Перейти на сайт

« Сайт Telenovelas Com Amor


Правила форума »

LP №03 (622)



Скачать

"Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » "Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры » Книги по фильмам и сериалам » Тяжёлый песок — телесериал по одноименному роману Анатолия Рыбакова


Тяжёлый песок — телесериал по одноименному роману Анатолия Рыбакова

Сообщений 21 страница 27 из 27

21

20

Жена моя, Галина Николаевна, а тогда, в войну, просто Галя, служила телефонисткой в батальоне связи. Пошла в армию с первого курса пединститута. Это довольно редко: в связь шли с восемью, а то и шестью классами, а она, с таким образованием, пошла даже не в радистки, а в простые телефонистки. Курсы радисток — шесть месяцев, телеграфисток — четыре, а телефонисток — всего один. Галя стремилась скорее на фронт, отучилась месяц, и ее отправили в часть, она стояла там же, где и были курсы, — в Сталинграде.

Из литературы и из кинофильмов у нас сложился образ девушки-фронтовички: ладная, плотная девчонка в гимнастерке, юбке, сапожках, пилотке, зимой — ушанка и полушубок, лихая регулировщица с флажком. Были, конечно, и такие, но далеко не все. Галя была высокая, худощавая. К тому же в сорок первом — сорок втором годах нашим девушкам, случалось, выдавали не только мужское обмундирование, но и мужское белье… Рубашка, кальсоны, стеганые брюки, стеганая фуфайка, валенки… Такое обмундирование спасало жизнь, но, как вы понимаете, девушка в нем не могла выглядеть Венерой Милосской. Однако, с другой стороны, во что ни одень Венеру Милосскую, она останется Венерой.

На фронте бывала и настоящая любовь, бывало и так, что «война все спишет». Что такое девушка в войсках? Одно дело — госпиталь, где большинство персонала женщины и есть горячая вода, постельное белье и тому подобное, а мужчины — это раненые, больные, за которыми нужен уход, женщина от них не зависит. Другое дело — батальон связи: сплошь мужчины, девушки даже живут не вместе, а рассылаются на КП и НП, в корпуса, дивизии, полки, батальоны. Девушка одна, и иногда потребность в защите, сильной мужской руке, элементарном уюте берут верх… Как ни говори, даже у командира роты отдельная изба или блиндаж.

Но, знаете, Галя, как говорится, пронесла свое знамя… Их таких было две: Галя и ее подруга Нина Полищук, обе из одного города, из одного института, вместе пошли в школу, стали телефонистками и попали в одну часть. Они себя поставили так, что никто к ним не подкатывался и не смел подкатываться. Нине это было легко: некрасивая, остроносенькая девочка. А Галя высокая, видная, глазастая, многим нравилась, но, понимаете, самостоятельная. Не имела того, что имели некоторые ее подруги по батальону, но солдаты ей помогали, берегли, она была смелая девочка, сидела на своем коммутаторе до последнего, получила два ордена Красной Звезды — для связистки это немало.

У нас, опять же по книгам и кинофильмам, сложилось мнение, что главная фигура в войсках связи — это радист, а о радистке и говорить нечего — она-то и есть самая героиня. Должен вам заметить, что это тоже не совсем так.

Радио не имеет проводов, пространство покрывается без личной опасности для радиста, уязвимо только то место, где он сидит. А телефонист тянет провод по полям сражений, часто на виду у противника, подвергается огневому воздействию и с воздуха, и артиллерией, и прицельным огнем снайперов. И нарушенную связь надо немедленно восстановить, войска не могут оставаться без управления, и восстанавливать приходится опять же на виду у противника. Связист маскируется, использует складки местности, но не всегда это удается, особенно на подходе к КП, где провод надо приподнять.

Вы скажете: телефонистка, мол, на коммутаторе, а связь тянут и исправляют мужчины, линейщики… Да, в основном так. Но если случилась беда, оператор обязан помочь восстановить линию. В боевых условиях женщины и тянули связь и ходили с катушкой. Узел связи располагается, как правило, на КП, скажем, в блиндаже, а какие, спрашивается, блиндажи были в Сталинграде? Там телефонистки сами рыли щели, укрывались в них с аппаратами, сами тянули провод, сами выходили и исправляли его под огнем. И хотя после пятнадцатого октября сорок второго года был приказ всех девушек отправить на левый берег: условия стали невыносимыми, — но к Чуйкову пришла делегация девушек, среди них Галя, и попросили оставить их наравне со всеми на правом берегу. И остались, и воевали, и гибли. Ни один город не знал столько героев, как Сталинград, а много ли сталинградцев получили это звание? Звания Героев стали щедро давать потом, когда пошли вперед, когда побеждали, а не тогда, когда оборонялись, а тогда-то и погибали Неизвестные солдаты… И много девушек-связисток осталось в сталинградской земле, вечная им память!

Опять вы можете сказать: если телефонная связь представляет такую опасность, то не лучше ли воспользоваться радио, ведь радио надежней. Да, надежней. Но не забывайте, что в войну, особенно вначале, оно было еще несовершенным; к тому же противник слышит радио, значит, надо зашифровывать, потом расшифровывать, на это уходит время, а где его взять в боевых условиях? И вообще я вам скажу: любой командующий предпочитал телефон. По телефону воздействие на подчиненного прямее, непосредственнее, просто даже психологически, самим тоном разговора, характером командующего. Для боевого командира после личного общения на втором месте стоит телефонный разговор. Что же касается артбатареи, то телефон просто единственная связь: когда ведешь огонь, не до расшифровки радиограмм.

Именно в артиллерийской батарее Галя и начала службу, хотя туда, как правило, девушек не посылали, как ни говори — огневая позиция. Но с Галей так получилось: попала в артиллерию, там я с ней и познакомился. Потом, как я вам рассказывал, меня перевели в разведку, ее — в батальон связи, но дивизия была одна, и мы хоть не часто, но все же виделись…

И вот, понимаете, однажды, в ноябре или декабре сорок второго года, в Сталинграде еще, попали мы оба ночью в подвал разбитого здания, не то склада, не то пакгауза, возле разрушенной железнодорожной ветки; здание было разбито вдребезги, но этот кусок цел, и подвал под ним цел, народу набилось жуть, пройти негде, забрались сюда из разных частей те, кто имел право вздремнуть несколько часов. Ребята едва нашли мне место возле стены, сухое, подальше от двери. И тут появляются Галя с Ниной, бедные девочки, продрогли до костей, прямо из пурги, из боя, и нет им места, лежат все, повернуться нельзя. Но, знаете, как сказал генерал Гудериан, нет отчаянных положений, есть отчаявшиеся люди. Неплохо сказал. Пришлось потесниться, потеснить людей и уложить девочек. Как вы понимаете, спали в чем были, в стеганых брюках и ботинках, пол цементный, я постелил свою плащ-палатку, накрыл Галю своей шинелью, обнял бедняжку, она пригрелась, посмотрела на меня, улыбнулась и заснула крепко-крепко, хотя над нами грохотало, стены сотрясались, а она тихо спала, дышала рядом со мной, дыхание ее было как запах свежескошенной травы; он был особенным, этот запах, тем более здесь, где пахло мокрыми шинелями, талым снегом, махоркой и табаком, а лицо ее было рядом с моим, во сне оно было совсем детским, и губы были детские и реснички, — бедная девочка, воробышек, попавший в эту мясорубку. Такое у меня к ней было нежное чувство, я и спал как будто и не спал, задремывал, слышал ее дыхание, видел ее детское лицо и детские губы…

Под утро у дверей крикнули:

— Токарева, Полищук, на выход!

Галя проснулась, лицо ее было такое же детское, как и во сне, она доверчиво улыбнулась мне, встряхнулась, встала, и Нина Полищук встала, подобрали они свои винтовки, свои телефонные коробки, попрощались с нами и ушли. Ее лицо, глаза, доверчивая улыбка, ее дыхание, пахнущее свежескошенной травой, врезались мне в сердце…

Потом мы по-прежнему изредка виделись, она мне нравилась, и, как мне казалось, я тоже ей не был безразличен, хотя она не подавала виду. В сорок третьем году ей было двадцать лет, мне тридцать один, и я простой лейтенант-разведчик, ни черта у меня нет, кроме нашивок за ранения… А ей ничего не надо, бескорыстная, но, видно, дала зарок держаться, и ухаживать за ней я не мог, не хотел в ее глазах выглядеть одним из тех, кому нужна баба. Относился к ней по-дружески, и она была со мной приветлива. Она вообще была приветливая, но ее приветливость держала мужиков на расстоянии: знаете, есть такое умение у умных женщин, а у Гали к тому же профессия такая: во время боя телефон нужен всем, боем надо управлять. Особенно в штабе корпуса. Телефонных линий всего две: прямая и обходная; а точек на коммутаторе — сорок, и на каждой точке — крупный начальник, и он требует соединить с той или иной дивизией или частью. Всем надо! А как выйти из положения? Это искусство. Положим, говорит командующий артиллерией, в это время звонит начальник штаба. Командующего артиллерией не прервешь, но и начальнику штаба нельзя отказать в связи. Значит, надо как-то его успокоить… Одну, мол, минутку, товарищ полковник, сейчас вас соединяю, положите пока трубочку, ждите, сейчас соединюсь с дивизией и вам позвоню… Потом так это вежливо командующему артиллерией: «Василий Федорович, большая очередь выстроилась, ругают меня…» Таких ситуаций много, надо всех успокоить, никого не обидеть, знать подход к каждому, в двадцать лет девчонка должна быть дипломатом!.. Думаете, случайно на коммутаторе только женщины? Если на коммутаторе оказывается мужчина, то командир корпуса, только услышав его голос, уже начинает нервничать, начинаются всякие претензии, капризы. В боевой обстановке телефонистка — то же самое, что медсестра в госпитале. Когда пройдешь такую школу, научишься обращению с людьми и себя сумеешь поставить.

Вы помните май сорок третьего? Первый послесталинградский май? Великий перелом в войне… И неожиданное затишье на фронтах; мы приходили в себя после победы, немцы не могли прийти в себя после поражения. Май сорок третьего был особенным во всех отношениях, не был похож ни на какой другой. Вы скажете, был еще один Великий май — сорок пятого года! Да, победа, всенародная, всемирная! И все же для нас, фронтовиков, в мае сорок третьего было что-то неповторимое, мы почувствовали себя другими людьми, ощутили свою силу, уверенность, впервые вздохнули, привели себя в порядок, помылись, почистились после двухлетней изнурительной, кровавой дороги. Это была первая настоящая передышка, мы добыли ее кровью и жизнью своей. Впервые за войну могли отметить Первомай, имели право на праздник. А тут получаем приказы: мне звание старшего лейтенанта и орден Красного Знамени, ребятам тоже ордена и медали.

Стояли мы западнее Воронежа, в направлении Курска, в деревне, представьте, почти целой. Воронеж разбит вдребезги, окрестные села и деревни пожжены, а эта каким-то чудом уцелела — большая, избы целые, бани топятся, начпрод кое-что подбросил по случаю праздника, у нас трофейный ром и трофейный шоколад… Ну а главное, в этой же деревне связисты и среди них Галя, свободная от дежурства. И уже не сорок первый, а сорок третий, на Гале не стеганка с ватными брюками, а как раз гимнастерочка, юбка, сапожки и прическа… Видная девочка! И вот пришла к нам, к разведчикам, украсила наш скромный праздник.

И я за столом не последний человек, рота моя, за столом мои солдаты, я здесь старший. Я не кадровый военный, я человек штатский, не люблю, знаете, субординации, но армия есть армия, как ни говори, я им командир, мне везло в разведке, и ребята хотели со мной служить. Я, безусловно, требовал, без этого нельзя, но разных придирок себе не позволял: пуговица, подворотничок, как козыряет, какая выправка… Бывает невзрачный мужичишка, а он-то и есть настоящий солдат, а не тот, что вытягивается и смотрит вам в рот…

Но это к слову. Короче, Первое мая сорок третьего года, обстановку я вам доложил: праздничный стол, ром, тушенка, сало, шоколад, за столом Галя, как королева, тут же и я — за старшего, и выходит, мы пара … И ребята мои так это и воспринимают, тем более именно ко мне она пришла в гости, ребята сообразительные, и как-то так получается, что все понемногу расходятся, куда-то исчезают, как бы по своим личным делам, оставляют нас вдвоем, хотя, можете мне поверить, я их не только к этому не вынуждал, но даже никак не намекал, мне, может быть, и хотелось остаться с Галей, но не могу же я портить остальным праздник… Праздник — это праздник для всех… И я, как старший, мог приказать людям сидеть за столом и продолжать веселиться. Но, с другой стороны, пожелай того Галя, она сама могла бы изменить ситуацию, могла бы тоже подняться и сказать, что если все расходятся, то и она уйдет, и тогда бы я сделал так, чтобы люди остались. Но Галя не встала, не заставила меня задержать людей. И мы остались вдвоем…

Вместе с тем я вижу: несмотря на праздничное настроение, Галя чем-то озабочена, что-то такое, знаете, мелькает в ее лице, промелькнет, исчезнет, снова промелькнет.

И я спрашиваю:

— А где Нина?

Раз на такой праздник она пришла одна, без подруги, с которой не расстается вею войну, и чем-то озабочена, то, возможно, в подруге все и дело.

На мой вопрос она отвечает:

— Не знаю.

Как может она не знать, где сейчас ее ближайшая подруга, ведь они живут вместе! Что-то между ними, по-видимому, произошло, поссорились, повздорили, бывает, но какое мне, спрашивается, дело? Подруги ссорятся, мирятся, это в порядке вещей… Мое внимание было направлено на другое, мысли мои были заняты другим, и ее озабоченность я отнес за счет ситуации: осталась наедине со мной, понимала, что-то должно произойти, возможно, решилась. Я беру ее руку в свои и сочувственно спрашиваю:

— Повздорили?

— Да, повздорили, — отвечает она, но руку не отнимает. Рука немного дрогнула, но я держу ее крепко, ее рука осталась в моей.

— Ничего, — говорю я, — помиритесь…

Чувствую тепло ее руки, мягкость ее ладони и ее близость. Я уже столько лет не дотрагивался до женской руки! Притягиваю Галю к себе и целую.

— Не надо, товарищ старший лейтенант! — говорит она.

Девушке положено сопротивляться, хотя бы символически.

И я хочу снова ее поцеловать…

Но она освободилась из моих рук.

— Я же вам сказала, товарищ старший лейтенант, не надо!

Меня задело не ее официальное обращение, не раздраженный тон, не то, что отстранила меня, а то, каким привычным, умелым, как мне показалось, движением она это сделала. Нехорошее чувство шевельнулось во мне, несправедливое… Раз она умеет так уверенно и сильно освобождаться от мужчины, значит, умеет, когда надо, и не освобождаться.

Все же я примирительно говорю:

— Ну, Галя, зачем ломаться?

Она встала.

— Я думала, вы другой, а вы такой же, как и все. Эх вы, стар-ший лей-те-нант!

В этом «Эх вы, стар-ший лей-те-нант!» мне почудилось желание меня задеть: мол, на КП она имеет дело с генералами, а тут новоиспеченный старший лейтенант, только сегодня получил звание и решил, что теперь ему все дозволено.

Мозги у меня свихнулись набекрень, что ли?! Ничего подобного со мной никогда не бывало, клянусь вам! И отчего — сам не пойму.

И я грубо спрашиваю:

— Лейтенант тебя не устраивает?

— Вы не такой, как другие, вы хуже, те хоть не притворяются, не лицемерят, — сказала Галя.

И ушла.

Я выпил еще полстакана рома и лег спать.

На следующий день все анализирую и понимаю, что вел себя как ничтожество. Надо извиниться, зря обидел девушку. Конечно, ничего уже между нами быть не может, это ясно, но все же почти полтора года знакомы, оказывали один другому уважение, и нельзя расстаться так по-свински, надо остаться людьми; скажу: мол, выпил, нахамил, извини, прости, забудь, будем дружить, как прежде. Ты вела себя правильно, а дала бы мне по морде, поступила бы еще правильнее. Она девочка умная, поймет меня и простит. И оттого, что я решил перед ней извиниться, стало легко на душе. И с такой легкой душой я отправился на другой конец деревни, где жили связистки.

Прихожу, Гали нет, есть ее подруга Нина Полищук, я о ней вам рассказывал, и еще какая-то девочка, связистка.

Я вызываю Нину, спрашиваю, где Галя. Нина пожимает плечами:

— Не знаю.

И я чувствую, что это «не знаю» означает «знать не хочу». Так же, как вчера у Гали… Только у Гали это было встревоженное, обеспокоенное, а у Нины раздраженно-злое, непримиримое.

У Нины Полищук тоже была хорошая репутация и как девушки и как связистки, но совсем другая, чем у Гали. Маленькая, черненькая, длинноносенькая, замухрышечка, хорошая телефонистка, но опять же не как Галя, а совсем по-другому. Дипломатии, обходительности, мягкости — никакой! Но она, понимаете, была зато очень точная, сообразительная и исполнительная. Говорила сухо, официально, резковато даже, но никогда ничего не забывала и безошибочно ориентировалась в штабной обстановке, решительная была, и ее решения, как правило, оказывались верными, и потому все пасовали перед ее категоричностью, и хотя вначале были конфликты и недоразумения и ее даже убирали с главного коммутатора, но постепенно к ней привыкли, особенно командир корпуса, из всех телефонисток он больше всего любил работать именно с Ниной, потому что для него Нина делала все. Для командира корпуса и Галя делала все, но Галя делала это мягко по отношению к другим, мол, извините, закругляйтесь, генерал требует провод, а генералу: «Одну минуточку, товарищ генерал, сейчас вызову», — то есть дает одному закончить, а командира заставляет немного подождать. Нина для командира корпуса незамедлительно прервет любой разговор, но зато, когда он кончит говорить, никогда не забудет того, кого прервала, позвонит ему сама и предложит продолжить.

В общем, такой у нее был независимый и категоричный характер, характер довольно неуживчивый, к ней надо было приспособиться, но если уж приспособишься, то ладить можно. Во всяком случае, с Галей они дружили, и вот на тебе — поссорились…

И я напрямик спрашиваю:

— Из-за чего вы поссорились?

Нина, в свою очередь, спрашивает, откуда я знаю про их ссору и что по этому поводу говорила мне Галя, и так далее и тому подобное, чем не буду вас затруднять, тем более мы и так уже слишком задержались на этой истории, и потому передам ее суть.

Все дело оказалось в норвежском писателе Кнуте Гамсуне. Представьте себе! Но, между прочим, гораздо серьезнее, чем можно подумать в первую минуту. Не в том дело, что они поспорили о Кнуте Гамсуне. Девочки образованные, начитанные, с первого курса пединститута, собирались стать учительницами литературы, знали кого угодно, в том числе и Кнута Гамсуна, которого, признаюсь, я тогда не знал, ни в какую программу он не входил, а я читал прежде всего то, что требовала программа. Кнута Гамсуна она не требовала.

Как у всякого писателя, были у него поклонники, были противники. Галя, например, признавала его крупным художником, однако утверждала, что герой его одинок, беспочвен, эгоцентричен, у него больная душа и разорванная психика. Крыла этого Гамсуна Плехановым и другими марксистскими критиками, которые, мол, давно разоблачили реакционные тенденции в его творчестве, говорила, что Гамсун обращен к плохому в человеке в отличие от Льва Толстого, который возвеличивает в человеке хорошее, доброе, благородное. А Нина Полищук, наоборот, утверждала, что только Кнут Гамсун по-настоящему раскрыл человеческую психологию. У Нины, понимаете, отец был ученый — филолог, специалист по Гамсуну, и за это его в свое время здорово прорабатывали: мол, защищает реакционные взгляды Кнута Гамсуна. Таким образом, для Нины Полищук Гамсун был не просто Гамсун, а великий писатель, за которого ее отец пострадал, и потому всякую критику Гамсуна она воспринимала болезненно, и Галя, как ее ближайшая подруга, старалась этой темы не касаться.

Но тут как раз немец сбросил листовки. Сбрасывал он их все время, мы на них не обращали внимания, глупости, ерунда, но, понимаете, на этот раз они сбросили листовку, в которой говорилось, что многие видные люди в Европе, и среди них знаменитый норвежский писатель Кнут Гамсун, целиком поддерживают Гитлера, и приводились какие-то его высказывания по этому поводу, какие именно, уже не помню, всей этой фашистской пропагандистской белиберды не запомнишь. После войны я прочитал кое-что из Гамсуна: «Голод», «Пан», «Странник играет под сурдинку»… Я, конечно, не литератор, не критик, и кто был прав, Галя или Нина, судить не могу. Безусловно, книги эти сильные и впечатляющие. Но, с другой стороны, в годы второй мировой войны, когда немцы захватили Норвегию, Гамсун действительно с ними сотрудничал, активно выступал на их стороне, и гитлеровцы широко использовали его имя в целях своей пропаганды. После разгрома гитлеровской Германии Кнут Гамсун был отдан под суд за измену, и культурный мир подверг его бойкоту. И от этого факта не уйдешь. Согласитесь, если всемирно известный писатель сотрудничает с фашистами, поработившими к тому же его родину, то это не случайно, и, обвиняя Гамсуна в реакционности, права была Галя, а не Нина.

Но вернемся к событиям.

Значит, сбросили немцы листовки, где упоминали Гамсуна, одна такая листовка попалась Гале, и она показала ее Нине: смотри, мол, каков твой Гамсун…

Нина, конечно, на дыбы: не может этого быть, Кнут Гамсун не таков, это немцы выдумали, это подлог.

В общем, они поспорили, Галя и Нина, спор был в избе, в присутствии девочек, листовка ходила по рукам, этот факт дошел до уполномоченного особого отдела лейтенанта Данилова; Данилов, как и я, Гамсуна вряд ли знал, а вот что листовки полагается сдавать, знал хорошо и, что не полагается передавать их другим и делать предметом обсуждение, тоже знал. Он вызвал и опросил девушек, в том числе Нину и Галю, все подтвердили, что Галя принесла листовку, и она сама не отрицала, хотя понимала, что ей грозит и чем все это может кончиться. Этим и объясняется ее вчерашнее встревоженное состояние. И я, конечно, все понял, оценил обстановку, сообразил, чем все пахнет.

Иду к Данилову и говорю ему:

— Слушай, лейтенант… Эта листовка моя, я ее подобрал… Зачем сохранил? Видишь, в ней ссылаются на известного писателя Гамсуна… Я показал ее Гале Токаревой, она ведь с филологического. А она спросила у Полищук, у той отец профессор, специалист как раз по Гамсуну. Все получилось из-за моего любопытства, хотелось, понимаешь, выяснить… Но мог ли я распространять немецкую листовку, как ты думаешь?

— А почему Токарева (это Галя) не сказала мне, что ты ей дал листовку? — спрашивает Данилов.

— Данилов, — говорю я, — а твоя девушка сказала бы про тебя? Ты Галю не знаешь? Пожалуйста, я тебе дам любые объяснения, хоть в письменном виде, хоть как… А еще лучше, порви ты эту гадость к чертям собачьим, вон их сколько в поле валяется, не порть жизни ни мне, ни девчонке.

— Нет, — говорит, — так просто ее порвать нельзя.

Поднимает трубку, звонит на коммутатор, говорит Гале:

— Токарева! Оставь вместо себя подмену и немедленно приходи ко мне.

Является Галя, садится, Данилов ее спрашивает:

— Так откуда у тебя эта листовка?

— Я вам уже объясняла, — отвечает Галя, — подобрала на улице.

Данилов показывает на меня:

— А вот старший лейтенант утверждает, будто он тебе ее дал.

— Я не знаю, что утверждает старший лейтенант, и знать не хочу, — стоит на своем Галя.

Тогда Данилов берет листовку, сворачивает трубкой, чиркает спичкой и поджигает. Когда листовка сгорает, затаптывает сапогом пепел и говорит:

— То, что ты выгораживаешь своего старшего лейтенанта, это по-человечески понятно, но в другой раз советую: ни от старшего лейтенанта, ни от кого другого таких подарков не принимай. А вы, товарищ старший лейтенант, таких подарков впредь не делайте.

— Это не подарок, — говорю, — обратился в порядке консультации по поводу Гамсуна.

— И поступили неправильно, — поучает он меня, — поставили сержанта Токареву в ложное положение, но, принимая во внимание, что вы боевой офицер, я это дело прекращаю, рассматриваю как непродуманный поступок, но предупреждаю вас на дальнейшее. Все, идите, ребята, и больше мне не попадайтесь!

Между прочим, позже Данилов мне сказал, что сразу понял, что я вру, хочу выручить Галю, и он был этому рад, сам не хотел гробить такую хорошую девочку, только не знал, как прекратить дело, так что мое заявление пришлось кстати. Правду говорил или нет — не знаю, но, во всяком случае, вел он себя в этом деле хорошо, попадись на его месте другой, Галя могла бы здорово пострадать.

Но все обошлось, мы с Галей выходим, она усмехается:

— Спасибо! Чем теперь я вам обязана?

— Галя, — говорю, — зря ты так… Не надо, я вчера вел себя как свинья…

— Я не о вчера, а о сегодня, — перебивает она меня, — вчера было и прошло. А сегодня вы явились сюда как мой старший лейтенант, ведь Данилов так и сказал: «Выгораживаешь своего …» Может быть, вы заявили ему, что я ваша «пепеже»?

— Нет, этого я ему не заявлял, — отвечаю, — так заявлять у меня нет оснований. Просто ты даже не понимаешь, насколько это серьезно и чем могло кончиться.

— Не беспокойтесь, — говорит, — обо мне есть кому побеспокоиться.

— Ну что ж, — отвечаю, — тем лучше, пригодится тебе в следующий раз, передай ему привет, а сама будь здорова!

На этом мы расстались. Я не обратил внимания на ее намеки о защитнике, я его знал: это был наш генерал, командир корпуса, он ценил ее и, вероятно, защитил бы. Не в нем дело… Конечно, два года фронта, нервы истреплются и в двадцать лет, но она была рассудительная и умная девочка, я, наверно, смог бы ее убедить, что я искренне раскаиваюсь в своем вчерашнем поступке. Однако разубеждать ее не было возможности. Вскоре начались бои на Курской дуге, мы пошли вперед, летняя кампания — Белгород, Орел, Харьков, зимняя кампания — Киев, Корсунь-Шевченковская, Ровно, Луцк, Проскуров, Каменец-Подольский, потом опять летняя кампания, мы идем по Белоруссии, входим в Польшу, в конце июля — начале августа сорок четвертого форсируем Вислу и захватываем плацдармы в районе Мангушев. За эти год с лишним я раза два видел Галю, так, мельком, в штабе корпуса, потом командира батальона связи перевели в штаб армии, он забрал в штаб армии и Галю. Ну а поскольку она в штабе армии, то, сами понимаете, видеть я ее не мог. И, как я потом узнал, сразу же по окончании войны она демобилизовалась и уехала: бывших студентов демобилизовывали для продолжения учения, а я еще год служил в Германии в оккупационных войсках.

Стояли мы тогда в Райхенбахе, неподалеку от Хемница, ныне Карлмарксштадт, жизнь продолжалась. Но Галя не выходит у меня из памяти, крепко врубилась в сердце, я не мог забыть той ночи, когда мы спали вместе в сталинградских руинах, ее детское лицо, доверчивые глаза и запах свежескошенной травы — всего этого я забыть не мог, все это осталось во мне на всю жизнь. Правда, там, в Райхенбахе, у меня был роман с врачом Комиссаровой — капитан медицинской службы, видная женщина двадцати восьми лет, такая же одинокая, как и я, умная, интеллигентная, воспитанная, корректная, с достоинством! Ездила ко мне из Эрфурта, где стоял их госпиталь, и я ездил к ней, была у меня машина «опель-олимпия». Любила ли она меня? Думаю, да! Но, как я уже сказал, была сдержанна вообще, и в проявлении своих чувств особенно. И ее сдержанность была, если хотите, ответом на мою сдержанность, все понимала, а я был сдержан потому, что между нами незримо стояла Галя… Роман с Комиссаровой ничем не кончился. В июле сорок шестого года я демобилизовался, вернулся в Союз и поехал в Москву; в Москве, в Наркомате легкой промышленности, работал один мой фронтовой друг, Вася Глазунов, обещал работу, может быть, даже и в Москве, хотя в Москве, конечно, трудно с пропиской, но все же, мол, приезжай, подумаем, пораскинем мозгами, чего-нибудь сообразим.

У своего фронтового товарища я встретился с другими, всех нас пораскидало, все рвались домой, не у всех он оказался, этот дом. Каждый перестраивал свою жизнь на новый лад, завязывал новые связи, но все же не забывались и старые, скрепленные кровью и тяжелым солдатским трудом.

И вот как-то сидим у моего приятеля, вспоминаем, перебираем, кто, мол, и где, и тут один говорит:

— Ребята, помните Галю Токареву, телефонистку, была у нас в Сталинграде, потом в штаб армии перешла?

У меня сердце замерло.

— Так вот, — продолжает он, — я ее видел, встретил на Ярославском вокзале, она где-то под Москвой живет, а в Москве работает.

— Где живет, где работает? — спрашиваю.

— Не знаю, — отвечает, — мы с ней были мало знакомы, она даже меня не узнала, я ей напомнил наш корпус, батальон связи… Спросил: как, мол, ты? Ничего, отвечает, хорошо. В шубке, в шапочке меховой, дамочка дай бог!

Что вам сказать? Весь январь сорок седьмого года я провел на Ярославском вокзале. Каждый день, без выходных. С семи утра встречал пригородные поезда, вечером с пяти и до двенадцати ночи их провожал. Бывало, и весь день стоял. А морозы — январские, и народу — тысячи, и платформ — не одна, и светает поздно, и темнеет рано… Гиблое дело… Нет Гали… Я и в справочном бюро узнавал: Токарева Галина Николаевна, родилась в Сталинграде в двадцать третьем году… Нет, не значится, нет такой в Москве. Значит, живет где-то под Москвой… А где?

Наступил февраль, я и в феврале стою, хотя и понимаю: зря!

И все же я ее встретил! Да, да, встретил! Представьте себе! В воскресенье утром. Приехала из Тайнинки, где жили ее родители и где была она прописана, хотя фактически жила в Москве, снимала с подругой комнату, училась в Московском университете, на филологическом факультете, на третьем курсе, на воскресенье уезжала к родителям в Тайнинку, а тут приехала — в магазин.

И я говорю:

— Если не возражаешь, и я с тобой, как раз собирался, тем более человек я приезжий.

— Давно в Москве? — спрашивает.

И что-то не случайное послышалось мне в ее вопросе.

— Да уж с месяц, — отвечаю. — А почему ты спрашиваешь, видела, что ли?

— Видела.

— Где?

— Здесь, на вокзале, два раза видела.

— Почему не подошла?

— Ты кого-то искал, боялась помешать.

— Я тебя искал.

Она помолчала, потом сказала:

— Я знала, что ты меня ищешь. Но зачем?

— Галя, — говорю, — вот я весь перед тобой, какой есть, я люблю тебя, всегда любил только тебя одну, и искал тебя, и нашел.

— И я тебя люблю, — отвечает, — и знала, что мы встретимся, но ты как был мальчишкой, так и остался…

Живем мы уже почти тридцать лет, и все эти тридцать лет как один день. У нас три сына — Яков, Александр и Генрих, внук Игорь и внучка Дина, так их назвали в честь тех, кто лежит в сырой земле…

Почему мои сыновья записались евреями? Из уважения ко мне? Нет, не думаю… Мать они уважают не меньше меня. Но, понимаете, и сын грузина и русской, как правило, пишется грузином, сын узбека и русской — узбеком. И, знаете, все же не муж принимает фамилию жены, а жена фамилию мужа и дети фамилию отца. Я думаю, мои ребята поступили правильно. И Галя тоже так думает.

Ну вот вам история моей женитьбы, и я снова могу вернуться к нашей главной истории.

0

22

21

Весной сорок второго года в гетто умирало, как рассказывают, человек пятнадцать — двадцать в день, свирепствовала дизентерия. Штальбе заставлял хоронить всех немедленно, получил приказ «О захоронении валяющихся на дорогах трупов лошадей, скота, собак и евреев». Весна, трупы разлагаются, и трупы было приказано закапывать на глубину не менее двух метров. Что же касается гробов, то выручили еврейские обычаи, предписывающие хоронить покойника без гроба, завернутым в саван, гробы приносили обратно в гетто для новых покойников, гробов хватало, а вот когда стало не хватать саванов, то Штальбе приказал хоронить покойников без них, возвращать саваны в гетто и заворачивать в них других покойников. Приказ был выполнен. В гетто возвращались и гробы и саваны.

К тому времени, как я понимаю, у нацистов прошел, так сказать, первый пыл, первый энтузиазм массовых умерщвлений, избиений, глумлений и издевательств, все это превратилось в привычку. В первые дни перед ними были несколько тысяч человек, правда, в большинстве женщин, детей и стариков, но здоровых, сильных, полных жизни и энергии. И потому на первых порах пришлось быть особо бдительными, проявлять крайнюю жестокость, чтобы превратить этих людей в рабочий скот. Теперь они видели перед собой не семь, а тысячи три с чем-то доходяг, истощенных, обессиленных, грязных, отупевших, оборванных, обмороженных, искалеченных, едва передвигающихся по земле существ, которых никак не назовешь людьми. Эти существа подыхали в гетто, подыхали в лесу, согбенные до земли, и, главное, теперь, после акции, знали, что их неминуемо ждет смерть, твердо это знали, примирились, свыклись с тем, что могут умереть в любую минуту, готовы безропотно умереть, на них не надо даже тратить патрона, они падают от одного удара плеткой. Цель достигнута, режим соблюдается автоматически, страх вбит крепко и навсегда. И если раньше всех возвращающихся с работы тщательно обыскивали, то теперь обыскивали кое-как, с ленцой, с отвращением: противно прикасаться к этим вшивым, покрытым язвами существам, даже смотреть на них тошно, особенно сейчас, в апреле, когда томительное весеннее солнце горячит кровь, тянет на травку, к выпивке, мимо едут в отпуск солдаты с трофеями, с русским барахлом, с железными крестами, а ты тут ковыряйся в дерьме и вони. Можно, конечно, для развлечения заставить их раздеться догола и валяться в грязи или заставить делать гимнастику, скажем, приседания, всем вместе, под команду: «Присесть! Встать! Сесть! Встать! Десять раз!.. Двадцать!.. Тридцать!.. Пятьдесят!.. Сто!..» Пока не рухнут мертвые. Или заставить танцевать… Голыми, конечно… После работы, конечно… Вальс, например… Один эсэсовец виртуозно исполнял на губной гармонии «Сказки Венского леса» Иоганна Штрауса, сбиться с такта мог только болван, сволочь, саботажник, за что и получал последний удар плетью… Но еще лучше их танец, фрейлэхс… Ну и потеха, ну и умора! Цирк! Кино! Кабаре! Вы бы посмотрели, как эти скелеты подпрыгивают, вскидывают ноги и руки, заправляют большие пальцы под мышки, и выпячивают свои цыплячьи груди, и опять, конечно, падают, и опять приходится хлыстами отправлять их на кладбище. Но и такие зрелища надоедают. Что же тогда говорить об осмотрах и обысках… Если раньше заставляли нести гроб отдельно, крышку отдельно, то сейчас в крайнем случае приказывали приподнять крышку, а чтобы развернуть саван, и речи не было, тем более в эти саваны заворачивали покойников, умерших от заразных болезней.

Однако, как рассказали мне те два человека, которым, помните, удалось бежать во время акции, именно в саванах и проносили в гетто оружие.

Дедушка жил на кладбище. Когда хоронишь в день по пятнадцать человек, то пятнадцать раз не будешь бегать три километра туда и обратно, и дядя Иосиф доказал Штальбе необходимость разделения труда: одни собирают трупы в гетто, другие несут их на кладбище и возвращаются с пустыми гробами и саванами, третьи роют могилы и закапывают трупы, эти третьи и жили на кладбище в сторожке. К похоронной бригаде были прикреплены два полицая из наших местных, я их знал: один бывший уполномоченный Госстраха Морковский, другой — Хлюпа, ветеринарный фельдшер, молодой еще, между прочим. Оба, как вы понимаете, законченные негодяи, но дедушка их купил с потрохами за самогон и сало.

Самогон? Сало?! Откуда у дедушки самогон и сало? Он сам, его дети, его внуки погибают от голода. О каком сале, о каком самогоне может идти речь?

И все же дедушка имел самогон, имел сало, имел кое-что посущественнее сала и самогона. Я имею в виду золото. Где он взял золото? Отобрал у тех, кто его имел. Чего не могли добиться немцы расстрелом заложников, автоматами и пулеметами, сумел сделать дедушка. Голодный, холодный и бесправный, он ежедневно закапывал по десять — пятнадцать покойников, похоронил жену и сына и сам одной ногой стоял в могиле. И я скажу вам так: если старик восьмидесяти двух лет в этих условиях находит в себе силы доставать оружие, в этих условиях делает все, чтобы отстоять достоинство своих сограждан, то бог и природа наделили его могучим духом и могучей волей.

Как я рассказывал вам, дедушка рассчитывал взять золото у своего сына Иосифа, это тогда не удалось, зато удалось убедиться, что Сарра Ягудина знает о приходе в гетто дяди Гриши, знает, что мальчики что-то затевают, шантажируют этим Иосифа, Иосиф, председатель юденрата, ее боится. Дедушка рассказал об этом моей маме, и они решили принять меры. Однако произошла акция, расстреляли восемьсот человек, и свои меры они приняли уже после акции и после еще одного события, о котором сейчас расскажу.

Безусловно, в войне с гражданским населением немцы достигли многого, на этом фронте они знали одни победы — естественно, перед ними был безоружный противник… Миллионы убитых… Не все они были мужественны, но среди них были и герои, имен их мы не знаем или почти не знаем… Но если говорить о гетто, то первый памятник — детям гетто: они были самые бесстрашные. Они доставляли в гетто продовольствие, проявляя при этом невиданное мужество и отвагу, многие поплатились жизнью за кусок хлеба, горстку муки, за одну картофелину, за одну свеклу, и все равно это их не останавливало. На ста двадцати пяти граммах хлеба в день и ста граммах гороха в неделю обитатели гетто вымерли бы за три месяца. Они не вымерли, их пришлось уничтожать. Первое сражение было с голодом, первыми это сражение начали дети — и выиграли его. Они знали лазейки на соседние улицы, пролезали в любую щель, рылись на свалках, воровали на складах, в бункерах, тащили с немецких автомашин, обменивали на хлеб вещи, покупали, если имели деньги, — и все, до единой крошки, приносили в гетто… Знаете… Когда голодный человек достает кусочек хлеба, первое побуждение съесть его. Что же сказать о голодном ребенке? Но, повторяю, они все, до единой крошки, приносили в гетто. Эти дети в семь лет становились людьми, в восемь умирали, как люди.

Наша семья была в несколько лучшем положении. Одно время помогала Анна Егоровна, подкармливала Олю. Но Анны Егоровны уже не было, вечная ей память! Да разве могло хватить на всех того, что она приносила? Она сама голодала. Главную помощь оказывали Сташенки. Если наша семья и пережила эту страшную зиму, то только благодаря Сташенкам. Они жили в бывшем нашем доме, раньше из него к дедушке мы ходили через сад Ивана Карловича, теперь ходить было нельзя: увидит часовой — пуля! Но у Игоря был лаз в сад Ивана Карловича, а оттуда — другой лаз под забором в наш двор. Игорь ночью прокрадывался к Сташенкам, они снабжали его чем могли, и тем же путем Игорь возвращался обратно. Кстати, у них в доме встречались и Оля с Анной Егоровной. Узнай об этом полицаи, они расстреляли бы всех Сташенков до единого. Но Сташенки были настоящими людьми, они не согнулись перед немцами, свой человеческий долг поставили выше страха.

Но у Сташенков не было ни продовольственного склада, ни продуктового магазина, они отрывали от себя, делились своей скудостью, снимали с себя последнее, чтобы помочь друзьям, погибающим в гетто. А ведь у них три внучки — тоже надо кормить…

Еще одна поддержка, хотя и временная, но существенная, пришла с другой стороны.

Дедушкин дом был первым на Песчаной улице, дом номер один. Но Штальбе устроил ворота в конце Песчаной улицы, на выходе в лес, а дедушкин край закрыл. Дедушкин дом стал последним. За ним сплошной забор и колючая проволока. А за забором плодоягодная база, конечно, заброшенная, ни о каких овощах и плодах уже не могло быть и речи. Что было съедобного, разобрали жители, да и наши власти раздавали, чтобы не досталось врагу. Все остальное сгнило, валялось между пустыми бочками и ящиками.

Но опять же весна, командование требует строгих санитарных мероприятий, и юденрат получил приказ выделить на очистку базы двадцать человек во главе с бригадиром, который головой отвечает за сохранность пищевых продуктов. Каких продуктов? Гнилой капусты, промерзшей картошки, сгнивших яблок? Вот именно! Все это вонючее и сгнившее надо рассортировать, собрать в кучи, оно будет выдано юденрату в счет нормы питания.

Дядя Иосиф поставил бригадиром зятя Городецкой — Исаака, до войны он работал на этой базе заготовителем, разбирался в овощах и фруктах, и хотя все сгнило, протухло и воняло, но, может быть, сумеет что-нибудь извлечь полезного и для гетто.

На этой базе раньше из клубники изготовляли начинку для конфет, закладывали клубнику в бочки, заливали каким-то составом, она превращалась в белую массу, не портилась, в этих бочках ее отправляли в Чернигов на кондитерскую фабрику. И вот в одном из подвалов, под грудой пустых ящиков, Исаак обнаружил несколько закупоренных бочек с начинкой. Может быть, знал об их существовании, возможно, сам запрятал, точно сказать не могу. И как об этом узнали наши мальчики, тоже не знаю; факт тот, что узнали и решили эти бочки раздобыть, в каждой бочке восемьдесят килограммов начинки, одна такая бочка могла спасти от голодной смерти несколько десятков людей.

И вот из дедушкиных погребов ребята прорыли ход на базу, добрались до бочек и в бидонах и ведрах по ночам переносили конфетную начинку в гетто.

Я потом осмотрел этот ход, вернее, его остатки; он был длиною метров в пять, рыли его в темноте, рыли достаточно широким, чтобы проносить ведро, крепили, чтобы не обвалилась земля. Можете считать это чудом, но ребята прорыли ход, доставляли начинку, жители дома варили из нее кисель, продержались на нем почти месяц. Но всему приходит конец, пришел конец и спасительному киселю. Эсэсовцы что-то пронюхали и ночью, когда мальчики брали начинку, ворвались на базу.

В рейд ребята ходили по двое: один спускался в подвал, пробирался к бочкам, наполнял бидоны и подавал их наверх второму, потом вылезал из подвала, и с наполненными бидонами они ползли обратно. На этот раз пошел мой брат Саша и внук Кузнецовых — Илья. И вот облава… А у ребят было договорено: если попадутся, то ни в коем случае не выдавать подземного хода, умереть, но не выдавать: если эсэсовцы обнаружат погреба и то, что в погребах, то расстреляют всех жителей дома. И, когда мальчики увидели немцев, они стали уходить не к подземному ходу, хотя достаточно было нырнуть в него, чтобы спастись, — они уходили в дальнюю противоположную сторону, уходили, прячась между пустыми ящиками и бочками. Эсэсовцы шли за ними, стреляли и настигли их, когда Саша уже взобрался на забор и помогал вскарабкаться Илье. Илью пристрелили внизу, а Саша так на заборе, мертвый, и повис. Саше было четырнадцать лет, Илье — двенадцать. Немцы нашли и бочки с конфетной начинкой, но подземного хода не нашли.

Так погиб мой младший брат Саша, нежный, хрупкий, голубоглазый мальчик. Я напрасно беспокоился за него, он оказался мужчиной. Вечная ему память! Вечная память всем погибшим и замученным!

Между прочим, во времена конфетной начинки Сарра явилась в наш дом и потребовала клубничного киселя. Когда в одном доме пятьдесят человек целый месяц питаются таким киселем, то, конечно, соседи об этом не могут не знать, тем более когда этим соседям нечего есть. Но даже в этих условиях люди не выхватывали друг у друга кусок изо рта. Каждый ел, что мог достать, обменять, украсть, купить за стенами гетто. Общий котел был у юденрата, но крошка хлеба, которую, рискуя жизнью, доставал себе человек, — это была его крошка, он мог с кем-то ею поделиться, мог и не поделиться, его дело, его право. А тут к тому же ворованная конфетная начинка; если всем ее раздавать, то немцы сразу все откроют. И потому жители нашего дома держали это в секрете, но, как я уже сказал, держать это в секрете в тех условиях было невозможно; соседи знали, но молчали, не расспрашивали, понимали, что без взаимной солидарности они все пропадут. И только Сарра не пожелала быть солидарной, нарушила тайну, нахально явилась к моей матери и потребовала себе киселя или того, из чего варят кисель. Маме было не жалко тарелки киселя, она, между прочим, посылала начинку больным в другие дома, но тут она видела перед собой нахалку, шантажистку, уголовницу, дай ей палец — отхватит руку, и мама прогнала ее. А ночью ребят накрыли охранники и Сашу застрелили, и у мамы появилось твердое убеждение, что и тут без Сарры не обошлось.

Про первый приход дяди Гриши я рассказывал, уже тогда дедушка и мама поняли, что Сарра донесла об этом в юденрат. А когда Броня Курас и Мотя Городецкий взорвались в подвале, изготовляя самодельную бомбу, Сарра спросила мать:

— Слушай, Рахиль, отчего умерли Броня и Мотя? Я их в то утро видела совсем здоровыми.

— Открой пошире глаза, — ответила мать, — ты не знаешь, как тут умирают люди? Вот он жив, а через час мертвый.

— Да, — согласилась Сарра, — только ничего не гремит и не взрывается.

— Ты слышала?

— Люди говорят.

— Люди говорят глупости.

— Если эти глупости дойдут до Штальбе, то кое-кому несдобровать! — пригрозила Сарра.

— Тому, от кого это дойдет, тоже не поздоровится, — предупредила мать.

Это предупреждение не подействовало на Сарру.

Когда после акции в гетто опять пришел дядя Гриша, Сарра в тот же вечер явилась в наш дом, рыскала глазами, и хотя дядю Гришу не увидела, он с сыновьями сидел в погребе, но у мамы спросила:

— Где же твой партизан?

— Тебе он нужен?

— Он не мне, он Штальбе нужен.

— Ты стала очень нервная, Сарра, — сказала мама, — это нехорошо для твоего здоровья. Я тебе дам успокоительных капель.

И достает из кармана бутылочку, такую аптечную бутылочку граммов на двести, и протягивает Сарре:

— Попробуй, хорошо действует.

Сарра с подозрением смотрит на нее:

— Сама сначала попробуй!

— От собственной доли отказываешься, — замечает мама и делает глоток.

После нее Сарра делает глоток. И, представьте, обнаруживает самогон, настоящий самогон! И высасывает бутылочку до дна и еще долго не может оторваться, донюхивает… Самогон в гетто, где за спиртное положен расстрел! Черт с ним, с расстрелом, все равно расстреляют, а тут самогон! Са-мо-гон! Такое чудо ей перепало. Получит она его от Штальбе, от Иосифа, от дерьмового юденрата?!

— Запомни, Сарра, — сказала мама, — никаких партизан тут нет, не было и быть не может. Выбрось из головы и не повторяй этих глупостей.

Сарра повеселела от водки.

— Ладно, Рахиль, мы с тобой поладим, ни о чем не беспокойся!

Однако на следующий день или, может быть, через день Сарра является опять и требует еще самогона, и мало того, требует махорку.

— Махорки у меня нет и не было, — отвечает мама, — я некурящая. И водки тоже нет, все, что было, тебе отдала.

— Врешь! — говорит Сарра. — Я тебя насквозь вижу. Откуда у тебя водка?

— Еще с довойны…

— Опять врешь! Это свежий самогон, меня не проведешь. Где достала?

— Этого я тебе не скажу, — отвечает мама, — впутывать кого-либо не могу и не желаю.

— Ну что ж, мне не скажешь, Штальбе скажешь! И про самогон, и про брата своего партизана, и что дети твои и племянники в подвале делают.

— Чего ты хочешь, Сарра?

— Водки хочу, курить хочу! — отвечает Сарра. — Чтобы был самогон, чтобы была махра, иначе с тобой будет то же, что с твоим сыном!

Понимаете?! Сама, гадина, призналась, что приложила руку к убийству Саши и Ильи, навела немцев на овощную базу, поэтому они к ней так милостивы, поэтому ее боится Иосиф.

— Слушай меня внимательно, Сарра, — сказала мама, — смерти я не боюсь, мне давно пора на тот свет. И если ты хочешь так со мной разговаривать, то никакого разговора между нами быть не может. Иди к Штальбе, может быть, он поднесет тебе рюмку. От меня таким образом ты ничего не добьешься. Отваливай!

— Ладно, — примирительно сказала Сарра, — ладно, Рахиль, не заводись… Давай как человек с человеком. Достань мне вина и курева.

— Курева я достать не могу.

— Хрен с ним, вина достань.

— За спасибо водку не дают.

— Что надо?

— Не знаешь, что нужно в деревню?.. Чулки, туфли, кофточки…

— Кофточка будет, — объявила Сарра, видно, сообразив, с кого она эту кофточку снимет.

— Пронести сюда я не берусь, поймает охрана — расстреляют, — сказала мама. — Придешь завтра ночью на кладбище к моему отцу, принесешь кофточку и получишь свое.

Следующей ночью Сарра пришла на кладбище, где ее ждал дедушка и шесть стариков из его похоронной бригады. Полицаев не было, ушли ночевать в город, они всегда уходили спать в город.

И семеро стариков во главе с дедушкой судили Сарру Ягудину за поборы с голодных людей, за доносы, за гибель Саши и Ильи и приговорили ее к смерти. И дедушка привел приговор в исполнение: задушил ее вожжами. И старики закопали ее за оградой.

Эсэсовцы тягали Саррину бригаду, всех, кто жил с ней в доме, хотели дознаться, куда делась Сарра, но не дознались: никто в бригаде, в доме не знал, куда она исчезла. Эсэсовцы решили, что Сарра сбежала, в этом их убедил дядя Иосиф. Чему удивляться? Уголовница-рецидивистка, бегала из настоящих мест заключения, а уж отсюда… Раз плюнуть. И Штальбе поверил, однако предупредил, что в следующий раз за побег будет истреблена вся семья сбежавшего и вся его бригада.

Но жители гетто… Те, кто еще был способен думать и соображать, те поняли, куда девалась Сарра, поняли и убедились, что кроме немцев, кроме Штальбе, в гетто есть еще другая сила. И эта сила карает предателей.

Как, у кого именно, что именно, сколько достал дедушка денег и ценностей, я сказать не могу, не знаю, свидетелей этого не сохранилось. Свидетель сохранился только того, что происходило в нашем доме, кто он, этот свидетель, вы узнаете позже. Что происходило в других домах, мне неизвестно, и, как взял дедушка золото у своего сына Иосифа, мне тоже неизвестно. По одной версии, дедушка пришел к Иосифу и сказал:

— Твоя помощница Сарра ушла в лес. Я ей показал туда дорогу. Могу показать и тебе.

И Иосиф испугался и отдал дедушке свое золото.

По другой версии, на мой взгляд, более достоверной, Иосиф вовсе не испугался, отказался наотрез, золото у него выкрала его дочь Рая по приказу моей матери и передала дедушке. Что и как собрал еще дедушка в гетто, не знаю. Это были не бог весть какие драгоценности, не бриллианты из английской короны и не золотые чаши из Алмазного фонда. Обручальные кольца, сережки, брошки, запонки, столовое серебро, золотые коронки, золотые царские десятки. И все это не ящиками, не сундуками, наскребли кое-что после того, как все отобрали немцы, а что не отобрали, выменяли на продукты. И все же кое-что дедушка собрал и сумел выменять на оружие. У кого и через кого дедушка доставал оружие, сказать не могу — это ушло с дедушкой в могилу. Во всяком случае, менялось сложным путем, через дедушкиного доверенного человека, жившего в деревне Петровка, в семи километрах от кладбища.

Я, конечно, не могу утверждать определенно, но думаю, даже уверен, что это имеет какое-то отношение к побочному сыну дедушки, возможно, он и был доверенным лицом. Все же не случайно он из Петровки! Но поскольку это не доказано, будем называть его просто дедушкиным доверенным лицом. Этот человек покупал оружие в городе, какой-то немецкий солдат не устоял перед золотом. Золота было немного, и оружия было немного. Самое ценное — четыре немецких автомата, шмайсеры, очень хорошие автоматы, легкие, вместо нашего диска рожок на тридцать два патрона, потом несколько винтовок, пистолетов, гранаты-колотушки… Мало для войны с Гитлером, и все равно они сыграли решающую роль: на них ребята выучились обращению с оружием. Ведь они совершенно не знали, как его применять… Пулю в обойму? А потом? Что это за цифры: сто метров, двести, триста? Это что? Ствольная коробка? А это? Ах, крышка ствольной коробки… А если оружие дало осечку? Как бросать гранату, чтобы самому не попасть под осколки?

И в третий и в четвертый раз приходил дядя Гриша, показывал, учил своих сыновей Веню и Эдика, мою сестру Дину, а они уже учили других. Сопротивление начинается с того дня, когда человек берет в руки оружие. Первое оружие дал дедушка. Немного дал. Но без него люди были бы бессильны тогда, когда в их руки попало много оружия.

Полицаи, конечно, догадывались, что дедушка производит на кладбище обменные операции. Самогон, сало, хлеб, не из гетто же он их приносит, в гетто кошек и собак давно поели, выпивку и закуску ему сюда приносят ночью, покупает или меняет, значит, есть деньги, есть барахло! У них и в мыслях не было, что старик приобретает оружие. Жратву заготовляет, сволочь, и много жратвы, раз им столько отваливает. Весь день они стерегут этих иудейских кляч, может быть, они барахло в гробах проносят заместо покойников, нет, покойников вынимают, снимают саван и опускают в яму, бормочут по-своему и засыпают землей; покойники голые, таков приказ комендатуры. И все же не с воздуха все это, не манна небесная. Хоть и алкаши и негодяи, но считать умели; Морковский — страховой агент, Хлюпа — ветеринарный фельдшер, образованные, раскинули мозгами, сообразили, если такой хабар старик им выставляет, сколько же отправляет своим жидам, сколько за это платит и чем платит?

Этого следовало ожидать. Знаете, сколько веревочке ни виться… И упрекать в чем-либо дедушку нельзя, он нигде не допустил промашки, но условия были сильнее его. Может быть, он и почувствовал что-то в полицаях, он кожей чувствовал людей, но и полицаи были не дураки, продувные бестии, обманули дедушку, провели.

Вечером, как обычно, они ушли якобы в город. Но недалеко ушли. Притаились, выждали, когда ночью дедушка вышел из сторожки и направился в лес. Полицаи за ним… Но дедушка что-то почувствовал, может быть, услышал шаги, хруст веток, остановился, прислушался, и полицаи остановились, затаились. Дедушка постоял, снова пошел, но теперь, видно, уже понял, что за ним следят, повернулся и двинулся обратно. Полицаи преградили ему путь…

Что там произошло в действительности, сказать не могу. До меня дошло описание этой сцены, но соответствует ли оно истине, не знаю…

Полицаи обыскали дедушку, но ничего не нашли. Отметим этот факт: дедушка шел за оружием, но платы с собой не нес. Все было уплачено раньше: собранные золото, драгоценности, деньги — все это дедушка сразу и сполна отдал своему доверенному человеку. И правильно сделал: где он мог все это прятать, как частями выносить из гетто? Чем дольше прячешь, тем чаще выносишь, тем скорее попадешься. Дедушка все отдал доверенному человеку в Петровке, в деревне это было в безопасности, во всяком случае, в гораздо большей безопасности, чем в гетто. Но как должен был дедушка доверять этому человеку, если отдал в его руки судьбу гетто. И это второй довод в пользу того, что доверенным человеком был сын дедушки.

Итак, полицаи ничего не нашли при дедушке и приказали ему идти дальше, туда, куда он шел, то есть привести их к человеку, с которым он должен встретиться, стали толкать его прикладами, и дедушка пошел по лесной тропинке, за ним пожилой полицай, Морковский, бывший агент Госстраха, а за Морковским — Хлюпа, ветеринарный фельдшер.

Дедушка прошел, сколько ему нужно, и вдруг неожиданно обернулся, выхватил у Морковского винтовку и крикнул на весь лес:

— Тикай, Микола!

И опустил ее на голову Морковского, тот упал, но Хлюпа успел взвести винтовку и выстрелил…

И дедушка упал…

Но прежде чем упал, успел второй раз крикнуть:

— Тикай, Микола!

Хлюпа выстрелил в него, в лежащего, в мертвого, потом поднял Морковского: тот был еще живой, хотя и с проломленной башкой, — и потащил его к кладбищенской сторожке. За плечами у него были обе винтовки, а на руках — соратник по полицейской службе.

Но, понимаете, какое дело, — Микола не утек! И это третий довод в пользу того, что он был сыном моего дедушки: у него был дедушкин характер. Он настиг полицаев, застрелил, забрал винтовки, патроны, ножи, снял форму ихнюю, забрал документы и ушел.

Понаехали на другой день эсэсовцы, гестаповцы с собаками, прибыл лично Штальбе: убиты два полицая, исчез старый еврей Авраам Рахленко, ушел, конечно, с партизанами. Но собаки обнаружили дедушкино тело. Дедушка лежал на спине, с закрытыми глазами, закиданный прелым весенним листом, со сложенными на груди руками… Обратите на это внимание! Значит, Микола вернулся, копать могилу было нечем, некогда и незачем — исчезновение дедушки повлекло бы за собой смерть его семьи… И то, как лежал дедушка, — четвертый довод в пользу того, что это был дедушкин сын.

После войны я ездил в Петровку, хотел найти этого человека, фактически моего дядю, или его детей, фактически моих двоюродных братьев, хотел найти женщину, которую в давние свои молодые годы дедушка любил и от которой имел сына. Но вместо деревни я нашел обугленные печные трубы, деревня была дотла сожжена немцами в сорок третьем году, и жители ее все до единого расстреляны за связь с партизанами. И если этот человек был сыном моего дедушки, то он пережил своего отца только на один год, и оба они, отец и сын, были уравнены в своей судьбе.

Итак, тело дедушки нашли, закопали, и хотя не было никаких доказательств, что дедушка причастен к убийству полицаев, наоборот, все говорит за то, что он убит вместе с ними, несмотря на это, всю похоронную бригаду — четырнадцать человек — расстреляли; среди них были мясник Кусиел Плоткин, кровельщик Алешинский, — как видите, дедушка подбирал бригаду по знакомству. Извините, юмор при таких обстоятельствах неуместен, но факт остается фактом: дедушка подбирал в похоронную бригаду своих людей, оружие приобретал он, а заворачивали его в саваны, клали в гробы и проносили в гетто другие, и эти другие должны были быть верными людьми.

0

23

22

Между тем дядя Гриша продолжал формировать отряд. Было решено, что шесть человек ему дает Сидоров, десять Гриша возьмет из гетто. Гриша отобрал в гетто десять человек и опять не взял своих сыновей, никого не взял из владевших оружием — они нужны здесь; взял тех, кто еще не овладел оружием, в лесу он их обучит; ребята молодые, относительно здоровые, с обувной фабрики, с кожзавода, иногородние.

Но встал вопрос: как увести их из гетто? Уйти ничего не стоит, но что потом? Многие запреты в гетто ослабли, кое на что смотрели сквозь пальцы, но побег, любой побег — это связь с партизанами. И за побег из гетто жестоко наказывали оставшихся.

Выход был один: юденрат должен показать их в списках умерших. В юденрат мама послала Дину. Почему не пошла сама? Мне сейчас трудно об этом судить. Но я думаю так: после гибели дедушки в ее руках сосредоточились все нити, и, по-видимому, ей нельзя было быть, так сказать, на поверхности событий. Неверный шаг — и провал, провал одного — провал всех, две улицы, несколько переулков, на них три тысячи народа, все все видят, все все слышат… Может быть, мама не могла иметь дела с Иосифом, ведь именно она, как выяснилось, заставила его дочь Раю выкрасть золото и отдать его дедушке… В общем, факт тот, что в юденрат, к Иосифу, отправилась Дина.

Истощенная голодом, холодом, непосильным трудом, оборванная и грязная, Дина все равно оставалась красавицей… Представляете, что ее ждало среди этих зверей и насильников? Но надо отдать справедливость Штальбе, он был верен «двенадцати заповедям поведения немцев на Востоке»… Вы их не знаете? Я вижу, вы не слишком осведомлены… Впрочем, кто осведомлен? Специалисты по истории фашистского рейха. Все это стало предметом науки… А зря! Этот урок истории надо бы изучать в школах…

Так вот, восьмая заповедь гласила:

«Держитесь подальше от русских, они не немцы, а славяне. Не устраивайте попоек с русскими. Не вступайте ни в какие связи с женщинами и девушками. Если вы опуститесь до их уровня, то потеряете свой авторитет в глазах русских. Исходя из своего многовекового опыта, русский видит в немце высшее существо».

Заповеди были составлены уполномоченным по продовольствию статс-секретарем Бакке, и все равно эсэсовец Штальбе их полностью разделял. Если так ставился вопрос о русских женщинах, то что говорить о еврейских! Расстрел — это порядок, насильничание — беспорядок. И этим Дина до некоторой степени была защищена. Но от всего другого она защищена не была. Больше того! Она была в поле зрения Штальбе: дочь Ивановского, ублюдка, которого Ле-Курту удалось вырвать отсюда, и к тому же певица.

Петь в гетто запрещалось, за пение полагался расстрел; за громкий разговор — пятнадцать палочных ударов, а за пение — расстрел: если запоет один, то может запеть и другой, запоют все, песня делает их людьми, а они насекомые, насекомые, как известно, не поют.

Между прочим, в некоторых гетто немцы создавали оркестры, они играли популярные мелодии «Колнидре», «Письмо матери», а в Вильнюсском или Минском гетто, не помню точно, заставляли известного певца Горелика петь еврейские песни. Заключенных выстраивали на площади, тысячи, десятки тысяч, Горелик пел перед ними, оркестр играл с детства знакомые мелодии, люди стояли и плакали… А потом их вели на расстрел. И в Освенциме, как вы знаете, тоже был оркестр из заключенных, перед отправкой людей в газовые камеры играл им «Танго смерти».

Но Штальбе был чужд сантиментов, да и масштабы не те и задачи не те; из семи тысяч осталось только три, скоро пришлют электропилы, и с этими тремя тысячами будет покончено. Уж тогда он, Штальбе, не допустит беспорядка и саботажа! Уж тогда-то они лягут аккуратно: нога к ноге, голова к голове.

Словом, не до песен! А тут этот слюнтяй Рейнгардт, военный комендант города, попросил у Штальбе разрешить Дине Ивановской, дочери лица смешанного происхождения Якова Ивановского, выступить в клубе на концерте.

Про наш клуб, бывший клуб промкооперации, я вам рассказывал: там в свое время на концертах самодеятельности выступала Дина. И вот, с разрешения военного коменданта, городская управа устроила при клубе самодеятельный театр для местного населения. Руководили театром муж и жена Кулики, старые местные учителя, я, между прочим, учился у них в школе, и вот, пожалуйста, занимались при немцах культурной работой. Ставили главным образом пьесы Старицкого, «Цыганку Азу» и разные переделки из Гоголя и Панаса Мирного. Между прочим, затея с театром кончилась хорошеньким спектаклем. Во время одного представления полицаи окружили клуб, задержали молодежь, а в клуб ходила в основном молодежь, и всех отправили на работу в Германию, поскольку добровольно ехать мало кто хотел. После этого никто в театр не ходил, да и некому было ходить… Но это произошло позже, а тогда, весной сорок второго года, немцы велели приготовить большой праздничный концерт для немецких военнослужащих. Но ведь немецким военнослужащим пьесу Старицкого не покажешь, украинского языка они не знают, значит, надо играть на музыкальных инструментах, плясать, танцевать, петь… И возникла идея позвать Дину Ивановскую, только таким голосом можно удивить немцев. Конечно, она заключена в гетто, но ее родной отец живет вне гетто, живет вольно… В общем, Кулики уговорили бургомистра, бургомистр — Рейнгардта, Рейнгардт обратился к Штальбе… Представляете ярость Штальбе?! Выцарапали из гетто отца, теперь подбираются и к дочке?

Штальбе тут же приказал доставить к нему Дину. Доставили.

Штальбе через переводчика спрашивает:

— Ты умеешь петь?

Надо вам сказать, что Дина говорила по-немецки, как я, то есть говорила свободно. В нашем доме немецкий был как бы третьим языком. К тому же Дина много времени проводила в доме Ивана Карловича, занималась музыкой с его женой Станиславой Францевной, а в доме Ивана Карловича говорили по-немецки, и в школе был немецкий. Но здесь, у Штальбе, Дина и вида не показала, что знает язык: в гетто это было опасно. Людям, знающим немецкий, могли дать не слишком приятные поручения, скажем, переводить жителям гетто бесчеловечные немецкие приказы и, значит, быть в какой-то степени их помощниками.

И когда переводчик перевел ей вопрос Штальбе, Дина почуяла в этом вопросе ловушку и ответила:

— Ничего я не умею.

— А мне говорили, что ты хорошо поешь, — сказал Штальбе.

— Пела в школе, все уже забыла давно.

— А вот твои бывшие учителя хотят, чтобы ты пела в клубе.

— Я не могу петь, разучилась, и у меня голос сломался, я хриплю…

Она действительно хрипела, все они хрипели и кашляли: полуголые, валили лес зимой на морозе, весной под дождем.

— А где твой отец? — спрашивает Штальбе.

— Работает на железной дороге.

— Он разве не еврей?

— Нет…

— Наверное, он и хлопочет за тебя, — как бы размышляя, произнес Штальбе.

Это замечание, я думаю, заставило Дину на минуту растеряться. Неужели отцу нужно, чтобы она выступила в клубе? Чтобы пела?! Чтобы она пела перед ними?! Неужели отец хочет им угодить?

Знаете, нам сейчас легко рассуждать за Дину, приводить тезисы и контртезисы, принимать за нее то или иное решение. Ей было труднее. Истинное положение вещей ей не было известно. Отец работает на станции, но для чего он там, об этом знали только мама, Сидоров, дядя Гриша и дедушка. Теперь, когда дедушка погиб, знали лишь мама, Сидоров и дядя Гриша. Мама доверяла Дине, но вы должны понять те условия. Ведь немцы, что-то заподозрив, могли ее подвергнуть таким пыткам, которые развяжут язык кому угодно. Дина знала только, что отец выпущен из гетто, дело его в Берлине, мама надеется, что его отпустят в Швейцарию, и я думаю, что для Дины, как бы ни любила она отца, он уже был вне ее жизни, все, кто не был в этом аду, тот был вне ее жизни, отец спасся, и слава богу! Он не хотел спасаться, мать его заставила, его не в чем упрекнуть, но он уже вне ее жизни. Она не думает, что отец хочет, чтобы она пела в клубе; но если даже хочет, все равно, перед ними она петь не будет! Никогда! Она знала, что от одного неверного слова зависит ее жизнь, и все же сказала:

— Не знаю, кто за меня хлопочет, только я все песни позабыла и петь давно разучилась.

— Значит, не хочешь петь в клубе?

— Нет!

С этим Штальбе отпустил ее и сообщил Рейнгардту, что публичные выступления евреям запрещены, а если бы и были разрешены, то Дина Ивановская выступать в клубе отказалась. И Рейнгардт не настаивал, ему самому такая самодеятельность не слишком нравилась: еще неизвестно, что бы выкинула на сцене эта Дина, хотя отец ее, лицо смешанного происхождения Ивановский, ведет себя на железной дороге как будто лояльно.

На этом и кончилось. Ни о каких песнях не было больше речи, Дина продолжала работать, где прикажут: в лесу, на расчистке путей, дорог, разгрузке составов, на уборке казарм, а ночью вместе с Веней Рахленко учила ребят разбирать и собирать оружие. Как рассказывают, сама она очень быстро и здорово это освоила. Конечно, полигона у них не было, тренироваться негде, но было ясно: когда придется применить оружие, они сумеют его применить. А Веня еще до войны имел значок «Ворошиловский стрелок».

И вот Дине мама поручает добиться у дяди Иосифа, чтобы он списал как умерших десять человек, которых дядя Гриша уведет в партизаны…

— Кого надо показать в рапорте? — спросил Иосиф.

Дина развала десять человек.

Иосиф записал их имена и фамилии на бумажке.

— Хорошо, я подумаю.

— Нет, — возразила Дина, — первых пять надо списать сегодня; они ночью уйдут, остальных завтра, они уйдут завтра ночью.

— Я их спишу не сегодня, не завтра, а когда сочту нужным, — ответил дядя Иосиф, — а если не сочту нужным, то и не спишу вовсе. Если их поймают, что будет со мной?

— Ты мог так сказать сразу. Зачем же ты записал их фамилии?

— Надо было, вот и записал. Хочу знать, за кого у нас будут расстреливать каждого пятого.

— Верни мне этот список и забудь о нем, — сказала Дина.

— Нет, — возразил Иосиф. — Он останется у меня. А ты, если: хочешь еще немного пожить на свете, больше этим не занимайся. А теперь иди!

— Отдай список!

— Убирайся! — закричал Иосиф. — В яму захотелось? Я тебе это быстро устрою.

— Отдай список! — повторила Дина.

— Тебе список?.. А этого не хочешь?

Иосиф вынул из ящика стола «вальтер». Иосиф был бешеный по натуре человек и был способен на все, тем более здесь, где он был безнаказан и где человеческая жизнь стоила не более комка грязи.

— Положи свою пушку, — сказала Дина. — Я тебе предлагаю другое: если ты их покажешь в рапорте умершими, я верну тебе твое золото.

Я думаю, это было неожиданно для Иосифа; свое золото он считал потерянным. И вдруг, оказывается, нет, не потеряно, может вернуться к нему, а с ним и надежда на Спасение. На своего зятя Якова он больше не надеялся; что-то долго не откликается его швейцарская родня. И в партизан Иосиф не верил — их перебьют. А с золотом можно спрятаться на каком-нибудь хуторе; есть знакомые, не выдадут; если же выдадут, то придется отдать немцам золото. И он уйдет один, дочь-предательница ему не нужна, жена не выдержит хуторского погреба — не все ли равно, где она умрет, здесь или там. И если он уйдет, то и юденрат расстреляют, но ведь все равно расстреляют; днем позже, днем раньше — какая разница? Надо вырвать у Дины золото, оно у нее есть, зря бы не говорила, а потом избавиться от нее, свидетели ему не нужны.

Я уверен, что именно таков был ход мыслей Иосифа, я его достаточно хорошо знал. Он, конечно, понимал, что, предлагая вернуть золото, Дина хочет исправить свой промах, свою оплошность: назвала людей, которые хотят уйти к партизанам. Ей надо выручить список, но списка-то как раз она и не получит. Иосиф положил на список свой «вальтер» и теперь уже спокойно, по-деловому сказал:

— Показать этих людей умершими я не могу: если они попадутся, меня расстреляют. Но если ты вернешь мне золото, я обещаю тебе список уничтожить и забыть о нем.

— Отдай мне список, и я принесу тебе твое золото, — сказала Дина.

— Нет, — возразил Иосиф, — принесешь золото, и я тут же, при тебе сожгу эту бумажку.

Дина протянула руку… Однако Иосиф был настороже и прижал список ладонью. Но Дина схватила не бумажку, она схватила «вальтер».

— Положи пистолет, дура! — закричал Иосиф.

Хоть и подлец, но был не робкого десятка; Рахленко все-таки. К тому же пистолет стоял на предохранителе. Но он не знал, что Дина умеет обращаться с оружием. Она услышала, как за ней открылась дверь, кто-то вошел в комнату; Иосиф через стол попытался выхватить у нее пистолет, и она выстрелила Иосифу в голову; обернулась: в дверях стоял помощник Иосифа — Хоня Брук, и, когда Дина с еще поднятым пистолетом обернулась, он захлопнул дверь. Дина схватила со стола бумажку с фамилиями десяти, скомкала ее и проглотила… Она услышала топот сапог, дверь открылась, она выстрелила, бедная, неопытная девочка, ее выстрела ожидали, она выстрелила в пустоту, за дверью никого не было, а в нее, в саму, выстрелили через окно… И опять скажу: бедная девочка, — ее не убили, ее только ранили. Если бы ее сразу убили, какое это было бы для нее счастье, какая удача!

Штальбе было наплевать на Иосифа Рахленко. Но все же — должностное лицо, председатель юденрата, назначенный немецкими властями и лояльно выполнявший свои обязанности. Следовательно, это акт возмездия, акт саботажа и сопротивления. Кто его вдохновители, организаторы, соучастники? Убийца — дочь ублюдка Якова Ивановского, усилиями капитана Ле-Курта освобожденного из гетто. На воровстве попался его сын, теперь на убийстве — дочь. Девчонка молчит, несмотря на крайнюю степень допроса. Ее мать, Рахиль Ивановская, утверждает, что Иосиф Рахленко приставал к племяннице и, защищаясь, она выхватила у него пистолет и застрелила его. Пистолет действительно выдан лично им, комендантом Штальбе, Иосифу Рахленко как председателю юденрата. Но эти объяснения его никак не устраивали.

Рахиль Ивановскую Штальбе допрашивал сам. Как утверждал местный фольксдойче, инженер из депо, эта стоящая перед Штальбе седая еврейка была предметом романтической любви мерзавца Ивановского, якобы из-за нее он переехал из Швейцарии в Россию, из-за нее потел в гетто, из-за нее отказался уйти из гетто.

Этот рассказ Штальбе воспринял как личное оскорбление. У евреев нет любви, есть только размножение, размножаясь, они сохраняют себя как расу. Библейскими мифами любви, как и другими сказками, они веками притупляли бдительность человечества, прикрывали свое стремление покорить мир. Эта женщина ради конфетной начинки послала на смерть своего сына, спокойно смотрела на него, висящего на заборе, теперь не хочет избавить свою дочь от пытки, признавшись, кто ей приказал убить председателя юденрата. Как она держится, с какой ненавистью смотрит, выдумывает, врет, считает его дураком, они всех считают дураками — высокомерные ничтожества!

И вот площадь, выстроены обитатели гетто, и на площади крест. Выводят на площадь голую Дину, избитую, окровавленную, лицо синего цвета, привязывают к кресту, и Штальбе говорит матери:

— Вот твоя дочь. Если ты скажешь, кто послал ее убить председателя юденрата, мы ее просто повесим. Если не скажешь, мы сделаем так, что она сама признается.

И мать ответила:

— Ей не в чем признаваться. Никто ее не посылал, и она никого не собиралась убивать. Он сам хотел ее убить. Она защищала себя.

И тогда, по знаку Штальбе, палач вбил первый гвоздь в руку Дины. Дина потеряла сознание, и Штальбе приказал облить ее водой.

Ее облили водой, она пришла в себя, и Штальбе сказал:

— Будешь говорить?

Дина молчала.

— Может быть, споешь что-нибудь?

Дина молчала.

Он ударил ее хлыстом.

— Может быть, все-таки споешь?

И Дина запела… Нет, не запела… Из ее груди вырвался хрип, из горла пошла кровь — ей отбили легкие, она захлебнулась, опять что-то прохрипела, еще раз, все тише и тише… Не могу сказать вам точно, что она пыталась спеть. Может быть, еврейскую песню, может, украинскую или русскую, а может, «Интернационал», гимн нашей юности, наших надежд…

И она продолжала бормотать, бессвязно, неслышно, даже в этой мертвой тишине. Палач вбил гвоздь в правую руку, потом в левую, а она что-то бормотала, пока не смолкла, не затихла, и висела, распятая на кресте. Все стояли на своих местах, все смотрели на нее, и моя мать смотрела на нее, на свою дочь, распятую на кресте, и маленькая Оля смотрела и маленький Игорь…

Я думаю, это была та минута, когда мальчики и девочки, уже обученные владеть оружием, подняли бы его, чтобы отомстить за Дину и, если надо, погибнуть рядом с ней. Но такого приказа у них не было, а они были уже бойцы и без приказа действовать не могли.

Мертвая Дина висела на кресте три дня.

После этого председателем юденрата был назначен Хоня Брук, бывший заместитель Иосифа. Хоня Брук подписывал все, что требовала от него моя мать, боялся ее, а возможно, и сочувствовал. Десять человек, списанных Хоней как умершие, ушли в лес, уходили по двое, по трое, провожал их маленький Игорь, знавший дорогу.

Так погибла наша Дина. Вечная память ее мужеству и отваге! Вечное проклятие палачам!

0

24

23

Знал ли отец о гибели Саши и Дины?.. Немцы изолировали гетто, пресекали любые связи с местным населением, и все же — маленький городок, и, что творится в гетто, люди знали. Но знали в общем: каждый день расстрелы, казни, убийства, а кого именно убили, при таком массовом истреблении уже не имело значения. И люди, с которыми общался отец на станции, могли сами этого не знать. К тому же отец жил обособленно. Свидетелей его пребывания на станции я потом, после войны, нашел довольно много, гораздо больше, чем свидетелей жизни моей матери, но о его жизни знаю гораздо меньше. «Працував на складе» — вот все, что рассказывали мне о нем железнодорожники. Он работал и жил на складе, выдавал части и ни с кем вне работы не общался.

И все же я думаю, отец знал о гибели своих детей. Дядя Гриша вряд ли скрыл бы от него этот факт, это было не в его характере. С дядей Гришей отец имел контакт через связного Андрея Сташенка, старшего сына Афанасия Прокопьевича. Андрей, жена его Ксана, дочь Мария и сын Костя жили в железнодорожном поселке, работали в депо и снабжали партизан Сидорова информацией о положении на станции, о проходящих эшелонах и прочем, что необходимо знать нашему командованию, и получали от Сидорова задания для моего отца.

Замысел изменился: для покупки оружия не оставалось времени. Акция может быть в любой день, и не будет ли она последней: поляна в лесу вместит и три и четыре тысячи человек, в других местах справлялись за один прием с десятками тысяч. Покупать оружие не было времени, оружие надо было захватить.

Хранить оружие в пакгаузах немцы не имели права: железнодорожная станция — объект воздушных налетов. Как, впрочем, и мы, они обязаны были разгружать эшелоны где-нибудь на разъездах и полустанках. Но порядок порядком, а война войной, война сама по себе большой беспорядок в человеческой жизни. Эшелоны разгружались на товарном дворе, вагоны стояли на путях, оружие лежало в пакгаузах по нескольку дней, а то и недель. Но станция охранялась специальными частями, была окружена вышками с пулеметами, все подъезды перекрыты. Налет на станцию невозможен. Возможной оказалась другая операция.

На станцию прибыли тылы какой-то пехотной дивизии, и хозяйство начальника боепитания, по-немецки Munitionsoffizier или Munitionsgruppeniuhrer, точно не помню, разместилось не на товарном дворе, а в одном из деповских складов. Отцово казенное имущество повыкидывали, отгородились и устроили склад-мастерские, распаковывали ящики, проверяли оружие — не побилось ли, не сдвинулись ли мушки, фабричную смазку меняли на обычную, прочищали каналы стволов; неподалеку, в лощине, устроили даже небольшой полигон, пристреливали оружие — словом, готовили оружие к бою, в боевых условиях, как вы понимаете, с этим возиться некогда.

Охраняли склад, или мастерские, называйте их как хотите, простые солдаты из тылов дивизии, с ними было легче найти общий язык, чем с эсэсовцами. Оружейные мастера, проверявшие оружие, брали у отца инструмент, то, другое, не остерегались его, принимали за фольксдойче. И склад выходил не на городскую сторону, а к железнодорожному поселку, где не было ни комендатуры, ни войск. И к складу подходит шоссейка. В общем, условия есть. Операция дерзкая, отчаянная, но, знаете, смелость города берет. И надо торопиться: в любую минуту тылы дивизии, в том числе и склад, могут передислоцироваться. И представится ли еще такой удобный случай?

Начальник мастерских, писаря, кладовщики, оружейные мастера жили на частных квартирах. На ночь оставалась только охрана — шесть человек, караульный начальник — седьмой, караульное помещение на втором этаже, в служебных кабинетах. Шоферы, приезжающие за оружием, ночевали в поселке, их машины стояли возле склада, тут и был наружный пост охраны, второй пост, внутренний, — в коридоре, перед дверьми склада. Смена караула — каждые четыре часа.

Я вам скажу: задумано было великолепно. Вы бывали когда-нибудь в большом паровозном депо? Нет… Но хоть снаружи, проезжая, видели? Большие здания со стойлами для паровозов, поворотные круги… Депо — это крупное предприятие, на большой территории, с многочисленным персоналом, прибывают паровозы, отбывают, меняются бригады, и не так уж сложно провести туда пять человек, одетых, как ремонтники, тем более когда заведующий складом — свой человек. И они прошли по одному, по два, и под спецовкой у них были ножи, пистолеты, и отец их укрыл на складе. А еще двое, чтобы снять наружного часового, спрятались в доме Андрея Сташенка, дом был неподалеку.

Повторяю, и вы сами в этом убедитесь, операция была прекрасно задумана, тщательно разработана, и первая ее половина успешно осуществлена: вооруженные люди проникли в депо и были готовы к налету… Но!.. Как вы знаете, всего не предусмотришь, никто не гарантирован от случайностей…

Являются два полицая, приказывают отцу следовать за ними. Куда? В комендатуру. Зачем? Там тебе скажут зачем. Впрочем, отец знал — зачем: его часто туда таскали, для него это была не новость. Но он никак не ожидал, что именно сегодня.

Представляете положение? Отца уводят, и неизвестно, когда он вернется и вернется ли, а в складе остаются запертыми Гриша и его люди, и если их обнаружат, перебьют всех до единого.

Отец пытается отговориться: надо выдать запасные части второй смене, невозможно закрыть склад, нельзя ли перенести явку на завтра; говорит громко, чтобы слышал Гриша, но полицаи ничего не желают знать — приказано доставить Ивановского в комендатуру, и весь разговор!

Что будешь делать! Отец запер склад и ушел, а Гриша со своими людьми остался. Обстоятельства изменились к худшему, но счастье все-таки было на их стороне: около полуночи отец вернулся.

Немецко-фашистская система безопасности сложная: гестапо, СС, СД, разного вида полиции и армейские разведки и контрразведки. Когда приходили новые армейские части, то их службы безопасности начинали все сначала, и прежде всего выяснение личности лиц смешанного происхождения, в том числе, значит, и моего отца. И были, конечно, сволочи, писавшие доносы, будто отец не лицо смешанного происхождения, а чистокровный еврей, и каждый такой донос разбирался. Что-то в этом роде было и на этот раз. Тем более в город прибыло какое-то высокое начальство, а с ним новое гестапо или СД, черт их разберет, и отца продержали весь вечер, допрашивали и в конце концов отпустили. Но отец потребовал, чтобы полицейские проводили его обратно: в городе уже действовал комендантский час. И полицейские проводили отца до самого депо, их видели патрули в городе и охранники на станции, и при полицейских отец отпер ворота склада, вошел и запер изнутри. Все в порядке: Гриша и его люди на месте.

В двенадцать часов караул сменился, сменился и караульный в коридоре. В этот коридор из отцовского склада была дверь, отец пользовался ею, чтобы проходить в служебные помещения. Расчет был на то, что часовой зайдет к нему, они часто заходили; на складе было уютнее, чем в пустом, длинном, мрачном коридоре; часовые болтали с отцом, дверь в коридор была открыта, они видели свой пост, а видеть свой пост — все равно что стоять на нем, и можно сослаться на то, что, мол, заходил закурить, да и никто внутреннюю охрану ночью не проверял, все на запоре, караульный начальник спал, он даже не разводил караула, они сами вставали, или их будили те, кто кончал дежурство.

Вернувшись, отец сел за стол, зажег лампу и начал оформлять накладные. И часовой, немного потолкавшись в коридоре, действительно зашел к нему, присел на табурет возле столика и затеял с отцом беседу, о чем — не знаю, я при этом не был, а те, кто был, не понимали немецкого языка.

В этой операции мне труднее всего представить именно отца. Что поделаешь, я знал его совсем другим человеком. Дядю Гришу и его ребят я отлично представляю, сам поснимал порядочно немецких часовых. Вся эта операция у меня как на ладони, повторяю: она была гениальна в своей простоте. Но отец в роли диверсанта, больше того — в роли человека, который должен мирно беседовать с часовым, чтобы отвлечь его внимание, усыпить его бдительность, зная, что этого часового схватят, зажмут рот и задушат, и до последней минуты спокойно смотреть ему в глаза, — для этого отец должен был стать другим человеком.

Убив часового, они перерезали телефонные и сигнальные провода, один с автоматом остался внизу у лестницы, а четверо вместе с отцом поднялись наверх. Обувь они сняли; кто был босиком, кто в носках.

Охрана размещалась в четырех комнатах. В одной жил караульный начальник, в остальных по два человека охраны, одна комната была пуста — караульные в наряде. Запирал свою комнату изнутри только караульный начальник. Вы, наверно, знаете: немцы, особенно в первый период войны, любили устраиваться с удобствами, тем более устраивались они с комфортом там, где для этого были условия. Тут условия были. Не землянка, не блиндаж, даже не деревенская изба, а просторные, светлые кабинеты, с реквизированной мебелью, широкими, удобными кроватями, чистым постельным бельем, рядом теплый сортир, душ, кухня. Даже в землянках и блиндажах они спали в одном нижнем, а уж тут, в таких условиях, тем более вдали от фронта, в тылу, правда, на вражеской территории, но на крупной, хорошо охраняемой станции, в большом населенном пункте, где есть войска, полиция, они опасались только бомбежек. К тому же в это время, как я уже говорил, в городе остановилось какое-то высокое начальство, а в присутствии высокого начальства немец чувствует себя гораздо уверенней, такая у них психология: немецкий солдат свято верит во всемогущество своего начальства, — во всяком случае, тогда, в сорок втором году, безусловно верил. Сталинграда еще не было, миф о войне, как о прогулке, еще не развеялся.

В общем, ребята взяли их спящими, закололи в постелях, те и не пикнули. Когда с караулом было покончено, отец постучал к караульному начальнику:

— Ганс, открой!

Тот спросонья не разобрал, кто к нему стучит, подумал, наверно, стучит один из его солдат, встал с постели и открыл дверь. Тут же дядя Гриша заколол его ударом ножа. Затем, как было условлено, они чуть отогнули на окне маскировочную штору, и по этому сигналу спрятавшиеся у Андрея Сташенка партизаны сняли наружного часового тоже без единого выстрела.

Спустились вниз, открыли двери склада, они были на простой задвижке с накинутой пломбой, открыли изнутри ворота на площадь. Машины стояли подогнанные вплотную, еще днем заправленные и готовые в путь. Евсей Кузнецов и второй шофер, парень из Сосницы, соединили зажигание напрямую. Погрузили в машины ящики с автоматами, винтовками, патронами, гранатами; отец показал кладовку, где под замком хранился ящик со взрывателями, замок сбили и ящик тоже погрузили в машину; погрузили шесть ручных пулеметов МГ—42 и к ним ящики с лентами, четыре миномета; несколько ящиков с мясными консервами, они случайно были на складе, — все это погрузили, сели в машины и умчались. Как мне потом рассказывали, вся операция с того момента, как убили часового в коридоре, и до того, как обе машины уехали, заняла не более пятнадцати — двадцати минут. Скажете — фантазия… Нет, это был факт.

Итак, машины умчались, а отец остался. Гриша предлагал ему уехать, но отец отказался. Его бегство доказало бы его причастность к налету, и тогда схватили бы мою мать, и мучили бы ее, и пытали, выместили бы свою злобу, отыгрались бы на ней и не только на ней, но и на Оле, на Игоре, на всей родне, на всем гетто. Такого повода отец давать не хотел. И Гриша, вероятно, понимал его и не настоял на отъезде, хотя первое подозрение должно было пасть именно на отца: он ближе всех был к месту происшествия, но прямых доказательств не было, все было сделано чисто и аккуратно. И в эту ночь внизу, в депо, работали дежурные бригады ремонтников, но ведь и они тоже ничего не знали и ничего не слышали. Повторяю: все было сделано очень здорово, говорю это как разведчик; труп наружного часового спрятали за стеной так, чтобы его не заметил проходящий патруль, а труп внутреннего часового положили даже не в коридоре, а в самом складе, немцы хватились только утром, часов, может быть, в пять или шесть.

И как только хватились, тут же вся станция, все военные и полицейские части в городе были подняты по тревоге: убито семь солдат, угнаны две автомашины с оружием. Представляете, что творилось?!

Сообщили в штаб дивизии; оттуда явилась рота солдат, бросились в погоню и к вечеру в лесу, километрах в сорока от станции, нашли сгоревшие машины, собаки рвались в лес, но углубляться в лес солдаты побоялись и вернулись ни с чем.

Сразу же утром, как только обнаружили налет, немцы оцепили станцию, оцепили депо и задержали всех, кто работал ночью, а потом вообще арестовали всех деповских; произвели повальный обыск в домах железнодорожного поселка, задержали подозрительных, присоединили к арестованным — в общем, загребли человек сто, а может быть, и больше: пытались найти тех, кто помогал налету, понимали, что без помощи деповских такой налет невозможен, и помогал, конечно, не один, помогали многие, помогала организация; таскали людей на допросы, мучили их и пытали, требуя выдачи участников и пособников.

Моего отца тоже забрали, но он доказал свое алиби; вот гестаповцы, которые допрашивали его в тот вечер, продержали до двенадцати часов, вот полицейские, которые привели его, потом отвели и видели, как он отправился спать в свою каморку, на их глазах он открывал и закрывал склад. И отец как лицо смешанного происхождения находился под наблюдением полиции. И кто же будет связываться с человеком, за которым наблюдает полиция? И вот вам парадокс: отец был первый, кого они выпустили как непричастного к налету.

Но был и другой парадокс: на гетто не пало и тени подозрения. Немцы знали, что в этих местах действует Сидоров, но никак не связывали его с гетто. Гетто в городе, по другую сторону железной дороги, далеко от депо, в депо евреи не работают, а главное, немцы не могли допустить мысли, что они способны на что-либо подобное. И много полицейских было переброшено для охраны станции и в железнодорожный поселок, как «зараженный партизанами», в результате охрана гетто ослабла, гетто выиграло пусть короткое, но драгоценное время, ведь акция была не за горами: прибыли электропилы, прибыли немецкие рабочие команды для заготовки леса, гетто было накануне уничтожения, приближался роковой час.

Немцы нашли сгоревшие машины в сорока километрах от станции, в лесу. Но оружие для гетто было разгружено почти рядом со станцией, километрах в двух-трех, не более. В условленном месте машины ожидал Веня Рахленко с товарищами, дядя Гриша отдал им тридцать автоматов с патронами, десяток пистолетов, ящик гранат и взрыватели. Все это ребята перенесли через железнодорожное полотно на овощную базу, а оттуда по подземному ходу благополучно доставили в погреба на дедушкином дворе.

Эсэсовцы свирепствовали на станции, пытаясь обнаружить пособников налета. Людей пытали специально прибывшие палачи, мастера своего дела: избивали до полусмерти, пытали электрическим током, жгли паяльной лампой, выкалывали иголками глаза, опускали головой в холодную воду, пока не наступало удушье, потом искусственное дыхание — и снова головой в бочку; подвешивали с грузом в пятьдесят килограммов на каждой ноге, выкручивали и ломали руки и ноги, подвешивали женщин за волосы, мужчин за ноги вниз головой или за связанные сзади руки, плоскогубцами вырывали ногти… Конечно, не все могли вынести такие пытки, бывало, оговаривали других, оговаривали себя, и винить их нельзя, винить надо палачей; но палачи опытные, умели отделять правду от вымысла, им не нужны липовые признания, им надо найти подлинных участников налета; оговоры и самооговоры только запутывали, затемняли дело, и несчастных людей, возводивших напраслину на себя и на других, чтобы избавиться от мучений, мучили за это еще больше.

И все же гестаповцам удалось напасть на след. Во время допросов и пыток кто-то назвал имя Андрея Сташенка. Как и почему назвал, в какой связи, не знаю, но назвал. Тут же арестовываются Андрей, Ксана, их дети Вера и Костя; конечно, пытки, истязания, но они держатся стойко: ничего не знаем, ничего не видели, в эту смену в депо не работали, они вообще ночью не работают, только днем.

Доказательств никаких, только подозрения. Старика Сташенка тоже подозревали, что он связан с гетто, полицаи уже заглядывали к нему, хотя ничего и не обнаружили. Но если тебя подозревают, значит, ты все равно виноват, они истребляли миллионы людей, ни в чем вообще не подозреваемых. Найти пособников налета решили во что бы то ни стало, этого можно добиться только страхом. Арестовали всех Сташенков и объявили, что если жители поселка не выдадут остальных пособников налета, то все арестованные, а их около ста человек, будут расстреляны. Если же и после этого не выдадут, то поселок будет сожжен, а жители его уничтожены, — пусть партизаны помнят, во что обходятся их налеты, а жители знают, чего стоит пособничество партизанам.

Теперь представьте состояние моего отца, примите во внимание его характер, иначе вы не поймете, его поступка. Он знал, как пытают и мучают людей, знал про арест Сташенков, знал, что ожидает сотни невинных. Конечно, расстрелы заложников, истребление мирного населения, уничтожение городов и деревень — беззаконие и варварство. Но если прекратить сопротивление, то, значит, враг достиг своей цели и победил. Отец это понимал. Но он понимал и другое: от него зависит жизнь ста человек. Чтобы их спасти, избавить от пыток, мучений и смерти, надо только одно — назвать человека, помогшего партизанам. Этим человеком был он, и только он. Если он признается, его убьют, но он умрет с чистой совестью; убьют его жену, внука и внучку, но у тех ста тоже есть жены, дети и внуки…

Таким представляю я себе ход мыслей отца. Отец явился в комендатуру и заявил, что он провел партизан в депо, спрятал на складе, помог уничтожить караул и захватить оружие.

Сначала ему не поверили, алиби его очевидно, но не принимает ли он вину на себя, чтобы выгородить истинных виновников? Если так, значит, явился он сюда по приказу диверсионной группы, не для спасения заложников, а для спасения диверсантов. Значит, ты их знаешь и должен назвать!

Что они делали с отцом! Боже мой, что они делали с ним, привязанным к столу в камере пыток! Три дня, трое суток, нескончаемых, как история человеческих страданий. Отец никого не назвал, не выдал, никого не оговорил. Пришли люди, переодетые рабочими, приказали спрятать их на складе, он их спрятал, потом, когда вернулся из комендатуры, открыл им дверь в коридор, они убили часового, уничтожили караул и увезли оружие. Никто, кроме него, этого не видел.

Привезли его в депо, избитого, окровавленного, он показал, как все было: где обрезали телефонные и сигнальные провода, откуда было взято оружие, и приблизительно что было взято, в том числе ящики с консервами. Все совпадало с действительно похищенным.

Это убедило гестаповцев. Да, он помог налету, но не был же он один! Кто же другие?

И снова три страшных дня, три страшных ночи, каких, я думаю, мало кто испытал на этой земле.

На седьмой день из ворот комендатуры вышла процессия. Гестаповское начальство, за ними эсэсовцы с автоматами, а на телеге обрубок человека, обрубок еще живого человека, — он еще был жив, мой отец, он еще дышал. Его подтащили к виселице, стоять на переломанных и сожженных ногах он не мог. И повесили его не в гетто, а на площади перед гетто, чтобы видели все, и на груди его висела табличка: «Партизан».

Так погиб мой отец Яков Ивановский, пятидесяти двух лет, уроженец города Базеля в Швейцарии.

К сожалению, его признания, его смерть никому не помогли.

На Базарной площади сооружается еще одна виселица, уже с десятью свисающими с перекладин петлями, сгоняют жителей города и железнодорожного поселка и выводят на площадь всех Сташенков: Афанасия Прокопьевича, его жену, сына Андрея, невесток Ксану и Ирину, внука Костю, внучек — Марию, Веру, Нину и Таню; Афанасию Прокопьевичу — семьдесят два года, Тане — десять лет, все со связанными за спиной руками, и у всех на груди таблички: «Они помогали партизанам», — и ставят на табуреты под виселицами.

Знаете, что сделали наши садисты-полицаи? Они поставили Сташенков под виселицами так, в том же порядке, в каком те стояли на сцене клуба промкооперации, когда пели свои белорусские песни: с края Афанасий Прокопьевич, за ним его жена, потом Андрей, Ксана, Ирина и дальше дети, все белоголовые, босые, в белых рубахах… И табуретки из-под их ног вышибали по очереди, с паузами, пока не вышибли последний табурет из-под ног десятилетней Тани.

Вечная им память! Вечная слава мужественным сынам и дочерям белорусского народа!

0

25

24

Мать видела труп повешенного отца. Он висел три дня — фашистская норма, фашистский стандарт. В этом смысле отца постигла участь других публично повешенных. Но эти три дня были последними днями гетто.

Немцы были большие мастера камуфляжа. На воротах Освенцима висела надпись: «Arbeit macht frei» — «Работа делает свободным». Работа была одна — задыхаться в газовых камерах, свобода тоже одна — освободиться от этой страшной жизни. Но сентябрь сорок второго уже не сентябрь сорок первого — теперь люди знали истинную цену этим изречениям.

И потом маленький городок, все очень близко. Вот гетто, а рядом «арийская» улица; вот живут порядочные люди, а рядом полицай, и что знает полицайка, часто знает жена порядочного человека. И во многих домах офицеры из «виршафткоманды» — учреждения по эксплуатации хозяйства района — и просто солдаты, и могут случайно, а иногда и не случайно обронить слова, которые позволяют о многом догадаться. И юденрат связан с городской управой, и там, представьте, тоже попадались порядочные люди. И у работающих на предприятиях все чаще отбирают рабочие карточки, значит, завтра в лес, если ты на это годен, а если не годен, жди, когда тебя отправят на поляну, в яму. Как птицы чувствуют приближение бури, как звери ощущают первые подземные толчки, так и эти люди поняли, что наступает их час, готовится последняя, окончательная акция.

Тринадцатого сентября двадцать женщин были направлены в бывшее ФЗУ на уборку — мыли, скоблили, чистили, приводили в порядок отхожие места, перетаскивали со склада кровати, постельное белье, столы, стулья и шкафы, вешали умывальники. Готовилась казарма. Для кого? И сведущие люди подсказали: для «зондеркоманды А» из Чернигова. «Зондеркоманда» означала уничтожение гетто.

Тут же моя мать дала знать об этом дяде Грише… Но как?

После налета на станцию режим опять ужесточился, немцы усилили охрану, патрули, кордоны, перекрыли дороги, хватали каждого; дядя Гриша опасался появляться в гетто, не посылал своих людей, связь на некоторое время нарушилась. Но сообщить о предстоящей акции надо во что бы то ни стало. И встал вопрос: кого послать? Не в лес даже, в лес при таких условиях добраться невозможно, а хотя бы в ближайшую деревню, там был человек Сидорова, мама, видимо, его знала. Но и до ближайшей деревни тоже невозможно добраться; все дороги, все тропинки блокированы. Единственный, кто мог добраться, только маленький Игорь. До сих пор все его рейды проходили благополучно, но, повторяю, условия изменились, хватали каждого, кто находился вне своего населенного пункта, будь это даже ребенок. Мама понимала, какому риску она подвергает Игоря, из всех решений, которые она принимала, это было самое страшное. Но другого выхода не было. Ночью мама отправила Игоря. Он добрался до деревни и передал кому следует, что наказывала бабушка.

Но на обратном пути, уже почти в городе, патруль задержал Игоря.

— Ты знаешь дорогу к партизанам, — сказали полицаи.

— Я не знаю никаких партизан, — ответил Игорь.

— Куда ты ходил?

— В деревню.

— Зачем?

— Поесть просил.

— Тебе дали?

— Дали.

— Кто дал?

— Тетенька одна дала.

— Пойдем, покажи нам эту деревню, покажи нам эту тетеньку.

— Не пойду. Она мне хлеба дала, а вы ее за это убьете.

— Не убьем, ты только покажи ее нам, тогда мы поверим, что ты не ходил к партизанам.

— Нет, не покажу, вы убьете ее.

Его и нагайками и плетьми, а он, понимаете, уперся, ни в какую: не покажу, и все, она мне хлеба дала, а вы ее убьете.

Восемь лет мальчишке, а вот такое придумал и твердил одно: «Она мне хлеба дала, а вы ее убьете»…

И опять площадь, опять изможденные существа, напоминающие людей, опять моя мать, уже только с Олей. И в середине площади Игорь на коленях, с завязанными за спиной руками. И за ним эсэсовец с секирой. Где они ее раздобыли — понятия не имею. Старинная секира, клинок в виде полумесяца. Знаю только, что она служила эсэсовцам для потехи, во дворе комендатуры, они забавлялись ею следующим образом: ставили ребенка на колени с завязанными сзади руками, приказывали наклонить голову и ударяли секирой. Пари выигрывал тот, кто с одного удара разрубал ребенка точно пополам. Так они забавлялись во дворе комендатуры, теперь устроили забаву для всех.

Штальбе сказал моей матери:

— Твой внук ходил к партизанам. Если он покажет дорогу, то будет жить, если не покажет — умрет.

— Он не знает дороги к партизанам, — ответила мать.

И тогда Игорь закричал:

— Бабушка, я боюсь!

И мама ответила:

— Не бойся, Игорек, они тебе ничего не сделают, опусти голову и закрой глаза.

Игорь наклонил голову и зажмурился, палач поднял секиру и разрубил Игоря точно пополам, мастер был. Ударила кровь, но на палаче был кожаный фартук, и он не запачкался.

И Штальбе, бывший школьный учитель, объявил:

— Так будет с любым ребенком, обнаруженным вне гетто. Запомните!

Потом сказал моей матери:

— Подбери своего внука, никто за тебя этого делать не будет.

Мать сняла с себя лохмотья, завернула в них окровавленные останки Игоря, отнесла домой, и в этот же день похоронная бригада забрала его и похоронила на кладбище.

А перед дядей Гришей встал вопрос: что делать?

Сказать, что это был серьезный вопрос, серьезная проблема, — значит ничего не сказать. Это был неразрешимый вопрос, неразрешимая проблема.

Восстание? Но во всем гетто всего два-три десятка людей, умеющих кое-как владеть оружием, кучка подростков против регулярных войск. И где они будут обороняться? На двух улицах? В деревянных домах? Достаточно поджечь один дом, чтобы сгорело гетто со всеми его обитателями.

Пробиваться в лес? Как? Трехтысячным табором, толпой беженцев, сквозь кордоны и заградительные отряды, по открытой местности? Даже если допустить фантастическую возможность того, что удастся выйти из гетто и пробиться в лес, то что делать дальше? Как кормить людей, содержать, защищать? Надвигается осень, а за ней зима.

Остается одно: безропотно пойти навстречу своей судьбе, своей участи, лечь в яму рядом с сыном или дочерью, подставить затылок немецкой пуле, не оказав пусть безнадежного, но достойного сопротивления, не подняв руки против убийц… Из всех вариантов этот был самый неприемлемый. В тех вариантах терялась только жизнь, в этом — и жизнь и честь.

Итак, восстание и уход в лес. Цель нереальная, но без цели нет действия. Восстание завтра же утром, пока не прибыла «зондеркоманда». А в это время Сидоров нанесет отвлекающий удар по железнодорожному мосту, тому самому, с которого я когда-то прыгал в воду, рисуясь перед Соней Вишневской. Ле-Курт пошлет на мост помощь и тем ослабит охрану станции, отвлечет силы от города.

План фантастический, отчаянный, но другого быть не могло. План гибели, но гибели достойной — это будет счет, который жители гетто предъявят за свою смерть и который гитлеровцы оплатят своими жизнями.

Вечером Гриша со своими бойцами, шестнадцать человек, затесался в рабочие колонны, часовые их уже не проверяли, не пересчитывали, не обыскивали, готовили себя к другой, более важной акции, копили для нее злобу и беспощадность, смотрели на входящих в гетто с холодным равнодушием убийц, для которых эти люди уже мертвы.

В полночь Гриша собрал в подвале дедушкиного двора человек двадцать наиболее авторитетных людей, способных повести за собой остальных.

Но Гриша многого не рассчитал. Он мыслил как солдат, боец и не учел того, что перед ним не солдаты, не бойцы: год беспримерного рабства и унижений убил в этих людях волю к сопротивлению, внушил животный страх перед немцами… И некоторые сробели…

Да, люди способны на отпор, но в том случае, если их погонят на расстрел. Но пока не погнали, и, возможно, казарма готовится не для «зондеркоманды», и никакой акции не будет. Если они восстанут, их перебьют всех до единого. Люди могут сопротивляться, когда их убивают, но если их не убивают, зачем же им, безоружным, бросаться на вооруженную охрану, на вооруженных солдат, бежать в лес, где их все равно ждет гибель?

Так говорили некоторые, притом, заметьте, авторитетные люди, и это отражало настроение гетто, во всяком случае, значительной его части. План Гриши рушился у него на глазах.

Гриша был отважный человек, и пришли с ним тоже отважные люди. Они были готовы на отчаянный шаг: стать во главе трех тысяч безоружных людей и броситься на вооруженного до зубов противника. Каков бы ни был исход, это будет попыткой, это будет действием, это будет боем; для боя они и пришли, и если суждено погибнуть, то они погибнут в бою, — солдатская судьба, солдатская смерть. Но погибнуть без боя, пойти на смерть из солидарности они не могли, не имели права, их жизнь принадлежала не им, их жизнь принадлежала борьбе.

И Гриша поставил вопрос так: или восстание немедленно, сегодня, в четыре часа утра, при построении рабочих колонн, или он и его люди уходят, уходят сейчас же, прямо отсюда, из подвалов… И вот, значит, решайте, я вас заставить не могу!

Моя мать, как бывало дедушка, молча слушала эти прения, потом сказала:

— Вы не мужчины, вы крысы! Немцы правы — вас следует истреблять. Вы хотите попрятаться по углам, но таких углов нет, они найдут вас всюду! Вы говорите: акции не будет? А где восемьсот человек с Прорезной улицы? Вы не знаете дорогу к яме? Вам ее послезавтра покажут, пройдете по ней в последний раз. Вы говорите: люди не поднимутся? В моем доме сорок шесть человек, они поднимутся, как один, слабый пойдет за сильным, невооруженный за вооруженным. Мы будем драться, нам суждено погибнуть, но мы погибнем в своем доме, а не в яме.

Это она сказала тем, кто возражал против восстания. А Грише и его людям она сказала:

— Вы хотите уйти — уходите! Вы хотите оставить здесь на смерть ваших жен и детей — оставляйте! Мы будем биться сами, нам есть чем драться; у наших детей есть оружие, у нас есть топоры, молотки, ломы, лопаты, колья, ногти, зубы, мы перегрызем им глотки!

Она повернулась к Вене Рахленко, сыну Гриши:

— Веня, ты уйдешь с отцом или останешься защищать нас?

И Веня сказал:

— Я останусь здесь и буду драться.

И Гриша и его люди поняли, что уходить нельзя: восстание все равно будет. Это поняли и те, кто колебался. Ночью моя мать обошла дома и сказала, что утром всех поведут на расстрел, надо готовиться к отпору и уходить в лес. Она была полна спокойной, властной решимости, не знаю, передалась ли эта решимость людям, я думаю, многим передалась, тем более мать говорила и действовала открыто, открыто переходила из дома в дом, и охрана не обращала на нее внимания.

В четыре часа утра под наблюдением сонных полицаев люди начали выходить и строиться в рабочие колонны, у многих, как было условлено, под одеждой были топоры, молотки, ножи, ломики, а у бойцов пистолеты и автоматы.

Но из многих домов люди не вышли, никто не вышел, даже те, кому надо в лес, на работу: заперлись, забаррикадировали двери и окна, их обуял страх, они боялись выйти на улицу, где их ждет смерть. Не будем их осуждать: эти люди были безоружны и запуганы, то, что они не вышли на улицу, заперлись, уже было актом сопротивления, первым нарушением правил, которое они себе позволили.

И это положило начало восстанию. Полицаи начали вламываться в закрытые дома, произошла сумятица, она и послужила сигналом. Первым выстрелил в полицая Веня Рахленко, за ним другие ребята, и люди, увидев упавших полицаев, набросились на остальных. Это было как взрыв детонатора: услышав пистолетные выстрелы, снайперы повели прицельный огонь по часовым на вышках, ребята забросали гранатами караульное помещение и автоматным огнем добивали выбегающих из него эсэсовцев; другие напали на полицейский участок возле горуправы, третьи ворвались в дом, где жил Штальбе, и убили его, четвертые — в дом коменданта Рейнгардта, убили его ординарца, но сам Рейнгардт успел выскочить в окно, преследовать его не было времени; и наконец раздается оглушительный взрыв: летит в воздух водонапорная башня на железнодорожной станции — это сделали партизаны Сидорова. И при взрывах, стрельбе, криках, стонах, ругательствах люди двинулись из гетто…

Однако некоторые полицаи успели убежать, отстреливаясь, кое-кого убив и ранив, и многие эсэсовцы спаслись, тоже отстреливаясь и уходя на станцию; один часовой на вышке успел открыть по толпе пулеметный огонь, и комендант станции Ле-Курт поднял по тревоге железнодорожные войска, мобилизовал военных, едущих в отпуск или возвращающихся из отпуска, всех поставил под ружье, но не двинул их на преследование беглецов, а бросил на охрану станции, немедленно радировал куда следует, и вскоре на автомашинах прибыли части СС и «зондеркоманда».

Но, пока все это происходило, путь был открыт, и моя мать, держа за руку Олю, повела людей из гетто, повела не через главные ворота; главные ворота выходили к железной дороге, там были немцы. Вышли с другого конца Песчаной улицы, взломав забор у дедушкиного дома, разрезав колючую проволоку; прошли окраиной города, потом мимо кладбища на дорогу, ведущую в дальние леса.

Из гетто вышло человек шестьсот, остальные остались. Остались те, кто сразу забаррикадировался в домах, и, когда с вышки застрекотал пулемет и улицы обагрились кровью, многие из тех, кто вышел из дома, вернулись. И, конечно, остались калеки, инвалиды, больные, немощные, старики и старухи, все, кто не мог идти, и не было носилок, чтобы их нести.

Гриша торопил людей: немцы быстро опомнятся, прибудут их части, организуют погоню, важно успеть дойти до леса, до условленного места, где ждут два человека с пулеметом; там можно будет организовать оборону и задержать противника, а до этого места, между прочим, двенадцать километров. И Гриша не мог дожидаться, пока соберутся все бойцы, многие ребята не уходили со своих мест, продолжали вести огонь из укрытий, им хотелось перебить побольше эсэсовцев и полицаев; мальчики и девочки, что они знали, у них хватило смелости напасть, но не было умения вовремя отойти; они думали, что задерживают немцев, на самом же деле они уже здесь были не нужны, здесь все было кончено; они были нужны там, на марше, а они остались и уже не смогли уйти, погибли или присоединились к тем, кто заперся в домах.

А Грише был важен каждый боец; шестьсот человек — это большая колонна, и не воинская колонна, а толпа беглецов, объятых ужасом; для ее охраны нужно много людей, а с ним был десяток партизан и несколько вооруженных подростков.

И все же Гриша выставил охранение и головное, и боковое, и тыльное — все, что положено. У кладбища оставил первый заслон, через три километра второй, они встретят погоню, каждый на своем рубеже. Конечно, их перебьют, конечно, смертники, и все же на какие-то спасительные минуты они задержат противника. Усилить заслоны Гриша не мог, надо было охранять беспомощных, объятых страхом людей, идущих в неизвестность, людей, у которых позади смерть и впереди смерть, и каждый думал о собственном спасении; при первой же панике они могут разбежаться, вернее, разбрестись, — бежать они были не в состоянии. Но, кто был сильнее, те ушли быстрее, торопились достигнуть леса; слабые спешили за ними, у них не хватало сил, они садились на обочину или падали на дороге, их надо было поднимать и тащить; если оставлять их на поругание врагу, то колонна превратится в стадо зверей, звери не уносят раненых, это делают люди, и до той минуты, пока остаются людьми. Оставляли только тех, кто был уже мертв… Хоронить мертвых не было времени, тащить мертвых не было сил, силы были нужны для тех, кто был еще жив. И колонна все больше и больше растягивалась: длинная цепочка бредущих скелетов, падающих и вновь подымающихся или уже не подымающихся, — каждый брел сам по себе…

И вдруг люди остановились. Они услышали за собой стрельбу и увидели языки пламени, взвившиеся в небо. Это горело и истреблялось гетто…

Да, горело и истреблялось гетто. Конечно, с этим можно было подождать, ведь гетто никуда уже не уйдет, следовало сразу броситься в погоню. Но ярость и жажда мести пересилили, их выместили на оставшихся. Прибывший на автомашинах взвод СС оцепил мятежное гетто и приступил к его уничтожению здесь, на месте, на этих улицах. Эсэсовцы попытались вломиться в забаррикадированные дома, оттуда раздались выстрелы; они забросали дома гранатами, люди выбегали на улицы, были пущены в ход автоматы, и Песчаная и Госпитальная залились кровью. И все же люди, вооруженные чем попало, пытались прорвать цепь — никому это не удалось… И когда сопротивление было сломлено, патроны у бойцов кончились, и сами бойцы были убиты, и звуки выстрелов перестали заглушаться криками и стонами раненых, тогда каратели ворвались в дома и добили оставшихся там стариков, больных и калек; собаки обнюхивали дворы, эсэсовцы пристреливали спрятавшихся детей. За несколько часов все было кончено, гетто уничтожено, почти две тысячи человек нашли свою могилу в лесу, в яме, на поляне. Но они не сами пошли в лес, не сами легли в яму! Их трупы грузили на машины, везли в лес и там уже сваливали в яму; обитателей гетто пришлось уничтожать в их собственных домах, гетто оказало сопротивление, взяло выкуп за свою жизнь и было стерто с лица земли; гитлеровцы о нем никогда не упоминали: это был их позор, их поражение, — оно не вошло даже в список пятидесяти пяти известных нам гетто. Но оно существовало, оно боролось и погибло с честью.

Покончив с гетто, немцы бросились в погоню за беглецами, но люди уже приближались к лесу, оба заслона снялись со своих засад, присоединились к главным силам и заняли оборону на опушке леса. Теперь у них был пулемет. Вскоре появились и солдаты, им не пришлось искать дорогу: дорога была обозначена трупами. Но, когда они подошли к лесу, их встретил пулеметный, автоматный и ружейный огонь.

А беглецы между тем углубились в лес. Впереди шли два партизана, Евсей Кузнецов и Коля Городецкий, они должны были провести людей к другому, глухому Брянскому лесу, где их ждали партизаны Сидорова и куда немцы не посмеют сунуться. Беглецов было не более четырехсот человек — бойцы остались на опушке леса, а остальные, не выдержав дороги, усеяли своими телами этот скорбный путь. Но и лес, который предстояло пересечь, был большой, километров десять, а люди уже прошли двенадцать — без остановки, без привала, и они не могли идти, тем более ушли с открытого места, чувствовали себя в некоторой безопасности, им говорили: «Лес, только бы добраться до леса», — и вот они в лесу и не могут остановиться…

И моя мать сказала Евсею Кузнецову:

— Люди должны передохнуть. Они не могут идти дальше.

— Нет, — ответил Евсей, — Гриша долго не продержится. И если люди сядут, они уже не встанут.

Они продолжали свой путь, но люди все чаще и чаще падали на лесных тропинках или останавливались, прислонясь к деревьям.

И тогда мать сказала Евсею:

— С теми, кто может идти, иди дальше. Я останусь с теми, кто должен хотя бы немного передохнуть, пусть со мной останется Коля, он нам покажет дорогу, через полчаса я подниму людей.

И в ком были еще силы, пошли дальше с Евсеем Кузнецовым, а остальные присели на поляне, мать вернулась за отставшими и тоже довела их до поляны.

И мать при Коле Городецком сказала Оле:

— Попросишь у дяди Сидорова, чтобы отвели тебя в Чернигов к адвокату Терещенко. Скажешь Терещенко, что ты внучка Рахили Рахленко. Коля, ты передашь это Сидорову?

— Передам, — сказал Коля.

Потом мама сказала людям:

— Вставайте, здесь больше нельзя оставаться, надо идти дальше.

Некоторые поднялись, но большинство нет — не было сил.

И тогда мама сказала:

— Вы слышите выстрелы? Это ваши дети умирают, чтобы вас спасти. Теперь вы больше не рабы, теперь вы свободные люди, вы будете мстить за кровь своих родных и близких, заставите этих извергов заплатить за ваши мучения, будете истреблять их, как бешеных собак, потому что бешеных собак надо истреблять. Найдите в себе силы идти. Идите! Коля, веди их!

И люди нашли в себе силы подняться и побрели дальше. А мать не пошла, она продолжала стоять, люди проходили мимо нее, и каждому она придавала силы своим пронзительным взглядом. В этой женщине, которой было всего сорок девять лет, трудно было узнать прежнюю Рахиль Рахленко. От прежней Рахили остались только рост и осанка. Высокая, прямая, она стояла, не двигаясь, не сходя с места, но для каждого проходящего мимо нее человека все дальше отодвигалась в глубину леса, ее облик стирался — она как бы растворялась в воздухе и постепенно исчезала; и, когда люди оглянулись, ее уже не было. Никто не слышал звука ее шагов, хруста веток под ее ногами, она растворилась в лесу, среди неподвижных сосен, растаяла в воздухе, пропитанном терпким сосновым запахом, как был он пропитан тогда, когда она, шестнадцатилетняя девочка, сидела в лесу со своим Якобом, голубоглазым мальчиком из города Базеля, Швейцария…

Фантазия? Мистика?.. Может быть… И все же никто никогда больше не видел мою мать ни живой, ни мертвой. Она исчезла, растаяла, растворилась в воздухе, в сосновом лесу, вблизи маленького города, где она родилась, прожила жизнь, где она любила и была любима, где, несмотря на все невзгоды, была счастлива, вырастила детей, воспитала внуков, видела их страшную гибель, перенесла то, чего не может выдержать ни одно человеческое сердце. Но ее сердце выдержало, и в последние минуты жизни она сумела стать матерью для всех несчастных и обездоленных, наставила их на путь борьбы и достойной смерти…

Между тем бой на опушке леса продолжался. Немцы не знали сил противника, залегли, постреливали, ждали подкрепления. Через час Гриша отослал десять человек, остался с двадцатью бойцами, еще через час отослал еще двенадцать и остался с восемью.

Солдаты поднялись в атаку, когда подоспели эсэсовцы. Те шли высокие, здоровые, пьяные, без головных уборов, в черных кителях с закатанными рукавами, а на рукавах череп и перекрещенные кости. Шли они во весь рост; пулемет перебил первый ряд — второй ряд перешагнул через убитых, третий ряд — через второй; они достигли наших и вступили в рукопашный бой. Немцев и полицаев было много, а у Гриши всего восемь человек, все они погибли в этом неравном бою. Но эсэсовцы потеряли более половины своего состава и дальше в лес не пошли. Приехали их машины, увезли убитых и раненых, а трупы Гриши, его сыновей Вени и Толи и еще пяти бойцов остались на поляне. Утром партизаны их забрали, перенесли в дальний лес и проводили в могилу двадцатью залпами из винтовок.

В отряд Сидорова пришло около четырехсот человек. Для многих эта страшная дорога была последним усилием, осуществленная надежда — последней надеждой, многих похоронили в первую же неделю. Тех, кто выжил, Сидоров оставил в своем отряде или передал в другие отряды, а стариков, старух, больных припрятал у верных людей на хуторах, где они дожили свои последние дни. Олю, как наказывала моя мать, переправили в Чернигов к Терещенко, Терещенко ее принял, стал ей отцом, и она носит его имя — Ольга Терещенко… Теперь у нее двое детей, и, как ее приемный отец, она тоже адвокат. От нее, от Оли, я и узнал многие подробности жизни и смерти нашей семьи, из всей нашей семьи она осталась единственным свидетелем.

Гетто закончило свое существование в сентябре сорок второго года, война кончилась в мае сорок пятого. Из тех, кто вышел из гетто, мало кто остался в живых: погибли в партизанских боях, потом в армии, когда партизаны влились в наши регулярные части, а те, кто остался жив, расселились по стране, рассеялись по лицу нашей земли, почти никто не вернулся домой, дома ни у кого не было.

Все же нескольких партизан я разыскал, и они дополнили рассказ Оли теми подробностями, которые она не могла знать. И эти взрослые, мужественные люди, прошедшие через все, через что только может пройти человек, подтвердили, что моя мать Рахиль действительно на их глазах растворилась в лесу, растаяла в воздухе. Они клялись, что видели это собственными глазами. Может быть, это не так, может, своими глазами они этого не видели, может быть, эта легенда возникла как галлюцинация в мозгу у людей, доведенных до крайности. Исход из гетто был чудом, и когда совершается одно чудо, то возникает и другое, и эта легенда укрепилась в сознании как действительность, как факт.

Но даже Сидоров, он остался жив, я с ним много раз встречался после войны, даже Сидоров, старый коммунист, чуждый всякого суеверия, и тот, когда я его спросил о матери, ответил неопределенно:

— Сам я этого не видел, твоя мать до нас не дошла, но люди говорят, что так оно и было…

И, знаете, отвел глаза… Ему, понимаете, было неудобно сознаться, что он, старый член партии, командир партизанского отряда, не верит ни в бога, ни в черта, а вот в таинственное исчезновение моей матери верит.

До войны в нашем городе проживало несколько тысяч евреев, теперь их было не более двухсот человек. О судьбе тех, кто остался под немцами, вы знаете, а те, кто не попал под их власть, те или погибли в боях, или, уехав в эвакуацию, прижились на новых местах. Вернулись в основном старики, и среди них наш парикмахер Бернард Семенович, еще бодрый, чистенький, седой, благообразный.

Много дней старики ходили по дворам, пустырям, дорогам, лесам и полям и собирали в мешки останки убитых. Трупы истлели, но некоторых Бернард Семенович опознал по волосам: оказывается, волосы в земле не пропадают. И еще опознали останки моей сестры Дины. Эсэсовцы привязали ее к кресту старым электрическим проводом, провод остался на костях, по проводу ее и опознали. Останки опознанных захоронили на кладбище, а неопознанных — в братской могиле, той, что гитлеровцы устроили в лесу. Старики хотели всю братскую могилу перенести на кладбище, но это было невозможно — тысячи убитых, да и кладбища фактически не было, надгробные плиты растащили, а само кладбище по приказанию комендатуры перепахали.

Нашли останки Сташенков, всех десятерых, они лежали вместе, как и висели вместе. Телеграммой я вызвал Александрину Афанасьевну Сташенок, она приехала, приехал и Максим, ее племянник, сын Андрея Сташенка, и останки их родных мы захоронили. Второй сын Сташенка, Петрусь, не присутствовал на этом печальном обряде: он погиб в боях на Северном Донце.

Останки моего отца, Якова Ивановского, не нашли, хотя соседи указали место его захоронения — пустырь по дороге к реке. Я даже нашел человека, который по приказанию полицаев рыл могилу. Но никакой могилы на этом месте не оказалось — чистый песок. Мы перерыли весь пустырь и ничего не нашли: только песок, песок, чистый сыпучий тяжелый песок… Останки моего отца исчезли бесследно. Странно, не правда ли?

Я часто наезжал тогда в город, почти в каждый отпуск, помогал как мог. Все это, знаете, требовало много усилий: восстановить старое кладбище, привести в порядок братскую могилу, собрать деньги на памятник, соорудить ограды. Приезжала и Александрина Афанасьевна Сташенок, ходили мы с ней и в райисполком и в горсовет, там, конечно, сочувствовали, но хватало и своих хлопот: надо восстанавливать город, предприятия, налаживать сельское хозяйство, все разбито, разрушено. Надо думать о живых — это безусловно, но забыть мертвых мы тоже не можем, они не воскреснут, они продолжают жить только в нашей памяти, и отказать им в этом, лишить их этого мы не имеем права. Я приезжал, ходил, хлопотал, а когда возвращался в Москву, переписывался с Сидоровым; он уже вышел на пенсию, время у него было, и он тоже помогал чем мог — с этими людьми он жил, работал и воевал.

Потом, надо признаться, я стал реже ездить туда. Годы не те, надо поехать подлечиться, и жене надо отдохнуть… Последний раз я был там в семьдесят втором году, в сентябре, в тридцатую годовщину восстания и уничтожения гетто.

Мы с Сидоровым пошли на кладбище. Кругом золотились осенние поля, мы шли дорогой, по которой уносили из гетто мертвых и по которой моя мать Рахиль и мой дядя Гриша увели живых. Кладбище восстановили, огородили и на том месте, где были могилы, посадили молодые березки, они уже выросли, эти березки, стоят ровными рядами и шумят листвой над безымянными могилами. И внутри ограды оставлено место для новых могил, где похоронят тех, кто умрет, когда положено умереть.

Грустная картина — пустынное кладбище без плит, без памятников, без надписей, без цветов. Где могилы моих предков? Где покоятся бабушка, дядя Лазарь, мой брат Саша, мой маленький племянник Игорь?..

Постояли мы с Сидоровым, помолчали, потом пошли на братскую могилу, ту, в сосновом лесу, возле бывшей веранды Орла, где когда-то продавали кефир и мороженое, где отдыхали в гамаках люди, где когда-то сидели и пытались объясниться на разных языках мои юные отец и мать и где они сумели объясниться только на одном языке, великом языке любви.

У братской могилы были еще люди, местные жители, несколько человек: старики, пожилые, были и дети — те, кто вырос тут после войны… Кто-то из них знал мою мать Рахиль, моего отца Якова, моего отважного дедушку Авраама Рахленко, кто-то и не знал. Но здесь лежали их бабушки и дедушки, их отцы и матери, их братья и сестры, лежали в громадной яме, где их, безоружных, беспомощных, расстреливали из автоматов…

На могиле был установлен большой камень из черного гранита, на нем — вверху на русском языке было высечено: «Вечная память жертвам немецко-фашистских захватчиков». Внизу — надпись на еврейском.

Рядом со мной стоял Сидоров, бывший шахтер, потом директор обувной фабрики, потом партизанский командир, теперь пенсионер. Он родился в Донбассе, но давно жил здесь, знал и понимал все насквозь.

Он показал на надписи на камне, высеченные по-русски и по-еврейски, и тихо спросил меня:

— Слушай, Борис, а правильно они перевели русский текст?

Ребенком, лет, наверное, до восьми или девяти, я учился в хедере, потом перешел в русскую школу и, конечно, давно забыл еврейские буквы.

И все же почти через шестьдесят лет из неведомых и вечных глубин памяти передо мною встали эти буквы, эти слова, я вспомнил их и прочитал:

«Веникойси, домом лой никойси».

Смысл этих слов был такой:

«Все прощается, пролившим невинную кровь не простится никогда»…

Сидоров, видя, что я медлю с ответом, скосился на меня, все понимал, умница, и снова спросил:

— Ну, точно перевели, правильно?

— Да, — ответил я, — все правильно, все точно.
                                                                                                      Ялта — Переделкино,
                                                                                                      1975—1977

КОНЕЦ

0

26

фига се, такое выкладывать надо предупреждать что это для людей с крепкими нервами, если это реально Рыбакова, я прочла один раз 10 лет назад. до сих пор очень тяжелое впечатление. и сериал очень отличается от книги, в сериале все сильно негативное опущено.и слава богу, а то это был бы трэшэвый ужастик.

0

27

Привет, ты права это тот самый сериал. Я когда его смотрела столько слёз пролила. До сих пор вспоминая про этот сериал мурашки по коже бегут...

0


Вы здесь » "Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры » Книги по фильмам и сериалам » Тяжёлый песок — телесериал по одноименному роману Анатолия Рыбакова