— Я — голос твоей совести, Джастина О'Нил.
— Вот это верно, балда. — Забыв, что надо прятаться от солнца, Джастина откинулась на траву рядом с братом, так, чтобы он не видел ее лица. — Слушай, ты ведь понимаешь, почему я это сделала. Правда?
— Ох, Джасси, — начал он с грустью, но она не дала ему договорить, перебила горячо, сердито:
— Я никогда, никогда, никогда никого не полюблю! Только попробуй полюбить человека — и он тебя убивает. Только почувствуй, что без кого-то жить не можешь, — и он тебя убивает. Говорю тебе, в этом люди все одинаковы!
Его всегда мучило, что она чувствует — судьба обделила ее любовью, мучило тем сильней, что он знал — это из-за него. Если можно назвать какую-то самую вескую причину, по которой сестра так много для него значила, главным, наверно, было одно — ее любовь к нему ни разу, ни на миг не омрачили ни зависть, ни ревность. Дэн жестоко страдал: его-то любят все, он — средоточие Дрохеды, а Джастина где-то в стороне, в тени. Сколько он молился, чтобы стало по-другому, но молитвы ничего не меняли. Вера его от этого не уменьшалась, только еще острей стало сознание, что придется когда-нибудь заплатить за эту любовь, так щедро изливаемую на него в ущерб Джастине. Она держалась молодцом, она даже сама себя убедила, будто ей и так хорошо — на отшибе, в тени, но Дэн чувствовал, как ей больно. Он знал. В ней очень, очень многое достойно любви, а в нем — так мало. Безнадежно было доискиваться иных причин, и Дэн решил: львиная доля дается ему за то, что он красивый и куда покладистей, легче ладит с матерью и со всеми в Дрохеде. И еще потому, что он мужчина. От него почти ничего не ускользало — разве лишь то, чего он просто не мог знать; никогда и никому Джастина так не доверялась, за всю жизнь никто больше не стал ей так душевно близок. Да, мама значит для нее много больше, чем она признается самой себе.
Но я все искуплю, думал Дэн. Я-то ничем не обделен. Надо как-то за это заплатить, как-то ей все возместить.
Он нечаянно глянул на часы, гибким движением поднялся; как ни огромен его долг сестре, еще больше долг перед Богом.
— Мне пора, Джас.
— Уж эта твоя паршивая церковь! Перерастешь ты когда-нибудь эту дурацкую игру?
— Надеюсь, что нет.
— Когда мы теперь увидимся?
— Ну, сегодня пятница, так что как всегда — завтра в одиннадцать здесь.
— Ладно. Будь паинькой.
Он уже надел соломенную шляпу и зашагал прочь, но, услышав эти слова, с улыбкой обернулся:
— Да разве я не паинька? Джастина весело улыбнулась в ответ:
— Ну что ты! Ты сказочно хорош, таких на свете не бывает! Это я вечно что-нибудь да натворю. До завтра!
Громадные двери храма Пресвятой девы обиты были красной кожей; Дэн неслышно отворил одну и проскользнул внутрь. Можно бы и еще несколько минут побыть с Джастиной, но Дэн любил приходить в церковь пораньше, пока ее еще не заполнили молящиеся и не перекатываются по ней вздохи и кашель, шуршанье одежды и шепот. Насколько лучше одному. Только ризничий зажигает свечи на главном алтаре — диакон, сразу безошибочно определил Дэн. Преклонил колена перед алтарем, перекрестился и тихо прошел между скамьями.
Он опустился на колени, оперся лбом на сложенные руки и отдался течению мыслей. То не была осознанная молитва, просто весь он слился с тем неуловимым и, однако, явственно, осязаемо ощутимым, несказанным, священным, чем, казалось ему, напоен здесь самый воздух. Будто он, Дэн, обратился в огонек одной из маленьких лампад, что трепещут за красным стеклом и, кажется, вот-вот погаснут, но, поддерживаемые немногими живительными каплями, неустанно излучают далеко в сумрак свой малый, но надежный свет. В церкви Дэну всегда становилось покойно, он растворялся в тишине, забывал о своем человеческом «я». Только в церкви он на месте и не в разладе с самим собой и его оставляет боль. Ресницы его опустились, он закрыл глаза.
С галереи, от органа, послышалось шарканье ног, шумно вздохнули мехи — готовился к своей работе органист. Мальчики из хора собирались заранее, надо было еще раз прорепетировать перед началом. Предстояла, как всегда по пятницам, лишь обычная дневная служба, но отправлял ее один из преподавателей Ривервью-колледжа, он дружен был с Дэном, и Дэн хотел его послушать.
Орган выдохнул несколько мощных аккордов, потом, все тише, тише, зазвучали переливы аккомпанемента, и в сумрак, под каменное кружево сводов, взлетел одинокий детский голос, слабый, высокий, нежный, голос бесконечной, неземной чистоты — те немногие, кто был сейчас в огромном пустом храме, невольно закрыли глаза, скорбя об утраченной чистоте, о невинности, которая уже не вернется.
Panis angelicus,
Fit panis hominum,
Dat panis coelicus
Figuris terminum,
O res mirabilis,
Manducat Dominus
Pauper, pauper,
Servus et humilis…
Хлеб ангелов, небесный хлеб, о чудо. Из пучины скорбей взываю к тебе, о Господи, услышь меня! Приклони слух твой, внемли моей мольбе. Не оставь меня, Господи, не оставь меня. Ибо ты мой владыка и повелитель, а я смиренный твой слуга. В глазах твоих возвышает одна лишь добродетель. Ты не смотришь, красивы или уродливы лицом твои слуги. Для тебя важно одно лишь сердце. Только в тебе исцеление, только в тебе я обретаю покой.
Одиноко мне, Господи. Молю тебя, да кончится скорей жизнь, потому что жизнь — это боль. Никто не понимает, что мне, так щедро одаренному, так мучительно больно жить. Но ты понимаешь, и только твое утешение поддерживает меня. Чего бы ни спросил ты с меня, Господи, я все отдам, ибо люблю тебя. И если могу о чем-то просить тебя, прошу лишь об одном — все иное позабыть навеки, в тебе обрести забвение…