тогда она поняла, что не может воспрепятствовать этому отчуждению, как не могла бы, скажем, насильственно остановить рост деревьев. Ведь и деревьям тоже больно... Видела, как в садах Топкапы садовники-евнухи подстригали кусты и деревья, как возились в зеленом кипении, неуклюжие и неповоротливые, будто старые огромные птицы, лязгали безжалостным железом с равнодушным наслаждением (какое непостижимое сопоставление!), с мрачной радостью оттого, что если и не лишают жизни вовсе, то уж укорачивают ее где только возможно. Подстригают ли деревья в райских садах? И есть ли на самом деле где-нибудь рай? Если нет его, то нужно выдумать, иначе не вынесешь тяжести этой проклятой жизни. Но если будет рай, то совершенно необходим и ад. Для сравнения. И для спора. Ибо все на свете имеет свою противоположность. Если есть повелители, должны быть и подчиненные. Рядом с властелинами должны жить бедняки. А она была и повелительницей, и страждущей одновременно. Ибо чем она завладела безраздельно и уверенно? Разве что неволей и этими садами над Босфором, окруженными непробиваемыми стенами, охраняемыми бессонными бостанджиями.
    Султан снова был в походе, а она томилась в садах гарема, в глазах у нее залегла тяжкая тоска бездомности, жило в них отчаяние человека, брошенного на безлюдный остров. Но кто же мог заглянуть в эти глаза? Покорные служанки улавливали трепет ресниц, поднятие брови, движение уголков губ - все как когда-то у всемогущей Махидевран, все произошло, как мечталось когда-то маленькой рабыне Хуррем, все желания сбылись, даже самые дерзкие. Но стала ли она счастливее и свободнее?
    Птицы трепетали на ветвях и перелетали в воздухе пестрыми лоскутами, легкие и нежные мотыльки, как муслиновые платочки, выпущенные из небрежных рук падишаха, тешили глаз повелительницы, красные букашки суетились, будто султанское войско перед вражеской крепостью, ящерицы грелись на солнце, извиваясь подобно молодым джари - одалискам, - для нее это все или для евнухов? Ведь всюду, куда ни глянь, евнухи, евнухи, евнухи: поправляют стены, подстригают деревья, чистят чешмы <Чешма - источник, фонтан.>, посыпают песком дорожки, срезают розы. Пока дети были маленькими, Роксолане казалось, что вокруг в самом деле райские сады - ведь их красота приносила столько радости этим нежным и беззащитным существам. Но дети росли и обгоняли свою мать, покидали ее в этих садах, а сами рвались на простор, тянулись к небесам, к этим чужим для нее, но родным для них османским небесам. В самом ли деле небо разделено между державами, как и земля, и есть небо родное, а есть чужое? И каждое государство имеет свое солнце, свою луну, свои звезды, облака, дожди, туманы и ветры? Дети отгораживали ее от прошлого навсегда, навеки, и уже никогда не вернется она домой, не сможет проникнуть туда даже ее неугасимая любовь к маме и сочувствие к отцу, ничто, ничто, останется она распятой между печалью и отчаянием, между сутью и проявлением, между вечностью и повседневностью. Когда беспомощной рабыней попала она в страшный гарем, были у нее тогда беспредельные запасы мужества, но не владела силой. Теперь была у нее сила, но мужество отобрали дети. Дрожала за них почти по-звериному, прикрывала собой, своим будущим, своей жизнью, пожертвовала для них душу, поменяла богов - одного отдала и забыла, другого взяла, пытаясь сделать своим (но сделала ли и сделает ли?), - и все ради детей. Дети рождались, и первое, что они видели, - это небо и море. Земля приходила к ним погодя, и была она безграничной. А жизнь? Бесконечна ли и она для них?
    А какие же дети! Сыновья стройные, как кипарисы. Михримах в двенадцать лет ростом такая, как ее мать. Самый старший - Мехмед - почти султан, перенял от своего отца всю величавость, всю властность, всю надменность, так будто уже с колыбели готовился к власти. К власти или к смерти? Пока жив Мустафа, самый старший сын Сулеймана, сын хищной черкешенки, над сыновьями Роксоланы нависает угроза истребления. Султаном становится самый старший, а все младшие... От жестокого закона Фатиха не было спасения. Может, и дети чувствовали это уже чуть ли не с колыбели, и детство их заканчивалось в комнате их матери, ибо как только они переходили к своим воспитателям, становились как бы маленькими султанами, обучались торжественным жестам, величественной походке и словам, кичливости и высокомерию. Не знали настоящего детства, детских игр, друзей. Не могли поиграть в прятки, в херле-терле с деревянной палочкой, в длинного осла - узун ешек, не знали шутливых присказок "калач-малач", "кишмиш-мишмиш", "чатал-матал". Все вокруг них были только подданными и слугами, поэтому маленький Селим никак не мог поверить, что у него, как у обычного, простого мальчика, десять пальцев на руках, а для Мехмеда его воспитатель Шемси-эфенди нанимал за одну акча бедных мальчиков, чтобы султанский сын бил их, воспитывая в себе силу, мужество, ненависть к врагу. Для матери все они были неодинаковы, как и в годы их рождений. У Мехмеда после рождения на лобике появились волосы, приметы указывали, что будет с норовом, как конь, и будет придирчив к людям. У Селима были желтоватые глаза - должен быть хитрым, как шайтан. У Баязида родинка над пупком указывала на большое будущее мальчика. Джихангир родился крупноголовым, что говорило об уме. Михримах смеялась во сне, - очевидно, видела себя в раю, а Баязид по ночам плакал, может, видя кого-то из близких в аду.
    Пятеро детей. Шестого, Абдаллаха, взяли к себе высшие силы сразу же после рождения, может, именно для того, чтобы утвердилось великое число пять: Мехмед, Селим, Баязид, Джихангир, Михримах. Пятеро детей, как пять сил, направляющих человеческую жизнь: властелин и народ, то есть власть и покорность; отец и сын - то есть отцы и дети; муж и жена - то есть мужчина и женщина; старшие и младшие братья - то есть поколения людские; наконец, друзья - то есть люди как таковые. В числе пять наиболее полно воплощена идея цельности как высшего проявления разнородности. Все распадается на части, но над ним слияние рек и морей - человеческая жизнь, единая и неповторимая.
    Но видела она, что ее дети растут без друзей, и ничего не могла поделать. Замечала, что нет между ними братской любви, есть только соперничество и вражда, в конце которой маячила насильственная смерть, и не могла предотвратить этого. Ведь и сама она жила в этом ненадежном мире, где все было призрачным, таинственным и угрожающим: пышная торжественность, упорные моления, роскошь, золото, Коран, крики муэдзинов, грохот орудий, вопли янычар, страх, звон цепей, рев зверей, шепоты, суета и топот евнухов, загадочные слова, подслушивания, поклепы, затаенная вражда, предательство и насилие, насилие. Не потому ли у великого Навои первая поэма из его "Пятерицы" называется "Смятение праведных", в ней есть слова: "О ты, чью руку укрепляет власть, ведь путь твой ведет к насилию, насилие твое над людьми не уменьшается, но ты творишь его и над самим собою". Как это горько и как справедливо...
    Пять, десять, пятнадцать лет жизни в гареме. Боролась за себя, затем думала только о маленьких своих детях, дни и ночи съедались бессонницей и хлопотами, ее время уничтожалось без остатка, теперь наконец могла оглянуться, распрямиться, вздохнуть свободнее, подумать о будущем своем и своих детей, снова появилось у нее время для совершенствования своего разума, время для книг, может, и для властвования. Появилось время? Ее удивлению не было пределов, когда обнаружила, что теперь времени еще меньше, чем тогда, когда заботилась о маленьких детях. Тогда события поторапливали, ветры подгоняли, какие-то незримые силы толкали вперед и вперед, и словно бы сами дьяволы подхлестывали тебя, решив во что бы то ни стало либо покончить с тобою, либо стать свидетелями твоего вознесения над душами низкими и ничтожными. Наверное, время обладает способностью уплотняться в самые напряженные периоды твоей жизни, когда же наступает расслабление, тогда невидимая пружина (а может, рука бога, - только ж какого бога?), которая с умной жестокостью сжимала все - и время, и события, и всю жизнь, - тоже расслабляется, и уже ветры не дуют, не поторапливают события, унимаются даже дьяволы непокоя, наступает тишина, ленивая разнеженность, никчемность, чуть ли не угасание. А поэтому для настоящего человека спасение только в напряжении, в вечном неудовлетворении достигнутым и сделанным.
    Пятнадцать лет отдала своим детям, а чего достигла, чего добилась для них? Страх и неопределенность сопровождали рождение каждого из них, страх и неопределенность и далее нависали над ними. Пока над сыновьями Роксоланы возвышался их старший брат от черкешенки Мустафа, у Роксоланы не могло быть покоя. "В степу брестиму, як голубка густиму".
    Султан не выражал своей воли. Держал всех сыновей в столице, не посылал никого в провинции на самостоятельное управление, не называл своего наследника, хотя от него ждали этого решения каждый день и каждый час. Ждала валиде, ждал великий муфтий, ждали янычары, ждали визири, ждала вся империя, и прежде всего ждали две жены: бывшая любимица Махидевран, отброшенная в неизвестность и унижение, и нынешняя властительница Хасеки, которая завладела сердцем Сулеймана, но отчетливо видела свое полнейшее бессилие перед жестокой судьбой. Что принесет судьба ее детям?
    Перед смертью валиде вырвала у Сулеймана обещание послать своего старшего сына в Манису, в ту самую провинцию Сарухан, куда когда-то его самого посылал его отец, султан Селим, который был хотя и жестоким, но, как известно, справедливым, ибо оставил для своего сына трон. Маниса с тех пор стала первой ступенькой к трону для будущего падишаха. Провинция Сарухан не подчинялась анатолийскому беглербегу, она считалась как бы частицей султанского двора до тех пор, пока не сядет в ней будущий преемник высочайшей власти.
    Сулейман пообещал матери послать Мустафу в Манису, но не успел выполнить свое обещание, валиде умерла, Мустафа сидел в Стамбуле, а Роксолана молила всех богов, чтобы султан изменил свое решение, но вмешался великий муфтий Кемаль-паша-заде, уже на смертном одре добился того, чтобы султан поклялся на Коране выполнить свой обет перед покойной матерью. И наконец свершилось: Мустафа со своими янычарами, с небольшим гаремом, с матерью, которая уже, наверное, предвкушала, как она станет когда-нибудь всемогущей валиде, торжественно выехал из Стамбула, чтобы сесть в Манисе, откуда его отец когда-то отправлялся к Золотому султанскому трону, таков обычай: откуда Османы пришли, туда и посылают своих наследников, чтобы они снова приходили только оттуда. Сорок тысяч дукатов годового дохода, самостоятельность и надежда получить престол - вот что вывозил из Стамбула Мустафа, роскошный и чванливый, как его мать, длинношеий и солидный, как его великий отец. Если бы это произошло еще при жизни валиде, неизвестно, что было бы с Роксоланой, как перенесла бы это она и пережила, несмотря на всю ее твердость. Но теперь над Сулейманом не тяготела непостижимая власть султанской матери, он был свободен в поступках, мог позволить себе все, что может позволить правитель, вот и повел он свою Хуррем Хасеки к стамбульскому кадию в Айя-Софию и торжественно провозгласил ее своей законной женой. Старшего сына Роксоланы Мехмеда почти одновременно с Мустафой послали наместником султана в Эдирне, что не могло, разумеется, равняться с самостоятельным правлением в Манисе, но в то же время не лишало Мехмеда больших надежд, в особенности если учесть, что султан так до сих пор еще и не назвал своего преемника. Выжидал ли, который из сыновей окажется более ловким и смелым? Ведь только такие пробиваются к власти. Но как бы там ни было, Роксолана лишь теперь поняла, что самые большие ее страхи и терзания только начинаются. Смогла бы успокоиться лишь только тогда, когда бы ее первенец, ее любимец, ее Мемиш, принесший когда-то ей освобождение из рабства, спокойно сел в Манисе вместо Мустафы, пусть и не названный преемником трона, пусть и не возвеличенный перед всей империей, но все равно в надежде на возвеличение, ибо только из того далекого и загадочного города, в котором никогда не была, почему-то ждала счастья для себя и для своего сына. Но в Манисе в то время сидел Мустафа, а чтобы сместить его, нужна целая вечность, потому что в этом огромном государстве все делалось вопреки здравому смыслу: то, что нужно сделать немедленно, растягивалось на неопределенное время, а то, что могло быть даже преступным, исполнялось немедленно.
    Пятерых детей родила она Сулейману. Пятерица. Будто пять внешних чувств человеческих: зрение, слух, обоняние, вкус, осязание; будто пять чувств душевных: радость, гнев, желание, страх, горе; будто пять предназначений государства: законодательство, исполнение, суд, воспитание, проверка.
    А будет ли счастье у ее детей? И была бы она счастливее, если бы родила султану десять или даже пятнадцать детей - по ребенку каждый год? Так, рассказывают, в Адильджеваге одна курдянка родила одновременно сорок детей - двадцать мальчиков и двадцать девочек, султан даже велел внести это выдуманное событие в летопись своего царства. Но если бы даже такое могло быть правдой, то разве счастье зависит от количества?
    Снова и снова возникал перед глазами Роксоланы пик той вершины в Родопах, на который они взбирались с султаном и на котором не оказалось места для двоих.
    Лишь теперь изведала Роксолана, что такое настоящее отчаяние. Ей не с кем было посоветоваться, не знала, у кого просить помощи. Пока была маленькой рабыней в гареме, ей могли и сочувствовать, теперь - разве что ненавидеть. Достигнув наивысшей власти, увидела, что достигла лишь вершины бессилия. Предназначение человека на земле - дать продолжение своему роду. Все остальное суета и выдумки. А она только того и достигла, что поставила своих детей под смертельную угрозу, и чем выше поднималась, тем большей была угроза для ее детей, ибо на этих высотах оставалась только власть, а власть не знает жалости.
    Роксолана пришла в ужас, узнав о том, что Сулейман чуть было не погиб в походе. В Валоне, на берегу моря, куда пришел султан со своим войском (а шел туда лишь для того, чтобы испытать достоинства сераскера - своего нового зятя Лютфи-паши - мужа ненавистной Хатиджи), ночью в османский лагерь проник сербский гайдук Дамян, который хотел убить султана в его шатре. Гайдука выдал треск сухой ветки, на которую он неосторожно наступил. Серба изрубили янычары, султан уцелел, уцелела и Роксолана со своими детьми, в противном случае Мустафа первым прискакал бы из Манисы в Стамбул, сел бы на трон, и тогда - закон Фатиха, и месть осатаневшей черкешенки, и ее торжество. А какая женщина вынесет торжество соперницы? Уж лучше смерть!
    Роксолана поскорее написала Сулейману полную отчаяния газель, которую хотела бы послать уже и не с гонцом, а с перелетными птицами, как Меджнун к своей возлюбленной Лейли:

  Как трудно верить, что ко мне вернешься ты. Спасенья!
    Дождусь ли я, чтоб голос твой услышать вновь? Спасенья!
    Ища тебя, идя к тебе, я одолеть смогла бы
    И даль глухих степных дорог, и черствость душ. Спасенья!
    Миры немые страшно так в мой сон тревожный рвутся,
    И, просыпаясь, я кричу в отчаянье: "Спасенья!"
    Никто мне в дверь не постучит, лишь ветер зорькой ранней,
    И стоном горестным к тебе взываю я: "Спасенья!"
    Когда ж ревнивица-война тебя ко мне отпустит,
    Прекрасного, как мир, как свет и тень? Спасенья!
    Иль терпеливою мне стать, и твердою, как камень,
    Или корой дерев сухих, бесчувственных? Спасенья!

Нет сил у Хасеки взывать, и призывать, и плакать,
    И ждать, отчаявшись, тебя, о, мой султан, - Спасенья! <Перевод Ю. Саенко.>
    Страх не за себя, а за детей своих водил ее рукою, когда ночью слагала эту газель для султана. Любила или ненавидела этого человека - не знала и сама, но молила всех богов, чтобы дарили ему жизнь, чтобы он был живой, и не столько для нее, сколько для ее детей.
    Истинно: "Знайте, что ваши богатства и ваши дети - испытание..."

0

39

СТОЛПЫ

    Здания держатся на столпах, царство - на верных людях. У Османов никто не знал, кто кем будет, какая высокая (или, наоборот, никчемная) судьба его ждет, - и в этом была вся заманчивость жизни, ее открытость и доступность. Возможно, и это государство стало таким могучим из-за неведения людьми своего назначения. Ибо у каждого неограниченные возможности, каждый мог дойти даже до звания великого визиря, лишь бы только сумел первым крикнуть: "Велик аллах!", первым взмахнуть саблей и оказаться на стене вражеской крепости. Надежда и отчаяние, наслаждение успехом и предчувствие катастрофы, голос здравого смысла и почти дикое неистовство страстей, трезвый ум и фантастические капризы судьбы - все это, казалось, было незнакомым и чуждым османцам, которые жили только войной, не зная никаких отклонений, ни единого шага за ее пределы, будто имели шоры уже не только на глазах, но и в сознании. О войне вспоминали, жили ею, она наполняла все их существование и мысли, разговоры, сны и бессонницу. Знали, что для войны прежде всего необходима неудержимость, отчаянная, безрассудная храбрость. И каждый раз проявляли ее с таким исступлением, что могло показаться, будто это уже и не человеческое мужество, а звериное безрассудство.
    Но при этом знали, что всегда над ними стоит султан и все видит и по достоинству вознаградит храбрых, поставив самых отчаянных на место ленивых, ибо всех можно заменить, кроме самого себя. К власти пробирались не умелые и опытные, и даже не богатые, а смелые, ловкие и дерзкие.
    После Ибрагима великим визирем был назван арбанас Аяз-паша, человек, который не мог связать двух слов, зато в битвах был всегда первым, громче всех выкрикивал "Аллах великий!", а саблей мог перерубить надвое коня со всадником на нем и самую толстую пуховую перину. Этот человек состоял, собственно, из одного лишь туловища. Это впечатление усиливалось оттого, что Аяз-паша носил широкие шаровары, в которых полностью утопали его коротенькие ножки. В мощном, как каменный столб, туловище Аяз-паши было столько звериной силы, что он растрачивал ее на все стороны с неутомимостью просто зловещей: в походах не слезал с коня, в битвах не знал передышки, в диване мог заседать месяцами, так, будто не ел, не спал; гарем у него был самый большой в империи, и детей от наложниц и жен насчитывалось у него свыше сотни. Став великим визирем, он попросился на прием к султанше, и она милостиво приняла его в новом кёшке Гюльхане на белых коврах, усадила великого визиря напротив себя, велела принести даже вина. Сев, Аяз-паша почти не уменьшился, торчал перед ней столбом, тупо смотрел на нее, что-то говорил, но что именно, Роксолана не могла понять.
    Она сказала Аяз-паше что-то ласковое, попросила его говорить спокойнее, но он забормотал еще неразборчивее, и тогда султанша велела слугам принести письменные принадлежности для великого визиря. Пусть он напишет все, что хотел сказать, чтобы она могла прочесть, и не одна, а с его величеством падишахом, да продлит аллах его тень на земле.
    Арбанас схватил перо и, разбрызгивая голубые чернила, прорывая дорогую шелковую бумагу, стал царапать свои каракули так же быстро, как говорил, и когда протянул лист султанше, то она не увидела там ни букв, ни письма, а одни лишь извилистые гадючки, которые ползли наискось по бумаге, цеплялись одна за другую, стараясь проглотить одна другую или хотя бы откусить хвост.
    - Хорошо, - улыбнулась Роксолана растерянному Аяз-паше, - мы прочтем это с его величеством. Как сказано: "Аллах дает знать человеку через писчий тростник то, чего он не знал".
    Когда она рассказывала Сулейману о великом визире и показала его мазню, султан сказал:
    - Я знаю о нем все. Может, именно такой человек и нужен для царства. Он и на самом деле дурак, зато верный и неподкупный. А сказать тебе хотел, что именно он с великим драгоманом Юнус-бегом свалил Ибрагима, разоблачив его подлое нутро.
    - Разве это не вы, мой повелитель, без чьей-либо помощи вовремя раскрыли преступные намерения Ибрагима?
    - На меня нашло ослепление. Но мне открыли глаза.
    - Вы просто слишком долго терпели подле своей справедливой и светлой особы этого темного человека, напоминавшего фракийского царя Диомеда, который кормил коней человеческим мясом. У Аяз-паши нет никаких особых заслуг. Разве можно в государстве, где много умных людей, допускать, чтобы великими визирями становились негодяи или глупцы?
    - А как найти умных, как? - понуро спросил султан.
    Старого Касим-пашу султан все же отпустил на отдых, а вторым визирем взял румелийского беглербега Лютфи-пашу, которого женил на сестре Хатидже, чтобы не печалилась по Ибрагиму. Лютфи-паша, в противовес Аяз-паше, был человеком знающим, это был воин и дипломат, обладал безудержным нравом как в битвах, так и в пороках, любил мальчиков, ненавидел женщин, когда впоследствии стал великим визирем (Аяз-паша умер от мора), велел вылавливать в Стамбуле неверных жен и вырезать им бритвой то, о чем стыдно и говорить. Хатиджа назвала мужа бесстыдником, и он избил ее. Узнав об этом, султан нагим посадил Лютфи-пашу на осла и велел вывезти за ворота Стамбула. Много лет проведет он в изгнании в приморском городе Димотике и напишет там Османскую историю и "Асафнаме" - книгу о должности великого визиря.
    Место Лютфи-паши займет евнух Сулейман-паша, которого султан вызовет из Египта. Сулейману-паше к тому времени было уже восемьдесят лет, был он мал ростом, но отличался большой храбростью и еще большей тучностью. Был таким толстым, что самостоятельно не мог встать с постели - его снимали четверо слуг. Сулейман-паша был лют, как все евнухи, с его появлением в диване все забурлило и заклокотало, как в котле с шурпой, евнух покрикивал на всех визирей и чуть ли не на самого султана. А султан лишь загадочно улыбался, слушая перебранку в диване. Визири дополняли в нем то, чего он был лишен от природы. Считал, что наделен только всем высоким, а лишен низкого. Был главой царства, которая всегда в небесах и в облаках. Визири же должны быть ногами, которые глубоко погрязли в повседневности. Было уже когда-то, когда одного из них попытался поднять до своей высоты, а что из этого получилось? Ибрагим замахнулся на самую высшую власть, и его пришлось убрать. Ибрагиму боялись перечить, поэтому все дела решались иногда с излишней торопливостью, отчего постепенно исчезало необходимое спокойствие в государстве и над всем нависала какая-то непостижимая угроза. Ибрагим набрался наглости говорить и писать: "Я сказал", "Я решил", "Я считаю", тогда как такое право имел только султан, ибо лишь он один является личностью, все остальные безликая толпа, подчиненные, подданные, рабы. Никто не имеет права говорить: "Я думаю", "Я требую", "Я прошу", "Мне нужно". Можно говорить: "Есть мнение", "Мы просим", "Нужно". Только тогда человек может быть спокойным, потому что никто не обвинит его в случае неудачи. Виновны будут все, следовательно, никто. Также никогда не нужно торопиться с решениями, и чем больше грызутся в диване визири, тем лучше для империи, ибо все в конце концов должно зависеть от султана. Решительность нужна лишь при штурме вражеских крепостей и могильщикам, которые должны точно знать, где рыть ваши могилы, ибо у могильщиков и у тех, кто проливает кровь, единый покровитель - Каин, который, как известно, без колебаний убил родного брата.
    Из жизни была устранена какая бы то ни было возможность личного существования. Империя - это Топкапы, и Топкапы - это империя, а над ними султан с неограниченной властью, которая исключала даже мысль о частной жизни подданных. Никто не принадлежал себе ни в постели, ни в могиле. Султанский диван не составлял исключения, потому что визири были подняты лишь над простым народом, а не над султаном, были столпами, на которых держался Золотой трон падишаха, мертвым деревом, мертвым камнем. Вот и все. Леность, тупость и страх наполняли души визирей, и они трепетали перед султаном. Но ведь мог же султан взять себе и умного помощника, чтобы еще больше напугать глупцов?
    Никто этого не знал.

0

40

РУИНЫ

    Султан снова перемеривал просторы со своим гигантским войском, наполнял недра небес грохотом барабанов, славы и власти, величием своим, повергал в ужас врагов и самого Марса. Он брал просторы, как женщину, он насиловал их, весь мир вокруг него должен был служить лишь орудием кары или наслаждений. Женщины не составляли исключения "Дай нам от наших жен и потомства прохладу глаз..."
    Маленькая Хуррем была такой сильной личностью, что он поневоле вынужден был признать существование рядом с собой еще кого-то. Первым желанием было - устранить, уничтожить. После первой ночи, проведенной с маленькой рабыней, попытался не думать о ней, забыть, но с ужасом, а затем и со сладким удовольствием убедился в тщетности своих усилий, пронеся голос удивительной девушки по безбрежным просторам славянских земель, которые отныне должны были стать османскими. Теперь уже не был единственным и одиноким на этом свете, где все должно было служить лишь удовлетворению его прихотей, желаний и надежд. Был еще человек, - это потрясло, удивило, вызвало раздражение, а потом наступила какая-то расслабленность и даже растроганность, так, будто отныне он тоже принадлежал не к заоблачным небожителям, а к обыкновенным людям. Люди еще не рождаются настоящими людьми, ими они могут или не могут стать. Это великая наука, постичь которую удается далеко не всем. Если бы кто-нибудь сказал Сулейману, что эта женщина переменила его, хотя бы в мелочах, султан лишь мрачно улыбнулся бы. Изменять мир и людей мог только он, сам упрямо оставаясь в своей высокой неприступности. В его крови жил голос сельджуков, извечных кочевников, которые со своими отарами и табунами прошли полмира, и этот голос, голос крови, гнал его дальше и дальше, и он не мог усидеть даже в своей огромной столице, в своем роскошном дворце, возле жены, ставшей самым дорогим существом на свете, потому что она внесла в его жизнь то, чего он сам не имел, - сердце, душу, страсть и даже - страшно и странно промолвить - любовь. Он, который знал только силу, испытал радость любви, и не того животного чувства, которое замыкается в темных океанах плоти, а неуловимого и незримого, будто сотканного из небесных золотых нитей, навеки привязавших его к этой непостижимой женщине, к ее голосу, к ее глазам, к ее рубиновой улыбке. Когда после покушения на его жизнь получил от Хуррем полную тревоги газель, он написал ей в ответ свою газель, начинавшуюся словами: "Пусть твой рубин от бед меня спасает". Он имел в виду не тот рубин, который носил на своем тюрбане, а рубин ее бессмертной улыбки. Верил, что будет жить, пока живет на ее устах таинственная улыбка. Еще писал своей султанше: "Не дождусь, чтобы увидеть тебя, прекрасную, как божья мудрость".
    Но сам был тем временем далеко и возвратился с войском, так ничего и не завоевав, уже поздней осенью, чтобы сразу же объявить новый поход против молдавского господаря Петра Рареша. Куда, зачем? Снова аисты в болотах и войско на дорогах? Чем больше захватывал султан земель, тем больше изнурял государство, так как война всегда стоит дороже, чем предполагаемая добыча от нее. Его слух полнился дурными вестями, которым не было ни счета, ни конца: то засуха, то ливни, то чума, то недород, то падеж скота, то кто-то убит, то кто-то где-то взбунтовался, то восстали племена, то изменил какой-то паша. Но какое до всего этого дело султану, над которым - целое государство! И он снова и снова отправлялся в походы, спасался в этих походах от всех мыслимых бед, страдал каждый раз от разлуки с Хуррем, но в то же время испытывал от этого необъяснимое удовольствие, потому что разлуки были подобны горькому дыму от опиума, они опьяняли, одурманивали и каждый раз обещали непостижимую сладость встречи, когда Хуррем шла к нему, играя своей рубиновой улыбкой, а под тонким шелком ее сорочки круглилась грудь, будто два больших теплых голубя. Вот так начинался когда-то мир, и так будет начинаться он вечно!
    Роксолана знала, что султан снова и снова будет ходить в походы, ведь он принадлежал не самому себе, а лишь какой-то темной и дикой силе, называвшейся Османским государством, но почему же так быстро он покидает столицу, только что вернувшись из похода? Задержать его она не могла, бессильными были тут все газели, сложенные величайшими поэтами мира, потому спела султану ночью, когда остались вдвоем, свою песню, поймет или не поймет, зато услышит: "Привикайте, чорнi очi, сами ночувати: нема ж мого миленького, нi з ким розмовляти. Нема ж мого миленького, рожевого цвiту, ой, нема з ким размовляти до бiлого свiту".
    Он почему-то считал, что ее пение осталось где-то позади, в их первых ночах, к которым теперь не мог пробиться даже памятью. А она неожиданно преобразилась, стала такой же юной, как тогда, когда пела ему и припевала, согревала его взглядом, словами, обещаниями, капризами, нежностью, вздохами, приглушенным голосом. Время было бессильно против нее. Казалось, будто маленькие женщины вовсе не стареют, время и стихия не властны над ними. Маленькая песчинка всегда остается песчинкой, тогда как даже самые высокие горы разрушаются под действием стихий, и чем выше они, тем более тяжкие и ужасающие разрушения на их исполинском теле.
    - Ты как грех, у которого никогда нет возраста, - шептал ей Сулейман.
    - За грехи приходится расплачиваться, - точно так же шепотом ответила ему Роксолана.
    - Я готов заплатить самую высокую цену. Я брошу тебе под ноги весь мир.
    Она промолчала. Что ей мир, что ей рай и ад? Сама была целым миром, рай и ад носила в своей душе. Родилась доброй, теперь ее хотели сделать злой. Кровь этого человека падала на нее и ее детей, и не было спасения.
    Роксолана тяжко застонала. Сулейман встревоженно обнял ее. Непостижимая женщина, сотканная из пения и стонов.
    - Что с тобой? Ты нездорова? Почему не сказала?
    - У меня изранена душа.
    - Назови мне виновных. Они будут немедленно наказаны.
    - А если виновных нет?
    - Такого не может быть.
    - Мне страшно за своих детей.
    - Пока я жив, они все будут счастливы.
    - Я буду молить аллаха, чтобы вы жили вечно, мой повелитель.
    - Но только вместе с тобой.
    - А вы снова пойдете в поход. И там, где рос хлеб, будет подниматься лишь пыль от султанских войск.
    - Щедрые плоды и храбрые воины не рождаются на одной и той же земле.
    - Малое утешение. Мне страшно жить среди руин, ваше величество.
    - Среди руин? Моя Хасеки! Ты живешь в самой роскошной столице мира! Величайший зодчий всех времен Коджа Синан сооружает джамии, превосходящие все ранее известное, строит медресе, которые соперничают своими сводами с небесным куполом, ставит минареты, стройные, как божья мысль. А наши базары - чаршии, наши дворцы, наши мосты - где еще в мире есть нечто подобное?
    - Но и руин таких, как здесь, наверное, нет нигде на свете. Без вас мне было так тоскливо и тяжко, я нередко выезжала за стены Топкапы и смотрела на Стамбул. И что же я там видела?
    - Тебя кто-нибудь обидел? Унизил твое султанское достоинство?
    Она тихо засмеялась. Если бы так! Какая это мелочь - оскорбление достоинства или величия. А если что-то другое? Если перед твоими глазами рушится таинственное равновесие между духом и материальными массами, силы природы высвобождаются и в своем неудержимом буйстве погребают все бесплодные усилия людей? Природа словно мстит за насилие духа, который заковал ее в свои формы красоты и разума, - и вражда, вражда повсюду, будто пропасть бездонная. Да, она видела все: и мечети, и медресе, и фонтаны, и акведуки, дворцы и античные стены. Но в то же время видела и бездомных, ютящихся под стенами, и казалось ей, что и сама она живет на руинах, с такой же разбитой душой.
    - Кто осмелился сделать это? - снова не вытерпел султан, хотя уже понимал всю бессмысленность своих вопросов.
    Почему бы она должна была ему отвечать? Говорила о своем, не думая, слышит ее Сулейман или нет, будто говорила сама с собой, прислушиваясь к собственным словам, может, и не соглашаясь с ними.
    Нелепая хаотичность руин и всей ее жизни. Только творение - дело человека, разрушение - это злые дьявольские силы. Одно возносится ввысь, другое тяготеет книзу и неминуемо ведет к падению духа. Мир больше никогда не расцветет в руинах - там только дьявольские гримасы заточенных демонов природы, царство духов, непрочное, бесплотное, без мягких покровов красоты, жестоко обнаженное в мертвых изломах. Но, с другой стороны, возможно, руины необходимы для более обостренного ощущения силы и бессмертия жизни? Ведь в конце концов всякое бытие должно прийти в упадок, чтобы стать доступным тем силам, которые способны его возродить. И, собственно, весь смысл жизни сосредоточен в том мгновении отчаяния и боли, после которого должно наступить новое рождение. Потому, быть может,
вечный мир только в руинах, и их состояние покоя смирило ее с рабским положением...
    Он снова не выдержал и почти грубо напомнил ей, что она уже давно не рабыня, а всемогущая султанша.
    - Султанша над чем? Повелительница чего? Разбитых зеркал Ибрагима? Или садов гарема, подстриженных евнухами с еще большей жестокостью, чем они сами были искалечены жизнью? Мне кажется, что счастье человека - только в его детстве. Возвратиться туда хотя бы краешком души - и уже был бы самым счастливым на свете.
    - К сожалению, это невозможно, - глухо промолвил Сулейман. - Никто этого не в состоянии сделать, и чем выше стоит человек, тем меньше у него такой возможности.
    - Боже, я знаю это. А детство снится золотыми снами, после которых просыпаешься в холоде и страхе, и в душе какие-то трепеты. Ваше величество, помогите мне, спасите меня!
    Он тяжело и неуклюже шевельнулся возле нее на широком ложе, коснулся ее волос, гладил долго и нежно, даже удивительно было, откуда столько нежности могло взяться у этого мрачного человека. Не замечали, чтобы он когда-нибудь погладил по голове кого-то из сыновей. Когда умерла валиде, он не пошел в последний раз посмотреть на мать, закрыть ей глаза, поцеловать в лоб, велел похоронить с надлежащей торжественностью - и все. Роксолана пришла тогда в ужас. Неужели она могла любить этого нелюдя? Государство, закон, война. А жизнь? Или он берег всю нежность только для своей Хасеки? Грех было бы не воспользоваться этим, тем более что не для себя лично, а для добра своей земли.
    - Ваше величество, я хотела бы попросить вас.
    - Нет ничего, чего бы я не сделал для тебя, если бог будет милосердным к нам.
    - Когда пойдете на Молдавию, возьмите с собой маленького Баязида.
    - Я готов взять всех своих сыновей, чтобы они учились великому делу войны.
    - Нет, одного лишь Баязида с его воспитателем Гасан-агой, и разрешите им обоим побывать в моем родном Рогатине.
    - В Рогатине? А что это такое?
    - Ваше величество! Это город, где я родилась.
    - Ты до сих пор не забыла его?
    - Как можно забыть? У меня душа разрывается от одного этого слова. Но я султанша и не могу никуда выехать с этой земли. Пусть поедет мой сын. Вы дадите ему сопровождающих для защиты. Там совсем недалеко от Сучавы. Два или три конных перехода. А какая там земля! Вся зеленая-зеленая, как знамя пророка, и потоки текут чистые, как благословение, и леса шумят, как небесные ветры. Если бы могла, я спала бы, как те леса, и жила бы, как те леса. Пусть наш сын увидит эту землю, ваше величество.
    Он хотел спросить, почему именно Баязид, а не самый старший их сын Мехмед или не Селим, самый подвижный из всех детей, но решил, что это ниже султанского достоинства. Сказал только: "Я подумаю над этим" - и жадно вдохнул запах ее тела. Это тело озаряло темный круг его жизни, и хотя он каждый раз упорно бежал от Хуррем, но, наверное, делал это лишь для того, чтобы возвращаться к ней снова и снова, испытывая с каждым разом все большее счастье встречи и познания, кроме того, пребывание вдали друг от друга давало возможность для высоких наслаждений духа, а здесь уже не было духа - одна только плоть, пылающая, умопомрачительная, сладкая, как смерть.
    Нагая, как плод в сонных садах, она падала в его цепкие, жадные объятия, отдавала тело почти без сожаления, а душу прятала, как правду от тиранов. Настоящая правда никогда до конца не бывает высказана вслух, в особенности между мужчиной и женщиной. Хотела бы она стать мужчиной? Никогда и ни за что! Может, в самом деле испытывала унижения от этого человека, вымаливая у него все в постели и только в постели, зато чувствовала превосходство над мрачным мужским миром, который не знает счастья нежности, которому чуждо благодеяние терпеливости. Почему-то думала, что женщины излучают свет, а мужчины лишь поглощают его, они темны сами, и темнота царит вокруг них, а женщины озаряют их, будто лампадки. Могла ли она озарить этого великого султана и на самом ли деле тоже была великой султаншей или была маленькой девочкой, сотканной из болезненных снов, которая оплакивает свою маму, простирает в безнадежности руки к своему детству и не может дотянуться до него? Одно только слово "Рогатин" терзает сердце. Как когда-то проклинала работу в свинарнике, учение у викария Скарбского, пьяную похвальбу отца Лисовского, а теперь все это вспоминалось словно утраченный рай. Мир напоминал разрезанное яблоко: выпуклый, объемный только с одной стороны, а с другой - несуществующий. И хотя султан ходил со своим ужасающим войском то в одну, то в другую сторону, но ей казалось, будто он проваливается каждый раз в небытие. Потому что жизнь существовала лишь там, где когда-то была она, откуда пришла сюда. Там жизнь, память, будущее, туда летела душа. "Ой, пиймо ми мед-горiлку, а ви, гуси, - воду, плиньте, плиньте, бiлi гуси, до мойого роду. Ой, не кажiть, бiлi гуси, що я тут злидую, ой, но кажiть, бiлi гуси, що я розкошую! Або пошлю бiлу утку по Дунаю хутко: "Пливи, пливи, бiла утко, до родини хутко! Ой, не кажи, сива утко, що я тут горюю, ой, но кажи, сива утко, що я тут паную!"
    Неужели и своего младшего сына посылала в родную землю, чтобы сказал там, как роскошествует его мать? Разве она знала? Для тринадцатилетнего Баязида это казалось беззаботной прогулкой возле своего великого, сверкающего золотом отца-султана. Гасан-агу никто не спрашивал о его чувствах, он должен был выполнять веление султана и султанши, поехать и возвратиться и привезти невредимым юного шах-заде. Ох, как это все просто! А Роксолана не смела даже заплакать по сыну или по своему детству, ибо суждена ей только торжественная степенность, обречена она была на величавую надменность и этим платит за свое так называемое счастье называться султаншей. Теперь уже твердо знала, что счастливым можно быть лишь за чей-то счет. Сумма счастья на земле точно так же постоянна, как количество воздуха или воды. Если тебе досталось больше, так и знай: кто-то обделен, обижен, унижен и наказан.
    - Да будет над тобой благословение аллаха, - прошептала Роксолана, прощаясь с Баязидом, который нетерпеливо рвался от матери, потому что чувствовал себя не ребенком, а воином, мужчиной, может, и будущим султаном.
    Она только вздохнула. Какой удивительный мир! В нем возможен даже аллах.
    Султан пошел со своим железным войском, со своими дикими конями, слонами и верблюдами, с устрашающими пушками на маленькую Молдавию, чтобы покарать Петра Рареша, которого сам же сделал господарем и который еще недавно прикидывался верным вассалом, посылая ежегодно в Стамбул десять тысяч дукатов подати и подарки золотом, мехами, конями и соколами. За верность Сулейман дважды награждал Рареша тугами - бунчуками из конского хвоста, которые давались только беглербегам.
    И вот - измена. Маленькая Молдавия осмелилась восстать против могучей империи. Рареш выдал восставшим венграм султанского посланца Луиджи Грити, из-за чего поссорил Сулеймана с Венецией, теперь заключил тайный договор с австрийским королем Фердинандом, вел переговоры даже с далекой Москвой, ища поддержки и опоры на случай войны с Османами. Хотя Рареш был всего лишь незаконным сыном Стефана Великого, славного господаря Молдавии, которого когда-то боялись все враги, народ любил Петра, и по его зову со всех концов собирались все, кто мог носить какое-нибудь оружие (в большинстве своем, правда, самодельное), под державное знамя этой гордой земли: на полотнище голова зубра и звезда с одной стороны и крест - с другой. Защитить три святыни, провозглашенные еще Стефаном Великим: крест, родину и знамя.
    Хотинский пиркелаб <Пиркелаб - начальник округа, уезда (молд., истор.).> привел свой липканский корпус, из Орхея прибыли всадники, с гор спустились лесорубы со своими топорами на длинных рукоятях, мелкие дворяне и знатные бояре выступали с хорошо вооруженными собственными дружинами, а ко всему прибавлялось целое море крестьянского войска, насчитывавшего свыше двадцати тысяч, и личная гвардия господаря - наемники, боярские сыновья и пажи, - все верхом, в кольчугах, с дорогим оружием, в бархатных кафтанах с серебряными пуговицами, в шляпах с дорогим пером.
    В Буджацких степях произошла короткая и кровавая битва. С грозным криком: "Убей! Убей!", будто древние римляне, которые, идя в атаку, кричали: "Фери! Фери!", бросились молдаване на железную стену султанского войска, но слишком неравными были силы, и мужество разбилось о многочисленность, потому что Сулейман привел триста тысяч спахиев (на каждого молдавского воина приходилось чуть ли не по сотне нападающих). Оставив казну опустошенной, войско разбитым, землю расчлененной, народ изнеможенным, Рареш вынужден был бежать в Эрдель, где его укрыли венгры. Сулейман занял Аккерман и Килию, превратив Черное море в османское озеро. Крымскому хану Сахиб-Гирею он велел привести татар в Яссы, и 9 сентября султан и хан встретились там, в разрушенном и сожженном городе. Через неделю султан без сопротивления вошел в молдавскую столицу Сучаву. Поставил воеводой брата Рареша - Стефана - с условием дважды в год лично привозить в Стамбул дань - харадж <Харадж - налог, который турецкие завоеватели брали у иноверцев.>. Прославленную крепость на Днестре Хотин, которую, по преданиям, якобы основали еще при жизни Иисуса Христа, перед этим захватил польский король Зигмунт, договорившись тайно с Рарешом, и Сулейман не стал отвоевывать Хотин у дружественного ему короля, перешел Прут и в славе и почестях стал спускаться по Днестру. Часто останавливался, ходил по лагерю в сопровождении визирей и янычар, беседовал с воинами, попивая шербет из их бардахов <Бардах - сосуд для питья, стакан.>, прощаясь, каждый раз говорил: "До встречи в Кызыл-Элме". Кызыл-Элмом, то есть Красным Яблоком, Османы называли Рим, о взятии которого мечтал каждый - от султана до самого последнего воина. Потому что на свете должна господствовать лишь одна вера, попросту говоря, двум верам всегда тесно, даже в самом просторном дворце.
    В Сороках султан осмотрел крепость, поставленную когда-то генуэзскими купцами, оставил там гарнизон, пошел дальше по холмистой молдавской равнине вдоль Днестра.
    Возле Тягина снова остановился. Раздавал кафтаны, коней, золото и чифтлики <Чифтлик - феодальное поместье (турецк.).> вельможам, потом издал фирман о расширении крепости.
    В том месте, где Днестр делал изгиб, насыпал широкую песчаную косу под крутым правым берегом, что облегчало переправу через своенравную речку. Еще с седой древности, когда жили в этих краях тиверцы и уличи, уже существовал здесь город, у которого перетягивались через Днестр. Город так и назывался - Тягин. Со временем генуэзцы, оседая на торговых путях, ведших в безбрежные земли над Черным морем, поставили в Тягине восьмибашенную каменную крепость, которая замыкала дорогу из Сучавы через Яссы и Лапушну на Очаков.
    Слушая янычарских поэтов, распевавших касыды <Касыды - жанр восточной поэзии, стихотворения преимущественно панегирического содержания (араб.).> в честь победного похода, попивая из серебряных чаш одобештское и котнарское вино, Сулейман медленно диктовал нишанджию слова фирмана о превращении Тягина и восемнадцати окрестных сел в османский санджак <Санджак - в султанской Турции объединение военных ленов.>, который должен был утверждать здесь мощь великой империи точно так же, как очаковский санджак на Днепре. Крепость велено было расширить вдвое, удлинив ограду, добавив к восьми генуэзским башням еще восемь, опустив крыло вниз, до самой реки, где устроены водяные ворота для гарнизона, окружив крепость высокими валами с глубоким рвом перед ними, обложенным камнем, чтоб не осыпался и не заиливался.
    Через сто лет прославленный турецкий путешественник Эвлия Челеби напишет о сооружении крепости Бендеры: "Когда главный зодчий Сулеймана-хана Синан-ага ибн Абдульменан-ага строил эту крепость, он применил все свое искусство. В соответствии с разными законами геометрии он соорудил такие продуманные бастионы, замысловатые угловые башни и стены, что в описании их качеств язык бессилен".
    Все это требовало времени, но султан не торопился назад в Стамбул, так, словно ждал чего-то, устраивал охоту в окрестных лесах, награждал кафтанами, золотом и конями своих воевод, рассылал гонцов, слагал стихи, отсылал султанше в столицу подарки. Сын Мехмед, которого оставил в Стамбуле своим наместником на время похода, писал отцу: "Если вы изволите спрашивать о моей маменьке, то она внешне словно бы и спокойна, а внутри - из-за разлуки с вами - нет в ней живого места. Заполонена тоской по вас, вздыхает днем и ночью и стоит на краю гибели".
    Но и это полное отчаяния письмо не сдвинуло султана с места, ибо Сулейман знал, что Хасеки тревожится не столько о нем, сколько о младшем сыне, которого они, нарушая все известные обычаи, отпустили за пределы своей земли, не зная, что из этого будет. Теперь султан раскаивался, что так легко удовлетворил прихоть любимой жены, но уже состоялось, никто об этом не знал и не должен был знать. Баязид с Гасан-агой в сопровождении отряда сорвиголов поскакал из Сучавы невесть куда, оттуда мог и не вернуться; потому нужно было терпеливо и спокойно ждать на этой чужой своенравной реке, тем временем надежно заковав ее в османский камень.
    На сооружение невиданной в этих краях твердыни сгоняли людей, везли камень - из криковских карьеров, из Милешт и Микауцев, пилили дерево в Кодрах люди волошского воеводы Влада, который добровольно подчинился султану, везли на строительство харчи, прокладывали дороги и мосты.
    Мрачное строительство было закончено чуть ли не в тот день, когда из дальних странствий по славянским землям возвратился султанский сын Баязид, возвратился ночью, уставший он был удивлен, что не нашел там ничего из тех чудес, о которых ему чуть ли не с колыбели нашептывала и напевала мама-султанша; немало обрадовался, добравшись наконец в огромный султанский лагерь, и еще больше обрадовался, когда через великого визиря Аяз-пашу ему было прислано султанское приглашение быть завтра на торжестве открытия крепости Бендеры, что означало - портовый город. Наверное, ни одна из османских твердынь не сооружалась в такое короткое время ни в Болгарии и Морее <Морея - турецкое название северных областей Греции.>, ни в Сербии и Боснии, что, разумеется, не сказалось ни на мрачности, ни на неприступности крепости, отпугивавшей своим серым камнем (Эвлия Челеби напишет об этом: "Каждый камень ее стены величиной с тело менглусского слона, а куски мрамора имеют размеры желудка коровы или лошади"), непробивными стенами, зловещими, тяжелыми, как проклятия, башнями. Но Сулейману было мало быстроты, с какой он строил эту твердыню, он велел выбить на ее стене памятную надпись - тарих, которая своей пышностью могла соперничать даже с надписями древних персидских царей: "Я, раб божий, султан этой земли, милостью божией глава Мухаммедовой общины, божье могущество, и Мухаммедовы чудеса мои сообщники, помощники и соратники, я, Сулейман, в честь которого читают хутбу <Хутба - у мусульман пятничное богослужение в мечети, во время которого соборный имам читает молитву за "власть предержащую" и за всю мусульманскую общину.> в Мекке и Медине, шах в Багдаде, царь в Византии, султан в Египте, шлю свои корабли на европейские моря, в Магриб и Индию, султан, овладевший короной и престолом Венгрии, а ее подданных превративший в униженных рабов. Воевода Петр Рареш имел наглость взбунтоваться, так я сам копытами своего коня затоптал его в прах и завладел его землей Молдавией".
    Новый великий муфтий Абусууд сотворил краткую молитву, воскликнул: "Велик аллах!", провел ладонями по лицу, и все вместе с султаном упали на разостланные прямо на холодной земле ковры и надолго застыли, уткнувшись лбами, обращены в ту сторону, где должна была быть Мекка. Только мелкие грабители бывают безбожными, великие всегда богомольны.
    В столицу султан не возвратился. На целую зиму засел в Эдирне, устраивал охоту, запирался в дворцовых покоях с великим муфтием Абусуудом, думал над законами для своей безграничной империи. Сына Баязида отослал к Роксолане еще из Бендер, словно бы в знак того, что удовлетворил ее прихоть, но недоволен тем, что вынужден был нарушать извечный обычай, отпуская младшего шах-заде за пределы государства, да еще и теряя потом свое драгоценное время на ожидание у чужой реки. Может, впервые за все годы любви к Хасеки в сердце Сулеймана пробрался гнев на эту удивительную женщину, и потому, чтобы унять этот неожиданный гнев, султан удержался от искушения привезти Баязида в Стамбул самому и первым увидеть, как будут сиять глаза Хуррем. Пусть время и расстояние излечат его от гнева, а султаншу от причуд. Говорят же: "Наслаждения мира проходят, грядущая жизнь есть истинное благо для тех, кто боится бога".
    Когда Роксолана увидела Баязида, она не выдержала, расплакалась. Стоял перед ней в дорогом одеянии, стройный, смуглый, хищнолицый, как султан, а глазами играл, как она, и улыбка была ее собственная, может, и душа у него была такая же, как у матери. Возвратился оттуда, где было ее сердце. Что там видел, чему научился, что скажет матери своей, владычице, и почему молчит? Спросить? Но не знала, о чем спрашивать. Зачем посылала его в Рогатин? Тогда и сама не знала. Лишь теперь, увидев младшего сына перед собой, чуть не закричала: "Почему вернулся? Почему не остался там? Почему?" Испуганно закрыла себе уста ладонью, чтобы не вырвался этот крик, чтобы не выдал ее сокровеннейших мыслей. Подсознательно хотела спасти хотя бы одного из сыновей. Ведь все они неминуемо должны погибнуть, кроме того, кто станет когда-то султаном. Всех задушат вместе с их собственными детьми, если те родятся у них. А этот избежал бы насильственной смерти. Почему именно Баязид, а не Мемиш, Селим или Джихангир? Сама не знала. О Мехмеде еще теплилась надежда, что станет султаном, каким-то образом убрав с дороги Мустафу. А Селим и Джихангир? Разве она знала? Может, Баязид потом спас бы и этих двоих?
    Усадила Баязида рядом с собою, Гасана напротив. Долго молчала, борясь с безумством, кипевшим у нее в мозгу, потом спросила, сама не зная о чем:
    - Доехали?
    И не понятно, куда - то ли в Рогатин, то ли назад в Стамбул.
    Баязид по-взрослому пожал костлявыми плечами:
    - А что? С коня на коня перескакивая, с седла в седло переметываясь...
    - Видел Рогатин? Был там? Все увидел?
    - А разве я знаю! Пускай Гасан-ага скажет.
    - Долго ехали, - сказал Гасан. - Долго и далеко, ваше величество.
    Будто она и сама не знала. По прошлогодней траве, по старым мхам, по молодой траве, под елями и яворами, вброд преодолевая потоки, минуя реки и туманы, топча росы и цветы, ехали они туда, куда она уже никогда не вернется, не долетит ни мыслями, ни воспоминаниями, где хмель по лугам, а пшеница по полям...
    - И что там видели? Какой теперь Рогатин? - чуть было не вскрикнула она нетерпеливо, забыв о султанской степенности.
    - А никакой, - нахмурился Гасан-ага, - сплошное пожарище и руины. Нет ничего.
    - Как это ничего? А стены, ворота, башни?
    - Все в проломах, зазубринах, позарастало лопухами.
    - А церкви?
    - Ободраны и разрушены. Одна огорожена оборонной стеной, но не спасла ее и стена.
    - Пепел тебе на голову! А мое золото? Разве не восстановили церковь и город за золото, которое я передавала с королевским послом?
    - Ваше величество, золото надо посылать с войском, чтобы оно его оберегало.
    - Разве войско может что-нибудь оберегать? Оно ведь только грабит.
    - Ну да. Потому не нужно ни золота, ни войска. Люди как-нибудь проживут и так. Пробовали отстраивать Рогатин и его церкви, и дома, и стены, и ворота, но налетели татары и снова все разрушили. Там вся земля ограблена и осквернена так, что по ней страшно ехать.
    - Почему я ничего не знаю? Почему ничего не говорил мне об этом?
    - Ваше величество, вы не спрашивали.
    Он быстрым движением извлек из широкого рукава узкую полоску бумаги, начал читать:
    - "В пятьсот двадцать первом году татары Бельжскую, Любельскую, Холминскую земли завоевали, разбили поляков под Сокалем, вывели плен неисчислимый. В пятьсот двадцать третьем году турки и татары Львовскую, Слуцкую, Бельжскую, Подольскую земли жестоко разрушили, с великим пленом пошли назад. В пятьсот двадцать шестом году по велению султана Сулеймана, занятого войной с венграми, опустошили Волынь, Бельжскую и Любельскую земли. Зимой двадцать седьмого года снова кинулись на Украину, пошли на Полесье до самого Пинска по замерзшим рекам и болотам, проникали в самые неприступные места, вывели восемьдесят тысяч пленных, но при возвращении под Ольшаницей догнал их великий гетман литовский князь киевский Константин Острожский, побил татар двадцать четыре тысячи, среди них турок десять тысяч, два литвина поймали татарского мурзу Малая. Острожский велел повесить царевича на сосне и нашпиговать стрелами. Но в году пятьсот двадцать восьмом снова налетели татары на Подолию, забрали ясырь. В пятьсот тридцатом году крымчаки дошли до Вильно и сожгли его. В году..."
    Роксолана подняла руку. Довольно. От этого жуткого перечня можно сойти с ума. Пока она здесь рожала султану сыновей и примеряла драгоценности, за которые можно купить полмира, ее земля стонала и истекала кровью. Знала ли она об этом? Разве не говорила ей об этом со злорадством черногубая валиде, разве сам Сулейман не вспоминал о своей провинности перед нею за действия крымских ханов? Все знала. Но была занята только собой. Спасала собственную жизнь. Потом принялась спасать душу, боролась, чтобы не потерять человеческого облика, сберечь свою личность. Потом захотелось вознесения над всей ничтожностью этого мира, над прислужниками султанского трона, может, и над самим султаном, ибо никто и ничто несоизмеримо здесь с ним, кроме нее. На первых порах, может, кто и сочувствовал ей, может, жалели ее, теперь только удивляются, завидуют и ненавидят. Пускай удивляются!
    Но как могла она забыть о родной земле? Помнила только свое собственное, отцовский дом стоял перед глазами в солнечном сиянии, будто золотой сон, да мамин голос напевал ей детские колыбельные и пинькала в густых зарослях ольхи на отцовском дворе маленькая птичка, называемая "прилинь", а вся ее большая земля словно бы была забыта, окутана туманом, отошла куда-то в небытие, погибла, пропала для нее навеки, навеки.
    - И что там, не осталось уже и людей? - тихо спросила Роксолана то ли Баязида, то ли Гасана. Потом повернулась все же к сыну: - Слыхал ты хотя бы одну нашу песню там?
    Баязид пожал плечами.
    - Гасан-ага скажет. Он все видел.
    - Люд тянется к городам, там его и заграбастывают крымчаки, - сказал Гасан. - А настоящие казаки идут в степи, подстерегают врага там, чтобы при случае ударить как следует.
    - Казаки? Что это за люди?
    - Непокорившиеся. Свободные, как ветер. Рыцари. Бывают над ними и воеводы порой, как тот же князь Острожский, или воевода Претвич, или какой-то Дашкевич, который сам, говорят, похож на татарина и знает язык татарский и османский, день тут, день там, неуловимый, как чародей. Чаще всего казаки собираются в небольшие ватаги с безымянными вожаками. Каждый сам себе пан, сам себе свинья. Добираются уже и сюда. Не раз уже поджигали Синоп. И до Стамбула добирались.
    - Почему же я ничего не знаю?
    - Ваше величество, вы не спрашивали, я не говорил.
    - И вы видели этих... казаков?
    - Видеть не видели, а слышать слышали. Нас тоже принимали за казаков: какие же османцы отважились бы так углубиться в чужую землю?
    - Разве вас было мало?
    - Два десятка - вот и все!
    - Боже милостивый! Баязид, и ты не боялся?
    Шах-заде хмыкнул. Еще бы ему бояться, когда он султанский сын!
    - Что же я могу сделать для своей земли, Гасан? - заволновалась Роксолана, растерявшись от недобрых вестей, которые так неожиданно обрушились на нее. - Чем тут можно помочь?
    - А что можно сделать? Оставить в покое - это было бы лучше всего. Но кто же на этом свете даст покой земле или человеку? Ваше величество спрашивают царевича, слыхал ли он песни на Украине. Может, мало мы там были, может, слишком быстро скакали, что не услышали песен. Но услышать их можно и здесь, даже мы, янычары, слагали каждый свою песню, хотя это песни такие, что их негоже и повторять. А невольники? Вы слыхали их песни, ваше величество?
    Она хотела сказать: "Я сама невольница и сама тужу и пою, пою и тужу". Но промолчала, лишь поддержала Гасана самим взглядом. "Ну-ка, что это за песни, хочу их слышать и знать, если сын мой услышит, может, пригодятся ему в будущем". Взглянула искоса на Баязида, - тот скучающе изучал украшенную драгоценными самоцветами рукоять кинжала, подаренного султаном. Гасан отпил немного из чаши, кашлянул, прочищая горло, грустной скороговоркой начал пересказывать страшную песню невольников:
    - "Не ясный сокол тужит-рыдает, как сын отцу и матери из тяжкой неволи в города христианские поклон посылает, сокола ясного родным братом называет: "Сокол ясный, брат мой родной! Ты высоко летаешь, почему же у моих отца-матери никогда в гостях не бываешь? Полети же, сокол ясный, родной брат мой, в города христианские, сядь-упади у моего отца и матери перед воротами, жалобно пропой, моему отцу и матери большую печаль причини. Пусть отец мой добро наживает, землю, большие имения сбывает, сокровища собирает, пусть сыновей своих из тяжкой неволи турецкой выкупает!" Услышав это, брат-товарищ к брату-товарищу обращается: "Товарищ, брат мой родной! Не нужно нам в города христианские поклоны посылать, своему отцу и матери большое горе причинять: хотя наши отец и мать будут добро наживать, землю, большие имения сбывать, сокровища собирать, но не будут знать, где, в какой тяжкой неволе, сыновей своих искать; сюда никто не заходит, и люд крещеный не приезжает, только соколы ясные летают, на темницы садятся, жалобно покрикивают, нас всех, бедных невольников, в тяжкой неволе турецкой добрым здоровьем навещают".
    Роксолана снова взглянула на сына. Понял ли он хотя бы одно слово? Сын продолжал играть драгоценным оружием, а ей показалось - играет ее сердцем. Обессиленно прикрыла глаза веками. Отпустила обоих. В дверях сразу же возникла могучая фигура кизляр-аги Ибрагима, промелькнули вспугнутые тени евнухов, она гневно взметнула бровями: прочь!
    Ибрагим переступал с ноги на ногу, не уходил.
    - Чего тебе? - неприветливо спросила Роксолана.
    - Ваше величество, к вам посланец из-за моря. С письмом.
    - Пускай ждет! Завтра или через неделю, может, через месяц. Сколько там этих посланцев еще!
    Кизляр-ага склонился в молчаливом поклоне.
    - И позови Гасана-агу. Да поскорее!
    Гасана вернули, он не успел еще выйти из длинного дворцового перехода. Роксолана ждала его, стоя среди покоев.
    - Возьмешь золото, сколько будет нужно, - сказала торопливо, - и выкупай из неволи всех наших людей, каких найдешь в Стамбуле. Найди всех и всех отпусти на волю.
    Он молча кивнул.
    - Если нужна будет бочка золота, я дам бочку. Султан хвалится, что годовой доход его составляет целых шестьдесят бочек золота. Не обеднеет. И никому ничего не говори. Мне тоже.
    - Ваше величество, они отпускают невольников, а потом снова ловят, не давая им добраться домой.
    - Позаботься об охранных грамотах. В диване нужно иметь умного визиря для этого. Там сейчас одни глупцы. Подумаю и об этом. Там еще какой-то заморский посланец. Узнай, что ему надо. А теперь иди.
    Вспомнились слова из книги, которая теперь преследовала ее каждый миг и на каждом шагу: "Но тот, кто давал, и страшился, и считал истиной прекраснейшее, тому Мы облегчим к легчайшему".
    Должна была пережить одинокую зиму. Черный ветер караель будет прилетать с Балкан, бить в ворота Топкапы, может заморозить даже Босфор, будет морозить ей душу, хотя какой холод может быть больше холода одиночества? Бродила по гарему. Холод, сквозняки, сырость. Окна застеклены только в покоях валиде и ее собственных, а у невольниц-джарие - прикрыты кое-как, и несчастные девушки тщетно пытаются согреться у мангалов с углем. Подавленность, зависть, ненависть, сплетни, темная похотливость, извращенность. Только теперь по-настоящему поняла всю низость и грязь гарема, поняла, ужаснулась, переполнилась отвращением. Спасалась в султанских книгохранилищах, но все равно должна была снова возвращаться в гаремлык - в гигантскую проклятую клетку для людей, в пожизненную тюрьму даже для нее, для султанши, ибо она жена падишаха, а муж, как сказано в священных исламских предписаниях, должен содержать жену точно так же, как государство содержит преступников в тюрьме. Наверное, женщин запирают здесь в гаремы так же, как по всему миру запирают правду, прячут и скрывают. Выпустить на свободу женщину - все равно что выпустить правду. Потому их и держат в заточении, боясь их разрушительной силы, их неутоленной жажды к свободе. Как сказано: страх охраняет виноградники. Может, и Сулейман упорно убегает от нее, приближаясь лишь на короткое время, чтобы меньше слышать горькой правды, меньше просьб и прихотей, прилетает, будто пчела к цветку, чтобы выпить нектар, и поскорее летит дальше и дальше. Он никогда не пытался понять ее, подумать о ней как о равном ему человеке, думал только о себе, брал от нее все, что хотел, пользовался ею, как вещью, как орудием, даже к своему боевому коню относился внимательнее. Тяжело быть человеком, а женщиной еще тяжелее. А она чем дальше шла и чем выше поднималась, тем больше ощущала себя женщиной. "Не предай зверям душу горлицы Твоей". Искать спасения в любви? Хотела ли она, чтобы ее любили? А кто этого не хочет? Но чего стоит любовь пусть даже могущественнейшего человека, если вокруг царит сплошная ненависть и льется кровь реками и морями? Кровь не может быть прощена никогда, а только отмщена или искуплена. Чем она искупит все кривды, которые претерпевает ее родная земля? Ледяной купелью исповеди, раскаянием и муками? Как хотелось бы не знать ни душевного смятения, ни мук почти адских. Но праведным суждено смятение. Разве мы не временные гости на этом свете? И разве не боимся прошлого лишь тогда, когда оно угрожает нашему будущему? Даже уплатив дань всем преисподним, не обретешь спокойствия. Искупление, искупление. А у нее дети, и в них - будущее, истина и вечность.

0