Перейти на сайт

« Сайт Telenovelas Com Amor


Правила форума »

LP №03 (622)



Скачать

"Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Ермоловы(телесериал) Россия(2010)на основе трилогии Анны Берсеневой

Сообщений 81 страница 100 из 102

81

Глава 9
Матвей уже и вспомнить не мог, когда был в Сретенском. Лет десять назад, не меньше.

Правда, только что вернувшиеся оттуда родители уверяли, что дом отлично приспособлен для жилья, и печка прогревает его за полчаса, и яблоками пахнет, как осенью, потому что за сто лет своей жизни дом пропитался этим запахом насквозь. Но Матвей все же ехал туда с некоторым беспокойством. Не за себя, конечно, ему-то приходилось жить и не в таких условиях, которые наверняка были в крепком деревенском доме. А вот Никитка ни с какого боку не был похож на спартанца. Он начал шмыгать носом уже в автобусе, когда ехали в Сретенское из райцентра Лебедянь. Заметив обеспокоенный Матвеев взгляд, шмыгать он перестал, но нос у него сразу же распух, и Матвей пожалел, что отказался взять машину, которую робко предлагала Рита.

Его вообще удивила робость, с которой она отнеслась к этой поездке. Рита соглашалась со всеми идеями, которые высказывал Никитка, и даже когда он заявил, что хочет стать моржом, а потому сразу по приезде начнет тренироваться в проруби на реке Красивая Меча, она только согласно кивнула; пришлось Матвею самому остудить его пыл. Он опасался, как бы и без проруби не пришлось возиться с заболевшим мальчишкой.

Но как только они переступили порог, Матвей понял: этот дом не просто приспособлен для жилья – он предназначен для жизни, для какой-то особенной, очень правильной жизни.

Бревенчатые стены ничем не были обшиты, поэтому дом совсем не напоминал дачу. Мебель была деревянная, самодельная. Отец только заменил матрасы на широких скрипучих кроватях, во всем остальном согласившись с простотой деревенских мастеров. Из-за того, что в этом доме давно уже не велось хозяйство, здесь не было и всех тех бесчисленных, непонятно для чего предназначенных, сломанных, заржавленных или просто грязных предметов, которыми обычно бывают захламлены деревенские дома. Все было просто, даже скудно, и все говорило о том, как мало человеку надо для... Для счастья? Этого Матвей не знал, но душевная смута, которая тревожила его и сердила все последние месяцы, здесь исчезла, словно утонула в высоких равнинных снегах. Ими было покрыто все Сретенское и даже лед на реке. Из-за этого казалось, что Красивая Меча стоит почти вровень с берегами.

– Ну как? – спросил Матвей. – Не испугался ты здесь?

Он спросил об этом вечером, когда они с Никиткой протопили зимнюю половину дома, поужинали и поставили посреди комнаты елку. Новый год уже прошел, но через три дня ведь наступало Рождество, поэтому елка была, конечно, нужна. Матвей еле нашел ее довольно далеко от дома. Местность была почти безлесная, деревья росли только в обширных садах.

– Ни капельки не испугался! – Никиткины щеки пылали, глаза счастливо блестели. – А правда, что я печку сам протопил, да?

– Что значит правда? – Матвей удивился такому странному вопросу. – Дрова из сарая ты сам принес, в печку сам их положил, поджег тоже сам. Кто же, по-твоему, ее протопил?

– Ну, я подумал... – Никитка смущенно посмотрел на него. – Подумал, вдруг, пока я не видел, вы ее сами перетопили. Вдруг я все неправильно сделал, и вам просто неудобно было мне об этом сказать?

– Слушай, Никит, – рассердился Матвей, – почему ты себя каким-то ущербным считаешь? Все у тебя отлично получается, а ты только и ждешь, когда что-нибудь сорвется!

– Потому что... – Никитка отчаянно побледнел, потом покраснел снова, но уже только пятнами на щеках. – Потому что я пробирочный! – выпалил он. – То есть не нормальный человек, а искусственный. Понимаете? А вдруг меня как-нибудь неправильно в этой пробирке вывели?

Взгляд у него был такой взволнованный, что, казалось, вот-вот лопнут очки. Матвей молчал – просто не знал, что на такое ответить.

– А кто тебе вообще про это сказал? – осторожно поинтересовался он.

– Мама.

– А почему ты вдруг стал ее о пробирках расспрашивать?

– Я не стал. Она сама рассказала. Когда мне еще шесть лет было. Мама мне купила такую специальную детскую энциклопедию про то, как рожают, и про безопасный секс. Я ее не очень внимательно прочитал, потому что довольно противно, но все-таки ознакомился. А потом она мне сказала, что бывают дети, которых сделали не обычным способом, а в пробирке. И что я как раз такой ребенок, потому что у нее были всякие женские проблемы и она не могла забеременеть самостоятельно, и к тому же не от кого было.

Окажись здесь сейчас Рита, Матвей, наверное, взял бы ее за плечи и вытряс всю никчемную, выморочную дурость, которой она умудрилась напичкать своего сына!

– И что, – спросил он, – ты целых пять лет думал, что тебя неправильно сделали? А спросить ты кого-нибудь не мог?

– Я в Интернете смотрел, – расстроенно и виновато сказал Никитка. – Даже на американских сайтах. Но все равно не разобрался, бывает ли, чтобы в пробирке дети получались неправильные.

– Не бывает, – отрубил Матвей. – Не бывает такого, понятно? Природа есть природа, – вспомнил он Ритины слова; и почему только она не сказала их ребенку? – И пробирка не хуже, чем... Хм, в общем, ничего особенного в этой пробирке нету. Мы же не в каменном веке живем, ты что? – По Никиткиному лицу он понял, что нашел нужный тон, и стал говорить увереннее: – Если бы врачи что-нибудь сделали неправильно, то ребенок просто не получился бы. А раз получился, значит, все лучше некуда! Ты, значит, лучше некуда, – уточнил он.

– Вы правда так думаете? – недоверчиво переспросил Никитка.

– Ты меня больше не спрашивай, правду ли я тебе говорю. Я тебе неправду говорить вообще не собираюсь, так что вопрос ваш, молодой человек, довольно обидный, – веселыми булгаковскими словами ответил Матвей. – И на вы, по имени-отчеству тоже можешь меня не называть. Не такой я еще старый.

– Я не буду! – клятвенно пообещал Никитка.

– Что не будешь? – улыбнулся Матвей.

– Ничего не буду! То есть... В общем...

И тут он вдруг заплакал, впервые за все время их знакомства. Слезы текли у него из-под очков, попадали в рот, падали на стол и впитывались в некрашеные доски... Увидев этот горестный поток, Матвей растерялся.

– Никит, ты что? – Он вскочил с низенькой скамейки, на которой сидел у печи, и в полшага оказался рядом с Никиткой. – Я тебя обидел, да? Черт, не умею я с вами!..

– Вы... ты... все умеете... – всхлипнул Никитка. – Все-все! Я с тобой ничего не боюсь, только боюсь, чтобы вам со мной не надоело.

– Мне с тобой не надоест, – расстроенным голосом сказал Матвей. – Ни за что не надоест, даже если ты плакать будешь. Но ты все-таки не плачь, я тебя очень прошу.

Он и представить не мог, что такими трудными могут оказаться отношения с таким маленьким мальчишкой! Сам он был в детстве бесстрашен, безогляден и, наверное, прост для окружающих. А тут он вдруг прикоснулся к хрупкому миру, в котором каждое вскользь брошенное слово могло оказаться мучительным и каждый шаг надо было делать как по тоненькому льду. Сначала ему стало от всего этого не по себе, но о себе он тут же думать перестал. Он-то взрослый человек, и если есть у него какие-то трудности, то взрослый человек для того и предназначен, чтобы с трудностями справляться. А вот как быть маленькому мальчику, который, оказывается, половину своих лет считал себя неправильным и поэтому боялся жить?

– По-моему, ты сегодня устал, – стараясь, чтобы голос звучал в меру весело, то есть без идиотской бодрости, сказал Матвей. – Ехали долго, потом снег чистили, потом печку топили, ужин готовили... Точно устал!

– Мы же с вами все вместе делали, – последний раз всхлипнул Никитка. – А ты же ведь не устал.

– Мне больше времени надо, чтобы устать, – объяснил Матвей. – Потому что у меня порог выносливости выше. Теперь выше, – уточнил он. – А раньше был примерно такой же, как у тебя.

– У тебя выносливость в Таджикистане развилась, да?

– В Таджикистане. Но и до этого тоже. Есть довольно простые способы ее развить. Дело ведь не в мускулах, а в голове, так что у тебя все отлично получится. Пойдем, пока будешь засыпать, я тебе расскажу.

Конечно, Никитка устал. Минуты три он изо всех сил таращил глаза и вслушивался в байки про порог выносливости, которые Матвей излагал ему, пока он надевал пижаму и накрывался тяжелым лоскутным одеялом. Но как только голова его коснулась пестрой наволочки на большой пуховой подушке, ресницы у него словно клеем стянуло.

– Я все слу-ушаю... – пробормотал он. – Все-все...

Матвей выключил свет и вышел из горенки, в которой устроил Никитку. Себе он постелил в комнате, где топилась печь. Свет он здесь зажигать не стал: луна светила ярко, ее было видно даже сквозь ситцевые занавески. Да и любые действия, которые он мог бы сейчас совершить, были слишком простыми, чтобы для них требовался другой свет, кроме лунного.

Чувство неловкости, едва ли не страха, которое возникло от прикосновения к хрупкому и редкостному детскому миру, совсем прошло. Теперь, когда Никитка не задавал ему трудных вопросов и не смотрел взволнованными глазами, Матвей с удивлением понял, что ему не хватает и вопросов этих, и взгляда. Все это было гораздо лучше, чем мгновенно обступившее его одиночество.

«И правда, как Кай без Герды», – со страхом мельк-нуло в голове.

Он сел на табуретку у стола, зачем-то выдвинул скрипучий ящик. По комнате сразу распространился странный запах – тонкий, непонятный, но вместе с тем волнующе ощутимый. Он перебивал даже стойкий запах яблок, который стоял здесь всегда. Матвей включил настольную лампу и выдвинул ящик подальше.

В ящике лежали какие-то разноцветные лепестки и деревянные бусы. Присмотревшись, Матвей понял, что лепестки – это маленькие пестрые заколки. Их было много – он зачерпнул их, как воду, и они нежно, как вода, потекли у него между пальцев. Он поднес их к лицу: показалось, что от них-то в самом деле, как от цветочных лепестков, и исходит этот странный, томящий запах. Но заколки ничем не пахли. Запах шел от деревянных бус, Матвей понял это, как только взял в руки и их тоже.

Бусы были сделаны из можжевельника. Давным-давно, в детстве, Матвей поехал с мамиными родителями в Ялту, в пансионат Академии наук. Когда пришло время возвращаться в Москву, он долго бродил по ялтинской набережной, размышляя, что и кому привезти в подарок. Тогда-то он и увидел на сувенирном лотке, который стоял прямо под сделанной в виде слоновьих ушей ротондой, такие вот можжевеловые бусы из шариков разного цвета, от темно-коричневого до молочно-белого. Но главным в них был не цвет, а запах. Свежий, тонкий, он почему-то казался тревожным и вместе с тем неодолимо притягательным. Матвей не решился тогда купить такие бусы ни маме, ни Антоше. Наверное, именно из-за необъяснимой тревоги, которая от них исходила. Но запах, оказывается, запомнил навсегда.

Точно такой запах – надломленной ветки – шел от можжевеловых бус, которые лежали сейчас у него на ладони. И чувство тревоги, смешанной с неодолимым притяжением, было точно таким же.

«Это что такое? – растерянно подумал Матвей. – Откуда здесь все это?»

Ни мама, ни Антоша никогда не носили таких смешных и нежных заколок, и бус таких у них, кажется, не было. Или просто он не знал?

Но только Матвей подумал, что мог и не знать подробностей про мамины украшения, как сразу же догадался, кому они на самом деле принадлежали. Ну конечно, мама ведь писала ему в армию, что эта их Маруся однажды жила в Сретенском! Зачем, почему, этого Матвей не запомнил, потому что ему не хотелось думать про эту девочку и помнить о том, что она вообще была.

Он бросил бусы в ящик и резко задвинул его. Но запах не исчез – остался на ладони, как живое прикосновение. Матвей потер ладонь о щеку, чтобы избавиться от этого ощущения, но и это не помогло: тревожный можжевеловый запах, наоборот, стал чувствоваться совсем близко. Как будто и не на щеке даже, а где-то... Да черт его знает где! В душе, что ли?

– А сейчас мы по какой аллее идем, Печальных Вздохов или Счастливых Встреч? – тяжело дыша, спросил Никитка.

После двух часов лыжной прогулки он еле переставлял ноги, но вопросы задавал с неизменной, не зависящей от усталости частотой.

– А ты как думаешь? – сказал Матвей. – Какое у тебя на этой аллее настроение?

– Счастливое, – ни на секунду не задумавшись, ответил Никитка.

Ноги у него подкосились, и он шлепнулся в снег.

– Значит, это аллея Счастливых Встреч.

Матвей протянул лыжную палку. Никитка схватился за нее и встал на ноги.

– А откуда ты знаешь? – тут же спросил он. – Твоя бабушка тебе объяснила, чем они друг от друга отличаются, да?

– Не объяснила. Просто, по-моему, аллея, на которой когда-то были счастливые встречи, всегда будет отличаться от той, на которой были печальные вздохи.

– Ну да! – недоверчиво сказал Никитка. – И через сто лет?

– И через сто. И через тысячу.

– А почему ты так думаешь? – В Никиткином голосе все же звучало сомнение. – Ты где-нибудь про это читал, да?

– Нет. Я, честно говоря, раньше ни про что такое вообще не думал.

– А когда подумал?

– Здесь и подумал. Когда мы с тобой стали по этому парку бродить.

Антоша действительно не рассказывала ему, как распознать в заброшенном помещичьем парке аллеи, которые когда-то назывались Аллеями Печальных Вздохов и Счастливых Встреч. Да она и сама не знала, что это были за названия, существовали они всегда или их в войну придумали сретенские девчонки, когда бегали в этот парк на свидания к летчикам из стоявшего близ деревни полка.

Сейчас аллеи едва угадывались под снегом – вернее, и вовсе не угадывались, только были обозначены прямыми рядами старых лип. В глубине парка темнели стены помещичьего дома; два уцелевших флигеля казались раскинутыми по земле крыльями усталой птицы. Большой полуразрушенный монастырь, четыре башни которого высились за Красивой Мечей, недавно начали восстанавливать, а до помещичьего дома и парка, видно, руки еще не дошли.

– Твой прадедушка Константин Павлович жил в этом парке, да? – созрел для очередного вопроса отдышавшийся Никитка.

Матвей засмеялся:

– Как бы он в парке жил? Белка он, что ли? По-моему, он сюда просто приезжал, когда был маленький. И не в поместье, а в деревню. Там у его деда дом был, вот этот, в котором мы сейчас живем. Не у того деда, который Ермолов, а у другого, по материнской линии, который крестьянин. В общем, тут родовое гнездо, а подробностей я не знаю.

Матвей в самом деле не слишком интересовался перипетиями семейной истории. Он смутно чувствовал, что в ней происходило что-то нелегкое, может быть, даже мучительное, а потому не хотел вникать во все эти древние сложности – своих хватало. В конце концов, в какой семье их не было во времена бесконечных войн, революций, опять войн?..

Но отвечать Никитке было ведь нужно, и он старательно припоминал то немногое, что рассказывала об этом Антоша. Второй источник подобных сведений, Антошина племянница Лена, недавно уехала с мужем в Америку. Но если бы и не уехала, то расспросить ее все равно было бы затруднительно. О существовании этой племянницы Ермоловы и узнали-то всего полгода назад, к тому же Ленка была немногословна, к тому же ей, как Матвей догадывался, не хотелось об этом думать по той же причине, что и ему: какие-то слишком чувствительные и запутанные нити тянулись из этого семейного прошлого в настоящее.

В настоящем же было чем заняться и без покрытых мраком историй. От свежего морозного воздуха Матвей почувствовал голод и сразу спохватился, что и Никитка наверняка проголодался, только, скорее всего, стесняется об этом сказать, чтобы не выглядеть в его глазах неженкой. О добывании пищи беспокоиться не приходилось: Рита дала им с собой целый рюкзак продуктов. Но все же их надо было привести в съедобное состояние, то есть сварить, поджарить или разогреть на плите, которая находилась прямо в большой русской печке.

– Все, Никит, повышение порога выносливости на сегодня закончено, – скомандовал Матвей. – Я голодный, домой пора.

Никитка явно обрадовался тому, что первым признался в голоде не он. Его лыжи веселее стали ввинчиваться в снежную целину, быстрее замелькали палки. Даже вопросы на время прекратились, так он спешил.

– А это кто там у нас? – удивился Матвей, когда они свернули на деревенскую улицу.

Рядом с домом стоял огромный черный джип.

– Мама приехала... – растерянно пробормотал Никитка. – Но почему?

– Мама? У нее же «Мазда».

– Та машина у нее паркетная, а эта для загородных поездок. Она даже «Хаммер» умеет водить, – вздохнул Никитка. – Как ты думаешь, зачем она приехала?

– А что тут думать? Мы ее сейчас спросим.

Рита курила, глядя на яблони, стоящие в снегу по самые ветки. Увидев Матвея с Никиткой, она отбросила сигарету и быстро пошла им навстречу по утоптанной уличной тропинке.

– Привет. Давно приехала? – спросил Матвей. – Позвонила бы, что ж под дверью мерзнуть?

– Ничего, – улыбнулась Рита. – Я, может, кайф ловлю. У вас тут прямо патриархальная идиллия! И Никитка на человека стал похож.

Она чмокнула сына в раскрасневшуюся щеку.

– Ладно-ладно, он и раньше человеком был, – заметил Матвей.

Он открыл калитку и пошел по расчищенной дорожке к дому. Рита шла за ним, Никитка вприпрыжку бежал за нею.

– У вас еда еще не кончилась? – спросила Рита. – А то я привезла.

– Ты что, ма! – воскликнул Никитка. – Я тут ем, как слон, но все равно еды еще дополна. Я картошку почти умею жарить, – похвастался он. – Мы у соседки купили. А печку я с самого начала научился топить. А на летней половине тут прибиты полки, а на них лежит солома, а в ней яблоки закопаны. И пахнут, как на деревьях, хотя уже даже Новый год прошел!

– Рождество сегодня, – сказала Рита. – Ничего, что я приехала?

В ее голосе послышалась та самая робость, которая так удивляла Матвея.

– Хорошо, что приехала, – улыбнулся он. – Сын твой от новой информации лопается, а излагать некому. Так что готовься.

Впрочем, гордостью своими бытовыми достижениями Никитка был переполнен еще больше, чем информацией. Поэтому, вместо того чтобы засыпать маму миллионом сообщений, он прямо с порога бросился к печке. Он так старался, что Матвею даже пришлось незаметно вынуть из топки часть дров, чтобы они не вывалились на пол. С таким же энтузиазмом Никитка разогревал на плите картошку и вскрывал ножом банку икры.

– Хорошо!.. – Рита прищурилась от удовольствия, желтые глаза заблестели, как свежий мед. – Встречают тебя, готовят... А я готовить уже и разучилась, наверно. Домой-то ночью приезжаю, не до еды, а Никитке кухарка варит.

Сведения, вопросы и соображения Никитка обрушил на маму уже во время обеда.

– Все, ребенок, хватит! – взмолилась Рита, когда тот спросил, как она думает, возвращаются вороны каждую весну в те же самые гнезда или строят новые. – Я старая, усталая женщина, у меня от своих забот голова пухнет, а ты меня еще вороньими грузишь!

– А Матвей говорит, что меня не скучно слушать, – приобиделся Никитка.

– Маме тоже не скучно, – поспешил заметить Матвей. – Просто она еще не разобралась, что важно, что неважно.

– Может, к вечеру разберусь, – вздохнула Рита. – А пока прилягу на часок, ладно? Голова с непривычки разболелась вдали от выхлопной трубы.

Рита ушла в Никиткину горенку, легла на его кровать и мгновенно уснула. Проснулась она только к вечеру.

– Ну и разоспалась ты! – сказал Матвей, когда, жмурясь после сна, Рита показалась на пороге. – Я уже будить хотел. Первая звезда взошла – Рождество, однако.

Яркая, в самом деле рождественская, звезда подтверждающе стояла в переплете окна.

Никитка встретил Рождество вяло. Он так уставал за короткий зимний день, что обычно ложился спать по-деревенски рано. В сочельник он дотерпел до первой звезды, только чтобы показать маме свою взрослость. Через полчаса после того, как сели за стол, он положил голову рядом с миской, в которой золотилась медовая рождественская кутья – ее принесла соседка, присматривавшая за домом и садом, – и уснул как мертвый. Когда Матвей нес его в горенку и укладывал в кровать, он даже не пошевелился.

– У тебя братья-сестры есть? – шепотом спросила Рита, глядя, как он накрывает Никитку одеялом.

– Нет.

– А похоже, что штук десять имеется, – удивилась она. – Или что своих столько же вырастил. Представляю, как он тебя за три дня достал, – сказала она уже в комнате, снова садясь за стол и закуривая. – Говорила же, возьмите ноутбук, пусть хоть на игры иногда отвлекается.

Верхний свет не включали весь вечер. Никитка начитался Гоголя и хотел, чтобы было похоже на настоящую ночь перед Рождеством. Кажется, он даже ожидал, что поблизости – не здесь, конечно, а где-нибудь в соседнем доме, чтобы было хоть и страшно, но не очень, – в такую ночь появятся Солоха и черт.

– Ничего он меня не достал, – сказал Матвей. – Я тебе вообще хотел сказать... – сердито начал он.

– Что ты мне хотел сказать?

В неярком свете настольной лампы печать ожидания проступила на Ритином лице слишком отчетливо.

– Ничего. – Матвей отвел глаза от ее ожидающих глаз. – Ты просто так приехала или случилось что-нибудь?

– А как бы ты хотел?

– Рита, – твердо сказал он, – давай-ка мы это сразу прекратим. А то мне жалко будет, если с Никиткой расставаться придется.

– Все-таки у мужиков даже если сердце и есть, то какое-то другое, – невесело усмехнулась Рита. – Кремень! Ладно. – Она покрутила головой, словно отгоняя наваждение, и продолжила уже совсем другим тоном: – Ничего пока не случилось, но может случиться. Потому и приехала – с тобой поговорить. Исключительно по делу. Если ты не против, конечно.

– По делу не против.

– У меня к тебе предложение. Не в фирму ко мне, не волнуйся! – заметив, как он поморщился, торопливо проговорила Рита. – Помнишь, я тебе про Лешкину блажь рассказывала? Про школу эту для одаренных деток? – Матвей кивнул. – Ну вот, я ему сдуру пообещала, что ее только через мой труп закроют. А теперь выходит, что и помирать пора.

– Это почему? – удивился Матвей.

– Потому что ее вот именно закрыть хотят.

– Денег, что ли, на нее нет? – не понял он.

– Господи, да при чем тут деньги! – сердито воскликнула Рита. – Деньги Лешка, конечно, оставил где надо, не до такой же степени он романтик, чтобы все на виду держать. Есть счета, ни одна прокуратура не подкопается, могу ими пользоваться. Не в этом дело.

– А в чем?

– А то не понимаешь! У нас теперь только та благотворительность приветствуется, которая сверху по разнарядке идет. А всякие эти несанкционированные школы – дело подозрительное, мало ли чему там олигархи детишек научат. Получаю бумагу: так и так, государственный аттестат мы вашим ученикам выдавать не можем, программы надо заново где-то пересогласовывать, учителей переаттестовывать, еще какой-то геморрой... Как раз для меня занятие! А тут и бандиты подоспели: гони бабки за пользование нашей территорией. Вообще бред какой-то! Лешка землю эту давным-давно выкупил, откуда бандиты, непонятно. Похоже, прямо из прокуратуры прислали. Во всяком случае, стремления с ними бороться директриса не выразила. Сегодня получаю по почте от нее заявление – по собственному желанию, своя голова дороже, чем ваши идеи. Что прикажешь делать?

– Ничего не прикажу, – пожал плечами Матвей. – Я в этих переаттестациях еще меньше, чем ты, понимаю.

– Насчет бандитов с такой определенностью не высказываешься, – усмехнулась Рита.

– Насчет бандитов мне и высказываться неинтересно, – резко сказал он. – Мне их на всю оставшуюся жизнь хватило. Ничего для себя нового от знакомства с ними не ожидаю.

– Ясно. – Рита сузила глаза так, что в них мелькнули желтые молнии. – Тебе тоже своя голова дороже.

– При чем тут моя голова? – рассердился Матвей. – Ты чего от меня хочешь, а?

– Хочу, чтоб ты был директором этой дурацкой школы.

Она произнесла это с такой упрямой, такой девчонской решительностью, что Матвей с трудом сдержал улыбку.

– Черт знает что, – сказал он. – Цветик-семицветик какой-то!

– Какой еще цветик? – опешила Рита.

– Сказка такая есть. Как девчонка волшебные лепестки от цветика-семицветика отрывала и под каждый какую-нибудь чушь просила. Не читала, что ли, ребенку? А, ну да, ты ему все больше про безопасный секс!

– А ты бандитов боишься! – не осталась в долгу Рита. – И начальников!

– А не боюсь!

Тут Матвей не выдержал и наконец расхохотался.

– Не Никитка, так я тебя достала, – засмеялась и Рита. – Ну помоги ты мне, а? – жалобно попросила она. – Ну некогда мне с этой школой, да и вообще, посмотри ты на меня, где я, где чужие дети? Мне и своего-то много.

– Да уж своего ты по полной программе запутала. Без всякой переаттестации. Ты совсем, что ли, без ума? Зачем про пробирку ему рассказала?

– А растерялась потому что, – виновато объяснила Рита. – Родила, растет непонятно что, воспитывать надо, а как? Ну, полезла в книжки, а там написано, что не надо скрывать от ребенка, как устроена взрослая жизнь, а то у него потом будут проблемы с социализацией. Попадись ты мне лет на пять раньше, я бы...

– Ты бы меня к нему в гувернеры стала нанимать. За бешеные деньги.

– Деньги, честное слово, дам любые, – торопливо проговорила Рита. – Сколько скажешь – как с куста. Только согласись.

– В гувернеры?

– Дурачком-то не прикидывайся.

– Рита, – просительным тоном сказал Матвей, – да я и в мыслях никогда такого не держал. Если б ты меня водилой к себе позвала, я и то меньше удивился бы.

– Знаю, кем бы я тебя к себе позвала, если б... Все-все, молчу! – Она подняла руки. И тут же ее лицо стало серьезным. – Получится у тебя это, Матвей Сергеич. У тебя, конечно, много чего может получиться. Да за что ты ни возьмись, то и получится. Но это лучшее, за что ты можешь взяться. Может, даже единственное. Скажешь, нет?

Она смотрела на него совершенно Никиткиными глазами. То есть и цвет у них, конечно, был другой, и форма, но глубокое напряженное волнение было в точности то же самое.

– Не скажу, – растерянно произнес Матвей. – Я... не знаю...

– А я знаю! – воскликнула Рита. – Я точно знаю! Да только глянуть, как ты с мальцом моим возишься и как он на тебя смотрит! Никитку сразу к тебе переведу, – пообещала она. – Пусть хоть на поэта, хоть на птичку божью учится. А сама даже на порог в эту твою школу не ступлю, ни одного указания тебе не дам. Вообще меня не увидишь!

– Как торжественно. Осталось только поклясться, – улыбнулся Матвей.

– Клянусь! На... – Рита нетерпеливо огляделась в поисках чего-нибудь, подходящего для клятвы. – На рождественской звезде! – Она подошла к окну, приложила ладонь к стеклу, прямо к тому месту, которого касались лучи самой яркой звезды. – Только и ты поклянись. Что возьмешься за это и не бросишь.

– Странные у тебя фантазии, – проворчал Матвей, подходя к окну. – Ну, если тебе это так надо... – Он поднес ладонь к стеклу, помедлил секунду. Рита быстро убрала свою руку, освобождая ему место под звездными лучами. – Ладно, клянусь. – Ему было смешно и легко. Метроном в сердце молчал, а само сердце, наоборот, билось со счастливым предчувствием. И, насмешливым тоном снимая наивную патетику момента, Матвей произнес: – Клянусь рождественской звездой, что возьмусь за это. И не брошу.

0

82

Часть III
Глава 1
– Н у Растяпочка, ну умница, ну я же тебя правда-правда люблю. Ужасно люблю! – Маруся чуть не плакала, глядя в умненькие Тяпины глаза. – Ну почему ты не хочешь вовремя вылезти, а?

– Бестолковая она, я же тебя предупреждала, – ответила вместо собачки Анжела. – Ничего у тебя с ней не получится, только время зря тратишь.

– Получится, – упрямо сказала Маруся. – Я тоже бестолковая, мы с ней два сапога пара. Просто я пока не понимаю, что ей такое сказать, чтобы она поняла...

– Ничего ей не надо говорить, – сердито бросила Анжела. – Хлыстом отстегать хорошенько, может, поймет. А не поймет, так пошла вон с манежа. Цирк – дело жесткое. Хочешь над зверюшками сюсюкать, иди вон в собачью гостиницу работать. И то вряд ли получится. Животные и силу чувствуют, и слабость.

Понятно, что в выборе между силой и слабостью Марусиной сущности в точности соответствовала слабость. Но ей все-таки казалось, что этот выбор не настолько однозначен. Хотя когда Тяпа в сто первый раз отказывалась выполнять придуманный Марусей трюк, то впору было согласиться с опытной Анжелой, а не выдумывать про жизнь то, чего в ней не бывает.

Клоунская реприза, которую Маруся придумала для себя и Тяпы, выглядела так заманчиво, что когда она – правда, без Тяпы – показала ее Сидорову, тот решительно заявил:

– Если получится у тебя, сразу на манеж выйдешь. Я не я буду, если для тебя этого не добьюсь. Зрители над тобой ртом смеяться, глазами плакать будут, а что в сердце, и сами не поймут. Я, Марусенька, таких, как ты, после покойного Лени Енгибарова не видел.

У Маруси тогда сердце замерло от счастья. Неужели ее сравнили с самим Енгибаровым?! Петр Иванович Сидоров и раньше рассказывал ей об этом знаменитом печальном клоуне, но ей и в голову не приходило, что она даже отдаленно может быть на него похожа.

«Дура набитая! – с сердитым отчаянием думала она теперь. – Развесила уши, как Тяпа! А сама только глаза таращить умеешь. Тоже как Тяпа».

Реприза, которую она так неудачно репетировала вот уже вторую неделю, вообще-то была очень проста. Она должна была начинаться в самом конце Анжелиного номера. Маруся с нелепо заколотой множеством разноцветных заколок челкой и в нелепом же мужском костюме – длинные, собирающиеся гармошкой брюки, висящий на плечах пиджак – бродила между дрессированными собачками и поочередно подзывала их к себе, пытаясь погладить. Но собачки не обращали на нее внимания. Тогда Маруся расстилала на манеже большой кусок холщовой ткани, доставала из кармана уголь и, мгновенно перепачкавшись как трубочист, рисовала на этом холсте свою собственную собаку. Собака должна была получиться смешная и нелепая, в точности Растяпа. Маруся специально тренировалась, чтобы она получилась именно такой; она с удивлением обнаружила у себя даже некоторые рисовальные способности. И вот в тот момент, когда она, всхлипывая, гладила нарисованную собачку, словно живую, из-под ткани вдруг появлялась настоящая Тяпа и прыгала Марусе на руки.

Наверное, это в самом деле могло бы выглядеть смешно и, может, даже трогательно. Но Марусе было сейчас не до того, чтобы радоваться эффектному номеру. Он просто не получался у нее, этот номер! Упрямая Тяпа ни за что не хотела ни лежать, распластавшись под холстом, ни тем более вовремя вылезать из сделанной в нем прорези. Она громко и радостно лаяла, когда Маруся должна была незаметно извлечь ее из-под пиджака и накрыть холстом, и лежала тихо, как мышь, когда, по восхитительному Марусиному замыслу, должна была прыгать к ней на руки.

Жизнь была совсем не такая, какой она казалась Марусе. Бестолковость была всего лишь бестолковостью и ничем другим, в ней не было ничего трогательного, она вызывала одно только чувство – досаду.

– Все, Дюймовочка, – сказала Анжела; с легкой руки Рины Кьярини многие цирковые называли Марусю этим прозвищем. – Собаки устали, время наше вышло. Нечего под эту бестолочь манеж занимать. А ты, чем упрямиться, лучше послушай опытного человека: дай ей пинка под зад. С ума ты, что ли, сошла? – возмущенно добавила она. – Ей такие перспективы светят – да ты знаешь, сколько народу каждый год из циркового училища выходит и устроиться толком не может? – ей репризу собственную обещают, и где, в Цирке на Цветном, а она все это какой-то глупой сучке под хвост пустить готова!

– Я... мы... последний раз попробуем, – пробормотала Маруся. – Если опять не получится, тогда, значит...

Что это значит, ей не хотелось ни говорить, ни даже думать. Она с трудом сдерживала слезы.

– Ну, Тяпочка, постарайся, – запихивая собачку к себе за пазуху, шепнула Маруся.

Тяпа лизнула ее в нос и согласно кивнула, поведя большими, как у пустынной лисички-фенека, ушами. Ее круглые карие глаза смотрели совсем по-человечески и даже умнее, чем у большинства людей. Не верилось, что она может не понимать такой простой вещи, как та, которую ее просила понять Маруся!

Верилось или не верилось, но это было именно так.

Тяпу даже не пришлось выманивать из-под холста – дело до этого просто не дошло. Как только Маруся принялась этот холст расстилать, собачка со счастливым лаем выскочила у нее из-за пазухи и запрыгала по пестрому ковру. Маруся бросила холст и, махнув рукой, побрела с манежа в зрительный зал.

– Да ладно, не переживай! – крикнула ей вслед Анжела. – Подберем мы тебе другую псину, свет небось на этой клином не сошелся!

Маруся не ответила и даже не обернулась. Слезы текли по ее лицу, и ей совсем не хотелось, чтобы их увидела Анжела.

Собаки убежали за кулисы, униформисты собрали реквизит. Маруся села в самом темном углу зала и наконец уткнулась лицом в колени. Впервые за всю жизнь она могла бы сделать что-то настолько радостное и живое, что даже сердце замирало. Ей хотелось это сделать, ей ничего не хотелось так сильно, как этого, – и сделать это оказалось невозможно, потому что даже маленькая собачка не воспринимала ее всерьез. Что уж было говорить о людях! Они только и могли, что из жалости обманывать ее несбыточными иллюзиями.

Она не могла себя заставить поднять голову и посмотреть на манеж. Это было первое место в ее жизни, про которое она знала, что может быть на нем счастливой. И это место обмануло ее так же, как обманывала вся прежняя жизнь – обманывала то несуществующей любовью, то такой же несуществующей привязанностью.

Маруся пошевелила пальцем. Наверное, слезы текли из ее глаз так обильно, что щекотали его. Но похожее на щекотку ощущение не исчезло. Она наконец подняла голову и отняла руки от лица.

Тяпа сидела в соседнем кресле и осторожно лизала ей палец. Встретив Марусин взгляд, она заскулила и прыгнула ей на колени.

– Уйди, Тяпочка, – пробормотала Маруся. – Ты же не виновата, что такая уродилась. И... никто не виноват.

Собачка схватила зубами лацкан ее пиджака и настойчиво потянула за него. Потом она отпустила лацкан, спрыгнула на пол и схватила Марусю уже за штанину.

– Ты что? – Маруся поневоле встала, иначе Тяпа, пожалуй, сломала бы себе зубы. – Ты куда?

Собачка отпустила ее штанину и, повизгивая, как будто от какого-то радостного предчувствия, поскакала по высоким ступенькам вниз, к манежу. На ходу она обернулась и взглянула на Марусю своим самым пронзительным, совершенно человеческим взглядом.

Маруся быстро сбежала вслед за Тяпой на манеж. Там, готовясь к репетиции, уже расставляли свои подкидные доски акробаты Андрея Вершинина. Никто не обращал внимания ни на Марусю, ни тем более на Тяпу.

Легко, как скаковая лошадь, собачка подпрыгнула у Марусиных ног и мгновенно очутилась у нее за пазухой. Это вышло у нее так просто, как будто она занималась этим всю жизнь. Она затаилась под пиджаком, прижавшись теплым боком к Марусиной груди и не издавая ни звука. Боясь спугнуть ее, Маруся подняла свой до сих пор валяющийся на манеже холст и затолкала его в карман. Тяпа даже не пошевелилась. Маруся проделала всю репризу до той самой минуты, когда надо было расстилать ткань, – Тяпа была неподвижна, как камешек. Но как только Маруся извлекла из кармана холст и встряхнула его, Тяпа выскользнула у нее из-под пиджака и неуловимым движением спряталась под тканью. Она распласталась под нею так, что ее невозможно было заметить даже из первого ряда!

Маруся почувствовала, что сердце у нее забилось ровно и... как-то еще. Но ей некогда было сейчас думать, как называется это «еще» – все ее движения стали легкими, четкими, сжимающая уголь рука как будто летала над холстом. Закончив рисовать, Маруся погладила рисунок и замерла.

Тяпа выскочила из рисунка, как весенний фонтан! Она взлетела над манежем, в мгновение ока оказалась у Маруси на руках и радостно облизала ей лицо.

Расцеловав собачку, Маруся опустила ее на пол и протянула к ней руку. Тяпа тут же встала на задние лапки, а правую переднюю со смешной солидностью подала Марусе.

Когда они с Тяпой неторопливо пошли «за ручку» к кулисам, Маруся вздрогнула от громкого хохота и аплодисментов.

– Ну вы, девушки, даете! – сквозь смех воскликнул Андрей. – Может, прямо по улице так прогуляетесь? Людям и в цирк ходить не потребуется! Прям не знаешь, смеяться над вами или плакать.

Впрочем, плакать никто из наблюдавших за этой внеплановой репетицией и не думал. Смеялись Андреевы акробаты, смеялись униформисты, и даже пятилетний сын гимнастки Даши Чарской, который вечно вертелся на манеже, тоже смеялся, прыгая на одной ножке и показывая пальцем на Марусю и Тяпу.

И в этом смехе, который заливал Марусю, как живые теплые волны, было то же, что она так ясно чувствовала в сиянии вечернего манежа, и в дыхании замершего зала, и в бравурной музыке, и в стремительном полете гимнастов под перевернутой чашей купола, – не требующее ни доказательств, ни объяснений счастье.

0

83

Глава 2
Весь следующий день Маруся ходила по цирку как во сне. Она машинально выполняла свою обычную работу – заряжала секреты и готовила костюмы к ласкинскому номеру, так же машинально отвечала тем, кто о чем-нибудь ее спрашивал, да чаще и не отвечала, а только кивала. Видимо, на лице у нее все это время держалась на редкость глупая улыбка. Во всяком случае, клоун Сидоров, с которым Маруся, как с незнакомым, поздоровалась в его же собственной гардеробной, в которой сама же до сих пор и жила, поинтересовался:

– Что, Мария, бабочки в душе летают?

– Какие бабочки? – вздрогнула Маруся.

– Да говорил кто-то, помнишь? Я забыл кто, ну неважно. Что бывает, мол, в душе бабочки летают. Как у тебя сейчас. Или ошибаюсь?

– Не-а, не ошибаетесь, – улыбнулась Маруся. – Летают, Петр Иванович. Просто целой тучей! Я, знаете, думаю... Можно не только с Тяпой, а еще одну репризу сделать. С воздушными гимнастами. Я еще немножко ее придумаю, потом вам расскажу.

– Ну-ну, – усмехнулся Сидоров. – Дерзай. Силы только правильно рассчитывай, а то с тебя станется и на трапецию полезть. А навыков у тебя пока никаких нет, это ты учитывай. Енгибаров, чтоб ты знала, гимнаст был, каких мало. В общем, если дело у тебя пойдет и не надоест тебе, учиться надо будет, Марусенька. Так и настраивайся. На одном обаянии далеко не уедешь.

– Мне не надоест. – Маруся даже зажмурилась, чтобы убедить Сидорова в полной серьезности своих намерений. – И учиться, конечно... Я же понимаю, Петр Иванович! Что ничего еще не умею.

Но, по правде говоря, все размышления о собственном будущем казались ей сейчас чем-то вроде туманных шаров, неясно мерцающих на горизонте. Бабочки, крылья которых нежно и будоражаще касались ее души изнутри, были куда реальнее.

Она боялась, что это непривычное ощущение пройдет уже назавтра. Известно же, что утро вечера мудренее. Маруся понимала, что мудрости в ней сейчас нет и помину, но ни к какой унылой мудрости и не стремилась. Все, что ей хотелось сейчас делать, подчинялось какому-то неясному, но очень сильному чувству. Согласно этому чувству ей хотелось, например, почитать что-нибудь про клоуна Енгибарова, потому что в том состоянии глубокого душевного трепета, в котором она пребывала вот уже сутки, ей было мало обрывочных рассказов о нем. Еще хотелось придумать для себя совсем необычный грим – такой, чтобы в самом деле невозможно было не засмеяться и не заплакать, глядя на ее лицо.

Вообще-то, рассуждая здраво, сначала следовало пойти в интернет-кафе и поискать в Сети что-нибудь про Енгибарова, а потом уж заняться гримом. Но Марусе хотелось делать все одновременно, чтобы то, что роилось у нее в голове, немедленно перетекало в руки и тут же выплескивалось, становилось частью внешнего мира, а из внешнего мира снова возвращалось в ее душу.

И всего этого – непростого, неясного – ей хотелось так же просто и ясно, как в детстве хотелось мороженого.

Маруся сидела перед зеркалом в сидоровской гардеробной и удивленно, как в чужое, всматривалась в свое лицо.

«Глаза какие странные, – думала она. – Цвета вроде темного, а сами вроде и не темные. Как лампочки. Почему так? Рот, конечно, как у лягушки, но это и хорошо. Надо его еще больше подрисовать, смешно будет».

Маруся еще в Толины времена пыталась понять, есть ли что-нибудь по-женски привлекательное в ее внешности, и понимала, что наверняка нет, и опасливо удивлялась, почему же Толя все-таки с ней живет. Этот большой сладкоежский рот и какие-то непонятные глаза... Но теперь она оценивала свою внешность с другой точки зрения, и такая ерунда, как женская привлекательность, была для нее совершенно несущественна.

Она придвинула к себе коробочку с гримом, положила на лицо белый тон, одним лихим росчерком обрисовала губы ярко-алым и сразу поняла, что это не то. Цвет, пожалуй, должен быть потемнее, то есть попечальнее. Маруся обвела алый грим фиолетовым и повертела головой, любуясь результатом своего вдохновенного труда. Впервые в жизни собственный нелепый вид доставлял ей удовольствие.

Такой же фиолетовой подводкой она обвела глаза. В уголке подводка немного размазалась, и стало похоже, будто бледное клоунское лицо плачет. Лучшего и желать было нельзя!

Маруся встала, походила кругами по гардеробной, время от времени косясь в зеркало. Грим совершенно не мешал ей, он как будто бы стал ее кожей, и так мгновенно, так легко!

«Даже на улицу можно выйти, – радостно подумала она. – Точно, прямо так в кафе и схожу».

Еще не очень ясная, но будоражащая мысль о том, какой будет ее следующая реприза, уже вторые сутки вертелась у нее в голове. А теперь, в этом неожиданном гриме, Марусе показалось, что идея стала как-то ближе к ее душе, что она вот-вот сложится в четкий рисунок.

Она торопливо натянула куртку – к счастью, в начале марта стало уже почти тепло и можно было не надевать опостылевшую школьную цигейку, – влезла в прохудившиеся, но зато легкие полусапожки и выбежала из гардеробной.

Увлекшись гримом и неясными мечтаниями, Маруся совсем забыла спросить у кого-нибудь знающего, где находится ближайшее интернет-кафе. Ей почему-то казалось, что эти заведения есть на каждом углу, но, выйдя на Цветной бульвар и оглядевшись, ни одного подобного она поблизости не заметила.

То и дело задирая голову, чтобы не пропустить нужную вывеску, Маруся пошла по бульвару к Трубной площади. Она вспомнила, что Толя, кажется, пока не купил ноутбук, ходил вечерами с Рождественского бульвара на Трубную, если ему нужно было срочно отправить письмо по электронной почте.

Все-таки неясные мечтания не способствовали удаче. Задумавшись, Маруся совсем позабыла про большую дырку на подошве левого полусапожка и вступила в глубокую, полную снежной каши лужу. Вздрогнув от мокрого холода, она на одной ножке поскакала к автобусной остановке и, усевшись на пустую лавочку под козырьком, принялась трясти ногой, чтобы вылить из сапога воду.

И людный Цветной бульвар, и обычно шумная Трубная площадь сейчас, на переломе дня и вечера, были совсем пустынны. Очень уж плохо располагала к прогулкам промозглая, слякотная мартовская погода. Маруся сидела на остановке в полном одиночестве и, несмотря на судорогу, которая свела мокрую ногу, с замиранием сердца прислушивалась к шороху крыльев у себя в душе. Бабочки не обращали внимания ни на ногу, ни на погоду и никуда не улетали.

– Ну что, работаем? – вдруг услышала она и, вздрогнув, огляделась.

Непонятно было, к кому могут относиться эти слова. Маруся, дрыгающая ногой, явно никакой полезной работы не совершала. А между тем милиционер, вышедший из бело-голубых «Жигулей», так же явно обращался к ней. Он зашел под козырек остановки и, упершись рукой в столб, смотрел на Марусю. Несмотря на то что он о чем-то ее спрашивал, лицо его не выражало никакого интереса к какому бы то ни было ответу. Выражение небрежной вялости было на этом лице главным.

– Кто работает? – удивленно спросила Маруся.

Легкие крылышки встрепенулись последний раз и затихли. Бабочки не могли порхать при таких вот скучных людях, поэтому Марусе очень сильно захотелось, чтобы эти люди – к первому милиционеру подошел уже и второй – как можно скорее исчезли.

– Видишь, сержант, – обратился первый милиционер ко второму, – какие девки пошли непонятливые. Кто-кто... Конь в пальто! Ты, спрашиваю, работаешь?

Теперь его голос прозвучал уже не вяло, а грубо, и таким же грубым, а вернее, жестким сразу стало лицо.

– Я? Вообще-то да, – удивленно пробормотала Маруся.

Все-таки она не понимала, какое дело этим милиционерам до ее работы.

«Может, они в цирке меня видели? – совсем уж глупо мелькнуло у нее в голове. – Да ну, я же не на манеже еще!»

– Не непонятливые они, а наглые без меры, – зло и весело произнес второй милиционер. – Мало их, блядей, гоняют в хвост и в гриву. Расселась тут как дома – рабо-отаю!.. – передразнил он. – На субботничек бы тебя поставить, живо б нахальства поубавилось.

Тут только до Маруси наконец дошло, что милиционеры приняли ее за проститутку.

– Я... не здесь!.. – воскликнула она. – Я совсем не то!..

Может, если бы все это случилось в какой-нибудь другой день, Маруся смогла бы сказать что-нибудь более разумное. Не с луны же она, в самом деле, свалилась, не впервые милиционера увидала! Но все, из чего состояла последнее время ее жизнь – манеж, Тяпа, грим, бабочки, – было так далеко от того, что вдруг, ни с того ни с сего, стало происходить с ней в эту минуту, что она просто растерялась.

– Я не такая, я жду трамвая, – хмыкнул первый милиционер. – Паспорт показывай, чего фонари вылупила?

И тут Маруся почувствовала, как жгучая, злая обида заливает все у нее внутри – там, где только что трепетали разноцветные крылья. Она ведь и сама каких-нибудь полчаса назад думала, что глаза у нее стали как лампочки, и пыталась угадать, почему это так, и обрисовывала их гримом, чтобы они были посмешнее. И вдруг о том же говорит ей какой-то злобный посторонний человек, и говорит так, что это звучит оскорбительно!

– Почему вы так со мной разговариваете? – дрожащим от обиды голосом произнесла Маруся. – Почему вы решили, что я... что...

– Да у тебя на лбу написано, что ты, – оборвал ее сержант. – И цена там же проставлена. Так как насчет паспорта?

– У меня с собой нету, – растерянно ответила Маруся. – Я забыла...

Она только теперь сообразила, что из-за своего блаженного состояния вышла из цирка без сумки. Непонятно, на какие деньги она собиралась посещать интернет-кафе: кошелек, ясное дело, тоже отсутствовал.

– Кто бы сомневался. – На лицо первого милиционера вылезла довольная улыбка. – Сама откуда? Украина, Беларусь, Молдова?

– Из Подмосковья. Ближнего.

– У вас и Тамбов ближнее Подмосковье. Ладно, Андрюха, чего с ней время терять? Давай ее в машину, разберемся.

– Но я правда из Подмосковья! – воскликнула Маруся; голос прозвучал дурацким писком. – У меня паспорт совсем рядом. В цирке!

– Ты и сама, может, из цирка? – захохотал сержант. – А что, за обезьяну сойдешь. Вот и посидишь у нас в обезьяннике, пока личность установим. Заодно и на общественных началах поработаешь, не все ж деньги драть с трудящихся мужиков.

С этими словами он взял Марусю за рукав куртки и потащил к машине. Сопротивляться было так же бесполезно, как и звать на помощь. Хватка у сержанта была крепкая, а редкие прохожие нисколько не интересовались разборкой милиционеров с проституткой.

Маруся сжала зубы и, чувствуя, что все у нее внутри холодеет, как будто она провалилась в снежную кашу не по щиколотку, а по самую макушку, пошла к милицейской машине. Правда, она все-таки попыталась схватиться за открытую дверцу, но это ей, конечно, не помогло. Сержант коротко ударил ее по пальцам ребром ладони. Маруся вскрикнула.

– Куда девушку сопровождаете, сержант? – вдруг услышала она у себя за спиной.

Рука, державшая ее за плечо, сразу разжалась, и Маруся подумала, что, будь она сержантом, тоже сразу разжала бы руку. Очень уж уверенно, по-командирски прозвучал этот голос.

Впрочем, милиционеры опешили на полминуты, не больше.

– На кудыкину гору, – с ленивой угрозой протянул второй – кажется, лейтенант. – Езжайте, гражданин, не задерживайтесь.

Гражданин обратил на его угрожающий тон не больше внимания, чем на ворчанье облезлого голубя, бродящего рядом со скамейкой. Он обошел свою машину – Маруся и не заметила, когда эта синяя «Тойота» подъехала к остановке, – и остановился в полушаге от милицейских «Жигулей». По дурацкой своей привычке замечать в минуты волнения исключительно глупости Маруся заметила, что он одет в какой-то по-начальственному дорогой костюм.

– Сорок седьмое отделение? – бросив короткий взгляд на дверцу милицейской машины, спросил он. – Почему на территории сто девятого работаете? Некрасиво получается.

Маруся физически ощутила, как напрягся лейтенант.

– По усилению работаем, – уже совсем другим тоном ответил он.

– Кем объявлено усиление? Документы позвольте посмотреть.

С этими словами проезжий гражданин и сам достал из внутреннего кармана пиджака темно-бордовую, с золотыми буквами книжечку. Он сделал это таким жестом, что Маруся не удивилась бы, если бы вместе с книжечкой в его руке оказался пистолет.

Наверное, милиционеры тоже сразу почувствовали привычку к оружию, которая сквозила в этом жесте. Это была очень спокойная, не желающая запугать, а какая-то уверенная привычка. Если это было понятно даже Марусе, то уж точно не осталось незамеченным более сведущими людьми. Они нехотя достали удостоверения.

Хозяин костюма и «Тойоты» с неторопливым вниманием поочередно посмотрел в глаза каждому милиционеру, потом так же неторопливо изучил документы, потом снова посмотрел на их владельцев. В Марусину сторону он даже не взглянул.

– Проезжайте, товарищи, – сказал он, возвращая удостоверения. И, прежде чем они успели произнести хотя бы слово, добавил уже совершенно другим, каким-то на редкость наглым тоном: – А девушку я с собой забираю.

– Так бы сразу и сказали, – усмехнулся лейтенант; в его голосе послышалось облегчение. – Понравилась девушка – нет проблем. А то некрасиво на чужой территории... – И добавил с осторожной фамильярностью: – Если что не так, обратно привозите. Мы с ними умеем. Шелковая будет!

Не ответив, гражданин из «Тойоты» отвернулся от милиционеров и взял Марусю под руку. При этом он по-прежнему не смотрел на нее, но Марусю это почему-то ничуть не обидело. У него была легкая рука. В ее положении странно и дико было так думать, но она не могла найти другого слова.

– Может, пробьем, кто он такой есть? – услышала она у себя за спиной голос сержанта.

Маруся почувствовала, что снова холодеет.

– Да ладно! Кто ни есть, а кто-то есть, – ответил лейтенант. – Охота тебе из-за девки приключений на свою жопу заработать?

С трудом сдерживаясь, чтобы не сорваться на бег, Маруся засеменила к «Тойоте». На переднее сиденье она юркнула так поспешно, что ударилась лбом об угол дверцы. Дверца хлопнула, машина тронулась с места. Искры, которые посыпались у Маруси из глаз, достойно завершили все, что происходило с нею в последние полчаса.

Забыв, что едет неизвестно куда в чужой машине рядом с неизвестным же и, может быть, опасным человеком, Маруся закрыла лицо руками и заплакала.

– И за что я таким любопытным уродился, на свою голову! – услышала она.

Маруся вздрогнула: голос был совсем незнакомый. Во всяком случае, с милиционерами разговаривал человек с каким-то другим голосом. Она осторожно отняла одну руку от лица и покосилась на сидящего за рулем мужчину. Слезы, стоящие у нее в глазах, сработали как линзы: за несколько секунд она разглядела его лучше, чем за все время, которое он провел в беседе с милиционерами и которое ей показалось невыносимо долгим.

Конечно, он был до невозможности элегантный в этом своем начальственном костюме – темно-сером с зеленоватым отливом. Но и костюм, и едва ощутимый запах какого-то, наверное, очень дорогого одеколона, да и вся его элегантность были совершенно неважны. А важно было то, что он смотрел на нее зелеными, как весенняя трава, глазами, что выражение этих глаз было расстроенным, но при этом в них сверкали веселые огоньки – как будто роса выпала на молодую траву.

– Почему вы... любопытным?.. – всхлипнула она.

– По природе своей. Ну что мне было мимо проехать? Не пришлось бы теперь слезу ребенка утирать.

– Мне не надо... ребенка...

Маруся поспешно поводила ладонью по лицу, вытирая слезы. Видимо, эффект от этого получился какой-то не такой, которого она ожидала. Во всяком случае, ее собеседник расхохотался так, что чуть не выпустил руль.

– Я тебе ребенка и не предлагаю, – сквозь смех проговорил он.

– А почему вы смеетесь? – шмыгнула носом Маруся. – Что такого уж смешного?

– В зеркало глянь-ка. – Он протянул руку и откинул перед нею кожаный щиток, на котором было закреплено маленькое зеркальце. – Ну как?

Такого эффекта Маруся, что и говорить, не ожидала! Из зеркальца на нее смотрело нечто, что и язык не поворачивался назвать лицом: все в фиолетовых кругах и дорожках, шмыгающее, распухшее, размазанное-перемазанное... Ахнув, она снова прижала руки к этому немыслимому лицу. Ей хотелось немедленно выскочить из машины и утопиться в первой же придорожной луже.

– Остановите, пожалуйста! – попросила она, боясь взглянуть в его сторону.

– Зачем? – поинтересовался он.

– Я хочу... А куда вы меня везете? – наконец спохватилась она.

– Тебя никуда. Я по своим делам еду.

– Я, значит, вам низачем же не нужна, да? – осторожно спросила она.

– Абсолютно не нужна.

Маруся чуть слышно вздохнула при этих словах. И это не был вздох облегчения... То есть, конечно, хорошо, что он не собирается затащить ее на ближайший чердак и изнасиловать, но то, что она ему абсолютно не нужна, все-таки немножко обидно. Ну да чему удивляться? С такой-то фиолетовой физиономией!

«Да хоть бы и не с фиолетовой, – тут же подумала она. – Кому ты можешь понадобиться? Разве что милиционерам на остановке, да и то в качестве бесплатной обезьяны».

Видимо, эти размышления сразу проступили на ее лице даже сквозь размазанный грим.

– Не плачь, – сказал ее зеленоглазый собеседник. – Я злодея победил, я тебя освободил и теперь, душа-девица, на тебе хочу жениться.

– Как жениться?.. – растерянно пробормотала Маруся.

Он снова засмеялся.

– Да не бойся ты! Просто я теперь детскую психологию активно осваиваю. А детям надо же сказки рассказывать. Вот я тебе про Муху-Цокотуху и рассказываю. Не знаешь, что ли, такую сказку?

Сказку про Муху-Цокотуху Маруся, конечно, знала. То есть не «конечно»: она впервые прочитала ее только в восемь лет, когда Сергей привез ей целый ворох сказок – Андерсена, Чуковского, братьев Гримм. До этого детских книжек в доме не было вообще. Мама говорила, что из ребенка не надо с рождения делать идиота, а надо, как Цветаева своей дочке, читать ему нормальные книги. Названия этих книг Маруся теперь позабыла, помнила только «Опавшие листья» Розанова, которую мама дала ей сразу, как только она научилась читать. Видимо, именно эту книгу давала своей дочке Цветаева.

Так что «Муха-Цокотуха» попалась ей, конечно, поздновато. Наверное, потому Маруся и не узнала строчки из нее.

– Про Муху-Цокотуху я знаю, – улыбнулась она. – А вы милиционер?

– С чего ты взяла? – удивился он.

– Ну, где какое отделение, знаете... И удостоверение им показали.

– А!.. Да мало ли что я им показал. Нахальство второе счастье. Во всяком случае, когда имеешь дело с определенным типом сознания. А ксива у меня с прежних времен осталась. Я когда-то при большом начальнике балду пинал, он мне и сделал как раз на такой случай – ментов пугать. А где какое отделение, почему же мне не знать? Я тут поблизости вырос.

У него не только рука была легкая, он и говорил с нею так легко, как будто знал ее всю жизнь. И ей было с ним так легко, как будто она знала его всю жизнь. Это было так удивительно! Хотя он и выглядел довольно молодым, вряд ли старше двадцати пяти, но очень уж отличался от нее – зареванной, некрасивой, такой, которую сам же принял за несмышленого ребенка.

– Как тебя зовут? – спросил он.

– Мария. – Она не стала говорить, что ее зовут Маруся Климова. Не хватало после детской сказки выслушать еще и песенку про Мурку! Но по его лицу все равно мелькнула улыбка. – Имя тоже смешное? – спросила Маруся.

– Нет, просто вспомнил... У меня однокурсник был, русскую литературу пришел сдавать, его спрашивают: о чем поэма Маяковского «Про это»? Он уверенно отвечает: конечно, про эротику. А процитируйте, просят, в таком случае пару строк, раз вы так хорошо знаете содержание. Он думал-думал и процитировал: «Мария, дай!» Я с тех пор так на это имя и реагирую. По-дурацки. Ну, успокоилась? – Маруся поймала его взгляд в водительском зеркальце; глаза смеялись. – Меня зовут Матвей. – И, заметив, что она вздрогнула, он спросил: – А теперь что такое?

– Нет, ничего, – виновато улыбнулась Маруся. – Просто мне... не очень нравится это имя! – выпалила она.

– Ничего не поделаешь, уж какое есть. Я приехал.

«Тойота» легко влилась в узкий промежуток между двумя другими машинами и как вкопанная остановилась у тротуара. За окном высились «книжки» Нового Арбата. Маруся только теперь заметила, куда ее привезли. До сих пор она то ли не смотрела в окно, то ли смотрела, но почему-то не замечала, что там, за окном, происходит.

Она поводила ладонью по дверце, пытаясь понять, как ее открыть.

– Подожди-ка ты меня лучше в машине, – сказал Матвей. – Я на полчаса отлучусь, не больше. Потом домой тебя отвезу. А то вид у тебя очень уж... привлекательный. – Лихие искры снова заплясали в его глазах. – Ты где живешь?

– На Цветном бульваре, – вздохнула Маруся. – В цирке.

«Сейчас тоже про обезьяну скажет», – мелькнуло у нее в голове.

– Елки-палки! – воскликнул он. – А я-то думаю, где тебя видел! Так-то проездом, из машины, и не узнал, а тут смотрю, глаза знакомые. Наука умеет много гитик!

И тут Маруся тоже вспомнила, где видела этого Матвея, и удивилась только одному: что не узнала его сразу. Конечно, общаясь с милиционерами на остановке, она была испугана, растерянна, но все равно – как можно было не узнать такие лихие искры в таких глазах?

– Ой!.. – воскликнула и она. – А я вас тоже не сразу... У вас такая красивая подруга! – Что и говорить, умением сказать что-нибудь умное и кстати Маруся не отличалась. Понятно же, любой мужчина обидится, что его запомнили только по красивой подруге. – То есть вы тоже... В общем...

Продолжение фразы получилось не умнее, чем начало. Но Матвей не обратил на это внимания.

– Посиди, посиди, – сказал он. – Ключ я оставлю. Если захочешь закрыться, нажмешь вот на эту кнопку. В бардачке бутылка воды есть, можешь умыться. Хотя вообще-то и так неплохо. – Он подмигнул ей и за мгновение до того, как захлопнуть за собой дверцу, добавил: – Подумай пока о чем-нибудь хорошем.

– Как бабочки летают! – крикнула ему вслед Маруся.

Но он уже шел ко входу в «книжку» и про бабочек не слышал. Зато ей показалось, что она слышит, как он насвистывает на ходу. Хотя вряд ли он стал бы насвистывать по дороге в солидную контору, у двери которой Маруся разглядела большую серую доску с надписью «Департамент».

Все время, пока его не было, ей казалось, что бабочки летают не только у нее внутри, но даже по салону машины.

Она достала из бардачка бутылку воды и, открыв дверцу, чтобы не залить сиденье, смыла с лица остатки грима. Потом причесалась – за неимением расчески, пальцами – и заколола челку разноцветными приколками, которые завалялись в кармане куртки. Не то чтобы эти нехитрые процедуры придали ей благообразный вид, но, по крайней мере, из зеркала на нее уже не смотрела героиня доморощенного ужастика.

Матвей в самом деле вернулся ровно через полчаса. Вид у него был довольный.

– Молодец, Мария! – сказал он, садясь за руль.

– Почему молодец? – спросила Маруся.

Втайне она надеялась, что похвала относится к ее очеловеченной внешности.

– Удачу приносишь потому что, – ответил Матвей. – Я в этот чертов департамент уже месяц езжу, и все без толку. А как только ты появилась, так все бумаги мне и подписали. Может, мне тебя все время с собой в машине возить? На счастье.

Маруся вполне могла бы сейчас сказать, что в самом деле готова ездить с ним в машине все время, хоть на счастье, хоть просто так. Но все-таки она постеснялась такое сказать.

– Ну что, домой? – спросил Матвей. – Ты правда, что ли, в цирке живешь?

– Правда, – кивнула Маруся. – И работаю, – торопливо добавила она.

Ей не хотелось, чтобы он подумал, будто она живет в цирке в качестве какой-нибудь зверюшки, и посмеялся над нею.

– Фокусы показываешь? – спросил он.

Насмешки в его голосе совсем не слышалось.

– Нет, – ответила Маруся, – только аппаратуру для фокусника готовлю. И еще, знаете... – Она секунду поколебалась: стоит ли говорить о том, что не имеет пока даже приблизительного воплощения? Но ей ужасно хотелось ему об этом сказать, и она сказала: – И еще я, может, буду выступать с настоящей клоунской репризой. Если у меня получится.

– С клоунской? У тебя получится.

Он смотрел на дорогу, но Маруся все время ловила его взгляд в водительском зеркальце и поэтому сразу увидела знакомые веселые искры у него в глазах. Уже знакомые... Как странно!

– Знаешь что? – сказал он вдруг. – Если ты не очень торопишься, может, я тебя через часок в твой цирк доставлю?

– Почему через часок?

Сердце у нее забилось при этих его словах так, как билось когда-то перед днем рождения. Ей тогда должно было исполниться девять лет, это был ее первый день рождения, который наступил при Сергее, и он сказал, что подарит ей такую корону, какую Принц подарил Принцессе на горошине. У Андерсена про корону не было ни слова, но Маруся знала, что корона будет прямо из сказки. Так и оказалось.

– Могу и через два часа отвезти, – сказал Матвей. – Посидим где-нибудь. Согреешься, а то у тебя же ноги промокли.

– Откуда вы про ноги знаете? – поразилась она.

– Ты, когда на остановке сидела, очень смешно ногой дрыгала. А перед этим на одной ножке туда припрыгала. Я потому тебя и заметил. И вообще, вид у тебя был...

– Ну да, – вздохнула Маруся. – И ноги промокли, и вид дурацкий.

– Теперь уже не дурацкий, – заверил Матвей; в глубине его серьезного тона все-таки плясала смешинка. Он помедлил несколько секунд и добавил: – Ты на Герду похожа.

В его голосе прозвучало что-то вроде удивления.

– Вы все время сказки вспоминаете, – улыбнулась Маруся. – А почему?

– Говорю же, детскую психологию осваиваю.

– У вас родились дети?

– Не то чтобы родились, но появились. Вот оно, кафе. – Машина уже выехала с Нового Арбата и кружила по переулкам возле Старого. Теперь Матвей остановил ее возле неприметного дома с узорчатыми полуподвальными окнами. – Здесь горячий шоколад наливают, довольно вкусный. Детям, во всяком случае, нравится.

0

84

Глава 3
В кафе стоял полумрак, поэтому Маруся почти не разглядела, как оно выглядит. Или не поэтому, а потому, что это было совсем неважно.

Кажется, заведение можно было считать даже не кафе, а рестораном. Во всяком случае, в углу был настоящий камин, в котором пылал настоящий огонь. За столик рядом с камином они с Матвеем и сели. Маруся незаметно поддела ногой мокрый сапог с дыркой на подошве и, стянув его, так же незаметно сняла и второй, без дырки. Матвей наклонился, достал из-под стола ее сапоги и поставил поближе к огню.

– А можно, я не буду шоколад? – смущенно спросила Маруся. – Лучше чай с сахаром.

– Можно, – кивнул он. – Только сначала поужинаем.

До той минуты, когда он это сказал, Маруся совершенно не хотела есть. Но сразу же после его слов почувствовала такой голод, что без труда проглотила бы что-нибудь огромное, вроде динозавра. Она не удержалась и сказала об этом Матвею.

– Можно и огромное, – согласился он, листая меню. – Вот, смотри, есть жаркое в горшочках. Может, оно из динозавра?

Любые глупости, которые приходили Марусе в голову, рядом с ним переставали казаться глупостями. Не то чтобы делались умными, просто растворялись в его легком внимании.

Марусе все равно было, что есть, и Матвей заказал для нее, как и для себя, жаркое в горшочках, десерт и чай.

– А как это, что у вас дети не родились, но появились? – спросила Маруся.

– Очень просто. Я в школе работаю.

– Не может быть!

– Почему не может?

Ей показалось, он немного обиделся.

– То есть... Я хотела сказать... – пробормотала она. – Просто у вас такой костюм... не школьный. И еще вы так свое удостоверение из кармана достали, как будто пистолет привыкли доставать. Даже милиционеры испугались.

– Пистолет я уже отвык доставать, – сказал он. – Хотя теперь снова привыкать приходится.

– Почему? – Теперь она совсем ничего не понимала! – Кем же вы в школе работаете, если пистолет?

– Директором. – Наверное, глаза у Маруси стали как плошки, потому что Матвей спросил: – Что, совсем не похож?

– Н-не очень...

Маруся вспомнила директрису тураковской школы – толстую неопрятную старуху с пустыми глазами, вспомнила даму, руководившую школой в Старопименовском переулке, – с безупречной прической и холодно сверкающими в ушах бриллиантами; у той глаза были не пустые, в них стояло цепкое внимание к тому, как одеты ученики и их родители, на каких машинах они подъезжают к воротам... Нет, Матвей точно не был похож на директора школы!

– Вот и слаженный педагогический коллектив меня, по-моему, в этом качестве не воспринимает, – вздохнул он. – А это же не группа специального назначения и даже не завод. Чтоб на одного цыкнул, с другим спокойно поговорил, третьего на место поставил, и все дела. С учителями не понимаю я, как надо. То есть мне кажется, что понимаю, но, скорее всего, напрасно кажется.

– Почему же напрасно?

Маруся затаила дыхание, вглядываясь в его вдруг ставшее серьезным лицо.

– Потому что кажется мне, что к детям многих из них на пушечный выстрел нельзя подпускать, и хочется половину учителей этих выгнать к далекой матери. Но не может же быть, чтобы столько опытных людей ни на что не годились. Значит, не они ошибаются, а я.

– Ничего это не значит, – решительно сказала Маруся. – Даже обычная математическая логика об этом не свидетельствует.

Это была Сергеева фраза. В его устах она всегда звучала убедительно, а в Марусиных, наверное, не очень. Во всяком случае, Матвей посмотрел на нее с удивлением.

– Думаешь, не свидетельствует? – спросил он.

Теперь удивилась Маруся: в его голосе не слышалось ни капли превосходства. Наоборот, он как будто ожидал, чтобы она объяснила ему то, что было для него непонятно и нелегко.

– Конечно! – Она во все глаза смотрела ему в глаза. – Вы же это – ну, что половину учителей выгнать надо, – не просто придумали, а почувствовали, да? Значит, это так и есть.

– Вообще-то да, почувствовал... – Он тоже смотрел в ее глаза, но при этом как будто бы и прислушивался к чему-то в себе самом. – По-твоему, этого достаточно?

– Да, – кивнула Маруся. – Для вас достаточно.

– Почему именно для меня?

– Потому что вы знаете, от чего в душе бабочки летают.

– Бабочки? – Он удивился – наверное, забыл, что сам же и говорил об этом когда-то. – А от чего они летают?

– Разве не знаете? – упавшим голосом спросила Маруся.

Он улыбнулся:

– Вообще-то знаю.

Официант принес глиняные горшочки, накрытые вместо крышек румяным запеченным тестом, и Маруся не успела спросить Матвея, от чего у него в душе летают бабочки. Ей не хотелось спрашивать об этом за едой, и она спросила о другом:

– Это вам из-за ваших учителей приходится опять к пистолету привыкать?

Матвей расхохотался так, что подавился тестом, которое отломил от горшочка.

– Хоть на «вы» меня не называй, а? – проговорил он, откашливаясь и утирая слезы. – А то я себя чувствую как дурак с мороза. Когда это я такое сказал, что из-за учителей?

Такого он, конечно, не говорил. Чувствовать себя дурой с мороза следовало бы Марусе. Матвей всмотрелся в ее глаза и сказал:

– Я, наверное, сам с собой рассуждал, а вслух ерунду какую-то нес. Нет, от учителей никакой угрозы не исходит.

– А от кого исходит? – мгновенно забыв о только что ляпнутой глупости, спросила Маруся.

– Да ни от кого, – убедительным тоном ответил Матвей; Марусю почему-то не убедила его убедительность. – Это же школа, какая может быть угроза? Если хочешь, приходи, сама увидишь. – И прежде чем Маруся успела ответить, что, конечно, хочет, он придвинул к ней поближе глиняный горшочек и сказал: – А ешь ты плохо, сразу видно. Глаза у тебя на пол-лица.

«А рот на остальную половину, – подумала Маруся. – Плюс палка, палка, огуречик... Красота!»

Но, промелькнув в голове, эта мысль тут же выветрилась бесследно. Ей было сейчас не до глупых мыслей. Так же, как в клоунской гардеробной, когда она придумывала, как бы посмешнее раскрасить свое лицо.

Она быстро съела жаркое из горшочка, потом десерт – что-то воздушное и очень вкусное. Официант принес два расписных чайника, большой с кипятком и маленький с заваркой.

– Может, все-таки шоколад? – спросил Матвей. – Я сюда с одним мальчишкой заходил, он говорит, шоколад здесь особенный.

– Мне от чая веселее становится, – объяснила Маруся. – Наркомания какая-то. Я потому его и люблю.

– Ну, пей свой опиум, – улыбнулся Матвей.

Она положила в чашку шесть ложек сахара, не размешивая. Маруся была уверена, что сейчас он спросит, почему она так делает. Все, кроме Сергея, спрашивали ее об этом, а бабушка Даша всегда ругала за такую расточительную привычку. Матвей ни о чем не спросил, хотя наблюдал за ее действиями с веселым интересом. Она выпила чай и съела мокрый сахар ложкой со дна.

На столе осталась только пустая посуда; понятно было, что пора уходить. Маруся старалась не думать, что с минуты на минуту он скажет об этом, а еще через минуту, через три, через десять все происходящее с нею сейчас станет одним лишь воспоминанием. Матвей молчал.

– Пора идти, да? – спросила Маруся.

Ожидание этого вопроса было нелегким, и она задала его сама.

– Необязательно, – ответил Матвей. – Если хочешь, можно еще одного динозавра тебе взять.

– Не надо, – улыбнулась она. – Я уже сама, как динозавр, наелась.

– Тогда домой?

Марусе показалось, что в его голосе прозвучала странная неуверенность, почти робость. Этого, конечно, не могло быть. Она удивленно посмотрела на Матвея.

– Можем еще по улицам погулять, – с какой-то непонятной просительной интонацией предложил он. – Сапоги твои вроде бы высохли.

Маруся кивнула.

Пока они сидели в кафе, короткий мартовский день кончился, но небо стало почему-то не вечерним, а сразу ночным. Зато это ночное небо неожиданно оказалось уже не зимним, а весенним. Оно прояснело, вместо налитых снегом и дождем облаков на нем появилась луна. Глянув вверх, Маруся засмеялась и пропела:В лунном сияньи ранней весною
Вспомнились встречи наши с тобою.
Динь-динь-динь – колокольчик звенит.
Этот звук, нежный звук о любви говорит.
Матвей молчал. Маруся смотрела не на него, а на небо, но все равно чувствовала, что он, не отрываясь, смотрит на нее.

– Знакомая мелодия, – сказал он наконец.

– Я слов раньше не знала, только недавно по радио услышала.

– Слов-то я и вообще не слышал. А мелодию знаю – из музыкальной шкатулки. Она у нас в квартире лет сто, наверно, стоит. Во всяком случае, я сколько себя помню, столько и эту мелодию.

Марусе было так хорошо в эти минуты, под этим неожиданно весенним небом, и бабочки так легко летали у нее в душе, что сквозь осязаемый трепет их крыльев она не сразу расслышала, что он сказал. А когда расслышала, то не сразу поняла. А когда поняла...

– У вас в квартире?.. – с трудом шевеля губами, прошептала Маруся. – А... где ваша квартира?

– Да рядом здесь, на Малой Дмитровке. Бывшая улица Чехова. Знаешь такую улицу?

– Знаю такую... улицу. И мелодию тоже... слышала. Из музыкальной шкатулки. Я... Мне... Я пойду уже!

И, влетев в лужу тем же самым дырявым сапогом, не заметив этого, не чуя под собою ног, ничего перед собою не видя, Маруся бросилась прочь по узкому арбатскому переулку.

Отредактировано 77pantera777 (10.06.2013 19:12)

0

85

Глава 4
С сочельника, когда Матвей с такой смешной торжественностью поклялся на рождественской звезде, что будет работать директором зябликовской школы, прошло всего два месяца, а ему казалось, по меньшей мере два года. Во всяком случае, первые два года на таджикско-афганской границе дались ему гораздо легче.

Самой простой частью новой деятельности оказались отношения с учениками; это очень его удивило. Младших братьев-сестер у Матвея не было, детьми он никогда не интересовался – ну, разве что опасался, как бы очередная его подружка не вздумала их родить, – и ему в голову не приходило спрашивать себя, умеет ли он с ними обращаться. То, что Никитка сразу стал смотреть на него как на бога, он относил за счет того, что у этого одинокого ребенка просто не было ни отца, ни старшего брата или друга, потому он и готов был отвечать восторгом на любое внимание к себе.

Теперь же, в эти бесконечные два месяца, Матвей с удивлением понял, что с детьми – вообще с детьми, с любыми – ему так хорошо и легко, как никогда не бывало со взрослыми, хотя и сам он всегда знал, и другие знали, что он не испытывает трудностей в общении с людьми. Вернее, не испытывал до сих пор, потому что с первого же дня в зябликовской школе он понял, что командовать группой спецназа было проще, чем руководить интеллигентным учительским коллективом.

Между этими двумя полюсами – легкостью отношений с учениками и трудностью с учителями – расположились все другие отношения, в которые он с неизбежностью вошел с самого начала своей новой работы.

Школа, к которой так трепетно относился опальный олигарх Лесновский, расположилась в бывшем помещичьем доме имения Зяблики. Примерно в таком же, какой стоял рядом со Сретенским. Только в отличие от сретенского поместья здесь не царило запустение. Выстроенный в классическом стиле особняк был с одинаковым тщанием отреставрирован и снаружи, и внутри. Внутри он к тому же был начинен всем механическим, электронным и прочим оборудованием, которого могла потребовать прихотливая современная жизнь. Даже обычная игровая площадка в школьном дворе напоминала центр подготовки космонавтов, такие замысловатые аттракционы были на ней установлены. Увидев эту площадку впервые, а заодно обследовав школьный тренажерный зал, Матвей вспомнил карусели из вертолетного винта, которые были устроены на заставе «Майами» для детей офицеров и прапорщиков. Впрочем, размышления о человеческом неравенстве в связи с этим ему в голову не пришли. Он быстро понял, что ученическое население зябликовской школы слишком неоднородно во всех отношениях, чтобы можно было делать поверхностные выводы.

Под саму школу – классы, спортивный и актовый залы, столовую – было отведено примерно две трети особняка. Оставшуюся треть занимали спальни учеников. Когда Матвею было лет двенадцать, он ездил со школьной экскурсией в Петербург. Царскосельский лицей тоже, конечно, входил в программу, и кельи, в которых жили лицеисты, запомнились ему в том обостренно восприимчивом возрасте наилучшим образом.

Увидев ученические спальни в зябликовской школе, Матвей улыбнулся. Похоже, Алексей Лесновский посетил Царскосельский лицей примерно в таком же возрасте и так же хорошо его запомнил.

Не все спальни были заняты. В особняке постоянно жили только те дети, одаренность которых проявилась в отдаленных от столицы городах и весях. Московских учеников каждый день доставлял в Зяблики и развозил по домам школьный автобус.

Правда, в первый же день Матвей выяснил, что уже неделю никакого автобуса нет. То есть он, конечно, есть, но стоит в гараже, потому что водителю позвонили неизвестные люди и приятным голосом сообщили, что если он выйдет завтра на работу, то послезавтра обнаружит в своем транспортном средстве бомбу. Если, конечно, успеет ее обнаружить. Водитель не стал дожидаться не только послезавтрашнего, но даже завтрашнего дня и уволился через десять минут после звонка.

– И как теперь дети сюда добираются? – поинтересовался Матвей, выслушав эту историю от завуча, немолодой дамы с фундаментальной фигурой и такой же фундаментальной прической; он думал, уже и парикмахерских таких нет, в которых сооружают подобное.

– Кто как, – пожала плечами дама. – Основную массу родители привозят.

– А не основную?

– Матвей Сергеевич, – хорошо поставленным голосом сказала завуч, – почему вы спрашиваете об этом меня? Вы считаете, я должна сесть за руль автобуса?

Матвей так не считал. Он считал, что если все будет идти, как идет сейчас, то жить зябликовской школе осталось не больше месяца.

– Елизавета Адамовна, подготовьте мне, пожалуйста, информацию, где и в какое время автобус должен забирать учеников. И сообщите им, чтобы завтра они были на этом месте в это время.

– Вы надеетесь до завтра найти водителя? – усмехнулась дама.

– Завтра я привезу их сам, а водителя найду чуть позже. Не беспокойтесь об их безопасности. У меня профессиональные права и большой водительский стаж.

Завуч пожала плечами.

«Если кто-то по молодости и неопытности своей готов совершать бессмысленные поступки, – отчетливо читалось в ее глазах, – то не дело взрослого опытного человека его от этого отговаривать».

Матвей повозил детей туда и обратно три дня, а потом наконец дозвонился по какому-то безответному подмосковному телефону Жоре Мясникову из мотомехгруппы Пянджского погранотряда. Жора демобилизовался на год раньше Ермолова; звонку бывшего сослуживца он обрадовался так, будто ему позвонил президент страны. Он сразу сообщил Матвею, что приличной работы до сих пор не нашел, что любимая девушка не дождалась, а потому его абсолютно ничего не держит в родном поселке и он готов перебраться в любые Зяблики в качестве водителя, охранника, сапера, да хоть черта лысого.

– Ты там один такой решительный или еще кого-нибудь найдешь? – сквозь писк и шорох отвратительной связи проорал Матвей. – А то одного охранника тут маловато будет.

Жора немедленно выразил готовность привезти с собой хоть целое подразделение «правильных ребят», у которых работы нету, а мозги между тем есть, и разнообразные полезные навыки тоже имеются.

– Надежные парни, Матюха! – заверил он. – С ними в огонь и в воду можно.

– В огонь, надеюсь, не понадобится, – успокоил Матвей. – Тут понты в основном, как я понял. Приезжайте, в общем. Разъясни только, что пить в рабочее время не придется. Кстати, насчет воды – там у вас тренера по плаванию нет?

Тренера по плаванию среди Жориных ребят не было, как не было среди них и учителя математики, и приличного завхоза. Но если поиски завхоза не казались Матвею чрезмерно сложными – в то время, когда он самым деятельным образом участвовал в управлении заводами Корочкина, крепких мелких хозяйственников он узнал немало, и все они наверняка правильно отнеслись бы к деньгам, которые он мог предложить за работу в Зябликах, – то с учителями дело обстояло гораздо хуже. Некоторые из них уже разбежались, другие со дня на день собирались это сделать, а большинство из тех, которые не собирались, Матвей с удовольствием спровадил бы сам.

Его опыт по учительской части ограничивался собственными школьными годами, в которых, как он теперь вспоминал, не было ничего необычного. Но все-таки ему казалось, учителя должны относиться к жизни как-то иначе, чем относились к ней те люди, с которыми он познакомился в первую неделю своей работы. Или, может, он просто чего-то не понимал?

Опыта, конечно, не было, но что-то не позволяло ему согласиться с тем, что не прав он, а, например, не учительница литературы Алина Андреевна Сокологорская, с которой у него возник первый спор. Это даже не спор был – Матвей не любил пустых споров «за жизнь», которые не должны были привести ни к каким практическим результатам, – а так, разговор. Но разговор показательный.

Алина Андреевна разительно отличалась от завуча Елизаветы Адамовны. Никаких залакированных стогов на голове – прическа у нее была не просто современная, но сделанная с той продуманной живой небрежностью, которая стоит очень недешево: растрепанная челка, неровные пряди. Маникюр на тщательно наращенных ногтях был выполнен в стиле «летний аквариум». Точно такой маникюр с тончайшим рисунком на прозрачном фоне делала Гонората, поэтому Матвей знал, как это произведение искусства называется. После занятий она посещала школьный тренажерный зал и бассейн, фигура у нее была безупречная, она отлично водила свой маленький элегантный «Ниссан»... В общем, Алина Сокологорская являла собою выставочный образец молодой современной женщины, которая вдобавок ко всем своим достоинствам не стреляет глазками в приемной большого босса, а сеет разумное, доброе, вечное.

Она была первой учительницей, урок которой Матвей решил посетить. И он совершенно не ожидал, что придет после этого урока в такое раздражение.

Внешне, впрочем, он своих чувств демонстрировать не стал. Главным образом потому, что не мог найти для них словесного выражения.

– А что вас, собственно, так удивило, Матвей Сергеевич? – насмешливо поинтересовалась Сокологорская, когда он зашел после этого урока к ней в кабинет литературы. – Вы хотели, чтобы я рассказывала о Льве Толстом как зеркале русской революции? Странное желание для человека вашего возраста!

Она была старше Матвея лет на пять и, хотя в любой другой ситуации вряд ли стала бы подчеркивать свое возрастное превосходство, теперь не преминула это сделать.

– Про зеркало русской революции я ничего не знаю, – пожал плечами Матвей. – Просто мне кажется, не обязательно рассказывать о Наташе Ростовой и ее мужчинах в стиле гламурных журналов.

– Интересно, как же о них рассказывать? – прищурилась Алина Андреевна. – Впрочем, догадываюсь. Разумеется, я должна была с горящим взором вещать про романтику первого бала, и что девушка должна умереть, но не дать поцелуя без любви. Хотя, правда, эту глупость не Толстой сказал, а Чернышевский. Ну, неважно, одного поля ягоды! Если бы вы не были директором школы, – она усмехнулась чуть заметно подведенными губами, – я задала бы вам два вопроса: скольких женщин вы успели... перецеловать и скольких при этом любили? – И прежде чем Матвей успел что-нибудь сказать, она отчеканила: – Дети живут в современном обществе. Их надо научить чего-то в этой жизни добиваться. Они должны делать карьеру, удачно выходить замуж, вообще адаптироваться в социуме. А не глотать розовые сопли в ожидании великой любви или великого смысла жизни. Им нужен по-зи-тив! А потому, будь моя воля, я бы русскую литературу в школе вообще отменила.

– Почему же именно русскую литературу? – поинтересовался Матвей.

Кабинет литературы находился в просторной комнате, которая, как он почему-то решил, и сто лет назад тоже была в помещичьем доме классной. Может, и портреты писателей так же висели в простенках между венецианскими окнами, и стояли такие же парты... Хотя нет, парты, конечно, были не такие, как сейчас, соответствующие всем эргономическим нормам, а совсем простые, закапанные чернилами и изрезанные перочинными ножичками. Как в «Детстве» Толстого. И с незыблемым домашним учителем Карлом Ивановичем.

Матвей покрутил головой, отгоняя не ко времени пришедшие фантазии.

– Потому что все эти Достоевские и Толстые, не говоря уж про Чехова, – сказала Алина Андреевна, – не способны дать позитивный взгляд на действительность. Страдать и сострадать – вот все, что они могут предложить в качестве жизненной программы. Про страдание я вообще не говорю, призывать к нему просто неприлично. А сострадать – кому, за что, объясните мне, пожалуйста?! Бомжу, который по слабоволию спился и заслуживает того, что имеет? Проститутке, которая зарабатывает больше, чем доктор наук, и недовольна в своей жизни только тем, что приходится делиться с сутенером и милицией? Я такому состраданию учить не собираюсь. Лучше, знаете ли, по гламурным журналам поучу, детям и слушать интереснее, и пользы больше. А если вас не устраивает моя педагогическая направленность, то я легко найду другую работу. Богатых школ сейчас, к счастью, много. И их опытные директора знают, что такое учитель с современными жизненными навыками и каково его найти.

Она произнесла эту тираду жестко и внятно, без малейшего волнения, глядя Матвею прямо в глаза своими ярко-серыми – или это были удачно подобранные линзы? – глазами. Ему даже нравилась такая манера общения, вернее, он хорошо ее знал и умел на нее отвечать. И, конечно, ответил бы, что думает о ее современных навыках. Цену им он знал тоже и на собственном опыте убедился, как невысока эта цена, когда ты не адаптируешься в социуме сделанных по одному незамысловатому лекалу людей, а стоишь лицом к лицу с жизнью и должен на прямой жизненный вызов ответить.

Но этот ее вопрос о женщинах и любви... От него Матвей опешил. Сокологорская все правильно поняла про него: он в самом деле перелюбил множество женщин и в самом деле ни разу не вкладывал в это слово тот смысл, который вкладывался в него всеми романами русской литературы. И какое право он имел требовать, чтобы она не засоряла детям головы примитивной дешевкой, если в своей обычной жизни подобной же дешевкой умело пользовался?

– Я не собираюсь учить вас, как преподавать литературу, – чуть поспешнее, чем надо, сказал он. – И не сомневаюсь в ваших педагогических навыках.

– Мерси, Матвей Сергеевич, – иронично ответила Сокологорская. – И как это вас, перспективного молодого человека, занесло в сферу деятельности старых дев и разведенок?

На этот вопрос Матвей предпочел не отвечать. Да он и не знал ответа.

Единственное, что несколько успокаивало: он заметил, что его мнение об учителях и школьной жизни чаще всего совпадает с мнением детей. Уроки Сокологорской не нравились им точно так же, как ему, несмотря на всю адаптированность этих уроков к современной жизни. И отменить историю искусств дети не просили, хотя именно в этом попыталась его убедить Елизавета Адамовна, когда он поинтересовался, почему этот предмет значится в расписании, но не существует в реальности.

– Ученики отказывались его посещать, – невозмутимо объяснила завуч. – Хотя преподавать был приглашен крупнейший в данной области специалист. Они заявили, что им скучно.

– Скучно на уроке или скучен предмет? – уточнил Матвей.

– Не думаю, что должна разбираться в таких тонкостях.

Матвей как раз таки думал, что никакой особой тонкости здесь нет, и догадывался, каким был бы ответ на этот вопрос, если бы он задал его ученикам. Ему трудно было представить, что десятилетнему Саше Трофимову, который мог одним росчерком карандаша нарисовать вьюгу, была бы скучна история искусств. Просто Саша в отличие от Матвея понятия не имел, что это такое. Он был почти сиротой: отец-алкоголик сел на много лет за убийство матери, а Сашу привезла в Зяблики сердобольная детдомовская воспитательница, заметившая его способности к рисованию. Так что дело было, скорее всего, в крупнейшем специалисте, который эту самую историю преподавал...

Но не мог же Матвей расспрашивать учеников, какой преподаватель им нравится или не нравится и почему! Он с детства помнил, что отец решительно пресекал подобные разговоры, если их пытались заводить его студенты и аспиранты, которых он приглашал домой.

Да, правду сказать, на духовную составляющую школьной жизни у Матвея и времени не было. С Толстым, Достоевским и прочими масштабными явлениями человечество все-таки разобралось без него, а вот разборки с Департаментом образования и в перспективе, видимо, с бандитами предстояли лично ему; человечеству не было до этих немасштабных явлений никакого дела.

Правда, бандиты, о которых предупреждала Рита, со дня его появления в школе никак о себе не заявляли. Насколько Матвей успел изучить эту группу населения еще со времен работы у Корочкина, они пока приглядывались к новому начальнику и наводили о нем справки. Торопить встречу с ними Матвей, естественно, не собирался. Наоборот, радовался, что проблемы поступают равномерно, а потому могут быть решаемы по мере их поступления.

Для решения первоочередной проблемы он ездил в Московский департамент образования с бумагами – на переаттестацию учителей, на подтверждение школьной лицензии – и медленно, но верно доводил до сознания чиновников мысль о том, что он от них не отстанет и бумаги подписать им все-таки придется.

0

86

Глава 5
Матвей приехал на Малую Дмитровку в таком недоумении и даже смятении, какого давно уже не испытывал в жизни.

Да, может, и никогда он такого не испытывал. Все, что произошло с ним за последние два часа, было так странно, что он не мог даже понять, что же, собственно, с ним произошло. То, что он вызволил от милиционеров незнакомую девчонку, было как раз таки понятно. Слишком уж явно она была не похожа на проститутку с этим своим по-детски – сначала ему показалось, что вареньем – перемазанным лицом и прыганьем на одной ножке. Ему ничего не стоило избавить ее от неприятных часов, которые ей предстояли, и почему было это не сделать?

То, что незнакомая девчонка оказалась случайной знакомой, было немножко необычно, но все-таки возможно.

Но все, что произошло потом, было совершенно непонятно.

Сначала в Департаменте образования ему вдруг с ходу подписали бумаги, которые он безуспешно пытался подписать целый месяц. Это значило, что зябликовская школа – его школа, так он, немного стесняясь, уже называл ее про себя, – получила официальное право на существование и теперь ее реальное существование зависело только от него самого, а на себя-то он мог надеяться.

Потом он почему-то подумал, что эта неожиданная удача как-то связана с девчонкой, ожидающей его в машине. Как все побывавшие в опасных ситуациях люди, Матвей был немного суеверен, во всяком случае, в приметы удачи и неудачи верил безоговорочно. Да и главное правило военной жизни тоже было основано на таких приметах.

«Ни на что не напрашивайся, ни от чего не отказывайся, – гласило это правило. – Если ты напросишься на задание и выйдешь из окопа, тебя могут убить. Если ты откажешься от задания и останешься в окопе, в него может попасть снаряд».

В справедливости этого простого наблюдения Матвею пришлось убедиться лично. Это было в первый год его службы, он только что получил сержанта, и начальник заставы «Майами» отправил его с двумя солдатами на проверку пограничной сигнальной системы. Систему уже проверяли всего несколько часов назад, и идти к ней по узкому ущелью в сорокапятиградусную жару совсем не хотелось. Тем более не хотелось, что застава «Майами» находилась на прекрасной песчаной отмели у Пянджа – из-за этого она и получила такое необычное название, – а жара переносилась на берегу холодной речки гораздо легче, чем среди раскаленных скал. Но лето было в разгаре, и в разгаре был сбор опиумного мака на горных плантациях, так что бдительность начальника заставы была понятна. Но как же не хотелось проявлять эту бдительность, когда солнце стояло в зените!

– Не, Матюха, ты не обижайся, а я на живот пожалуюсь, – потихоньку шепнул ему Витька Хоботков, с которым они вместе начинали службу на «Майами». – Типа, печень разболелась, как бы не гепатит. Ну сам прикинь, что ж мне за непруха такая: как в жару на проверку переть, так сразу я, а как жара спадет, так других посылают! Я лучше ночью схожу. Хоть раз по холодку, как белый человек.

Обижаться на Витьку Матвей, конечно, не стал. Тому и правда не везло: его очередь проверять систему вечно выпадала на самое жаркое время суток.

Когда, чуть живые от зноя, отгоняя блестящих мушек, летающих в перегретых головах, Матвей с солдатами добрались до места, то сразу поняли, что переход через границу произошел, притом переход серьезный. Система была отключена так профессионально, как это едва ли сумели бы сделать неграмотные афганские дехкане. Когда Матвей связался по рации с заставой, то сразу услышал звуки боя. Значит, это был не просто переход с грузом опия, но и нападение на пограничников. Забыв про жару, они бросились обратно на «Майами», но к тому времени, когда добрались до нее, все было уже кончено. Нападение было отбито; на песке перед казармой лежали трупы шести бандитов и двух солдат. Матвей издалека узнал Витькину белобрысую голову с двумя – знак удачливости – макушками...

И вот теперь, по привычке приглядываться к приметам, он сразу связал свою неожиданную удачу со смешной девчонкой, которая ни с того ни с сего оказалась у него в машине.

Сначала ему показалось, что она похожа на Никитку. Доверчивость уж точно была такая же и такая же готовность к счастью. Но потом, когда он разглядел ее не урывками, в водительском зеркальце, а получше, в отблесках каминного огня, то сразу понял, что и доверчивость, и готовность к счастью – это все-таки не главное в ней и не это к ней притягивает.

Главным было то выражение – или даже не выражение, а что-то более глубокое, он просто не знал, как это назвать! – которое стояло у нее в глазах так, как будто в них были зажжены свечки. Он и в первую, совсем короткую с ней встречу, когда она пыталась показывать карточные фокусы, заметил это необычное, не связанное с внешним освещением сиянье ее глаз. А теперь оно потрясло его совершенно.

Она смотрела на него с таким вниманием, с каким никто никогда на него не смотрел, и, как Матвей с изумлением понял, смотрела даже не на него, а прямо ему в душу. Но при этом в ее пристальном внимании не было ни капли желания покопаться в его душе и извлечь из нее пользу для себя, а было то, что вызывало в его душе какой-то очень сильный всплеск, делало ее ясной для него самого. Все, что даже наедине с собою, не говоря уже об общении с другими, было для него смутным и тревожным, становилось понятным во взгляде ее сияющих глаз. Да и не только глаз – когда она пропела простую песенку про весенний колокольчик, Матвею захотелось смеяться от сознания простоты и правильности жизни, своих сил, своего настоящего и будущего. Было в ее голосе что-то такое, что убеждало в этом непреложно.

И когда она вдруг бросилась бежать от него – он даже не понял, почему это произошло, что он сказал не так, – у него было такое чувство, как будто на улице разом выключили весь свет и он остался в кромешной темноте и кромешном же одиночестве.

В таком смятенном состоянии он и приехал к родительскому дому на Малой Дмитровке.

– Матюшка? – удивилась мама, когда он неслышно вошел из прихожей в гостиную, где она читала, с ногами забравшись на изогнутую колбасой козетку. Эта бессмысленная штука стояла в ермоловской квартире всегда, и потому никто даже не думал от нее избавиться, несмотря на ее явное неудобство. – Ты же сказал, в Зяблики сегодня на ночь поедешь. Случилось что-нибудь?

Персонального водителя, как для прежней директрисы, для Матвея нанимать не пришлось. Он сам водил синюю школьную «Тойоту», купленную для директора еще при Лесновском, и приезжал в Зяблики по своему личному расписанию.

– Ничего, ма. То есть да, случилось. Все бумаги по школе мне подписали.

– Умница! – обрадовалась мама и тут же засмеялась: – Костюм теперь снимешь, в джинсах своих обожаемых будешь ходить. Жалко, между прочим. Тебе костюм идет, ты в нем до невозможности элегантный.

– Это папе костюм идет, а я, как надену, сразу депутата вспоминаю, – хмыкнул Матвей. – Ты галстук за штуку баксов купил – дурак, за углом дают за две.

– А ты не вспоминай, – посоветовала мама. – Ну, как там твоя школа? Я уже и забыла, когда тебя последний раз видела.

Когда Матвей сообщил ей о своей новой работе, то очень удивился тому, что она совсем не удивилась такому его выбору.

– А я всегда знала, что ты не сможешь всю жизнь заниматься бессмысленным делом, – объяснила она. – Какой-то криминальный депутат, бизнес его, предвыборная кампания... Должно же было все это тебя когда-нибудь разочаровать.

Матвей счел за благо не объяснять маме, что никогда и не был очарован депутатом Корочкиным и работал у него совсем по другой причине. Жизненная энергия била из того фонтаном, в Корочкине была та простая, не пытающаяся себя осмыслить сила, которой Матвей совсем не чувствовал в людях, окружавших его, например, в университете. И он захотел стать частью этой силы и захотел научиться управлять такой энергией, потому что понял, что управление ею – это и есть управление заводами, газетами, пароходами и, главное, людьми.

Нельзя сказать, что он всему этому не научился. Просто в конце концов понял, что больше не хочет платить за эту учебу требуемую цену.

– Ага, вот что про школу! – усевшись на ковер рядом с козеткой, вспомнил он. – Есть у тебя какой-нибудь знакомый искусствовед, чтоб не убогий и чтобы историю искусств мог у мелких детей нескучно вести?

– Какие высокие требования к искусствоведу, – улыбнулась мама. – Которое главное?

– Оба главные. Чтоб без занудства объяснил, почему Парфенон – это красиво, а дом на Рублевке в виде Парфенона – не очень.

– Маленький ты мой директор! – засмеялась она. – Да если бы это было так легко объяснить, и искусствоведы были бы не нужны!

– Ну, ты же мне когда-то объяснила, – пожал плечами Матвей. – Как тебе это удалось, не понимаю. Я вот не то что детям, даже учительнице не могу объяснить, чем Толстой лучше «Космополитена».

– Выдающаяся, должно быть, учительница. А про Толстого тебе папа когда-то объяснял – забыл? Тебе тогда лет двенадцать было, а ты между тем прекрасно все понял.

– Папа объяснять умеет, – улыбнулся Матвей. – Где он, на работе?

Спросив, где отец, он вздрогнул. Привычка не задавать маме этот вопрос стала за восемь лет такой сильной, что Матвей до сих пор не мог от нее избавиться.

– В Праге. – Еще он никак не мог привыкнуть к тому, что мама теперь всегда может ответить на этот вопрос. – Там новый телеканал образовался, папа договор на поставку оборудования заключает.

В отличие от многих доцентов и кандидатов наук, как и он, подавшихся в бизнес от безысходности и ради возможности кормить семью, Ермолов-старший и в этой новой для себя сфере оказался вполне успешен. О том, каково дался ему этот успех, он говорить не любил. Так же, как не любил встречаться с бывшими коллегами по матфаку МГУ, где сначала учился, а потом двадцать лет преподавал. В последние же пятнадцать лет он был генеральным директором и одним из акционеров английской фирмы «Форсайт энд Уилкис». Ермолов занимался продажами профессионального телевизионного оборудования не только в России, но и в Восточной Европе, потому и был сейчас в Праге.

Чтобы не думать больше о тех восьми годах, Матвей спросил:

– А что он мне насчет Толстого объяснял? Я и забыл уже.

– Неужели забыл? – удивилась мама. – Да ну, Матюшка, у тебя же память с детства отличная.

– А ты расскажи, – улыбнулся он. – Ты расскажи, а я послушаю.

Матвей не стал говорить маме, что просто ищет, чем бы успокоить свое необъяснимое смятение. Он потому и приехал сюда, в этот любимый дом, а не в свою квартиру, где все дышало холодом улетевшей Снежной Королевы и где он чувствовал себя поэтому Каем без Герды, и даже не в Зяблики – в них он все-таки был объектом пристального стороннего внимания.

– Мы возвращались из Сретенского. До Лебедяни автобусом, а оттуда в Москву поездом, потому что у папы машина сломалась и ее в автосервисе пришлось оставить. У него тогда «Жигули» были, помнишь?

– А то! – кивнул Матвей. – Он же меня на них ездить учил. Ну да, как раз в то лето мне двенадцать исполнилось. Полезная машина «Жигули» – «мерсы» после нее гонял, как саночки.

– Не напоминай мне про этот кошмар. Не про «Жигули», а про гонянья твои. До сих пор снится, что ты где-то на литовской границе с бандитами отношения выясняешь. Ну вот, ехали мы из Лебедяни. А в соседнем купе, то есть не в купе, а в плацкартном отсеке ехал какой-то мужчина – молодой, судя по голосу. И рассказывал попутчику про свой бизнес.

Матвей уже и сам вспомнил эту поездку. Как раз из-за «Жигулей» вспомнил. В то лето он впервые почувствовал себя взрослым, и почувствовал потому, что, когда мама подвернула ногу, сам отвез ее на фельдшерский пункт в соседнюю деревню. Отец должен был вернуться из Лебедяни только вечером, она хотела его дождаться, потому что не верила, что ее маленький мальчик сможет проехать за рулем пять километров по проселку, но Матвей настоял на том, чтобы ехать немедленно, потому что видел, как ей больно, и боялся, что нога сломана и до вечера неправильно срастется.

В том августе грозы кругами ходили над Сретенским, громыхали со всех сторон громами, пугали молниями на горизонте. А когда они возвращались обратно через овсяное поле, молнии с горизонта ушли и подступили к самой дороге, почти к колесам машины, и мама вздрагивала на заднем сиденье то ли от боли, то ли от страха перед грозой, а он совсем не боялся и уговаривал ее не бояться тоже.

– Этот человек не понимал простой вещи, – сказала мама. – Почему у него не получается точно такая мебель, какая получается в Германии?

Она умела объяснять и рассказывать, пожалуй, не хуже, чем папа, хотя никогда не преподавала в университете, а всю жизнь работала в своем журнале по искусству. Прислушиваясь к ее словам, к оттенкам ее спокойного голоса, Матвей вспомнил не только слова, но и голос человека, о котором она говорила.

– Оборудование, слышь, один к одному купил, – доносилось из-за тонкой вагонной стенки. – Прямо в ихнем Кельне, специально ездил. Технологию тоже купил, все как положено, документацию там, то-се. Дерево они сами у нас закупают – я у того же поставщика взял. Короче, делаю кухни. Трех мужиков нанял, как у Герхарда на предприятии.

– И чего? – с интересом спросил попутчик.

– И ничего! У Герхарда мужики семь кухонь в неделю делают, а мои еле-еле три выгоняют. Технологию проверил – все нормально. Сказал, если семь штук не сделают, зарплату урежу. Сделали семь – четыре кривые-косые, переделывать пришлось. На сдельную оплату перевел, казалось бы, выгодно ж побольше сделать. Ни фига: или три нормальных, или семь кривых. Я одному говорю: «Да выйди ты в выходной, ты ж молодой мужик, семья у тебя, ребенок родился, жена не работает – как ты живешь на двести баксов в месяц?!» А он мне: «А на хрена мне больше, мне и так хорошо».

– Может, пьющих набрал? – предположил сосед.

– Не, с этим у меня строго: только в выходные. Так в выходные и немцы до поросячьего визга пьют, я же видел! Герхард в воскресенье в жопу пьяный валялся, прямо у себя под забором. А в понедельник, здрасьте, при галстучке в офисе сидит, пашет как конь, и не скажешь, что с бодуна, только морда маленько припухла. И семь кухонь в неделю... Не пойму я, в чем тут дело!

– А в чем тут дело, пап? – спросил Матвей; он с интересом прислушивался к этому разговору.

– Дело в том, что молодой человек не читал в школе Толстого, – усмехнулся отец, поднимая глаза от газеты. – Или «Анну Каренину» в школе не проходят? Ну, неважно. Дело только в том, что он не читал Толстого.

– А откуда ты знаешь, читал или не читал? Он твой знакомый? – не понял Матвей.

– Незнакомый. Просто если бы он читал Толстого, то знал бы, в чем дело.

– Да? – с недоверием переспросил Матвей. – Просто почитать книжку, и сразу будешь все знать?

– Сразу не будешь и все не будешь. Но в определенной ситуации поймешь, что она тебе знакома по книжке Толстого. И что он был прав.

Книжку «Анна Каренина», про которую говорил отец, Матвей прочитал тем же летом за три дня, оставшиеся до школы после приезда из Сретенского. Теперь он уже не помнил, тогда ли понял, о чем размышлял в этой книжке Константин Левин – в точности как тот парень за вагонной стенкой, – или это произошло позже. Но в том, что Толстой очень точно объяснил, почему в России не получаются немецкие кухни, Матвей убеждался неоднократно, особенно когда работал у Корочкина. Хотя, конечно, Толстой писал в «Анне Карениной» совсем не про мебельное производство.

Но все эти мысли и воспоминания мелькали сейчас по самому краю его сознания, и то лишь потому, что мама вызвала их своими мыслями и воспоминаниями. Куда бы он ни глянул – на картины, книжные полки, статуэтки на этих полках, – отовсюду смотрели на него, проступая из глубины предметов, невозможные сияющие глаза. В них совсем не было спокойствия, наоборот, была та тревога, которая всегда есть в глазах чутких людей. Но когда он вглядывался в них, в его собственной душе тревога исчезала совершенно. Как такое может быть, почему, он объяснить не мог. Но ему и не хотелось ничего объяснять про эти глаза – ему хотелось только видеть их наяву.

Из-за открытой двери отцовского кабинета раздался странный звук, похожий на тоненький вскрик. Матвей вздрогнул.

– Шкатулку надо мастеру показать, – сказала мама. – Наверное, пружинка ослабла. Колокольчики сами собой звенят. Ты у Антоши давно не был, она волнуется. Заедешь как-нибудь на днях?

– Заеду, – кивнул Матвей.

Он поднялся с ковра, пошел в кабинет и включил настольную лампу. Теперь казалось, что от музыкальной шкатулки идет не только нежный звон, но и тихий свет. Он открыл ее, покрутил игольчатый валик. Сотни раз слышанная мелодия впервые прозвучала как человеческий голос: «Этот звук, нежный звук о любви говорит...» Он не знал, о чем говорят ему звуки колокольчиков, – сердце его было в смятении.

0

87

Глава 6
В утреннем мартовском сумраке Цирк на Цветном бульваре казался таким же нахохленным и помрачневшим, как и все окрестные дома; даже фигуры коней на фронтоне выглядели уныло. Детского чувства праздника, которое Матвей испытывал при виде этого здания всегда, даже если только краем глаза замечал его из окна машины, этим утром совсем не было. Да он, правду сказать, и вовсе не заметил, как выглядит здание, которое он обошел вокруг в поисках служебного входа. Смятение переходило в его душе в тревогу, волнение – в лихорадочное напряжение, а нетерпение – в отчаяние.

Он вернулся к действительности, только когда открыл дверь служебного входа и услышал вопрос вахтерши:

– Молодой человек, вам кого?

Тут Матвей наконец сообразил, что не может ответить на этот вопрос, потому что не знает фамилии своей вчерашней знакомой. К счастью, способность соображать вернулась к нему быстро.

– Я девушку ищу, – объяснил он вахтерше. – Зовут Мария, работает ассистенткой фокусника. Кажется, она прямо здесь и живет. Не знаете?

– Марусю? – сразу догадалась вахтерша. – Как же не знаю – конечно, знаю. У Сидорова она живет, у Петра Иваныча.

Матвею показалось, что это был не ответ на обычный его вопрос, а удар под дых; у него потемнело в глазах. Он как-то и забыл, что у нее есть собственная обычная жизнь, что в этой жизни она – не сиянье тревожных глаз, а живая девушка, которая, конечно, вполне может жить с Сидоровым, Ивановым или Петровым.

– А... как ее найти? – с трудом выговорил он.

– Только сюда вызвать, – официальным тоном ответила вахтерша. – Посторонним входить не положено.

Матвей представил, как он вызывает Марусю сюда, как пытается объяснить ей, зачем пришел, под бдительным взглядом вахтерши, или просит выйти с ним на улицу, или выдумывает еще что-нибудь неловкое и неважное... Это было такое странное, такое непривычное ощущение! Ему и в голову никогда не приходило размышлять, что он скажет, когда увидит девушку, которой собирался что-то сказать. Нужные слова всегда находились сами и без затруднений.

– Может, пропустите? – не узнавая интонаций собственного голоса, попросил он. – Я только на два слова.

– Не положено, – каменным голосом повторила вахтерша. – Так-то любой скажет, что к девушке для слов идет. Знаем мы, для чего вы ходите!

– Доброе утро, теть Катя. Что же вы человека обижаете? – вдруг услышал Матвей. – Для слов к девушкам тоже ходят, сам наблюдал примеры.

Обернувшись, он увидел стоящего в дверях мужчину, у ног которого вертелась, поблескивая гладкой шерсткой, маленькая такса.

– Доброго утречка, Максим Юрьевич! Повезло вам, значит, – сказала вахтерша. – А я вот что-то таких и не видала, которые для слов. Они все больше для дел ходят, и девушек-то особо не спрашивают.

Матвей догадался, что мужчина с таксой – это директор цирка Максим Никулин. Не то чтобы он сильно интересовался перипетиями цирковой жизни, да вообще-то и совсем не интересовался, но все-таки, живя в Москве, не мог не знать, что после смерти Юрия Никулина директором Цирка на Цветном бульваре стал его сын. И про то, что Максим Юрьевич любит такс, он читал в какой-то газете.

– У вас паспорт с собой? – спросил Никулин Матвея. – Оставьте на вахте. Сейчас кто-нибудь из наших будет идти, проводит вас, куда вам надо, не переживайте. Только, пожалуйста, в самом деле ненадолго.

«Видок у меня, наверно, тот еще, – подумал Матвей. – Сочувствие у приличных людей вызываю!»

Мысль эта задержалась в его голове не дольше секунды. Ему было совершенно все равно, какой у него вид.

По запутанным цирковым коридорам его провел мальчишка лет четырнадцати. Судя по упругой походке, он был, скорее всего, гимнастом.

– Вот тут. – Мальчишка остановился у одной из многих одинаковых дверей в одном из многих одинаковых коридоров. – Тут Сидоров обитает. Ну, и Маруська с ним.

Это «с ним» показалось Матвею теперь уже не ударом, а болезненным уколом. Наверное, он привык к мысли о том, что она живет с каким-то Сидоровым. А скорее это просто стало для него неважно по сравнению с тем, что он ее увидит – вот сейчас, через минуту.

Мальчишка уже скрылся за поворотом коридора, а Матвей все еще стоял у двери, не решаясь постучать. Черт знает что с ним происходило!

Он поднял тяжелую, словно свинцом налившуюся руку, зачем-то приложил ладонь к двери. Два месяца назад он точно так же коснулся ладонью оконного стекла, которого с обратной стороны касались лучи рождественской звезды. Никакой связи не было между этими двумя жестами, между этими двумя днями, и с чего он об этом подумал?

И вдруг дверь перед ним распахнулась – так широко, как будто это и не дверь была, а прямо вчерашние глаза, которые весь вечер, всю ночь и все сегодняшнее утро стояли у него перед глазами.

– Ой! – воскликнула Маруся. – А мне показалось, за дверью кто-то есть!

– Смотришь, а за дверью никого и нет.

Как только он услышал ее голос, увидел ее перед собою, все тревоги и странности развеялись сразу, как ночная тьма, о которой хотя и знаешь всегда, но, чуть придет утро, перестаешь вспоминать. Он еле сдержал смех, так ему стало легко.

Маруся, наоборот, смотрела на него таким взглядом, каким смотрят разве что на привидение.

– Это... вы?.. – пролепетала она. – А... откуда вы взялись?

Вопрос был такой же смешной, как она сама – с этими ее глазами-свечками, большим детским ртом, лепестками разноцветных приколочек на неровной челке. Матвей наконец засмеялся.

– Так на работу пришел устраиваться.

– Как на работу? – удивленно спросила Маруся. – Кем?

– Шпаги буду глотать. Я же вообще-то маг, ты не знала, что ли? Могу в воздухе раствориться. Прямо сейчас, хочешь?

– Не хочу, – грустно сказала она. – Совсем не хочу.

– Ты почему вчера убежала? – спросил Матвей. – Я тебя обидел?

– Не-а... Просто я... Просто вы не знаете, что я... Вы проходите! – поспешно саму себя оборвав, предложила она и отступила от двери. – Хотите чаю?

– Хочу, – кивнул Матвей. – С мокрым сахаром.

Комната, в которую он вошел вслед за Марусей, напоминала обычную театральную гримерную, примерно такую же, в какую он иногда заходил, если Гонората просила встретить ее после вечернего спектакля. Нет, все-таки не такую же. По привычке мгновенно впечатывать в сознание внешнюю обстановку Матвей сразу заметил, что эта гримерка отличается от театральной. В ней было больше тайны, смеха, грусти и живой неправильности. Как в Марусе.

– Чая вообще-то нет, – сообщила она. – Только розовые лепестки. Я их на клумбе осенью собрала. Думала, вкусные будут, если от роз, а они просто горькие оказались. Их, кроме меня, никто не заваривает.

– Наливай свои лепестки, – махнул рукой Матвей. – Я даже настой верблюжьей колючки пил. На соседней заставе фирменный напиток был, они нас угощали.

– Разве в верблюжьей колючке есть сок? – улыбнулась Маруся. – Я думала, она сухая и невкусная.

– Если на спирту настоять, то очень даже мокрая. И на вкус ничего.

Он вдруг вспомнил, как она сказала, будто бы он знает, от чего в душе летают бабочки. Раньше ему казалось, что он в самом деле это знает, но теперь он ясно понял, что раньше даже не догадывался об этом. Бабочки летали в такт Марусиным легким движениям. Когда она доставала из шкафчика маленький чайник, наливала в него воду, зажигала спиртовку, насыпала в чайник сухие розовые лепестки...

– Вы не обижайтесь, что я вчера так убежала. – Заварив лепестки, Маруся села напротив Матвея за низенький стол и посмотрела ему в глаза своим прямым светящимся взглядом, от которого у него вспыхнула душа. – Я растерялась и побоялась вам сказать...

– Мы, по-моему, на «ты» перешли, – перебил он. – Хоть я и директор школы, но ты же школу, наверное, уже закончила.

– Закончила. Полтора года назад.

Она говорила о себе нехотя, как-то даже с трудом, это было очень заметно. Матвей хотел сказать, что она вовсе не обязана сообщать ему подробности своей биографии, но не успел: телефон разлился громкой трелью в кармане куртки, которую он повесил на стул. Любой звонок был сейчас совершенно некстати, а тем более звонок от незнакомого человека – об этом сообщила выставленная на чужих телефонная мелодия.

Матвей сердито выдернул трубку из кармана. Номер не определился. Это совсем ему не понравилось.

– Слушаю, – сказал он таким тоном, каким правильнее было бы сказать «пошел ты подальше».

– Здрасьте, Матвей Сергеич, – ответил незнакомый голос. – Встретиться бы надо, поговорить.

И по тембру, и по тону этого голоса Матвей сразу понял, что ему предстоит решать очередную проблему. Он догадывался, что как раз она-то и будет следующей после проблемы школьной лицензии, но меньше всего был настроен решать ее именно сейчас.

– Кому надо? – сердито спросил он. – Я ни с кем встречаться не собираюсь.

– Больно много на себя берешь. – Собеседник наконец перешел на «ты» и разрешил своему голосу звучать привычными интонациями. – Типа, крутой, да? А нам чего, ты не хочешь встречаться, мы училок твоих повстречаем. Или ублюдков ваших. Так как?

– Куда подойти? – сказал Матвей.

Дешевые бандитские угрозы не произвели на него впечатления, но он понял, что отложить встречу все-таки не удастся.

– К тачке своей подходи. Пересечемся.

Матвей подошел к окну. Машина, которую он оставил в соседнем дворе, за вереницей цирковых вагончиков, была видна как на ладони. Рядом с машиной неторопливо прохаживался коренастый парень. Второй такой же сидел на детских качелях.

– Извини. – Матвей повернулся к Марусе. – Оказывается, у меня сейчас встреча назначена, я и забыл. У тебя телефон какой-нибудь есть? А то в цирк ваш только по личному распоряжению директора пускают.

– Я куплю телефон, – сказала Маруся. – А пока вы мне свой запишите, и я сегодня же вам обязательно позвоню. А кто вам назначил встречу? – осторожно спросила она.

– По работе, деловые партнеры.

– Но сегодня же воскресенье.

– Ну и что? – очень натурально пожал плечами Матвей. – Они люди занятые, свободная минута редко выдается. Где тебе телефон записать?

Она протянула ему открытую тетрадку, в которой было что-то написано неразборчивым птичьим почерком – конечно, это был ее почерк, он был так же похож на нее, как разноцветные приколки, – и Матвей записал в этой тетрадке свой телефон.

– Только правда позвони, ладно? – сказал он. – А то... – Он осекся – не мог же он сказать ей, что, если она не позвонит сегодня же, то ему и в следующую ночь будут мерещиться ее глаза, и он не сможет ни спать, ни есть; очень смешно прозвучала бы в его устах такая жалоба. – В общем, я жду!

Это он проговорил уже в дверях. И, не глядя больше на Марусю – сейчас ему предстояла встреча, во время которой о ней лучше было забыть, – Матвей вышел в коридор.

0

88

Глава 7
– На хера ж тебе, блин, школа эта долбаная? – Коренастый длинно сплюнул в сторону. Кажется, он хотел плюнуть на колесо Матвеевой машины, но в последнюю секунду решил не проверять его реакцию. Матвею тоже очень не хотелось реагировать на всякую блатную лабуду. – Бабки хочешь зашибить? Так шел бы к депутату своему, взял завод, все путем, а то...

– Ладно, ты свои советы для биржи труда прибереги, – перебил его Матвей. – Без тебя разберусь, куда мне пойти и что взять. Твое дело передать, что велено, и запомнить, что я обратно передам.

Он был зол как черт, главным образом на себя. Понял же сразу, что звонит ему последняя шестерка, которой, как попугаю, поручили произнести перед ним какие-то слова. Ну и подождала бы эта шестерка до завтра, ничего бы с ней не сделалось. А он бросился по первому звонку, как девочка-секретарша к боссу, и не поговорил из-за этого с Марусей!

«Не позвонит она, – глядя в пустые глаза мелкого бандита, думал Матвей. – Но почему, вот что непонятно...»

– Ты свое передал, теперь мое запоминай, – сказал он. – Со школой этой все равно вы обломаетесь, лучше и не начинаться. Если что, не дай бог, случится – с учительницей какой-нибудь, еще с кем, или электропроводка ненароком загорится, – соберу толпу журналистов, включая телевидение. Это я могу, ты знаешь, раз такой насчет депутата осведомленный. Тем более тут не предвыборная кампания. Детишки, святое дело, сразу все откликнутся, притом бесплатно. Шум подниму такой, что кто вас прислал, тот и заткнет. Все запомнил или запишешь?

– Грамотно говоришь... – процедил коренастый. – А по родному городу как, не боишься ходить?

– Получается, не боюсь, – усмехнулся Матвей. – На интервью с больничной койки репортеры еще скорее сбегутся. Так что подумайте. А то вы по дурости костей наломаете, а начальству, смотришь, активность ваша и не понравится.

– Че он гонит, Витек? – Второй бандит незаметно обошел Матвея и оказался у него за спиной. – Типа, борзый?

Матвей сделал небольшой шаг в сторону, чтобы видеть обоих. Хоть он и понимал, что драки наверняка не будет, но привык на всякий случай контролировать подобные перемещения.

– Ладно, – нехотя проговорил коренастый. – Ему в падлу с нами разговаривать. Ну, тогда...

Что «тогда», он сказать не успел.

– Матвей! – раздался звонкий голос. – Это же бандиты, да? Они же убить тебя хотят!

И прежде чем Матвей успел не то что ответить, но хотя бы сообразить, откуда она здесь взялась, Маруся выскочила у него из-за спины, из-за его машины, подбежала к коренастому и, схватив его за рукав, дернула так сильно, что тот чуть не упал от неожиданности.

Бандит отреагировал на это так, как реагирует не умеющее осмыслять свое состояние животное, когда стремится выместить на случайном человеке злость, которую оно бессильно выместить на человеке неслучайном. Он проревел что-то невнятное, сплошь состоящее из матерных окончаний, и, одной рукой отшвырнув от себя Марусю, другой, пока она еще не успела упасть, ударил ее. Сразу после этого оба бандита бросились бежать. Видимо, все-таки не до такой степени они не умели осмыслять свои поступки, чтобы не догадаться, что Матвей вряд ли сделает вид, будто ничего не произошло.

Но он не способен был в этот момент делать вообще никакого вида. Холод в голове и ярость во всем теле, именно это охватило его сейчас. Это было редкое, опасное его состояние; последний раз такое происходило с ним в тот день, когда по его вине погиб Сухроб Мирзоев.

Матвей бросился к Марусе и, одной рукой быстро проведя по ее голове, по плечам, другой выхватил из-за пазухи пистолет и дважды выстрелил под ноги убегающим. Пули ударились об асфальт, взвизгнули в тишине пустынного двора; бандиты запетляли; Матвей выстрелил еще раз. Один из них метнулся в подъезд, а другой закружился на месте, как собака, к хвосту которой привязали жестяную банку.

– Погоди, Марусенька, – почувствовав во время короткого прикосновения, что с ней не случилось ничего страшного, торопливо выдохнул Матвей и побежал к бандиту.

Теперь он видел уже не широкоскулое лицо с узко поставленными глазками и даже не очертания коренастой фигуры, а только ослепительное, как ненависть, пятно, которое хотел погасить любой ценой.

От первого же его удара это пятно словно размазалось по асфальту. Это был один из самых жестоких ударов – направленный почти на убийство. Только холодная голова в последний момент позволила Матвею выбрать это «почти»...

– Скажи спасибо... – процедил он.

И замолчал. Он не знал, кому и чему должен говорить спасибо лежащий без сознания человек. Наверное, только тому, что каждая минута без Маруси казалась Матвею бессмысленной.

– Еще раз тебя увижу, убью, – все-таки сказал он.

И, спрятав пистолет за пазуху, не глядя больше на глупое распластанное пятно, побежал обратно к машине, рядом с которой оставил Марусю.

Он вернулся так быстро, что она не успела даже встать – так и сидела на асфальте, прижав руку к щеке. Матвей присел перед нею на корточки и снова провел ладонями по ее плечам. Только на этот раз он сделал это не торопливо, а совсем медленно, словно вслушиваясь в ее плечи, руки, губы... Губы у нее все еще пахли чаем из розовых лепестков, и Матвей почувствовал, что Марусино сердце бьется как будто бы не в груди даже, а прямо в губах, в той самой точке, которой он касается поцелуем.

Она обхватила его шею, еще пока они целовались, и обняла крепче, когда поцелуй закончился. Ее пальцы вздрагивали у него на затылке, как рыбки в ручье. Матвей взял Марусю на руки, встал и, прижимая ее к себе, пошел к машине. Он не понимал, куда идет и зачем, только чувствовал, что Марусино сердце бьется теперь не в одних лишь губах, но во всем ее теле, потому что теперь он прикасается не к губам только, но ко всему ее телу, которое чувствует так, словно это и не она даже, а сам он, весь он.

Ему понадобилось все его самообладание, чтобы посадить ее на переднее сиденье, а самому сесть за руль. Невозможно было выдержать, чтобы она вдруг стала отдельно от него, не вплотную к нему, не одно с ним. Но это надо было выдержать – надо было уехать подальше от этого двора, от всего, что здесь произошло, от какой-то чужой, ненужной, мешающей жизни.

Матвей не случайно знал, к какому отделению милиции относится Цветной бульвар. Вокруг этой улицы раскинулась с детства знакомая местность, с детства же чрезвычайно привлекательная своим стойким блатным духом. На Цветном бульваре были самые красивые проститутки; у Трубной площади, рядом с рестораном, который раньше назывался «Узбекистан», а теперь как-то иначе, но суть от этого не изменилась, – крутились самые загадочные, самые уголовные на вид мужчины, а когда Матвей первый раз услышал песню Высоцкого про черный пистолет на Большом Каретном – этот переулок тоже был совсем рядом, – то она показалась ему знакомой, как колыбельная.

Из-за всего этого ему почти не приходилось думать, куда он едет по Цветному бульвару. За старыми домами, за тем местом, где прежде был Центральный рынок, до сих пор сохранился тихий сквер с облезлыми лавочками; в общей лихорадке бурного обновления до него ни у кого еще просто не дошли руки. Матвей остановил машину у низенькой оградки этого сквера и, прежде чем выйти из нее, снова обнял Марусю, и они снова стали целоваться, наклонясь друг к другу над переключателем передач.

– Посидим на лавочке? – спросил он; ее глаза были так близко, что горевшие в них свечки, казалось, согревали его щеки. – Или можно куда-нибудь поехать.

Он не знал, зачем им сидеть на лавочке, и хотел сказать, что поехать можно к нему, но все-таки не сказал. Вдруг испугался, что она снова убежит от него и он снова не поймет почему.

Вся она была непростая, как-то очень тонко и трепетно сложенная, хотя была открыта ему совсем, до донышка. Как это может соединяться в одном человеке, Матвей не понимал, но он чувствовал, что это все же именно так.

– Посидим, – ответила она прямо ему в губы.

Они сели на лавочку под кленом, по стволу которого, замерзая, тек мутноватый весенний сок. Стояла обычная мартовская погода – слякость, холод на подступах к морозу, – но Матвей не замечал ни слякоти, ни холода. Он сообразил только, что лавочка мокрая, и посадил Марусю к себе на колени. Она положила голову ему на плечо и замерла. Сердце у нее билось быстро, как у птицы, и тревога во всем ее теле, он чувствовал, была такая же, как если бы он обнимал птицу.

Напротив его глаз оказалась ее щека – тоненький изгиб скулы, нежная линия виска. Присмотревшись, Матвей заметил, что скула посинела. Он осторожно отстранил от себя Марусю и всмотрелся в ее щеку. Ярость снова накатила на него, но уже только остатком, самым краем. Трудно было чувствовать ярость, глядя в Марусины глаза.

– Мне совсем не больно, – торопливо заверила она.

– Ну зачем ты к нему полезла? – укоризненно сказал Матвей. – А убил бы он тебя, что бы...

Он хотел сказать: «Что бы я тогда делал?» – но ему стало стыдно, что он, получается, думает не о ней, а о себе.

– Мне показалось, он тебя хочет убить, – шмыгнула носом Маруся. – Он же правда бандит, да?

– Думаешь, все бандиты хотят меня убить?

– И про пистолет ты говорил... Что он тебе теперь нужен.

– Зачем мне, скажи, пистолет?

– Но он же у тебя есть...

– Ну и что?

– Значит, он же тебе нужен?

– Вообще не нужен.

Матвей понимал, что говорит какую-то ерунду, которая первой приходит в голову, настолько понимал, насколько вообще мог что-нибудь сейчас понимать. Но ему надо было, чтобы Маруся успокоилась, и он чувствовал, что эта ерунда успокаивает ее больше, чем успокоила бы любая логика. А может, ее успокаивало что-то другое – у него сердце замирало, когда он чувствовал, как она касается его куртки то плечом, то щекой. Он расстегнул куртку и обнял ее. Теперь можно было застегнуть куртку снова, Маруся вполне уместилась бы у него за пазухой.

– Я всегда знала, что у меня счастья быть не может, – вдруг сказала она.

Матвей даже вздрогнул от неожиданности слов, которые она выговорила чуть слышно, уткнувшись носом ему под подбородок. И сразу понял, что слова эти – часть, и даже не часть, а основа той тревоги, которую он все время чувствовал в ней.

– Почему? – Губы у него свело необъяснимым страхом. – Почему у тебя счастья быть не может?

Маруся подняла на него глаза. Огоньки в их глубине едва теплились.

– Не знаю почему. Но получается, что так. Я пойду.

Она попыталась встать, но он схватил ее за руку так крепко, что ей, наверное, стало больно. При одной лишь мысли, что ее сейчас не будет, ему стало до того страшно, что он перестал соотносить свои силы с реальностью.

– Маруся, что же это такое, а? Вчера, сегодня... Почему ты со мной... так?! – с какой-то давно забытой детской сбивчивостью воскликнул он.

– Потому что я тебя обманывать не хочу.

– Да в чем ты можешь меня обманывать?

Он опешил от такого ее объяснения. Как может его обманывать девушка, которую он всего два дня назад не знал вообще и которая... Которая сейчас ему почему-то ближе, чем все знакомые и незнакомые девушки, вместе взятые!

Она смотрела ему в глаза прямо, печально и как-то еще... Может, честно? Он не понимал.

– Просто ты меня, наверное, ненавидишь. И не наверное, а точно. И это всегда так будет, потому что я... мы... Потому что я и моя мама... Твой папа давно нас знает, и это только несчастье для него было, и для твоей мамы тоже несчастье, для Анны Александровны, и для тебя, я же понимаю. Зачем же делать вид, будто этого не было? Я не хотела, чтобы и Сережа со мной так, как будто этого не было, а тем более ты... Зачем мы с тобой встретились!

Отчаяние прозвучало в ее голосе при этих словах, полное, до макушки, отчаяние. Она так и не смогла встать – Матвей все еще сжимал ее руку, – и поэтому глаза ее были совсем близко от его глаз, и он видел, что огоньки в них погасли.

– Как – ты и твоя мама? – хрипло выговорил он. – Так ты, получается...

– Да, да! Так и получается. Маруся Климова. И это все у вас было из-за меня!

Матвей медленно разжал руку. Маруся вскочила и, не оглядываясь, все ускоряя шаг, пошла к невысокой оградке сквера. По улице она уже не шла, а бежала. Матвей смотрел, как она идет, бежит, перебегает дорогу, как шарф выпадает из рукава ее куртки... Ему казалось, что его придавила к скамейке снежная глыба. Он не понимал, сколько это длилось. Наверное, недолго. Когда он наконец сбросил с себя эту глыбу, Маруся еще видна была на противоположной стороне улицы.

– Маруся! – закричал он, вскочив со скамейки.

Она вздрогнула – Матвей увидел, как она вздрогнула, хотя уже не видел даже ее лица, – беспомощно огляделась... И вдруг подбежала к краю тротуара, замахала рукой. Перед ней сразу же остановилась машина, Маруся распахнула дверцу и, прежде чем Матвей успел сделать хотя бы шаг в ее сторону, исчезла за этой дверцей. Он успел заметить, что машина эта – темно-серая «десятка». Как будто это могло иметь какое-нибудь значение, как будто вообще могли теперь иметь какое-нибудь значение пустые подробности жизни, в которой ее нет и не будет!..

0

89

Часть IV
Глава 1
Только в последние два месяца, когда Матвей начал работать директором школы, Антонина Константиновна поняла, что ее тревога за него не связана ни с какими внешними обстоятельствами его жизни. Она тревожилась, когда ему было полтора года и он научился забираться с дивана на шкаф и проделывал это каждую свободную от других подобных же занятий минуту; тревожилась, когда он работал у депутата, которого она, как и Анюта, считала бандитом... Когда он служил на границе, ее состояние даже тревогой нельзя было назвать, это было что-то из не поддающихся названию чувств. И вот теперь, когда за него надо было только радоваться, она почему-то тревожилась тоже.

«Совсем старая стала, – сердясь на себя, подумала Антонина Константиновна. – Старая квочка. Только он-то не цыпленок!»

Матвей был занят в этой своей школе так, что уже почти месяц не мог выбраться к ней в Абрамцево. И вот вчера он позвонил и пообещал, что в воскресенье приедет обязательно.

Она испекла его любимые пироги – с капустой, с грибами, с яблоками, со смородиной. Летом и осенью, собирая все это в своем маленьком саду или покупая у захожих торговцев, Антонина Константиновна представляла только одно: как ее мальчик позвонит и скажет, когда его ждать, и как она будет печь пироги к его приезду. В его совсем взрослом, давно уже отдельном от нее существовании заключалось главное в ее жизни, и это совсем не изменилось с тех пор, когда он в самом деле, а не только в ее представлении о нем, еще был маленьким.

Матвей приехал мрачнее тучи. Антонина Константиновна сразу это заметила, этого невозможно было не заметить, даже глядя на него совсем посторонними глазами, а она ведь не такими глазами смотрела... Он был зол, беспомощен, растерян, тревожен, подавлен – все одновременно. Она и сама растерялась, когда это увидела, потому что вдруг поняла, что видит его таким впервые. До сих пор он всегда был с нею только весел и ласков, как может быть ласков совсем взрослый мужчина с родной ему женщиной, которую он опекает незаметно, потому что не хочет, чтобы она воспринимала его опеку как признак ее старости.

– Трудно тебе работается? – осторожно спросила Антонина Константиновна, глядя, как он надкусывает пирог и, не доев, кладет на тарелку.

– Нет. Не трудно. – Матвей смотрел в одну точку, и непонятно было, как он вообще расслышал ее вопрос; ответил он на него с тем же равнодушием, с каким отложил пирог. – Конечно, бывает и трудно, но в целом терпимо.

– Тебе разве эту работу терпеть приходится? – растерянно спросила она.

Анюта рассказывала ей о его новой работе, точнее, о его отношении к этой новой работе, совсем другое. Да он и сам в прошлый свой приезд горел воодушевлением.

– Нет. Мне она нравится.

– Матюшка, что с тобой? – Она произнесла это с трудом: у нее перехватило горло. – Ну скажи, что с тобой случилось?

Сильное волнение в ее голосе он все-таки расслышал. Какая-то живая волна прошла по его лицу, дрогнул тоненький светлый шрам на виске.

– Не переживай, Антоша, – сказал он. – Ничего со мной не случилось. – И неожиданно, с той же глухой интонацией, добавил: – Влюбился я, на свою голову, вот и все. Знал же, что не надо мне это... Ну и получил по полной.

– Но... в кого?

«В кого ему надо было влюбиться, чтобы... вот так?!» – подумала она.

– В Марусю Климову.

Если бы он сообщил, что влюбился в пятидесятилетнюю многодетную мать и собирается на ней жениться, она восприняла бы это гораздо более спокойно. Но то, что он сказал, прозвучало как гром в новогоднюю ночь.

– Как?.. – с трудом выговорила Антонина Константиновна.

– Видишь, даже ты удивилась, – усмехнулся Матвей. – Вот и я... слегка оторопел. Сколько у нас народу в столице проживает? Чтоб среди таких широких масс встретить именно ее, сильно надо было постараться.

– Кому? – тихо сказала Антонина Константиновна.

– Что – кому? – не понял он.

– Кому надо было постараться?

– Не знаю.

В его глазах промелькнула растерянность.

– Тогда чему ты удивляешься?

Она смотрела в его глаза, совсем папины – не Сережины, а ее папы. Она только и помнила о папиной внешности, что вот эти лихие зеленые глаза, хотя вообще-то никогда ведь не видела, чтобы они были у него лихими, только на одной фотографии, на которой он был снят молодым и которую сама она увидела уже в старости. В жизни же, она помнила, глаза у него были усталые, суровые и с глубоко скрытым, совсем ей тогда непонятным горем.

И вот теперь она вглядывалась в Матвеевы зеленые глаза и понимала, что и в них это непонятное горе стоит очень высоко, как вода стоит в половодье в берегах Красивой Мечи.

Антонина Константиновна почти не старалась говорить с Матвеем спокойно. Как только она осознала, что с ним произошло, ее в самом деле охватило какое-то глубокое, хотя и нерадостное спокойствие.

Чтобы в огромной Москве, во всем огромном мире он встретил именно Марусю Климову, постараться надо было судьбе, и подправить ее, уговорить пойти иначе все равно невозможно, а значит, и пустая тревога ни к чему. Она знала, что такое судьба и как сильно, как неразрывно сцеплены в ней боль и любовь.

Но как же ей было его жаль! За что, почему это несчастье должно было произойти с ним, разве мало было Сережи, разве мало было всей длинной вереницы родных, о которых она не знала почти ничего, кроме того, что каждый из них был по-своему несчастлив? Разве мало было, наконец, того несчастья, с которым любовь вошла в ее собственную жизнь, в ее молодость?

– Она знает, что ты... это ты? – спросила Антонина Константиновна.

– Знает.

– И что?

– И ничего. Повсхлипывала и убежала, – со злым отчаянием ответил Матвей. – Ну и черт с ней! Лучше б мне ее и не встречать.

– Это ты от отчаяния говоришь, Матюшка, – невесело улыбнулась Антонина Константиновна. – От отчаяния, от отчаяния, – кивнула она, заметив его протестующий жест. – Я себе знаешь сколько раз такое говорила? Что лучше бы мне его и не встречать...

– Кого? – Матвей так удивился этим ее словам, что глаза его на мгновение вспыхнули прежними искрами.

– Отца твоего папы. Выпавшее звено.

Теперь она видела, что он не просто удивился, а даже растерялся. Да в этом и не было ничего странного. О человеке, от которого она когда-то родила Сергея, Антонина Константиновна не рассказывала ничего, никогда и никому, даже Матвею. Он в самом деле был выпавшим звеном семейной цепи, тот человек. Когда Сережа был подростком, то несколько раз заводил разговор о своем отце, но вообще-то в нем и тогда сильная душевная чуткость охранялась не менее сильной волей и сдержанностью, поэтому дальше двух-трех вопросов дело не пошло. Он сразу понял, что маме тяжело на такие вопросы отвечать, и задавать их перестал. Ну а теперь и странно было бы, если бы Сергей стал об этом расспрашивать. Когда человеку под пятьдесят, ему уже не так важно, от кого и почему он родился.

– Извини, Антоша, – почти прежним своим голосом сказал Матвей. – Разбередил я тебя глупостями. Да ничего я, может, и не влюбился. Так все быстро вышло, что я и сам ничего не понял. Ты плачешь, что ли? – встревоженно спросил он. – Вот же я придурок!

– Я не плачу. – Антонина Константиновна притянула к себе его голову, поцеловала в макушку. – Когда это я плакала?

– Никогда, – улыбнулся Матвей. – А почему, кстати? Я всегда удивлялся.

– Потому что слезами горю не поможешь.

– Теоретически так, – засмеялся он. – Но практически все женщины плачут. Кроме тебя.

Антонина Константиновна обрадовалась, услышав его смех, пусть и не такой, как прежде. Прежним он уже не будет, это она понимала, и понимала, как драгоценны теперь любые крючочки, за которые можно удержать его от отчаяния. Его любопытство к ее прошлому было как раз таким крючочком, и по сравнению с этим не имело никакого значения, больно ей или не больно о своем прошлом вспоминать.

– Вот ты пироги с капустой съешь, киселем малиновым запьешь, и я тебе все расскажу, – сказала она.

– Как сказку Андерсена. – Лицо его при этих словах вдруг снова помрачнело. – Не обижайся, Антош, я сегодня должен уехать. Работа же. Завтра утром с учебными планами придется разбираться. Какие там предметы нужны, какие не очень. И с учителями тоже.

– Какие нужны, какие не очень? – улыбнулась Антонина Константиновна.

– Ну да. Я, знаешь, не больно-то уверенно себя чувствую. Все-таки хоть что-то в этих школьных делах и головой понимать надо, на одной интуиции далеко не уедешь.

– Тебе и интуиции хватит.

– Откуда такая уверенность? – удивился он.

– Просто я знаю, что ты должен все понимать в школьных делах.

– Генетика, что ли, по папиной линии? – догадался Матвей.

– Да. По папиной. Лена звонила, – вспомнила Антонина Константиновна.

Все-таки ей трудно было говорить об этой генетике вот так, сразу. Даже с Матвеем. Может, и хорошо, что он не хочет сейчас об этом слушать.

– Как она там? – спросил он. – Сама еще в космос не собирается?

Елена была таким же выпавшим звеном ермоловской семьи, как тот мужчина, о котором так не хотела говорить Антонина Константиновна. Правда, причины для этого по отношению к Лене были совсем другие: просто Ермоловы узнали о ее существовании всего лишь год назад. Она была дочерью того самого мальчика с фотографии, на которой Константин Павлович был снят со своей первой женой Асей и с сыном Василием. Антонина Константиновна всегда понимала, что от ее мамаши ничего хорошего ожидать не стоит, но, узнав, что у папы, оказывается, был сын, ее, значит, родной брат, – даже она опешила. Сильно же мать боялась лишних наследников, если при всей своей любви к сплетням и к завистливым рассказам о прошлом ни словом не обмолвилась о его существовании!

Перед самой войной, вскоре после Тониного рождения, Василий Ермолов окончил Ленинградский горный институт, уехал в Среднюю Азию геологом, а после гибели отца пути с московской родней, к радости его мачехи, разошлись у него навсегда. О том, что он вообще жил на свете, Ермоловы узнали только от его дочки. Матвей встретил ее в Таджикистане в третий год своей службы, и это тоже была встреча из того разряда странных, необъяснимых движений, которые судьба маскирует под случайности.

Впрочем, приехав в Москву, Елена Васильевна Ермолова недолго жила с родственниками. Через месяц после своего знакомства с ними она вышла замуж за космонавта и уехала в Америку, где он готовился к третьему своему полету на Международную станцию. Космонавт этот, Ваня Шевардин, жил в их дворе. Антонина Константиновна помнила, как его привезли из роддома и как он в двенадцать лет прыгнул с крыши дворового флигеля на самодельном парашюте, так же хорошо, как помнила его первый полет в космос.

– В космос Лена не собирается, – сказала она. – Сына родить собирается. На пятом месяце уже.

– Ваня рад, наверное, – улыбнулся Матвей. – Они с Ленкой, мне показалось, с первого взгляда по уши влюбились. Оба. Бывает же такое.

Его лицо при этих словах снова помрачнело. Видно, слишком слабыми были крючочки, на которые надеялась его бабушка.

– Для чего-то же ты ее в Москву перевез, – все-таки улыбнулась Антонина Константиновна. – Видно, чтобы они с Иваном встретились.

– Я поеду, Антоша.

Он встал, одернул рубашку таким движением, каким военные одергивают под ремнем гимнастерку. У Сережи тоже после армии долго сохранялись военные привычки. Это была одна из немногих примет внешнего сходства отца и сына. Вообще же, Антонина Константиновна была уверена, Матюшка во всем был похож на ее папу. Или, может, просто ей хорошо становилось на душе, когда она так думала? В Матвее всегда было так много молодой, обещавшей счастье силы, что, ей казалось, счастье это обещается словно бы и ее папе, которого судьба его собственным счастьем обделила...

– Переночевал бы, Матвей, – сказала она. – Сколько до Зябликов твоих ехать? Темнеет уже.

– А у меня в машине такие специальные стекла, чтобы в темноте как днем видеть. Их японцы в прошлом году изобрели, не смотрела, что ли, по телевизору?

– Стыдно старенькую бабушку обманывать. – Она быстро провела ладонью по его голове. – Скажи лучше, что...

– Что? – не дождавшись продолжения фразы, спросил Матвей.

– Нет, ничего.

Она хотела спросить, что же он теперь будет делать с Марусей Климовой. Прежде она всегда сразу спрашивала его о чем угодно, но теперь спросить вот так, просто и свободно, было уже невозможно. Как целых восемь лет невозможно было просто спросить у Сергея, где он проведет отпуск или когда вернется из командировки. И все из-за той же девочки, как странно и мучительно это повторилось!..

– Там тебе мама банки передала, – сказал Матвей. – Чуть не забыл. Они в багажнике. Куда отнести?

Она и сама забыла о том, что просила Анюту передать ей банки из-под варенья. Ей было не до банок, не до варенья – ей никакого дела не было до мелких подробностей жизни. А все, что не имело отношения к Матвею, казалось ей сейчас только мелкими подробностями. Она чувствовала нарочитость его спокойствия, и тревога разбухала у нее в груди, как земля под дождем.

И воспоминания, которые она давно уже считала побежденными, прорастали в этой тревоге отчетливо, словно и не воспоминаниями они были, а сегодняшней, настоящей ее жизнью.

0

90

Глава 2
Тоня никогда не думала, кем она хочет стать, когда вырастет.

Ей казалось, на такие мысли имеют право только люди, отмеченные каким-нибудь особенным дарованием. Вот Иришка с ее чудесным голосом, конечно, может размышлять, кем ей хочется стать – оперной певицей или драматической актрисой. А о чем размышлять Тоне, если все ее способности так обычны и невыразительны, что их, можно считать, и вовсе нет?

Поэтому ее планы, касающиеся собственного будущего, не шли дальше того дня, когда она окончит семилетку и сможет устроиться на работу. О том, чтобы платить за учебу в восьмом и девятом классах, нечего было и думать. Мать присылала ей такие крохи, что, если бы не приработок у певицы Сеславинской, жить Тоне пришлось бы впроголодь. Впрочем, и та не богатая удовольствиями жизнь, которую она вела теперь и которая любой ее однокласснице показалась бы просто убогой, нисколько ее не угнетала. Тоня и сама не понимала, почему это так – почему ей все равно, ест она перловку и черный хлеб или какое-нибудь пирожное «Шу» и торт «Манон», которыми время от времени угощают ее Иришка с мамой? Почему ей не хочется купить вместо фильдеперсовых чулок капроновые, почему она не мечтает о продающейся в ГУМе сюрпризной коробке с духами «Голубой ларец»?

Ей почему-то казалось, что все это – и духи, и пирожные, и чулки – как-то... неважно, что ли. Но ей стыдно было признаваться в таком своем ощущении даже себе самой, потому что она совсем не знала, что же важно. Не было ничего важного в ее жизни.

Еще удивительнее было то, что на нее вдруг начали обращать внимание мальчишки. Тоня даже специально разглядывала себя в зеркале, чтобы понять, не появилось ли в ее внешности что-нибудь яркое, необычное. И ясно видела, что ничего подобного, конечно, не появилось. Те же глаза непонятного цвета, те же светло-русые волосы, заплетенные в недлинные тонкие косы, и лицо такое же – закрой глаза, и не вспомнишь его. Но при всей этой очевидной неяркости мальчишки почему-то бегали за Тоней так, словно ее благосклонность была каким-то невиданным призом.

– А так оно и есть! – смеялась Иришка, замечая, что Тонечку провожает из школы очередной незамечаемый воздыхатель. – Ты же на них совсем внимания не обращаешь, вот им и интересно, что ты за птичка такая. И вообще, ты загадочная, – добавляла она, заставляя Тоню недоумевать, потому что никакой загадки та в себе не чувствовала.

На следующий день после получения паспорта Тоня принялась ходить по конторам, названия которых выискала в газетных объявлениях о приеме на работу. Она понимала, что работа, которую она таким образом найдет, будет самой обыкновенной, не из тех, о которых мечтают накануне выпускного вечера как о счастье на всю жизнь. Тоня воспринимала это как данность и, разговаривая с неулыбчивыми кадровиками, обращала внимание лишь на то, чтобы работа, для которой требовались такие, как она, девчонки без специального образования и опыта, оказалась не слишком тяжелой физически – богатырской силой она никогда не отличалась – и чтобы зарплата была как можно выше. Зарплата имела значение главным образом потому, что Тоня с нетерпением ждала дня, когда наконец сможет сообщить матери, чтобы та больше не присылала денег.

Она немного знала о материной жизни в Мурманске. Когда Наталья в прошлом году приезжала вместе с мужем «навестить доченьку», а на самом деле проверить, не привела ли та кого в драгоценную квартиру, Тоня устроилась работать вожатой в пионерский лагерь и видела мать от силы два дня. И все-таки ей хотелось поскорее оборвать и эту, почти неощутимую, нить – остаток пуповины, которая их когда-то зачем-то связала.

Самой подходящей к незамысловатым Тониным требованиям оказалась организация со скучным названием Мосгидроторф. Туда требовались сотрудницы с семилетним образованием – учетчицы, нормировщицы; платить обещали семьсот рублей в месяц. Тоня сразу сравнила свою будущую зарплату с трехрублевой ценой буханки хлеба или литра молока и решила, что работа ей подходит. Был, правда, в этой работе и минус: каждое лето надо было выезжать на торфоразработки куда-нибудь, как назвала это Иришка, в глушь болотную.

– Ну, хоть немножко попутешествуешь, – вздохнув, добавила она. – Где там этот торф добывают? В Белоруссии вроде – помнишь по географии? До Парижа, конечно, далеко...

Но Тоня ведь и не собиралась путешествовать в Париж. А необходимость уезжать каждое лето из Москвы ей даже понравилась. По крайней мере, если мать снова явится в отпуск, не придется провести с ней ни дня. К тому же ведь не навеки она привязывает себя к этому Гидроторфу, таких контор и кроме него немало...

Тоня и предположить не могла, что пройдет много лет, что уже и мать умрет, и Иришка выйдет замуж за француза и уедет в свой волшебный Париж, а она все так же будет работать в Мосгидроторфе. Просто потому, что наконец поймет, что в жизни важно, и пустая охота к перемене мест утратит для нее всякую привлекательность.

Еще меньше она могла предположить, что это ее понимание окажется связано с летними поездками в болотную глушь, о которой она знала лишь то, что там живут комары, лягушки, возможно, кикиморы и, кажется, люди.

Тоня ездила на торфяники шестое лето подряд, и в этих выездах не было для нее ничего неожиданного. Даже одежда из года в год требовалась одинаковая: простая, немаркая, чтобы легко стиралась и быстро сохла. Девчонки-учетчицы еще непременно брали с собой платья для танцев в местном клубе, и Тоня брала тоже, но на танцы почти не ходила: не любила пьяных драк, которыми эти танцы неизменно сопровождались.

Так что она даже обрадовалась, узнав, что в полесской деревне Глуболье, рядом с которой ей предстояло провести очередное лето, и клуба-то нет. Вернее, он есть, но стоит заколоченный, с разбитыми окнами, потому что среди выпускников культпросветучилищ никак не найдут желающих нести культуру в такую местность, до которой осенью, зимой и весной добраться можно только пешком.

– Уж, кажется, какой только глуши не навидалась, – ворчала, подпрыгивая в кузове полуторки, нормировщица Катя Кузьмина, – а все равно каждый раз думаю: ну как они тут живут? Ты глянь, Тонька, ведь чистый восемнадцатый век! Если еще не шестнадцатый.

До места, где велись торфоразработки, Кате и Тоне пришлось добираться пешком, несмотря на то что стояло лето. Последние пять километров дороги размыло дождями, и шофер полуторки заявил, что машина и загрузнуть может, а девки как-нибудь добредут со своими рюкзаками, не графских кровей.

– А каб тебя холера! – умело ругнулась по-белорусски Катя. – А если мы в болоте потонем?

– Не заляцайцеся, дзеуки, – добродушно посоветовал шофер. – Як жа вы у дрыгве патонеце? Дзе вы, а дзе тая дрыгва! Хадзице сябе цихесенька вунь туды, праз лясок, и дойдзеце да свайго тарфяника.

– Свайго! – сердито передразнила белоруса Катя. – Твой это торфяник, а не мой. Мой, может, Большой театр и кондитерская на Столешниках!

Пока под Катино неизменное ворчанье они шли по чавкающей от дождей лесной дороге, Тоне казалось, что здесь стоит не то что восемнадцатый или даже шестнадцатый век, а вообще нет никакого века. Ведь и сто лет назад, и пятьсот точно так же плыли по тусклому небу низкие, обещающие дождь тучи, и так же тоскливо шумели деревья, и так же скудно, неласково шелестели сизые овсяные колосья на узком поле перед лесом... Это ощущение – что времени нет совсем и все, что она видит, было и будет всегда неизменным, – почему-то казалось Тоне не унылым, а почти радостным. Во всяком случае, она чувствовала в этой неизменности что-то очень знакомое, как будто даже родное.

– Устала, Тонь? – заметив, что она замедлила шаг, спросила Катя. – Скоро придем, отдохнешь. – И жалостливо добавила: – Тебе б другую работу поискать. Дохловатая ты все-таки, а здоровье беречь надо.

– В двадцать два года рановато вроде здоровье беречь, – улыбнулась Тоня.

– А тебе двадцать два уже? – удивилась Катя. – Я думала... А вообще-то ничего я и не думала, – засмеялась она. – Какая-то ты... Как будто без возраста. Вот кому в старости повезет! Представляешь, будет тебе... ну, не знаю, лет семьдесят, а про тебя и не скажет никто, что старушка.

Катя была если не добрая, то по крайней мере добродушная, так что общение с ней не было для Тони тяжелым. Но Катина привычка к ворчанию и болтовне все-таки немного утомляла.

– Катюшка, ты, может, вперед пойдешь? – предложила Тоня. – Что-то я и правда устала. Посижу, отдохну и догоню тебя, а?

– Ну, посиди, – пожала плечами Катя. – Если лешего или кто тут у них – болотник какой-нибудь – не боишься! А заблудиться и правда невозможно. Иди все прямо да прямо и выйдешь к торфоразработкам.

Тоне не хотелось признаваться, что ей просто хочется остаться одной. Было что-то необъяснимо притягательное в скудности здешней природы. Она словно втягивала в себя, растворяла в себе, и не хотелось нарушать это сильное, немного тревожное притяжение пустой болтовней.

Катя скрылась за поворотом дороги, а Тоня поднялась с поваленного дерева, на которое присела, доказывая товарке свою усталость, и, оставив рюкзак, медленно пошла от дороги в сторону – туда, где лес светлел недалекой прогалиной.

Прогалина оказалась обычной лесной поляной. Тоня даже не поняла, почему ее так сюда потянуло. Единственное, что было здесь необычным, это свистящий звук, доносившийся с края этой поляны. Тоня остановилась у последнего перед открытым пространством дерева и всмотрелась туда, откуда долетал этот глухо-мелодичный посвист.

Она почти сразу поняла, что это просто шелест травы, которую равномерно срезает коса. А еще через мгновение заметила и косца. Он стоял – вернее, медленно двигался по покосу – совсем близко, но к ней спиной. Тоня видела только его потемневшую от пота льняную рубаху и мокрые завитки волос у него на затылке.

Она стояла, схватившись за нижнюю ветку дерева, и словно завороженная смотрела, как мерно двигаются его плечи, тускло блестит у ног коса... Сознание ее в эту минуту исчезло, и лишь самым краем исчезающего сознания она успела понять, что смотрит на все это так, как прежде смотрела не на людей, а только на самые глубокие, от людей не зависящие явления жизни – на пляшущий огонь, тихий ход туч над сизым здешним полем....

В ту минуту, когда она об этом подумала, он вдруг обернулся. Именно вдруг, потому что еще не дошел до конца покоса; движение его было резким. Но Тоне оно показалось очень медленным – она успела разглядеть струнную линию его скулы и шеи, и настороженный полуоборот головы, и сурово сдвинутые брови. Когда он наконец нашел ее взглядом – это заняло несколько секунд, не больше, но они показались ей бесконечными, – то взгляд его был таким же, как просвет неба в тучах: тревожный короткий проблеск, обещание молнии.

Тоня с детства была немного дальнозорка, поэтому отчетливо видела его глаза в ореоле густых длинных ресниц, и крупные капли пота на лбу, и глубокую вертикальную морщину на переносице. Потом она увидела, как, словно от спазма, вдруг вздрогнуло его горло. Потом он опустил косу, сделал шаг в ее сторону... И тут Тоня наконец сбросила с себя странное оцепенение и, качнувшись назад, развернулась и бросилась бежать прочь от поляны, в самую чащу.

Она и сама не понимала, почему бежит так стремительно, будто за ней гонится что-то необъяснимое и неотвратимое. Она остановилась, только когда выбежала на дорогу, далеко от того места, где оставила рюкзак.

«Может, он меня косой хотел ударить! – тяжело дыша, прижавшись спиной к дереву, подумала она. – Или еще что-нибудь такое. Какой же он... опасный!»

Она не могла найти другого слова для того, чтобы обозначить сильное, пугающее чувство, которое неизвестно почему, всего за несколько мгновений, связалось у нее с этим совершенно незнакомым человеком.

0

91

Глава 3
Деревня Глуболье стояла у самого леса, а за лесом было болото, а на нем, на этом болоте, как раз и велись торфоразработки. И хотя деревня была немаленькая, дворов в сто, из-за такой ее близости к лесу и болоту казалось, что она совершенно затеряна в неизмеримой, неодолимой природной глуши. Да так оно вообще-то и было.

– Все-таки народ правильные поговорки про свою жизнь сложил, – сказала однажды Катя Кузьмина. – Например, про то, что черт ногу сломит... Вот она, та самая местность! Мало что деревня такая, глянешь – и повеситься тянет, так тут, говорят, еще выселки есть. Представляешь, Тонь, идешь ты через ихнюю дрыгву, а там тебе, здрасьте, домик стоит. И что нормальный человек может подумать, чей это домик? Лешего болотного, больше ничей!

Неизвестно, как насчет лешего, но жить в бараках прямо на болоте торфоразработчики не рвались. Все они – и местные из райцентра, и приезжие из Минска и самой Москвы – предпочитали селиться в деревенских домах и каждый день ходить на болото и обратно через лес. Хозяевам, у которых они жили, платились суточные за постой и выделялись деньги на то, чтобы они кормили своих постояльцев. Но, судя по нищете здешней жизни, деньги были в этих местах большой редкостью. Поэтому еда для приезжих готовилась из того, что у деревенских считалось бесплатным: из грибов, картошки, свеклы; даже растительным маслом хозяева не баловали. Выручало, правда, молоко, так что командированные все же не голодали.

Впрочем, еда беспокоила Тоню очень мало. Она привыкла есть то, что есть, и эта ее привычка была такой же неизменной, как привычка к летним работам на торфяниках. Теперь она, правда, была уже не учетчицей, как в первый год, а техником-специалистом по торфу, потому что окончила в Москве двухгодичные курсы.

Проводить целый день на чистом воздухе было не утомительно, а, наоборот, приятно. Тоня всегда считала это плюсом своей работы, которая многим показалась бы скучной. И возвращаться вечерами в деревню – они с Катей жили в крайнем доме у самой околицы – приятно было тоже. Вечерний июльский свет делал все предметы выпуклыми, словно обливал их расплавленным стеклом. Даже серые колья заборов казались в этом свете золотистыми, и совсем уж червонным золотом горели стволы деревьев.

– Смотри! – вдруг воскликнула Катя, когда они подошли уже к самому дому. – Видишь, видишь?!

Тоня вздрогнула от ее неожиданного возгласа. Она загляделась на переливы света и ничего больше не замечала. Но, взглянув, куда указывала Катя, увидела, что из открытого окна их комнаты вылазит деревенский парнишка. Спрыгнув на землю, он воровато огляделся и нырнул в канаву, в заросли бурьяна.

– Ах ты паршивец! – крикнула Катя и, мгновенно вспомнив свои навыки бегуньи на короткие дистанции, припустила за ним.

Тоня такими полезными навыками не обладала, поэтому сильно от нее отстала.

Когда она добежала до того места, где из канавы доносились крики и сопение, парнишка уже был схвачен за ухо и безуспешно пытался вырваться из Катиных цепких рук. При этом он не издавал ни звука, только коротко шмыгал конопатым носом, а Катя орала во весь голос и на всю деревню:

– Что ж ты, поганец такой, делаешь, а? Кто ж тебе разрешил по чужим окнам лазить? Ну-ка, показывай, что своровал!

С этими словами она ловко сделала парнишке подсечку и, повалив в бурьян, уселась на него верхом.

– Катюшка, погоди, может, он и не украл ничего! – воскликнула Тоня.

Ей жалко было узкоплечего мальчишку, который вертелся ужом, пытаясь вывернуться из мощных тисков Катиных колен.

– Ага, не украл! На экскурсию приходил! Да вот тебе, пожалуйста!

Изловчившись, Катя запустила руку мальчишке за пазуху и извлекла оттуда какую-то фигурку. То есть не какую-то – Тоня сразу узнала свою деревянную, расписанную невыцветающими красками фигурку танцовщицы.

– Эт-то что такое? – удивленно спросила Катя. Она встала сама и, схватив за ворот линялой рубахи, рывком подняла с земли своего пленника. – Ты где это взял?

– Он не взял, – поспешно ответила за него Тоня. – Это моя, я ему показать обещала. Ну, он, наверно, пришел, а меня с работы еще нету...

– Правда, что ли? – Катя недоверчиво взглянула на Тоню и тряхнула мальчишку за шкирку. – Правда, что она тебе эту штуку обещала показать?

– Ну что ты нам перекрестный допрос устраиваешь? – укоризненно сказала Тоня. – Я же тебе объяснила. Пойдем, вместе посмотрим, – повернулась она к мальчишке.

Катя выпустила пленника и протянула Тоне отнятую у него статуэтку. Тоня сразу взяла мальчишку за руку. К ее удивлению, он не стал вырываться – наоборот, вцепился в ее руку так крепко, что она чуть не вскрикнула. На вид ему было лет десять, но ладонь у него была совсем не детская – мозолистая, широкая.

– Ты с ним поосторожней, – сказала ей вслед Катя. – Пообещала, так уж ладно, покажи свою игрушку, а так-то... Смотри, чтоб он потом кошелек твой не пришел посмотреть!

Тоня с мальчишкой пошли вдоль канавы за околицу. Минут через пять Тоня первой нарушила молчание.

– Я каждый год в командировку что-нибудь из дому беру, – сказала она. – У меня там много красивого есть, вроде этой танцовщицы. А с красотой жалко ведь надолго расставаться, да?

Мальчишка шмыгнул носом и судорожно выдохнул:

– Ага...

При этом он поднял на Тоню глаза, и она чуть не ахнула: они были ярко-синие, как васильки в поле. К тому же и волосы у него при ближайшем рассмотрении оказались не белобрысые, а ржаные, и ощущение того, что она говорит не с мальчиком, а прямо с летним полем, от этого еще усилилось.

– Меня Тоней зовут, – сказала она. – А тебя?

– Базыль...

– Какое имя необычное!

– Звычайнае имя. – Он пожал плечами, глядя на свои босые, покрытые цыпками ноги. – Па-вашаму Василь будзе. – И вдруг, снова вскинув на Тоню свои летние глаза, горячо проговорил: – Я не хацеу тваю цацку скрасци! Я да бабы Ядвиги прыйшоу, у якой вы у хаце живёце, яна матки маёй матка. А як ужо у бабы пабыу и да хаты пайшоу, дак и убачыу... тваю... Яна нибы жывая дзяучынка на акне плясала, тольки што маленькая!

Тоня вспомнила, что, уходя утром на работу, в самом деле оставила фигурку танцовщицы на подоконнике; прежде она всегда прятала ее в рюкзак, потому что стеснялась Кати.

– Я не могу тебе ее подарить, – виноватым тоном сказала она. – Она у меня... на память осталась.

– Я б назауседы и не узяу! – так же горячо проговорил мальчик. – Я думау, ты сёння позна прыйдзеш, можа, не убачыш... А заутра б я яе цихесенька назад прынес. Я на выселках жыву, недалека, раницай прыбег бы.

– Так ведь сейчас вечер уже, – улыбнулась Тоня. – Что бы ты с ней до утра стал делать?

Базыль снова опустил глаза.

– А я б за ноч такую ж самую зрабиу, – наконец чуть слышно произнес он. – Мы б з таткам з липы зрабили... Татка у мяне настауник, у школе працуе. Ен и маляваць можа, и усе-усе!

– Знаешь что, – сказала Тоня, – раз так, бери ее, в самом деле, до завтра. Или не до завтра, а на сколько тебе надо. Пока такую же не сделаешь. А потом эту мне обратно принесешь. Ладно?

Его глаза брызнули такой синевой, словно васильки, которые в них цвели, прежде были только бутонами, а теперь наконец распустились.

– Дзякуй вам! – воскликнул Базыль. – Я абавязкова занясу! Хацице, Богам пабажуся? Мяне баба Хрысцина, таткина матка, пра Бога навучыла!

– Я тебе и так верю, – серьезно сказала Тоня. – Ты и ту, которую сам сделаешь, тоже принеси, хорошо? Мне интересно посмотреть.

Она еще с минуту смотрела, как мелькают в лопухах босые пятки – казалось, даже они сверкают счастьем, – потом улыбнулась и пошла домой.

По воскресеньям Тоня на весь день уходила на лесное озеро. Вообще-то это было даже не озеро, а озерное оконце – небольшое, с темной водой, в которой, как живые, извивались длинные ленты подводной травы. Но вода в нем была чистая, как в самом настоящем озере, и, главное, неглубокая. То есть глубина была достаточная, чтобы можно было плавать, но при этом такая, что невозможно было утонуть. Тоня потому сюда и ходила. Она любила воду, но чувствовала себя в ней не слишком уверенно, все-таки не посещала ведь в детстве бассейн, а научилась плавать уже взрослой. Поэтому большое, настоящее озеро, на которое ходили купаться все работавшие на торфяниках, вызывало у нее опаску.

А здесь, на этом озерце-оконце, ей нравилось все: и его темно-зеркальная вода, и мелкие, но с крупными круглыми листьями цветы, которые поднимались из этой воды, и, главное, ощущение полной ото всех отдельности и удаленности, которое у нее с этим местом связывалось. Идти сюда было недалеко, но при этом почему-то казалось, что оно находится в глухой лесной глуши. К тому же ни деревенские, ни приезжие сюда не ходили, потому что с этим озером была связана какая-то древняя легенда. То ли в нем кто-то утопился, то ли, наоборот, выходила из него какая-то ведьма... В ведьм Тоня не верила, а утонуть в неглубокой воде было маловероятно, так что и в утопленников она не верила тоже.

Она развязала небольшой узел со своей грязной одеждой и быстро выстирала ее в озерной воде. Потом сняла одежду и с себя и выстирала ее тоже. Она всегда стирала в выходные все, что скапливалось за неделю, и брала с собой на озеро чистое платье, в которое потом переодевалась.

Но прежде чем переодеться, Тоня шагнула с травянистого берега и медленно поплыла к растущим прямо в воде цветам. Они были ярко-желтые, но чувствовалось в них что-то печальное, туманное. Тоня решила сорвать их, принести домой и спросить у хозяйки, как они называются.

Она нарвала целый букет и поплыла обратно, толкая его перед собой по воде. Доплыв до берега, бросила мокрые цветы на траву и, за эту же траву схватившись, выбралась из воды.

И тут же со вскриком прыгнула в нее снова.

На берегу, шагах в пяти, стоял мужчина в светлой льняной рубахе. За месяц, проведенный в Глуболье, Тоня больше его не видела, но узнала сразу. Трудно было не узнать этот взгляд из ореола густых ресниц, из-под сурово сведенных бровей.

Она неподвижно стояла по грудь в воде и неотрывно смотрела в его неласковые глаза. Он стоял так же неподвижно и смотрел в ее испуганные глаза так же неотрывно. У края его глаза проступало и тянулось к виску белое стреловидное пятнышко.

– Отвернитесь, пожалуйста, – наконец проговорила она. – Я оденусь.

Он медленно отвернулся. Выбираясь из воды, Тоня видела, как напряжена его спина. Вся дрожа, она натянула платье на мокрое тело и растерянно себя оглядела. Платье облепило ее так, что его как будто и вовсе не было. Но невозможно ведь держать человека в ожидании, пока она высохнет! Если он не ушел сразу, значит, оказался у этого озера не случайно, а чтобы с ней о чем-то поговорить.

Она смотрела ему в спину, не зная, что сказать. Я уже не голая, можете оборачиваться, что ли? Или – я мокрая, вот так и стойте? Он обернулся. Его движение опять, как тогда на покосе, показалось Тоне очень медленным. И опять у нее пересохло в горле, когда она увидела, как в этом медленном полуобороте отчетливо обозначаются струны у него на шее, в глубоком вырезе рубахи.

– Выбачайце, – сказал он, снова посмотрев на нее этим невозможным, неласковым, но неотводимым взглядом; пятнышко у его виска побелело еще больше. – Мне ваша сяброука сказала, што вы сюды ходзице. Я и хацеу хутчэй вам вярнуць.

Только теперь Тоня увидела, что он протягивает ей фигурку танцовщицы. В его огромной руке она казалась совсем маленькой и какой-то беспомощной.

– А где вы ее взяли? – растерянно выговорила Тоня.

У нее просто губы замирали, когда она видела его перед собою! Что это такое, почему?.. Она не знала.

– Хлопчык мой прынес. Сын. Кажа, вы дали. Ци прауда?

– Правда, – кивнула она. – Он хотел такую же вырезать. А почему он сам не пришел?

В Глуболье, как и во всем Полесье, по-белорусски говорили все, поэтому Тоня давно научилась понимать этот язык. Да он и несложный был, даже, пожалуй, красивый, только слишком жесткий на слух, почти грубый.

Ее собеседник говорил по-белорусски иначе, чем все здешние жители. Он совсем не вмешивал в свою речь русские слова, поэтому она не казалась по-деревенски неправильной, как у других глубольцев. Эта правильная жесткость речи как-то очень совпадала со всем его обликом.

– Захварэу, таго и не прыйшоу, – ответил он. – Пературбавауся, вось и захварэу.

«Пературбавауся» значило «переволновался». Услышав это, Тоня и сама взволновалась.

– Но я же совсем его не ругала за эту фигурку! – словно оправдываясь, сказала она. – Пусть играет, сколько ему надо, зачем вы у него забрали?

– Не трэба, – жестко отрезал тот. И, секунду поколебавшись, добавил: – Ён вам тую перадау паглядзець, што сам зрабиу. Хацице?

– Конечно, хочу! – воскликнула Тоня. – Я же его и просила, чтобы он мне свою потом показал.

Он опустил руку в карман широких холщовых штанов и достал еще одну деревянную фигурку. Конечно, у нее мало было общего с оригиналом: вырезана она была кривовато, раскрашена и вовсе не была. И все-таки сквозь все неумение автора в этой наивной самоделке чувствовалось то же, что было в настоящей танцовщице: трепетное движение.

Две статуэтки лежали на двух его ладонях. Тоня смотрела на них и понимала, что видит не деревянные фигурки, а только эти широкие, с буграми мозолей и с неожиданно длинными, не крестьянскими пальцами ладони.

– Очень красиво... – пролепетала она и протянула руку, чтобы взять самодельную фигурку.

Ее рука, дрогнув, коснулась не фигурки, а его руки. Он медленно сжал пальцы. Фигурка упала на траву; Тонина рука замерла у него в горсти. Так же медленно, как будто самому себе не веря, он притянул ее к себе и, не обняв, поцеловал в губы. Она подняла свободную руку, словно хотела защититься или оттолкнуть его, но вместо этого коснулась сводящих с ума струн у него на шее. От этого прикосновения все поплыло у нее перед глазами, и, когда он притянул ее к себе еще ближе, прижал совсем, всю, – она не могла сопротивляться. Да и не хотела.

Кажется, он чувствовал в эти минуты то же, что и она. Во всяком случае, глаза его стали как небо в тумане. И сквозь этот туман метались в них грозовые страстные проблески.

Не говоря друг другу ни слова, они прошли по берегу туда, где зелеными шарами нависали над водой густые вербы, скрывающие узкую, заросшую травой полоску между их корнями и водой. Бессильно опустившись на траву, Тоня смотрела, как он стягивает через голову рубаху, как вздрагивают, перекатывая мускулы, загорелые его плечи. Ее он раздевать не стал – может, потому, что она и так была все равно что голая в своем облепившем мокрое тело платье.

А его тело было неудержимым. Хотя она ведь и не пыталась его удержать – наоборот, приподнявшись на локтях, прижималась к нему снизу, как мокрый листок к дереву. Она впервые была с мужчиной и знала, что ничего не умеет, но это почему-то не пугало ее, как не испугало бы то, что она впервые идет в дождь босиком по траве или дышит разреженным небесным воздухом.

Она не поняла, груб он с нею или ласков. Нет, наверное, он все-таки не был ласков, хотя то, как он был с нею, не называлось и грубостью. Он просто был с нею – весь, всем своим сильным телом и чем-то еще, что не было телом, а было только чувством и не имело названия.

От его тела, рвущегося в нее и всю ее разрывающего, ей было больно, а от этого неназываемого чувства – счастливо, и потому нельзя было понять, от боли или от счастья вскрикивает она, обнимая его всего руками и ногами, изо всех сил вдавливая пальцы в его голую спину в ту минуту, когда весь он уже в ней.

Губы у него были шершавые, запекшиеся, и его поцелуи царапали ей губы, все лицо. И ресницы колко касались ее щек, лба, когда он целовал ее снова и снова. Они были очень длинные, его ресницы, только теперь она поняла, что в самое первое мгновение, когда его увидела, то сразу представила, как эти длинные острые стрелы касаются ее лица.

Поцелуи его были неутолимыми, бесконечными, Тоня пила их, как воду из темного озера, и не могла напиться. И чувствовала, что он не может напиться ее губами тоже, оттого такие шершавые, такие запекшиеся у него губы.

Страсть сжигала их на мокрой траве, и в этой сумасшедшей, мгновенно охватившей и никак не отпускающей обоих страсти было уже неважно, грубы они оба или ласковы.

Тоня не почувствовала, когда закончился в нем этот стремительный, несдерживаемый порыв. В ней самой он не закончился – так же, как и не начинался. Просто с той минуты, когда он посмотрел на нее, стоящую по грудь в темно-прозрачной воде, она поняла, что их совершенно ничего не разделяет, что это стало так задолго до того, как они встретились, и что это должно быть так, потому что иначе быть не может.

Тут что-то перекатилось у него в груди громовым раскатом, он прижал Тоню собою еще сильнее, совсем вдавил ее в мокрую приозерную траву и землю, его голова упала ей на грудь, заметалась между ее плечами, а сам он забился и застонал от боли. Или не от боли?..

Когда он замер, она почувствовала, что и ее тело замирает, совсем лишается сил; скользнули вниз, отпуская его, ее ноги и руки. Если бы он теперь встал и ушел, даже не взглянув на нее, Тоня ничуть не удивилась бы.

Но он все-таки не ушел – только, побыв мгновение в неподвижности, медленно приподнялся над нею, лег рядом и отвернулся. Тоня тоже не могла заставить себя посмотреть ему в лицо. Она села и сразу почувствовала, что он смотрит ей в спину. Его взгляд прожигал и ранил. Тоня обхватила себя за плечи руками, как будто надеялась заслониться от его взгляда, но это не помогло. Наверное, если бы она заслонилась от него броней, его взгляд все равно оказался бы сильнее такого слабого препятствия. Она обреченно положила руки на колени, оставляя ему делать с нею все, что он хочет.

Его ладонь легла ей на плечо, замерла, как будто прислушиваясь. Тоня не могла обернуться, не могла даже пошевелиться. Невозможно было выдержать то, как лежит на ее плече его рука, и не потому невозможно, что она была тяжелая, хотя, конечно, она была тяжелая, но потому, что Тоне мало было сейчас любого его прикосновения. В ней ничего ведь не кончилось, и все ее тело изнывало от единственного желания: снова чувствовать на себе, в себе все его тело.

– Ты... кто? – вдруг спросил он.

Она совсем не ожидала, что в его голосе может звучать такое растерянное недоумение. Как если бы он встретил на берегу русалку и не мог в это поверить.

Она осторожно обернулась. Он уже не лежал, а сидел рядом с нею, почти касаясь подбородком ее плеча. Белое пятнышко у его виска исчезло, слилось с густым загаром.

– Я? – В эту минуту она и сама не знала, кто она такая. – Тоня... Антонина.

– Даже имя не спросил, – мрачно сказал он. – Накинулся, как зверь какой. Ты прости.

Она с удивлением поняла, что теперь он говорит по-русски, и говорит так же отчетливо и чисто, как недавно говорил по-белорусски. Она хотела спросить, как его зовут, но не спросила: не могла представить, что у него может быть имя, как у обыкновенного человека. У обыкновенного человека молнии не живут в глазах.

– Меня Кастусь зовут, – сказал он. – Константин по-вашему.

Тоня вздрогнула – меньше всего она ожидала, что он может носить имя ее отца.

– Извини...те... – пробормотала она. – Я не думала...

– А я разве думал? Что ж оно такое между нами получилось?.. Ну, вставай уже.

Он поднялся и протянул ей руку. Тоня отвела взгляд от его бедер, которые оказались прямо у нее перед глазами, и торопливо встала сама. Он быстро надел штаны, рубаху. Ноги у него были босые.

– Я... пойду? – полувопросительно-полуутвердительно произнесла она, глядя на него снизу вверх – Кастусь был на голову выше.

– До дороги провожу тебя, – сказал он. – Не боишься в этом озере купаться?

– Разве оно страшное?

– Может, и не страшное, а говорят, несчастливое. Не слыхала такую байку? Как девушка парня полюбила, а он сюда с другой купаться пришел. Она, как это увидела, так озеро и прокляла. Чтоб кто в нем выкупается, тот счастья в жизни не узнал.

– Я этого не боюсь, – улыбнулась Тоня.

– Что ж так?

Его бровь удивленно вскинулась, и от этого лицо перестало быть суровым.

– Так... А как эти цветы называются?

Она подняла с травы измятый букет желтых цветов, которые собрала в воде.

– Лотать.

– Как? – не расслышала Тоня. – Лотос?

– Можно и лотос.

– Я думала, лотос только в Египте растет. Трава забвения.

Она снова не сдержала улыбку, хотя никакого веселья не чувствовала.

– Видишь, не только. Здесь тот же самый род. – Вдруг лицо его изменилось, как-то болезненно напряглось. Он взял ее за руку и глухо проговорил: – Не уходи еще, а? Сам не знаю, что со мной. Давай еще полюбимся...

Слова его были грубые, жадные, мужицкие. Но то, что было без слов, – было совсем другое. Когда он с медленной страстью, той самой, которую она сразу, еще на лесном покосе, разглядела в нем, провел ладонью по ее голове, по плечам, по груди, когда потом присел на траву и за руку потянул ее за собою, прямо себе на грудь...

– Как подумаю, что еще с тобой побуду, так горло сводит и вот тут горит.

Он положил ее руку на свой живот, подтолкнул ниже и коротко застонал, почти вскрикнул, когда она послушно – да не послушно, а так же жадно, как он, – провела рукою у него между ног.

И при одной только мысли о том, что сейчас это будет снова – все его тело на ней, в ней, одним огромным прикосновением, – Тоня почувствовала, что через нее словно молния прошла. Та самая, из его неласковых глаз или из страстных его рук.

– Сколько ты захочешь... – чуть слышно шепнула она.

И больше они оба не произнесли ни слова.

0

92

Глава 4
Матвей приехал в Зяблики поздно.
Школьный дом был ярко освещен, и, когда он шел от ворот по обсаженной липами аллее, это драгоценное сиянье впереди немного согревало ему сердце. Во всяком случае, ему казалось, что чувство одиночества, которое охватило его, когда он смотрел, как Маруся бежит прочь по скверу, становится не таким кромешным.

Но как только он вспомнил ее стремительный бег, и беспомощность ее оглядки, и шарф, выпавший из ее рукава, – одиночество сразу же стало таким острым, что он остановился, не дойдя до освещенной поляны перед домом, как будто наткнулся на какое-то болезненное препятствие.

То, как она осталась в нем, было сплошною раной. Он хотел от этого избавиться, потому что жить с этим было невозможно.

Сердито тряхнув головой, все ускоряя шаг, Матвей пошел по аллее к дому.

Войдя внутрь, он услышал негромкий гул детских голосов в общей комнате.

«Что это они не спят? – удивленно подумал он. – Ночь же на дворе».

Но, взглянув на часы, понял, что не ночь, а просто весна. Темный весенний вечер.

К спальням примыкала довольно большая комната, устроенная как общее помещение для всех интернатских детей. Никитка однажды с восторгом заметил, что вечерами эта комната похожа на зал при школьных спальнях в «Гарри Поттере», только привидения не хватает. И немедленно поинтересовался, нельзя ли им завести хотя бы сов, чтобы жили в клетках, а ночами вылетали по всяким таинственным делам. Сов Матвей запретил сразу – он уже слышал истории о том, как начитавшиеся «Гарри Поттера» дети изводили домашним житьем не приспособленных для этого птиц, – и разрешил завести только привидение. Он любил приходить в эту комнату вечерами и болтать с детьми о всякой ерунде, которая казалась ему в эти минуты такой же значительной, как и им.

Но сейчас он пришел сюда просто по инерции. Надо же было куда-то пойти, а эти окна горели особенно чистым, каким-то алмазным светом.

Никитки в комнате не было. Обычно Рита забирала его, когда возвращалась с работы, а сегодня было ведь воскресенье, значит, он, скорее всего, вообще не приходил в школу. Однажды он сказал Матвею, что хотел бы жить в интернате, а не дома, и пришлось разъяснять ему, что мама, как она ни занята, все-таки заслуживает того, чтобы сын уделял ей внимание хотя бы вечерами и в выходные дни.

Увидев Матвея, младшие вскочили с мест и зашумели, заговорили все разом и обо всем сразу. Старшеклассники снисходительно наблюдали за малышовым оживлением. Это было здесь заведено с самого начала – чтобы комната при спальнях была общей для учеников всех возрастов. Когда Лесновский оказался в тюрьме и перестал заниматься своим любимым детищем лично, традиция почти нарушилась. Матвей подхватил ее на самом излете, узнав о ней от пожилой воспитательницы Дины Юсуповны. Она всю жизнь жила в деревне Зяблики и преподавала литературу в сельской школе, ее знали все старожилы, которые еще не уехали из этого, ставшего престижным и слишком дорогим, места. Лесновский просто-таки вернул ее к жизни, пригласив в свою школу: на пенсии Дину Юсуповну одолели не только болезни, но, главное, уныние.

Сегодня Дина Юсуповна как раз дежурила. Матвей сразу заметил, что она хочет что-то ему сказать, но для начала пришлось пообщаться с самыми нетерпеливыми школьниками.

– Матвей Сергеевич! – воскликнула пятиклассница Катя Карева; судя по всему, он появился в самый разгар какого-то спора, в котором она проигрывала. – А скажите им, что нельзя проверить алгеброй гармонию!

Все-таки здешние дети заметно отличались от всех, которых Матвею приходилось видеть до сих пор, и во времена собственного детства, и в каких-то случайных ситуациях. Необычность их сознания определяла и отношения между ними, и то, что называлось жизненными приоритетами. Ему трудно было представить, чтобы соотношение алгебры и гармонии могло вызвать спор в обычной подростковой компании, да еще состоящей из провинциальных детей. Та же Катя всего полгода назад приехала из города Тутаева, чтобы учиться игре на арфе. Матвей когда-то был в этом Тутаеве по делам депутатского бизнеса и до сих пор не мог забыть вялой угрюмости, которой, как улицы дождем, была пропитана тамошняя жизнь.

– А кто утверждает, что можно проверить алгеброй гармонию? – поинтересовался он. – Сальери?

– Сальери – это давно. А сейчас Ромка утверждает. – Катя сердито кивнула в сторону долговязого Ромки; тот снисходительно ухмыльнулся. – Думает, если он в математическом классе, то он умный, а все дураки.

– Дуры, – уточнил Ромка.

– Правда же, нельзя?

Катя с надеждой смотрела на Матвея.

– По-моему, можно, – сказал он и, заметив, что она сейчас заплачет, тут же пояснил: – Но можно и наоборот. Это же, по сути, одно и то же, алгебра и гармония. Только если они обе настоящие. Было же у тебя так, – он повернулся к Ромке, – чтобы ты и час, и два над уравнением сидел и решить его не мог. А потом вдруг тебя как будто по башке шандарахнуло, и все решилось. – Краем глаза Матвей заметил, как Дина Юсуповна укоризненно покачала головой, и сообразил, что «по башке шандарахнуло» не слишком подходящее для директора выражение. – Ну, и у композитора точно так же, наверное, бывает. Не было музыки, не было, и вдруг появилась. Как у тебя формула. Это явления одного порядка.

Он заметил, что говорит такими же словами, какими говорил с ним в детстве отец, и что произносит их сейчас с теми же интонациями.

– Матвей Сергеевич, можно вас на минутку?

Видимо, дело было все-таки срочным, обычно Дина Юсуповна не отрывала его от таких вот вечерних бесед.

– Что случилось? – спросил Матвей, когда, оставив Ромку и Катю доспоривать об алгебре и гармонии, они отошли в альков, к закрытому роялю.

– Саша Трофимов целый день в спальне под одеялом лежит. – Глаза у Дины Юсуповны были встревоженные. – Не ест, разговаривать ни с кем не хочет. Хотя здоровый, я лоб трогала, температуры нету. Он вчера письмо от отца получил. Потому, наверное. Но точно не скажешь, никому ведь не показывает письмо-то. Сложный мальчик, – вздохнула она.

Среди здешних одаренных детей вообще-то и не было совсем уж простых, поэтому такое определение выглядело по отношению к Саше Трофимову не совсем точным. Он был не то что сложный, а скорее нервный. Слишком сильно перекорежило его то, чем было отмечено детство, и трудно было ожидать, что его обостренная нервность пройдет за год, проведенный в Зябликах.

– Вы зашли бы к нему, – снова вздохнула Дина Юсуповна. – Может, вам скажет, что с ним.

– Я понял, понял, – сказал Матвей. – Как остальное?

– Да в остальном порядок у нас, – улыбнулась она. И, посмотрев на Матвея немного заискивающим взглядом, спросила: – Сыну-то моему как, приезжать завтра? Поговорите вы с ним? Это ничего, что у него по специальности перерыв получился! – горячо добавила она. – Знания-то не растерял, математик прирожденный, потомственный. И деток любит. Младшеньких здешних, которые не математики, а художники или другие гуманитарии, он хорошо учил бы. А что не преподавал пять лет – вы же понимаете... Двое детей, кормить надо, тут не до семейной профессии.

– Завтра в одиннадцать сможет приехать? – спросил Матвей.

– Конечно, конечно! – торопливо закивала Дина Юсуповна.

Выйдя из общей комнаты, Матвей прошел по недлинному коридору к спальне мальчиков-младшеклассников. Сашина кровать стояла в углу у печки-голландки.

– Вставай, Саша, – сказал он, останавливаясь перед кроватью. – Поговорить надо.

Короткий холмик под одеялом чуть заметно шевельнулся и снова замер.

– Вставай, вставай, – повторил Матвей. – Я с дороги, голодный, сколько ж мне над тобой стоять? Пойдем ко мне, поужинаем, заодно поговорим.

Холмик вздыбился, одеяло откинулось, и Саша сел на кровати. Волосы у него были взъерошенные, а глаза больные и несчастные. Точнее сказать, они были больны несчастьем, его глаза.

– Вы правду говорите, что голодный? – глуховатым голосом спросил он.

Конечно, Матвей говорил неправду: ему вообще не хотелось есть. Но пустопорожней правдивостью он не страдал, а Саша Трофимов был жалостлив к животным – все знали, что он готов отдать хоть весь свой обед любой дворняге, у которой хватит ума прибиться к школе, – поэтому Матвей рассчитывал, что и голодному человеку он посочувствует тоже.

– А то не голодный! Живот сводит, – кивнул он.

– Ну, пошли тогда... – пробормотал Саша.

Он надел тапки и поплелся к выходу из спальни. Матвею и раньше почему-то казалось, что он уже видел этого мальчишку со всегда растрепанными волосами и всегда же несчастливыми глазами. И только теперь он вдруг понял, почему у него возникало это ощущение. Он запомнил не Сашу, а вот именно ощущение несправедливого несчастья, которое захлестывает человеческие глаза. Детские глаза.

Это было во Владикавказе пять лет назад; Матвей приехал туда в многочисленной свите Корочкина. На городском рынке взорвался фугас, и депутат бросился в регион, чтобы вовремя отпиариться перед телекамерами. В общем-то, все было как всегда в таких рекламных поездках: журналисты, активность которых надо было направить в нужное боссу русло, местные авторитетные люди, с которыми надо было вовремя организовать деловые встречи... Но, привычно делая все это, Матвей почему-то чувствовал такое острое отвращение к себе, как будто нахлебался какой-то дряни и, главное, продолжал ее хлебать полными ложками. И только когда Корочкин решил посетить раненых в городской больнице, Матвей наконец понял, в чем дело...

Мальчик, к которому депутат торжественно подошел с большим радиоуправляемым джипом в руках, был как раз того возраста, в котором такие игрушки вызывают сердечный трепет. Но у этого мальчишки при виде роскошной машины даже не изменился взгляд. Стоя за спиной у Корочкина, Матвей почувствовал этот взгляд как прямой удар, от которого у него в глазах словно огонь вспыхнул. И в этой ослепительной вспышке он вдруг увидел депутата, умело маскирующего равнодушие к ребенку, у которого мать и сестра погибли от взрыва, устроенного такими же, как Корочкин, только еще не дорвавшимися до кормушки ничтожествами, и глаза этого ребенка, в которых стоит страшное, неизбывное несчастье, и, главное, себя, стоящего за спиной у хваткого жлоба и знающего, что через полчаса все эти протокольные обязанности будут закончены и Корочкин со свитой, то есть и с ним, Матвеем Ермоловым, отправится в охотничий домик, где наконец отдастся любимому своему занятию – пьянке с девочками...

Вернувшись в Москву, Матвей отключил телефон и неделю не выходил из квартиры. Через неделю Корочкин лично явился к нему на Ломоносовский и потребовал объяснений. Объяснять Матвей ничего не стал – его работодатель был не из тех, кому можно было объяснить то, что он и сам с трудом определял словами. Он просто сказал Корочкину, что больше у него не работает. Все это едва не закончилось дракой, но все-таки, по Матвееву мнению, не закончилось – он всего лишь спустил депутата с лестницы.

И единственное, чего он не понимал теперь, глядя в глаза Саши Трофимова: для чего ему понадобилась тогда, после Владикавказа, целая неделя?

Директорская квартира располагалась в том же крыле особняка, что и ученические спальни. Видимо, это было главной причиной того, что прежняя директриса не ночевала в Зябликах: несмотря на занятия высокими искусствами, любовью к тишине и порядку детишки не отличались. Вообще же квартира была устроена так, чтобы ее не хотелось покидать вовсе. Обставлена она была просто и отличалась тем особым уютом, который возникает только в старых, но не запущенных, а лишь не испорченных безликой новизной жилищах. Этот уют создавался главным образом печкой-голландкой – такой же, как в детских спальнях, с узорчатыми синими изразцами.

На кованой дровнице лежали березовые поленья. Войдя в комнату, Матвей сразу присел у печки и принялся ее растапливать.

– Еду доставай пока, – сказал он топчущемуся у порога Саше. – В сумке у меня. Тарелки в буфете.

Антоша дала ему с собой множество сверточков, а уезжал он в таком настроении, что у него не было не только аппетита, но и желания от этих сверточков отказываться.

– Ого, пироги, – сказал Саша. – На дух вроде б с капустой. Кто спек?

– Бабушка. А чего посущественнее нету? – поинтересовался Матвей.

– С мясом есть. И просто так еще мяса целый кусман. Не оголодаем!

«Что им, интересно, на ужин сегодня давали? – подумал Матвей. – Хотя он же все равно не ел».

Голос у Саши стал чуть повеселее – то ли от вида и запаха домашней еды, то ли от первого тепла, которым задышала печка. Он быстро разложил пироги по тарелкам. Матвей достал из буфета салфетки.

– А это зачем? – удивился Саша. – Или гостей ждете?

– Пусть лежат, не помешают, – сказал Матвей. – Пироги вроде бы и с повидлом есть – руки вытрем.

– Я и облизать могу, – широко улыбнулся Саша. – Чего ж повидло на салфетки тратить?

Матвей едва удержался от улыбки. Саша в одно мгновение сжевал кусок пирога и потянулся было за вторым, но, спохватившись, вопросительно посмотрел на директора.

– Пироги надо все сегодня съесть, – сказал Матвей. – Завтра никакого вкуса не останется.

– Ну да! – хмыкнул Саша. – Пирог, он и есть пирог, хоть завтра, хоть когда. Мамка, бывало, напечет, дак мы с папкой целую неделю едим. – При этих словах лицо его дрогнуло. Матвею показалось, что Саша сейчас заплачет. Но тот просто замер на мгновение, а потом сказал почти спокойным голосом: – А я корову все ж научился рисовать. Хоть ее и тяжельше, чем лошадь, Генрих Семенович сам говорит.

Матвей понял, что расспрашивать его сейчас, почему он весь день пролежал под одеялом, не надо.

– А иллюстрации к «Буря мглою небо кроет» как? – спросил он. – Получилась у тебя обветшалая кровля?

– Ага, – кивнул Саша. – Я сперва хотел точно такую нарисовать, какая на самом деле бывает, только не выходило ничего. А как стал по фантазии рисовать, так сразу и получилось. И не объяснишь же такое... – В его голосе мелькнуло недоумение. – Как оно выходит, что по жизни не похоже, а по фантазии как живое?

– Почему не объяснишь? – пожал плечами Матвей. – А фантазия у тебя откуда, не из жизни, что ли?

– Ну, это вы понимаете. А Колька, кореш мой, с каким я на Ярославском вокзале перебивался, навряд ли понял бы. Так-то он правильный пацан, да и душевный, но насчет всякого такого не заморачивается. Пожрать да с девкой перепихнуться, чего ему еще? Я, знаете... – задумчиво проговорил он. – Я и сам не знаю, как теперь с ними буду...

– А зачем тебе с Колькой быть?

– Не только с ним. Вообще... Со всеми своими прежними. У нас в Карабанове все по-другому думают, чем здеся. Это что ж выходит, если я с Генрих Семенычем привыкну говорить, так с теми пацанами уже и не смогу?

– Сможешь, Саша, не беспокойся, – сказал Матвей. – Это если наоборот, то трудно, а после Генриха Семеновича с пацанами договоришься как-нибудь. У меня в армии никаких затруднений не было.

– А правду говорят, что вы с душманами на границе воевали? – спросил Саша.

Похоже, директорская биография была ему интереснее, чем размышления о сложностях жизни. Теперь в его голосе слышалось не задумчивое недоумение, а только живое любопытство.

– Ну, не сплошь воевал. Больше так, наблюдал.

– А что весь израненный – правда?

Матвей засмеялся.

– Это кто тут такие легенды слагает? – спросил он. – У меня одно ранение всего, и то не тяжелое. Сквозное в плечо, даже в Душанбе не отправляли, в Пархаре вылечили. Это столица Таджикистана так называется, Душанбе, – пояснил он. – А Пархар в горах, совсем маленький городок, вроде твоего Карабанова. Я сначала на заставе служил, а потом спецгруппой командовал, которая при Пархарской комендатуре действовала. – У Саши даже рот приоткрылся от интереса, болезненное выражение в его глазах исчезло. Чтобы закрепить этот успех, Матвей продолжил: – В Азии свои законы, их учитывать приходится. Спецгруппа, которая бандитов выслеживает, отдельно от всех застав должна работать. Иначе обязательно какой-нибудь засланный казачок из местных найдется, и секретности никакой не получится.

– А награды у вас есть? – выдохнул Саша.

– Есть. Медаль Суворова и «За отвагу».

Про медаль «За отвагу» Матвей вспоминать не любил: он получил ее как раз за то задержание, во время которого погиб Сухроб Мирзоев.

– Так чего ж вы их не носите! – воскликнул Саша. – Ну ни хрена ж себе, такие медали! Или вы... – Лицо у него вдруг потемнело, болезнь снова всплеснулась в глазах. – Вы тоже думаете, что война из вас человека выжала?

– Не думаю. Во-первых, я все-таки не на войне был, а во-вторых, ничего я такого там не делал, чтобы человек из меня выжался. А что значит – тоже? – осторожно поинтересовался Матвей. – Кто тебе такое говорил, ну, про войну?

– Папка, – помолчав, сказал Саша. – Он, как с Чечни пришел, совсем не человек стал. Когда по контракту уходил, мне пять лет только сполнилось, малой еще, а все равно помню, какой он был. Веселый, добрый, вот какой. Три года его не было, а как вернулся... Мамка все плакала, говорила, зачем нам эти деньги, раз он такой стал, а он за такие слова сперва побьет ее, а потом напьется, плачет, кулаком в стенку колотит и вот это самое кричит – что война из него человека выжала... А потом совсем ее убил. Вроде приревновал к кому-то. Да какое приревновал! Ему баба вообще уже без надобности была, целыми днями пьяный шарахался. Просто кони двинул от ханки, вот и... – Саша замолчал, как будто споткнулся. Его худенькие плечи ходили ходуном. Он обхватил их руками, словно пытаясь остановить, потом вскинул на Матвея несчастные, больные глаза и тихо сказал: – Он мне письмо прислал с зоны. Показать?

– Покажи.

Саша достал из кармана мятый конверт, протянул Матвею. Тот вытащил из конверта листок, неровно выдранный из тетрадки в клетку.

«Дарогой сына! – было написано в первой, самой корявой строке. Дальше эти нервные, пересыпанные ошибками строчки то сходились друг к другу, то разбегались вверх и вниз. – Серца мое рветца, что я тибя обсиротил и голавой бьюся об стенку. Но я не виноватый а мамка твоя меня обидила как мужика, за то ее суку убил. И хачу чтоб ты знал про миня правду какой я несчасный. Как вернуся с зоны заживем мы с табой па чилавечиски и ты миня даждися. Твой любящий папка».

Матвей почувствовал, что в глазах у него темнеет от злости.

«Письмо прислал сыну, не забывает! – подумал он. – Сосед по нарам и бошку может оторвать, чтоб не доставал своими соплями психозными, а пацана отчего ж не помучить».

– Я все думаю... – еще тише проговорил Саша. – Все думаю: а если он правда ко мне приедет после зоны? Как мне с ним тогда? У нас в том детдоме, откудова меня сюда привезли, к некоторым мамки как грязь пьяные приезжали. Чисто бомжихи. А пацаны их жалели, не гнали – мамки все-таки. Это ж правильно, как вы думаете?

– Правильно.

– Ну вот. Тогда, получается, я его тоже должен пожалеть и не погнать?

– А вот так как раз не получается, – жестко отрубил Матвей. – После такого уже не жалеют. Во всяком случае, не тебе его жалеть.

Он не смог сказать вслух о том, что этот захлебывающийся от жалости к себе подонок убил Сашину мать. Саша сказал об этом сам.

– Он же при мне ее убивал-то. Сперва кулаком в голову ударил, а потом ногами, а потом ножом еще... Я в кладовке сидел, в щелку все видел. А выскочить не мог. Она к двери кладовочной так привалилась, чтоб я снутри не открыл. Специально, наверное. И закричать даже не мог – горло схватило. Потом сомлел, ничего не помню. С того и выжил, а то б он, может, и меня... Не могу я его жалеть! – выдохнул он. И, помолчав, добавил совсем другим голосом: – Спасибо, что вы мне то же самое сказали. А то я думал, что ненормальный какой-то, раз отца простить не могу.

– Нормальный ты, Саша, – сказал Матвей. – И не только нормальный, а еще талантливый. Тебе сейчас главное талант свой не растерять. Помочь ему вырасти.

– Как картошке, что ли? – улыбнулся Саша.

– Как цветку. Вот у моей бабушки розы в палисаднике. Они сами собой ведь не вырастут – замерзнут, пожухнут. И какая тогда разница, что они красивые могли бы быть? Не стали же.

– Мамка тоже цветы любила, – задумчиво сказал Саша. – Ага, точно, накрывала их на зиму... Помогала им, значит.

При этих словах о матери голос его прозвучал уже не болезненно, а почти спокойно.

– Ну вот и ты себе должен помочь. Понимаешь?

– Понимаю... А вы мне медаль Суворова покажете? – вдруг спросил он. – Красивая она? И «За отвагу» тоже.

– Покажу, – улыбнулся Матвей. – Привезу из дому и покажу. А что не ношу их... Ну неловко мне с ними ходить. Может, потом когда-нибудь. Когда стариком стану. Ты тогда уже знаменитым художником будешь. Я медали надену, а ты с меня парадный портрет напишешь.

Проводив Сашу, Матвей вернулся в комнату.

«Весь вечер истины возвещаю, – усмехнулся он про себя. – Прям гуру».

Он присел перед печкой, поворошил кочергой алые угли. Они дышали и подмигивали, как в сказках Андерсена. И сразу, как только он об этом подумал – что угли в печке такие же, как в сказках Андерсена, – все, что он делал сегодня, куда-то отступило, а то, что он весь день гнал от себя, наоборот, подступило к горлу, к сердцу... Маруся словно в комнату вошла, так отчетливо он увидел ее глаза прямо перед своими глазами.

Это было так болезненно, так мучительно, что Матвей даже зубами заскрипел.

«Что ж ты делаешь со мной? – сердито сказал он. – Уходи!»

Она не послушалась – выходя из передней комнаты в спальню, Матвей чувствовал ее взгляд.

Уже в кровати, глядя бессонными глазами в потолок, он снова притягивал к себе все, что могло бы хоть ненадолго занять его внимание, что помогло бы не видеть ее.

«Что это мне Антоша насчет генетики рассказать хотела? – вспомнил он. – Про мужчину, от которого отца родила... Учитель он был, получается?»

Эта мысль на несколько минут отвлекла его, и в эти минуты он заставил себя броситься в сон. Это надо было сделать поскорее, пока Маруся отвела от него взгляд на те короткие мгновения, в которые он отвлекся на посторонние мысли.

А уже во сне, в тумане растворяющегося сознания, вся она снова была перед ним, с ним, в нем, и ничто постороннее – Антошино прошлое, какой-то неведомый учитель – не могло его от этого отвлечь.

0

93

Глава 5
После того бесконечного июльского дня у лесного озера время для Тони остановилось.

Она жила как во сне. Ходила на работу, что-то ела, с кем-то разговаривала и при этом не понимала, где находится, с кем, зачем. После того как Кастусь сказал ей: «Давай еще полюбимся», они оставались на берегу почти до вечера, потому что не могли друг от друга оторваться. Потом он проводил ее до дороги и ушел, не оборачиваясь, и больше она его не видела.

Взглянув однажды на отрывной календарь, который Катя повесила в комнате, Тоня узнала, что с того дня прошла неделя.

Она не понимала, как он мог за всю эту бесконечную неделю не дать о себе знать, но зато понимала, что если не увидит его еще столько же, еще полстолько же, то просто сойдет с ума.

Припомнив, что говорил ей мальчик Базыль, его сын, она поняла, что он живет на выселках, а работает учителем в Глубольской восьмилетке. Дойти до выселок – нескольких домов, стоящих где-то за лесом, – было нетрудно. Но Тоня не представляла, как это будет. Она придет к его дому – и что? Заглянет в окно, постучится в дверь? Увидит его жену...

Школа – обычная бревенчатая изба на краю деревни, неподалеку от дома, где жила Тоня, – была летом закрыта; на двери висел замок. И вдруг, поздним вечером, уже в темноте, Тоня увидела, как в школе неярко загорелось одно окошко. Конечно, зайти туда мог кто угодно, хоть уборщица, например. Но по тому, как дрогнуло и стремительно заколотилось сердце, Тоня почувствовала, что это может быть он. Только он!

Кати дома не было, некому было расспрашивать Тоню, куда это она идет на ночь глядя и почему руки у нее дрожат, когда она застегивает пуговки на блузке.

Темень сгущалась над Глубольем, но ей казалось, что это не темень сгущается, а все ярче разгорается свет в окошке, пока она огородами пробирается к школе.

Задыхаясь, изо всех сил стараясь унять стремительный сердечный бег, Тоня остановилась у бревенчатой стены рядом с освещенным окном. Двойные рамы были на лето выставлены, поэтому она отчетливо слышала каждое слово, доносившееся изнутри – кажется, из классной комнаты.

Мужской голос – его голос! – что-то диктовал. Прислушавшись, Тоня поняла, что это стихи.

– «Мой родны кут, як ты мне милы, – размеренно звучал его голос. – Забыць цябе не маю силы...» – Он диктовал еще долго; Тоня разобрала что-то про летний покос. Наконец прозвучали завершающие слова: – «И хиба ж можна утрымацца, у час касьбы не пакупацца? И дзе на свеце есць такая, як Нёман, рэчанька другая?» Ну вось, зараз праверым. Прачытай, Ядзя, што у цябе атрымалася.

Прижавшись к бревенчатой стене, Тоня осторожно заглянула в нижнюю створку окна. Это в самом деле была классная комната. За партами сидели дети – человек десять, все разного возраста, мальчики и девочки. Кастусь стоял у доски, держа в руке книгу. Он был в той же рубахе, что и тогда, на озере, и точно так же виднелись в ее глубоком вырезе эти тугие струны у него на шее... Тоня почувствовала, что у нее темнеет в глазах. Она отшатнулась, чтобы не упасть прямо на стекло. Последним взглядом она успела заметить, что из-за парты встает маленькая беловолосая девочка.

– У мяне, Кастусь Францавич, атрымалася вось што! – прозвучал звонкий девочкин голос.

Девочка читала текст, старательно выделяя правильное написание слов, остальные ученики, наверное, проверяли то, что написали сами. Иногда ее чтение прерывалось голосом, от которого у Тони все сжималось в груди:

– Чаму ты тут написала праз «е»? З якой литары пишацца Нёман?

Ей казалось, это длится целую вечность. Наконец он сказал:

– Што ж, скончым на сёння. Праз тры дни сустрэнемся. Я вам далей пачытаю паэму и яшчэ падыктую. А вы за гэты час падрыхтуйце апавяданне пра наш родны кут. Яки ён, што у им асабистае, не такое, як у других мясцинах.

Голос у него был совсем не такой, как тогда, на озере. Сейчас в нем совсем не слышалось страстных, задыхающихся, грозовых тонов. Кастусь говорил с детьми со спокойной доброжелательностью и еще – с обещанием радости, которая обязательно наступит через три дня оттого, что они снова встретятся, и он почитает им поэму про родной угол, который у всех у них общий, и снова будет что-то диктовать в тишине бревенчатого школьного дома... Все это было его жизнью, его настоящей жизнью, в которой ему, Тоня чувствовала, было по-настоящему хорошо.

Еще сильнее прижавшись к стене, совсем в нее вжавшись, она смотрела, как дети стайкой выпорхнули на крыльцо.

– Базылёк, вы з Марылькай мяне не чакайце, – раздался голос Кастуся. – Я яшчэ трошки тут пасижу, тое-сёе зраблю. Тольки адни дадому не хадзице, паначуйце сёння у бабы Ядвиги.

Базыль крикнул: «Добра, татка!» Дети такой же тесной стайкой пошли по улице, их голоса еще долго слышались в темноте. Когда на небо медленно вышла полная, червонная, тревожная луна, детей уже не было видно.

Оторвавшись от стены, Тоня снова заглянула в окошко. Кастусь был в классе один. Он сидел за учительским столом, перед ним лежала та самая книга, из которой он диктовал детям, но – Тоня ясно видела это даже в неярком, колеблющемся свете керосиновой лампы, которая освещала класс, – в книгу он не смотрел. Она не понимала, куда направлен его взгляд; кажется, в какую-то выщербинку на бревенчатой стене. Брови его были сведены со знакомой суровостью, а в глазах, в густой тени прямых ресниц, стояла тоска.

Она подняла ставшую тяжелой руку и чуть слышно постучала в окно; стекло тоненько зазвенело под ее пальцами. Ей показалось, Кастусь повернулся мгновением раньше, чем раздался этот звон. Он встал, быстро и резко, подошел к окну, прижался лбом к стеклу. Она провела снаружи по его лбу, ладонью почувствовала жесткие завитки русых волос, как будто в самом деле коснулась их, а не стекла. Он распахнул окно, перегнулся на улицу и, подхватив под мышки, втащил Тоню в комнату.

– Пришла... – сбивчиво, торопливо шептал он между поцелуями. – Такая сумота... на сердце. Все про тебя думаю...

Они упали на пол под окошком. Все было так, как будто тот день на озере вовсе не кончался. Да, может, и не как будто, а так в самом деле и было. Он ведь и не начинался для Тони, тот день – он просто встал посреди жизни как самый главный, единственный ее смысл.

На минуту оторвавшись от нее, Кастусь закрутил фитиль лампы и захлопнул окно. Тоня не стала видеть его менее ясно, когда погасла лампа. Наоборот, в червонно-серебряном свете луны все его лицо, все тело, которое она целовала с торопливой жадностью, дышало особенной красотой и силой. Она не понимала, почему между ними все опять происходит вот так, мгновенно, сбивчиво, жадно, почти без слов, но это не удивляло ее и не обижало. И когда после долгих судорог он прижал ее к себе, на этот раз не отворачиваясь, а заглядывая ей в глаза, и шепнул в ее опухшие от поцелуев губы: «Не сердись, что так...» – она только улыбнулась тому, что он этого не понимает, и сильнее прижалась щекою к его чуть колкой щеке.

Они лежали на полу, в пятне лунного света, и боялись пошевелиться, чтобы не нарушить того полного, неразделимого соединения, которое началось у них с сильного, жадного порыва друг к другу, но все длилось и длилось, хотя этот первый страстный порыв уже прошел.

Кастусь провел ладонью по Тониной голове, пропустил между пальцами пряди ее волос.

– Как струйки в речке, – услышала она. – Вся ты как речка. Течешь и течешь, и утечешь, и следа не останется.

– Останется, – так же тихо сказала она прямо в невозможные струны у него на шее.

Ей казалось, они-то и звенят его словами, его голосом, будоражащим сердце.

– Может, что и останется. – Он улыбнулся; глаза остались суровыми. – Где река текла, там всегда мокро.

Тоня вздрогнула. Очень знакомыми были эти слова.

Он сел, и она села на полу рядом с ним, потом встала, схватившись за протянутую ей руку.

– Фиранки закрою? – спросил он. – Как их... Шторы.

Тоня кивнула. Он задвинул на окне плотные шторы из домотканого льняного полотна, снова зажег керосиновую лампу. Его тень на стене была высокой и тревожной. Тоня даже понимала, в чем эта тревога: в какой-то отчетливой его недостижимости для нее.

– А... что ты здесь делал? – спросила она. Ей страшно было думать, что пора уходить. – Лето ведь, каникулы.

– У нас надолго теперь каникулы. – Он сел за учительский стол, а она за парту. – Летом покос, осенью бульбу копать. До ноября дети в школу не соберутся, а кому батьки и в ноябре работу найдут. Я и занимаюсь с ними потихоньку. Не всем же детям только брюхо набить да поспать, есть такие, что ради стихов много километров пешком пройдут. Или ради ботаники, чтоб цветки и травы изучать.

– Ты со всеми вместе занимаешься? – спросила Тоня. – И с большими, и с маленькими?

Ей радостно было видеть, как переменилось его лицо, когда он рассказывал ей об этом. Суровость, неласковость растворилась в глазах, даже голос зазвучал иначе, с теми же спокойными интонациями, с которыми он разговаривал с детьми.

– Школа ж кругом на все вёски одна, – ответил он. – И учитель я, считай, один. Учительки молодые как приезжают, так и уезжают. Глушь тут у нас, болота – Полесье. Сюда даже немцы в войну не совались, партизанские были места.

– И ты в партизанах был? Хотя нет, ты же, наверное, в войну маленький еще...

– А все, кто не в полицаи, те в партизаны пошли. И малые, и старые. Мне пятнадцать было, когда война кончилась, успел повоевать.

«Сейчас, значит, тридцать», – подумала Тоня.

– Ты ничего такого не думай, – торопливо сказала она. – Я тебя не буду... преследовать. Я же понимаю, у тебя семья... Базыль и девочка еще, да?

– Четверо их у меня. – В его голосе снова прозвучала тоска. – Базыль, Марылька... И в колыске еще дома двойнята.

Ее сердце тоже перехватила страшная, до боли тоска. Хотя какая разница, двое у него детей или четверо? Все равно это препятствие непреодолимо...

Все было между ними непреодолимо – и все было неважно, что отделяло их друг от друга.

Кастусь тяжело поднялся из-за стола, подошел к парте, за которой сидела Тоня. Она тоже встала, не зная, что теперь сказать. Не говоря ни слова, он обнял ее, крепко прижал ее голову к своей груди. Она услышала, как бьется его сердце, глухо и прерывисто.

– Хоть пока ты здесь, приходи ко мне, так? – проговорил он. Так странно прозвучали в его голосе почти жалобные интонации! – Недели нету, как тебя узнал, а как жить без тебя, не разумею... Разве так бывает?

Его вопрос прозвучал с горестным недоумением.

«Бывает», – хотела сказать Тоня.

Но вместо этого поцеловала его прямо в бьющееся рядом с ее губами сердце. Ей было странно, что еще неделю назад она тоже не знала, что так бывает.

– Куда к тебе прийти? – снизу заглянув ему в глаза, шепнула она. – Скажи, куда, когда...

Она не думала, что слишком легко, без сопротивления соглашается на все, о чем он просит. Так мало времени им было отведено, что невозможно было его тратить на пустые слова.

Тоня никогда не думала, что будет радоваться тому, что дни становятся короче. Она всегда, даже в Москве, а особенно во время прежних своих летних командировок на торфяники, замечала, как меняется природа. Ей казалось даже, что она не замечает этого, а просто меняется вместе с нею. И ей всегда было немножко грустно оттого, что в августе перелом к осени делается очень заметен, что небо больше не остается светлым до середины ночи, а уже в десять вечера становится глубоким и темным, и звезды проступают на нем, как крупные слезы.

А теперь она с замиранием сердца ждала сумерек, то и дело выглядывая вечерами в окно: где она, темнота, когда же наконец завяжется между деревьями?

Ходить через лес Тоня не боялась. Она и прежде не верила в каких-то ведьм, лесовиков, болотников и прочих выдуманных существ, которыми с удовольствием пугали друг друга глубольцы во время вечерних посиделок. Она чувствовала себя в лесу так же невыдуманно, как и во всей природе – так, словно сама была деревом или травой. И бояться ей было нечего.

Она торопливо шла по лесной дороге к выселкам и думала только о том, что уже через час, через полчаса наконец увидит его. И каждый раз боялась лишь одного: что этого почему-нибудь не произойдет, что его что-нибудь задержит дома и он не придет к поляне, на которой они встречались вечерами.

В этот вечер так и получилось. Его не было час, два, в лесу стало совсем темно, потом посветлело, потому что на небо, к звездам, вышла луна, – а его все не было. Поляна, на которой Тоня ждала его, была недалеко от выселок. Дождавшись, когда луна осветит дорогу совсем ярко, Тоня, неслышно ступая по устланной лесными листьями земле, пошла к его избе, одной из пяти, крайней.

Она уже почти дошла по дороге до опушки, с которой можно было увидеть его двор – хотя что она могла бы понять, глядя на его двор из темноты леса? – как вдруг услышала, что упругая лесная земля глухо дрожит, как будто по ней издалека идет тревожная волна. Еще через минуту Тоня поняла, что это не волна, а тяжелый топот. Кто-то скакал на коне по лесной дороге. Наверное, ей надо было шагнуть в кусты – со всяким ли всадником захочешь встречаться один на один в лесу? – но она, наоборот, замерла посреди дороги. Лунный свет заливал ее всю, она стояла в его ослепительном сиянии, без защиты и словно бы даже без одежды, и тот, кто ехал ей навстречу на коне, мог сделать с нею все, что захотел бы. Она знала, кто едет ей навстречу.

Кастусь остановил коня перед Тоней, соскочил на землю, бросился к ней.

– Коня в колхозе взять... ходил, – задыхаясь, как будто не ехал верхом без седла, а бежал, сказал он. – Базыль захварэу... заболел снова, в больницу повезу...

Он торопливо поцеловал ее, потом, на излете поцелуя, коротко прижал к себе, одной рукою обняв за плечи, вдруг замер, как будто прислушался... И Тоня почувствовала, что в это мгновение он забыл и о больном сыне, и о коне, нетерпеливо фыркающем у него за спиной, и вспомнил совсем другое – то, что происходило с ним всегда, когда он ее обнимал... Она замерла, не зная, что делать. Оттолкнуть его, поторопить или обнять самой, скользя руками, губами по его плечам, груди, животу?.. Он глухо охнул, стиснул ее так, что она вскрикнула, и оттолкнул так сильно, что она с трудом удержалась на ногах. Он даже не ее оттолкнул, а себя оттолкнул от нее.

Через минуту конский топот звучал уже за поворотом дороги. Тоня пошла туда же и вскоре оказалась на той самой опушке, с которой был виден его двор.

Конь стоял посреди двора рядом с телегой, Кастусь надевал на него хомут. Дверь избы открылась, на пороге показалась высокая простоволосая женщина в белой рубахе и темной юбке. На руках она держала Базыля, его ноги и руки беспомощно свисали вниз. Тоня вздрогнула: было что-то величественное в ее тяжелой походке, во всей ее статной фигуре.

«Это жена его, что ли?» – с необъяснимым страхом подумала она.

Но, присмотревшись, поняла, что женщина в белой рубахе, конечно, не жена Кастуся. Она была уже не первой молодости, даже, пожалуй, старухой она была: издалека было видно, что волосы серебрятся сплошной сединой. Она понесла мальчика к телеге, а из избы вышла еще одна женщина – молодая, невысокая, в длинной ночной рубашке, с полурасплетенными темными косами. Она тоже держала на руках детей, двоих, совсем маленьких, они плакали, и она качала обоих, прижимала к себе, пытаясь успокоить. Лицо у нее было заспанное и испуганное, это было ясно видно в пронзительном лунном свете. Оба младенца, как сговорившись, одновременно зашлись особенно заливистым плачем, и она в отчаянии опустила руки, словно собираясь бросить их на землю.

Высокая женщина передала больного мальчика Кастусю и, пока он укладывал сына на застланную соломой телегу, вернулась к дому.

– Дай сюды малых, – услышала Тоня грудной суровый голос. – Чаго узбурылася? Идзи карми, без цябе управимся.

Она произнесла это так властно и так уверенно взяла у молодой из рук младенцев, что невозможно было представить, чтобы та не отдала их или они не успокоились бы. Дети замолчали. Не глядя на темноволосую женщину, которая послушно пошла за нею, высокая старуха скрылась за дверью избы.

Кастусь дернул вожжи; телега выехала со двора. Он проехал так близко от стоящей у опушки Тони, что она почти заглянула ему в лицо, разглядела сведенные брови, глубокую морщину между ними, белое стреловидное пятнышко у виска... Суровость в его глазах была та же, что и в голосе седой старухи.

«Да это же мать его, – догадалась Тоня. – Ну да, Базыль про таткину матку говорил, даже имя называл. Христина?»

Но тут же она перестала думать про старуху с суровым голосом и даже про его жену – перестала. Она думала только о том, что сегодня они уже точно не увидятся, и непонятно, увидятся ли завтра, ведь он не сказал ей, куда приходить и когда... Тоня не знала, что он говорит дома, когда каждый вечер, под самую темноту, уходит в лес, где она ждет его на поляне. Она знала только, что эти встречи всегда торопливы, кратки, что во время их он молчалив, невесел, но все равно страстен с нею.

Сама она ничего никому не объясняла, уходя на эти поздние свидания. Катя и без объяснений уже через неделю обо всем догадалась. Да и что можно было скрыть в деревне, где каждый человек, хоть местный, хоть приезжий, был на виду каждым своим помыслом и шагом?

– Смотри, Тонька, – сказала как-то Катя, глядя, как та причесывается перед тусклым хозяйским зеркалом. Тоня считала, что волосы у нее тонкие и бесцветные, но Кастусь любил перебирать их – говорил, они как речка в горсти, – поэтому она всегда распускала их по плечам, когда шла к нему. – Тебе-то что, ты как приехала, так и уедешь, а ему тут еще долго икаться будет. Бабы вам уже все косточки перемыли, знаешь?

– Не знаю.

– Ну так знай. Но это я тебе так, для общего развития говорю. Какое твое дело, что там дуры деревенские плетут! Ты насчет другого смотри... Знаешь, детей сколько у него? Мужик, видно, плодовитый. А тебе, я так думаю, в матери-одиночки рановато пока. Какие твои годы, еще сто раз замуж выйдешь! Я это к чему? Тут, говорят, бабка есть, по травам большая специалистка. Разные отвары делает. И чтоб выкидыш получился, и противозачаточные, для предусмотрительных. Хочешь, точнее узнаю?

Тоне тошно становилось от этих сочувственных советов. Она и прежде не относила себя к предусмотрительным людям – ей всегда казалось, что жизнь шире и глубже человеческой о ней догадки, – и уж тем более ничего не пыталась предусмотреть сейчас. Единственное, что она загадывала наперед: встретятся они сегодня только вечером или им удастся побыть вместе и днем, когда все бывает между ними иначе, не по-вечернему, не второпях?..

Работа командированных на торфяниках не была изнурительной. Вообще-то Тоня давно уже поняла, что людей здесь работает примерно раза в два больше, чем требуется. Потому и ритм их трудовой деятельности не был излишне напряженным. Незаметно уйти днем часа на два-три – не каждый день, конечно, но все-таки и не раз в неделю – было нетрудно. А еще ведь были выходные, когда и вовсе никто не следил за тем, куда она ушла днем и когда вернулась...

Днем она уходила на какой-нибудь из лесных покосов. Сенокос в Глуболье тянулся без перерыва почти все лето, косили сначала на обычных, а потом на заливных лугах, с которых весной поздно сходила вода и трава поэтому вырастала тоже поздно. К тому же все деревенские косили для своей скотины не только на отведенных участках, но и везде, где удавалось это сделать украдкой от колхозного начальства. Тоня не могла понять, почему нельзя косить для себя на лесных полянах, ведь трава там растет сама собою. Кастусь тоже не мог этого объяснить. Да она особо и не расспрашивала – гораздо важнее для нее было то, что каждый день он уходил на один из таких вот тайных лесных покосов. Для нее эти покосы в самом деле были тайными, не только потому, что о них не знало колхозное начальство.

За долгий, теплый, бесконечный август Тоня узнала все поляны, на которых он косил, растрясал, поворачивал и сгребал сено, а потом ставил стожки.

– И как ты в лесу не блукаешь? Городская же, – говорил он, когда она появлялась перед ним на такой лесной поляне. – А я думал уже, может, встретить ее, не найдет, может?

Иногда она не сразу выходила к нему, а, уже подойдя к покосу, смотрела из-за деревьев, как он работает. В широких движениях его рук, в свободном развороте плеч было так много завораживающей слаженной силы, что она могла бы смотреть на это бесконечно. Если бы не хотела поскорее не только увидеть, но и обнять его и если бы не знала, что он тоже хочет этого и ждет.

И весь лес, и эти маленькие, прогретые солнцем поляны дышали неторопливым покоем. И Кастусь тоже никуда не торопился во время дневных свиданий; тем они и отличались от вечерних. Страсти днем было, правда, не больше, потому что их взаимная страсть вообще не отмерялась большими или малыми частями, но было больше долгого любовного бесстыдства, которое бесстыдством обоим не казалось. Они дольше отдавали себя друг другу, дольше спрашивали друг друга без слов, какие движенья, сплетенья, соития особенно для них хороши, от чего то застывают, то взрываются друг в друге их тела.

После этого им всегда хотелось есть. Тоня сначала стеснялась такого своего неуместного аппетита, но потом ей понравилось обедать вместе с ним, сидя на скошенной увядающей траве или на уже подсохшем пахучем сене. Она приносила с собою хлеб, молоко, вареную картошку, ягоды, и они ели все это друг у друга из рук.

– Детинюсь я с тобой, – говорил Кастусь, проводя по Тониным губам сочной ягодой малины. – И смешно так, а хорошо...

А ей было от этого, наверное, еще лучше, чем ему. Потому что в этой общей еде, в этой тихой одинокой неторопливости она ясно чувствовала возможность общей, долгой, счастливой жизни. Она понимала, что это чувство только иллюзия, но ловила каждый ее проблеск и каждым таким иллюзорным проблеском дорожила сильнее, чем всей полнотой неумолимой правды.

И точно так же хорошо ей становилось, когда Кастусь рассказывал что-нибудь о своей жизни. Конечно, он рассказывал не обо всей жизни – они, не сговариваясь, обходили ту ее часть, которая была связана с его семьей, – а только о своей работе в школе. Но она была готова слушать об этом бесконечно, со счастливым замиранием сердца следя, как светлеет в это время его лицо, как уходит из глаз обычная суровость.

– Не только ж я все предметы могу вести, – говорил он. – В сельских школах все учителя так. Я педучилище в Гомеле заканчивал, нам и там про это говорили. Что, может, все предметы придется вести, и во всех классах разом. Ничего, мне нравится. А подумать, так ботаника и литература между собой связаны. Они ж про одно – про жизнь, так?

– Так.

Тоня хотела кивнуть, соглашаясь, но не могла. Ее голова лежала у него на коленях, и, рассказывая про литературу и ботанику, он гладил ее волосы. Они то и дело цеплялись за мозоли на его ладонях, и у Тони сердце заходилось счастьем от такой осязаемости его прикосновений.

Потом они сидели под стожком обнявшись и молчали, или целовались, тоже молча, или она спрашивала, как называется какой-нибудь сухой цветок, запутавшийся в жестких завитках его волос, и он называл этот цветок по имени, как человека...

И вот теперь Тоня стояла в одиночестве на опушке ночного леса, смотрела на его двор, где только что закончилась тревожная суета, и всю ее пронизывал холод, но не от лесной сырости, а от страха, что все это – одиночество на покосе, прикосновения его разогретых солнцем и работой рук – может больше не повториться.

0

94

Глава 6
Надо было как-то жить, а как жить, она не знала.

Маруся вернулась в цирк поздно вечером, до одури находившись по городу, промерзнув до костей. И вот теперь она бродила по гардеробной и брала в руки все, что под руки попадалось, как будто пыталась составить из этих случайных предметов свою новую жизнь. Но, как назло, каждый из этих предметов напоминал ей только о Матвее. Это было так странно! Он ведь пробыл здесь меньше получаса... Но на низком столике остался его стакан с недопитым розовым чаем, и Маруся не могла себя заставить помыть и убрать этот стакан. А когда она открыла тетрадку, в которую записывала клоунские репризы, то и дело приходившие ей в голову, то увидела посреди чистой страницы номер телефона, написанный твердым, точно как у Сергея, почерком, и подпись под цифрами – Матвей Ермолов.

«Зачем мы с тобой встретились!» – с отчаянием подумала она.

И тут же поняла, что думает теми же словами, которые сегодня говорила не себе, а ему, и что сейчас, говоря сама с собою, все равно обращается к нему, как будто он смотрит на нее зелеными, как молодая трава, глазами и лихие искры то и дело вспыхивают в них.

Маруся сердито тряхнула головой и сказала, глядя прямо в его глаза: «Уходи!»

Он не послушался, и она улыбнулась. Трудно было представить, что он послушно сделал бы то, чего не хочет сам. Она совсем его не знала – знала только, что к нему не подходит ни то, что когда-то говорила ей о мужчинах мама, ни то, что она узнала о них сама, пока жила с Толей. Но, ничего о нем не зная, Маруся почему-то понимала, что Матвей все делает именно так, как она только что догадалась о нем, – по своей воле. Но ведь тогда, получается, он сам не хочет уходить, раз не обращает внимания на ее просьбы?

«С ума так можно сойти! – еще больше сердясь на себя, подумала она. – Не уходит, внимания не обращает... Его же здесь нет! Здесь нет и никогда в моей жизни не будет».

Она вымыла и убрала в шкаф посуду, вытряхнула из заварника мокрые розовые лепестки. Возвращаясь из туалета, куда носила вытряхивать заварник, Маруся заметила, что из кармана ее куртки торчит сложенная телеграмма. Телеграмму ей полчаса назад дали на вахте, и она, не глядя, машинально принесла ее с собой.

Маруся торопливо развернула телеграмму. Адрес на ней стоял тураковский. Она вспомнила, как вахтер сказал, что телеграмму принес какой-то мальчишка. Конечно, это был Вадик, сын соседки Зины. Когда Маруся ездила в Тураково за зимними вещами, то попросила Вадика никому не говорить, где она, но позвонить в цирк на вахту, если кто-нибудь будет ее спрашивать.

«Позвони срочно. Амалия», – прочитала Маруся.

Дальше значился номер телефона с незнакомым – наверное, уругвайским, ведь мама уезжала в Уругвай – кодом. Удивительно, но в трех обыкновенных словах так отчетливо слышались мамины интонации, как будто она произнесла их сама, глядя Марусе прямо в глаза.

Звонить Марусе не хотелось. Слишком она была сейчас растерянна и подавлена, чтобы разговаривать с мамой, да еще после всего, чем сопровождалось их расставание. Но все-таки это занятие – разговор с Амалией – было хоть каким-то осмысленным делом. Для него надо было выйти на улицу, найти круглосуточный переговорный пункт – Маруся не знала, есть ли они еще в Москве, ведь у всех всегда при себе телефоны, – произвести еще какие-то действия. Может, все это отвлекло бы от единственного, что заполняло сейчас Марусино сознание, и не сознание даже – всю ее заполняло... Она быстро надела мокрые сапоги, куртку, поискала шарф, который обычно клала в рукав, не нашла и выбежала из гардеробной.

На Центральном телеграфе – другого переговорного пункта Маруся не вспомнила – людей было мало. Она вошла в кабинку, набрала номер и сразу услышала мамин голос. Он совсем не изменился за два года.

– Тебе надо приехать, – сказала Амалия. – Отец твой умирает.

– Как умирает?!

Марусю словно ледяной молнией ударило. Она никогда не называла Сергея отцом, но когда мама сказала «отец умирает», подумала только о нем. Она совершенно не подумала, откуда мама может знать что-нибудь о Сергее. Ее просто пронзило при этих словах страшным ледяным огнем.

– Ермолов здесь ни при чем, – сразу, через тысячи километров догадавшись, что именно она подумала, спокойно сказала Амалия. – Биологический твой отец. Паоло Маливерни. Умирает и хочет тебя видеть. Так что приезжай.

– Куда? – растерянно спросила Маруся.

– В Италию. В Падую. Я тебя встречу. Деньги на билет вышлю, скажи адрес.

– А... когда приехать? – совсем уж изумленно переспросила Маруся.

– Первым же самолетом. Запиши телефон, это кто-то в консульском отделе посольства. Визу сделают срочно. Родственники твои – потомки итальянских дожей, между прочим, – усмехнулась Амалия. – Почти как Медичи. Полезное родство.

Маруся хотела сказать, что обойдется без полезного родства с дожами, но промолчала. Все-таки человек умирает... Хоть и совершенно чужой человек, но неловко при этом говорить какие-то пустые слова.

Она вышла из здания телеграфа в полном ошеломлении и остановилась под большим глобусом, который медленно крутился над входом. Но, впрочем, уже через пять минут поняла, что сильно-то изумляться не надо. Амалия оставалась верна себе – за всю свою жизнь она не совершила ни одного стандартного поступка. И если она могла выйти замуж за наркоторговца, уехать с ним в Уругвай, потребовать, чтобы он выкрал ее дочь, застрелив при этом ее же бывшего любовника, и привез бы выкраденную таким образом дочь в Южную Америку, не спрашивая, хочет та ехать или нет, – то что удивительного в ее требовании, чтобы дочь явилась к ней в Падую? Тем более даже и не к ней, а... Все-таки Маруся не могла назвать отцом этого потомка дожей, как его, Паоло Маливерни? Конечно, она понимала, что Амалия родила ее не от святого духа, и в ее детском сознании даже отпечаталось, что этот несвятой дух был итальянцем, но за все ее девятнадцать лет он был последним человеком, о котором она думала. То есть вообще она о нем не думала.

Она медленно шла по Тверской, то и дело сталкиваясь с прохожими, как будто брела не по ярко освещенной московской улице, а по темному лесу.

С каждым днем и особенно почему-то с каждым вечером весна становилась все заметнее. Она веяла в воздухе, ее дыхание было осязаемо и звучало как мелодия.

«В лунном сиянье ранней весною вспомнились встречи наши с тобою...»

Показалось, что эти слова, эти звуки прозвенели совсем рядом – просто сгустились в воздухе невидимые колокольчики. Маруся вздрогнула.

«И поеду! – сердито подумала она. – Завтра же полечу, первым самолетом! В Италии его точно нет, и... Там мне и надо быть, где его нет!»

Это была правда. Ей надо было быть там, где не мог быть Матвей. Так сложилась жизнь, с этим ничего нельзя поделать. В жизни вообще очень мало счастья, и ожидать его для себя не надо, в этом мама, получается, была права. И то, что ты не можешь с этим жить, что с этим отказывается жить твое сердце, ровно ничего не значит. О сердце мама, кстати, Марусе говорила тоже, и не раз.

– Только наивные идиотки, – говорила Амалия, – вмешивают сердце в ту область, которая отведена разуму. Да и что это такое вообще, сердце? Мышца, больше ничего. А мышцы должны слушаться человека, никак не наоборот.

– А страсти? – спрашивала Маруся; ей было тогда шесть лет. – Ты же говорила, надо жить страстями.

– Только у кошек страсти существуют отдельно от разума, – усмехалась мама. – Да и то не в сердце, а под хвостом. А у человека... – Ее глаза темнели, как тяжелые дождевые тучи. – У человека вся эта гремучая смесь из страстей, мыслей, вожделений, ошибок, – вся подчиняется его свободному сознанию, а не сокращениям одной из мышц. Если, конечно, речь идет о полноценном человеке. А не об убогой дуре, ни на что не способной, кроме как смотреть в рот существу, у которого между ног все устроено немного иначе, чем у нее.

Когда мама говорила о том, в чем была глубоко убеждена, слова ее звучали, словно вычеканенные на звенящих медных листах. Маруся тогда только вздыхала потихоньку, понимая, что сама она, конечно, не является полноценным человеком, раз считает, что сердце – это не просто мышца. Сказке про сердце Кая она верила все-таки больше, чем маме.

Но теперь она выросла, и сказки кончились. Завтра надо было позвонить в итальянское посольство, отнести туда паспорт, потом оформить отпуск, потом взять билет... Надо было последовательно сделать все, о чем говорил разум.

И надеяться, что эти действия как-нибудь помогут забыть человека, который весь этот вечер, ни на минуту не исчезая, шел с нею рядом по московским улицам.

0

95

Глава 7
Не только мамин голос, но и сама она ничуть не изменилась за два года.

Да она и никогда не менялась. Сколько Маруся ее помнила, а помнила она ее дольше, чем себя, Амалия всегда была красива одной и той же совершенной красотою. Она никогда не ходила ни в косметические салоны, ни в фитнес-клубы, бегать по утрам ей и в кошмарном сне не приснилось бы, но при этом фигура ее оставалась такой же, какой была в юности, как у древнегреческой Венеры, со всей пленительностью классических форм. И таким же, как в молодости, оставалось лицо в обрамлении густых темно-русых волос: сочетание холода и страстности, которое невозможно представить умом и которое поэтому ошеломляет, когда видишь его воочию.

Маруся думала, что мама приедет ее встречать вместе со своим мужем, и не знала, как ей с ним держаться. Все-таки этот человек всего два года назад готов был вывезти ее из Москвы, как бессловесный чемодан, до полусмерти накачать наркотиками... Конечно, это происходило с ним от сумасшедшей любви к Амалии и от желания выполнить любой ее каприз. Но Марусе все равно было неприятно думать об этом влюбленном мачо и меньше всего хотелось его видеть.

Мама приехала в аэропорт одна.

– С Эрнесто я разошлась, – сказала она. Как легко она всегда читала Марусины мысли, это совсем не изменилось! – Сумасшедшие были годы, едва от него избавилась. Вот стану старухой, будет что вспомнить.

И понимай как хочешь, хороши были для нее эти годы с Эрнесто или плохи.

Она не поцеловала Марусю, только положила руку ей на плечо, внимательно посмотрела в лицо и сказала без удивления:

– Ты изменилась. Детства наконец поубавилось. Давно пора. Тебе идет быть взрослой, даже лицо похорошело.

– Ты давно в Падуе? – спросила Маруся.

Она не знала, о чем спросить маму. Сердце дрогнуло, когда она увидела ее, встретила взгляд темно-серых глаз.

– Три месяца уже. Бросила Эрнесто, экзотика латиноамериканская надоела, но не в Тураково же было возвращаться. Или куда еще – в Москву, к господину Ермолову на содержание? Решила в Италию. По местам молодых своих амбиций!

Амалия засмеялась. Смех у нее тоже был прежний, с будоражащей хрипотцой. Маруся вспомнила, что, когда мама смеялась, у Сергея менялось лицо и стреловидное пятнышко – знак самого сильного волнения – проступало у виска.

«Удачное оказалось решение», – подумала Маруся.

Впрочем, она знала, что Амалию невозможно подозревать в расчетливости. Она наверняка не искала встречи со своим давним итальянским любовником и уж точно не собиралась извлечь из этой встречи никакой выгоды.

– Кто мог думать, что синьор Паоло Маливерни посещает все то же кафе, что и двадцать лет назад? – как будто отвечая ее мыслям, сказала Амалия. – С порога меня узнал, да так, что, я думала, его на месте кондрашка хватит. Однако продержался еще три месяца. Теперь умирает.

В ее голосе не прозвучало ни капли жалости. Марусе этот человек был совсем чужим, но все-таки она внутренне поежилась. Как и прежде, когда мама бывала вот так безжалостна к людям, которые, как она говорила, сколько бы ни плакались на судьбу, всегда живут так, как сами подспудно хотят, а следовательно, как того и заслуживают.

– Жалко несчастного старичка, убиенного любовью ко мне? – Амалия снова без труда прочитала Марусины мысли. – Напрасно. Я тут совершенно ни при чем, рак у него начался задолго до моего появления. Я, можно сказать, скрасила воспоминаниями его последние дни. Да заодно сообщила, что у него имеется дочь. Он, между прочим, чуть с ума не сошел от счастья, и ладно бы он, так ведь и вся семейка! Все-таки итальянцы чадолюбивы до неприличия, – усмехнулась она. – Так что тебя ожидает сердечный прием единокровного братца и его мамаши. Интересно, а вот законная супруга синьора Паоло кем тебе приходится?

После этой истории, которую Амалия рассказывала по дороге к машине и потом, уже сидя за рулем, Марусе совсем расхотелось встречаться с новоявленными родственниками. Ну ладно, хоть и призрачный, но все же долг по отношению к умирающему... биологическому отцу. Но какой-то единокровный брат, еще к тому же его мама... О чем с ними говорить? И, кстати, на каком языке с ними говорить? Благодаря занятиям с преподавателем, на которых в ее последний школьный год настояла Анна Александровна, Маруся могла худо-бедно объясниться по-английски. По-итальянски она, естественно, не знала ни слова.

– Твой братец Марко выучил русский, – сообщила Амалия. – По-моему, у него была какая-то безответная русская любовь, вот он и сподобился. Это у них вообще фамильное, русская любовь, и непременно безответная. Не я первая, оказывается, в этом ряду. Твоя бабка по их линии была, представь себе, русская эмигрантка первой волны. Ну, что я буду про это!.. Они тебя сами замучают семейными историями.

– Ты раньше машину не водила, – сказала Маруся, глядя на грустную темно-синюю линию холмов, которая плыла в дымке за окном «Фиата».

Ей было так неловко от всего предстоящего в ближайшее время, что хоть выпрыгни на полном ходу из машины.

– Какую машину я должна была водить раньше? – зло усмехнулась Амалия. – Очередную подачку от твоего обожаемого Ермолова? Да я, ему назло, на рейсовом автобусе домой в деревню ездила, к тому же на последнем, со всякой пьянью. Как будто ты не замечала!

– Я замечала, – тихо сказала Маруся. – Только не понимала зачем. И сейчас не понимаю.

– А вот затем! Затем что он обычный мужик, а не то, что ты про него выдумала. Супруга у тебя праведная до тошноты, заскучал ты с ней, на подлятинку тебя твой член потянул? Ну так получи по полной программе. – Амалия поймала Марусин взгляд в водительском зеркальце и поморщилась. – Все-таки до взрослости тебе еще далеко. Я больше чем уверена, мужчине, с которым ты живешь, ты приносишь домашние тапочки ко входной двери и кофе в постель.

Маруся представила, что сказал бы клоун Сидоров, если бы она вздумала принести ему тапочки к двери в цирковую гардеробную, и улыбнулась.

Амалия осталась прежней, но сама она, наверное, все-таки изменилась. Она больше не чувствовала себя подавленнной рядом с мамой, хотя совсем не понимала, в чем тут дело.

Амалия остановила машину у высокой кованой решетки. За решеткой был заросший ровными кустами холм, а на холме в синем вечернем воздухе белел тускловатым мрамором, яснел невозможной чистотой и печалью двухэтажный дом. Амалия нажала несколько кнопок и открыла зажужжавшую калитку.

– Вот она, фамильная вилла. Иди одна, – сказала она. – А то меня от этой их утонченности и семейственной душевности уже тошнит. Особенно от синьоры Маливерни. Ну что за бабы у всех моих мужиков! Что у этого, что у Ермолова. У одного Эрнесто бывшая нормальной оказалась. Чуть меня не зарезала от полноты чувств.

Маруся пошла вверх по неширокой, вымощенной истертыми старыми камнями дороге. Ясная вилла ошеломила ее, поэтому шла она медленно. И, наверное, еще потому, что пыталась хоть немного продлить время, в которое была до поры свободна от всех этих неизбежных странно-родственных отношений. Она и сама побаивалась того, что Амалия назвала семейственной душевностью. Почему-то представлялось, что сейчас ей навстречу выскочит толпа галдящих людей, бросится обнимать ее, целовать и обливать слезами.

Но бесконечно идти к недалекому дому было ведь невозможно. Маруся остановилась у старинной, темного дерева двери и тихонько в нее постучала.

– Я потерял возможность двигаться, когда тебя увидел. Ты испугалась?

Марко налил еще вина в Марусин бокал и придвинул к ней поближе круглую доску с сырами. Кругом стоял полумрак, зал освещался только огнем камина, и от его тревожных сполохов оживали фрески на стенах.

– Немножко, – улыбнулась Маруся. – У тебя было такое лицо, как будто ты увидел призрак.

– Но это понятно. Ты очень похожа на твою и мою бабушку. Значит, я мог подумать, что вижу ее. А она умерла почти восемьдесят лет назад. Здесь, в этом доме. И, значит, я мог немного испугаться ее призрака.

Наверное, безответная любовь к неведомой русской была у Марусиного брата нешуточной. Во всяком случае, Марко говорил по-русски понятно и почти без затруднений. А может, дело было вовсе не в какой-то там любви, а просто в генетическом чутье к языку, происходившем от той самой русской бабушки, на которую, как он считал, была необыкновенно похожа Маруся. Фотографий этой бабушки она еще не видела, да и не торопилась увидеть. Ей неожиданно оказалось так легко и хорошо с родственниками, о которых она всего неделю назад даже понятия не имела, что вообще не хотелось никуда идти, ничего узнавать или разглядывать.

Это чувство – легкости и правильности происходящего с нею – распространялось даже на Паоло Маливерни, хотя, конечно, было очень странным по отношению к умирающему человеку. Маруся разговаривала с ним минут пять, потом начало действовать лекарство и он впал в забытье. У нее не было ощущения, что она видит перед собою отца. Но взгляд старика, сидящего в большом, похожем на приподнятую кровать кресле, был настолько внимательным, что все происходящее в полумраке комнаты на втором этаже, где Паоло Маливерни ожидал ее и говорил с нею, показалось Марусе каким-то... очень серьезным. И сам он не показался ей чужим.

А с Марко она и вовсе почувствовала себя так, как если бы просто осталась наедине с собою; весь он был ей понятен. У него были необыкновенные глаза, грустные, карие, освещенные из глубины золотыми огоньками. Не удержавшись, Маруся так и ляпнула брату – что глаза у него очень красивые, потому что светятся изнутри, только очень печальные.

– У тебя ведь такие же, – улыбнулся Марко. – Разве ты не знаешь?

– Нет. Свои ведь глаза нельзя увидеть. Только... другие.

И при этих словах Матвеевы глаза, которые весь этот полный событий день она видела только самым краешком сердца, вдруг оказались так близко, как тогда, во дворе рядом с цирком, когда он взял ее на руки и понес к машине, и глаза его в самом деле были у самых ее глаз...

Маруся вздрогнула и с трудом удержалась от того, чтобы помахать рукой перед лицом, пытаясь прогнать это видение. Он все время был с нею, ничего с этим нельзя было поделать.

– У нас глаза бабушки, – сказал Марко. – Есть несколько ее фотографий, но ее глаза можно рассмотреть только на одной. Близко от смерти.

Маруся уже слышала, что эта ее неведомая бабушка умерла на вилле Маливерни вскоре после того, как родила Паоло, – от туберкулеза, который приобрела еще в России, в то время после большевистской революции, которое, как Маруся, конечно, знает из школьных уроков, было очень голодным, холодным и вообще тяжелым. Маруся рассеянно кивала, когда Марко рассказывал ей об этом. Она думала не о бабушке, а о том, что совсем рядом, в мраморной комнате у нее над головой, умирает человек, который смотрел на нее серьезно, любовно и внимательно, и все-таки это уже был взгляд из очень дальнего далека... Сердце ее отзывалось на эти мысли тоненькой печалью.

– Он не переживет ночь, – помолчав, сказал Марко. Маруся не знала, как он догадался, о чем она думает. Наверное, он просто думал о том же. – Врач сказал маме. Она просила, чтобы все наши родственники пока не приезжали сюда. Она хочет быть с ним одна.

Жена Паоло Маливерни, про которую Маруся думала с особенной опаской, оказалась женщиной из тех, про которых говорят, что у них на лице сохранились следы былой красоты. Это Маруся поняла сразу, как только Франческа Маливерни поцеловала ее и повела по узкой лестнице наверх, в комнату своего умирающего мужа. А потом, приглядевшись, она поняла и другое: что красота у этой женщины не былая, а самая настоящая, потому что ее лицо отмечено не простенькими знаками житейских забот, а дыханием тонкого духа. Когда они вышли из комнаты Паоло Маливерни, Франческа еще раз обняла Марусю, посмотрела ей в глаза и заплакала, сказав по-итальянски что-то взволнованное и такое же серьезное, каким было сейчас все в этом доме.

– Что сказала твоя мама? – потихоньку спросила потом Маруся у Марко.

– То же, что отец тебе сказал. Ей жаль, что она так много лет тебя не знала и не могла любить.

Это в самом деле было почти то же, что сказал Марусе Паоло Маливерни за те несколько минут, в которые он еще мог говорить. Он сказал, а Марко перевел слово в слово:

– Как жаль, что я тебя не знал. Я любил бы тебя и был бы от этого намного счастливее в длинной жизни, которую прожил. И, может быть, ты была бы немного счастливее оттого, что я любил бы тебя.

В его простых словах и состояла главная правда, которую Маруся сразу почувствовала в этом доме.

– Ты, наверное, сердишься на меня, – задумчиво сказала она, глядя на Марко. – Может, не на меня, но на мою маму точно.

Он улыбнулся.

– Нет. Это было очень тяжело для нас, когда все происходило между моим отцом и твоей мамой. Но есть вещи, по сравнению с которыми такое тяжело – неважно.

– А... какие это вещи? – чуть слышно спросила Маруся.

Ей важно было это понять, это, может, было самое важное, что она хотела сейчас понять!

– Возможно, я знаю их не все. Но мне кажется, в жизни их не очень много. Например, ты родилась. Это было важно в тот день, когда ты родилась, хотя мы о тебе не знали. И это важно для нас сейчас, и будет так же важно, когда ты уже будешь старой, конечно, очень не скоро. – Он опять улыбнулся. – А все, что было перед тем, как ты родилась, теперь стало уже неважно. Потому что оказалось, в том, что было между моим отцом и твоей мамой, не было любви. А значит, это было неважно, хотя заполняло каждую минуту его и нашей жизни, когда происходило. Ты не обижаешься, что я так говорю – что между ними не было любви?

– Не обижаюсь. Я и сама это знаю.

– Откуда? – Марко немного удивился. – Твоя мама тебе говорила?

– Не говорила. Но... Я видела такое. Когда между... ними не было любви, а все равно я... была для него важно.

Маруся не думала, что Марко что-нибудь поймет из ее сбивчивых, неправильно соединяемых слов. Но он все понял. И, видя, что он все понял, сама она впервые в жизни поняла, что такое кровное родство. Это было так глубоко, что даже страшно. Но в полумраке этого зала, в тишине этого дома, в просторе этих синих холмов страх исчезал.

– Хочешь, я покажу тебе фотографии моей и твоей бабушки? – предложил Марко. Маруся хотела сказать, что не хочет, но он добавил, помолчав: – Мне очень тяжело так сидеть и... ждать.

– Конечно, покажи, – кивнула она. – А как ее звали?

– Анастасия Маливерни, – сказал Марко. – Но в России ее звали Ася Ермолова.

– Это правда? – неизвестно в который раз повторяла Маруся. Она перебирала фотографии; руки у нее дрожали. – Это правда она?

Спрашивать было вообще-то незачем. Фотографию этой женщины Маруся видела не раз, хотя всегда, когда ее взгляд останавливался на стене, где эта фотография висела, она старалась в нее не всматриваться. Из-за детского упрямства, из-за глупой детской ревности к Сережиной жизни, к дому, в котором он жил без нее...

И вот она держала в руках точно такую же фотографию. На ней Ася была снята со своим маленьким сыном и с мужем, у которого искры сверкали в молодых лихих глазах, как роса на весенней траве. Когда Маруся последний раз видела эту фотографию в Москве, она еще не знала, на кого он так невероятно похож. А теперь она всматривалась в его глаза так жадно, как будто они, далекие, давно ушедшие в небытие, могли заменить ей другие, живые, единственные...

– Конечно, это она, – тоже неизвестно в который раз объяснял Марко. – Это твоя бабушка. Ася Ермолова-Маливерни. Мама нашего, моего и твоего, отца.

– Я запуталась. – Маруся чуть не плакала. – Она была женой... Вот его. – Она прикоснулась пальцем к фотографии Константина Ермолова и с трудом заставила себя отвести руку. – Значит, она и тем всем бабушка, кто... там остался?

– Но это совсем не так, почему ты не понимаешь? – удивленно и терпеливо объяснял Марко. – Если ты хочешь, я потом могу тебе это нарисовать как дерево генеалогии. Но очень понятно даже без рисунка! Она рассталась со своим мужем Ермоловым и уехала из России. Она оборвала эту нить, ты понимаешь? Так получилось, я знаю почему, и могу тебе потом рассказать. Я знаю это от моего отца, а ему рассказал его отец, за которого Ася вышла замуж уже в Италии. Он был ее второй муж. Это сложно понимать для тебя, эти родственные связи? – Видимо, от волнения в его речи снова появились легкие неправильности. – Но ты можешь в них не слишком задумываться.

– Я... не слишком... – пробормотала Маруся. – Я понимаю. Она оборвала ту нить, и никакого родства с теми людьми... с Ермоловыми, у нее не осталось.

– Осталось, – вдруг сказал Марко.

– Тот мальчик, ее сын? Но он вырос совсем отдельно, они про него в Москве даже не знали, – торопливо сказала Маруся. И добавила еще торопливее: – Я... случайно про это слышала.

– Нет, я говорю не только про мальчика, – покачал головой Марко. – Я говорю не про родственную связь, а про другую. Ася уехала от Константина Ермолова, у нее стала другая семья, и у него стала другая семья, но она все равно его любила. Она до самой смерти любила только его, хотя вышла замуж за моего деда и родила моего отца. Это так, я точно это знаю. И это важно. Ты понимаешь? Между ней и Константином Ермоловым нет родства, но то, что между ними, – важно. Это как раз те немногие вещи, про которые я знаю, что они – важно.

– Да, – сказала Маруся. – Это важно.

Ей казалось, что эти оборванные нити с печальным свистом носятся прямо у нее над головой. Давным-давно два человека оборвали их, хотя любили друг друга, и жизнь каждого из этих двоих пошла отдельно, пошла совсем не так, как могла бы пойти, и все закружилось, все как-то сложилось в жизни каждого из них, но вместе они уже не были никогда.

И вот теперь Маруся не просто знала, а физически чувствовала, что оказалась последней в одной из этих двух оборванных нитей. И еще она знала, точно так же чувствовала, что Матвей оказался последним в другой. Это было глубже кровного родства, это касалось сердца каким-то очень странным дыханием...

Двери в каминный зал распахнулись сразу двумя створками. Франческа Маливерни остановилась в дверях и сказала:

– Все кончилось. Пойдите к нему, дети.

Она сказала это по-итальянски, но Маруся поняла каждое слово.

0

96

Глава 8
– Ты измучилась и устала, – сказал Марко.

Они остались наедине впервые за эти последние дни, отмеченные ежеминутной величественной суетой похорон. Маруся понимала, что избежать присутствия на них невозможно, да ей и не хотелось обижать Марко и Франческу, но все-таки эти дни были для нее тягостными. У нее никогда в жизни не было никаких родственников, кроме мамы и бабушки Даши, поэтому то, что она увидела во время похорон Паоло Маливерни, было для нее слишком непривычным. Родня Маливерни оказалась такой многочисленной, что после десятого примерно лимузина, прибывшего к вилле, Маруся перестала считать, сколько людей состоит с ними в родстве. Конечно, приезжали и друзья, и коллеги по Падуанскому университету, где Паоло Маливерни был профессором, но Марусе казалось, что больше всего съехалось именно родственников – скорбящих, молчащих, плачущих, соболезнующих.

Гроб так завалили цветами, что строгий профиль Маливерни был среди них едва заметен. Марусе трудно было представить, что эти цветы, и вереница машин у калитки, и толпа людей, и потемневший мрамор фамильного склепа на кладбище – все это связано с ее отцом, а значит, как-то связано и с нею. Она так и не могла осознать, что Паоло Маливерни ее отец... Происходящее сейчас в его доме происходило словно бы отдельно от нее, она чувствовала во всем этом только обязанность, которой невозможно избежать.

Сначала Маруся надеялась, что ей удастся как-нибудь затеряться в толпе людей, но вышло так, что пришлось сесть у самого гроба рядом с Марко и Франческой, и каждый, кто подходил выразить им соболезнование, выражал его и ей тоже. От этого у нее вскоре заболела голова, а часа через два она поймала себя на желании лечь прямо на пол за стульями и уснуть. Ей стыдно было такой своей бесчувственности к происходящему, но она ничего не могла с собою поделать.

Она думала, Марко всего этого не замечает, но, наверное, ее состояние было слишком очевидно, потому он и сказал о ее усталости.

– Нет, не устала, ничего, – попыталась возразить Маруся.

– Ты не умеешь обманывать, – чуть заметно и невесело улыбнулся он. – У тебя слишком честные глаза. Ты устала, а впереди еще дни с нашими родственниками, которые приехали издалека. Я думаю, тебе лучше уехать на эти дни и отдохнуть. А потом вернуться к нам опять.

– Куда уехать, в Москву? – не поняла Маруся.

Хотя обратный билет у нее был с открытой датой, но все-таки это был один билет, и денег для того, чтобы через неделю снова приехать в Падую, у нее, конечно, не было.

– Не в Москву. Где-нибудь в Италию. Здесь много красивых мест, чтобы тебе отдохнуть. Но если ты захочешь, я предложил бы... – Марко вопросительно посмотрел на Марусю. – Сейчас приехал один наш родственник, я уже говорил с ним. Он работает в Институте итальянского языка, это рядом с Флоренцией, на вилле Медичи. Институт занимает виллу, которая принадлежала семейству Медичи. Она очень знаменитая, потому что Боттичелли написал картины «Рождение Венеры» и «Весна» именно для нее. Но дело не только в этом. Я думаю, это дом для человека с воображением. А ты, я думаю, все равно не смогла бы сейчас отдыхать так, чтобы... просто отдыхать. Потому что ты не только устала, но и очень взволновалась за эти дни. Это правда?

– Правда, – кивнула Маруся.

– Тогда ты можешь поехать во Флоренцию. На виллу Медичи? – полувопросительно-полуутвердительно произнес Марко. И, заметив, что Маруся растерялась, спросил: – Это предложение обидное для тебя? Ты думаешь, мы хотим от тебя избавиться?

– Ну что ты, совсем нет! – горячо воскликнула Маруся. – Наоборот, я очень рада! То есть, в смысле, я хочу посмотреть виллу и картины Боттичелли, – тут же смутилась она: странно звучало выражение радости после похорон!

– Картин Боттичелли там уже нет, – улыбнулся Марко. – Они давно в галерее Уффици. Но там есть один луг... Сейчас начинается апрель, и он точно такой, как на картине «Весна». Пока я не увидел этот луг, мне казалось, что Боттичелли его просто придумал для своей картины.

– Спасибо, – сказала Маруся. – А Флоренция отсюда далеко? На чем туда ехать?

– На машине. Я тебя отвезу.

Если Маруся и удивилась чему-нибудь в этом своем неожиданном перемещении, то только тому, что оно совсем ее не удивило. Она словно попала в какой-то нестремительный, но сильный поток, и в его движении не существовало таких слабых чувств, как удивление.

Они с Марко до обеда гуляли по Флоренции, и Маруся чувствовала, что этот город, полный фонтанов, статуй и соборов, от которых кружилась голова, совсем не подавляет ее, а, наоборот, втягивает в себя как свою.

– Втягивает? – переспросил Марко, когда она попыталась объяснить ему свое ощущение. – Это возможно. Но ты увидишь, ты почувствуешь, что вилла Медичи втягивает сильнее.

– А откуда ты знаешь?

– Я однажды жил там целый месяц. Попросил того родственника, которого попросил и сейчас. На моей душе было тогда очень тяжело, и мне надо было чем-нибудь занять свое воображение. И я жил на вилле Медичи. Через неделю мне уже не хотелось никуда выходить, никого к себе позвать в гости, я отключил телефон... Такое ее свойство.

«Наверное, у него и правда безответная любовь была, – подумала Маруся. – Неужели к русской?»

Спрашивать об этом она, конечно, не стала. Но о другом – о том, что никак не отпускало ее мысли, – она спросила:

– Помнишь, ты говорил, что знаешь, почему наша бабушка Ася Ермолова когда-то уехала из Москвы? Ты правда это знаешь?

– Правда, – кивнул Марко. – Я знаю от моего отца, а он от моего дедушки, своего отца.

– Но это же было так давно! И не с твоим дедушкой, а совсем с другим человеком. Почему же вы это знаете?

Впрочем, еще договаривая эти слова, Маруся уже поняла почему. Достаточно было вспомнить толпу родных на похоронах Паоло Маливерни.

– Потому что это именно те вещи, которых в жизни немного и которые – важно, – улыбнулся Марко. – Все большие, давние семьи хотя бы немного попадают в... – Он старательно подбирал точные слова. – В поток судьбы, так это называется? Наша семья живет очень давно. Ты же видела нашу виллу, ее построил архитектор Палладио в шестнадцатом веке для семьи Маливерни. Она уже тогда жила очень давно. И поток нашей судьбы очень сильный, я это чувствую. Я чувствую, что моя жизнь складывается из очень многих жизней, которые были до меня и создавали мою жизнь. Это непонятно тебе?

– Мне это понятно, – тихо сказала Маруся. – Теперь понятно.

– Люди встречались, любили друг друга, рожали детей, расставались, умирали, любили друг друга после смерти... Это слишком серьезно, это не может быть случайно. Ты понимаешь?

– Да.

– Потому я и хочу это знать. Я должен это знать. – Он помолчал, прищурился, словно вглядываясь сквозь очки не в лицо античной девушки флорентийского фонтана, а в тот темный, давний, вечный поток, из которого вышел сам, в котором, не исчезая, исчезли жизни множества людей, связанных с ним кровными нитями. И, помолчав, сказал: – Ася Ермолова уехала от того человека, которого она любила, потому что он совершил глубоко подлый поступок. Трагически подлый. И после этого он уже не мог жить так, как будто он его не совершал. Его душа навсегда переменилась – в ней навсегда поселилось несчастье. И Ася не могла это несчастье избыть. Так она говорила про Константина Ермолова моему деду Джакомо Маливерни. А дед очень ее любил и слушал все, что она ему говорила, и все запомнил точно. Он познакомился с ней в Берлине. Она уехала из России к своему отцу, который был профессором философии и эмигрировал сразу после революции. В Берлине она пела в ресторане, потому что больше ничего не умела. У нее был несильный, не профессиональный голос, но когда она пела простые песни, то переворачивалась душа.

– Но что же такое он сделал? Константин Ермолов, – спросила Маруся. – Какой это был поступок?

– Это было как-то связано с организацией, которой у большевиков руководил Дзержинский.

– Он был чекист? – удивилась Маруся. – Но я... Я случайно слышала, что он работал на железной дороге. В этом, вроде министерства... В Наркомате путей сообщения!

Теперь она изо всех сил припоминала все, что пыталась ей рассказать Анна Александровна в тот год, который она провела в доме Ермоловых, и что она по детской своей дурости тогда старалась пропускать мимо ушей.

– Он не был чекист, в этом все дело. Ася говорила, Константин Ермолов не был создан для того, чтобы совершать подлости. И когда он совершил подлость, его душа кончилась. Он участвовал в какой-то секретной операции чекистов в Белоруссии. Они искали сокровища князей Радзивиллов. Ты никогда не слышала про них? Это очень известная в Европе семья, польские магнаты. У них был родовой замок в Несвиже, возле Минска. Даже в Лувре есть какие-то произведения искусства, которые удалось оттуда вывезти, когда Несвиж захватили большевики. Насколько я понял, для того чтобы получить эти сокровища Радзивиллов, чекисты использовали любовь.

– Как? – не поняла Маруся. – При чем здесь любовь? Чья любовь?

– Константина Ермолова полюбила какая-то девушка. Кажется, очень молодая и наивная. Эти подробности я уже не совсем знаю, – сказал Марко. – Думаю, Ася тоже их не совсем знала. Ей только было известно, что эту девушку звали Христина, а больше ничего. Вероятно, она была как-нибудь связана с Радзивиллами. Константин Ермолов узнал от нее все, что хотели знать чекисты, а потом они ее арестовали.

– Но... как же это? – прошептала Маруся. – Этого не может быть!

Она вспомнила искры в лихих глазах – даже на давней черно-белой фотографии они были те самые, Матвеевы! – и сердце у нее сжалось.

– Может, все было не совсем так, – словно оправдываясь, сказал Марко. – Ведь это в самом деле было очень давно, и я знаю только очень приблизительно. Мы можем поехать, Маруся? Скоро будет темно.

Ехать от Флоренции до виллы Медичи пришлось меньше получаса; правда, Марко сказал, что автобусом выйдет немного дольше.

– Институт работает до четырех часов дня, – объяснил он. – Ты можешь в это время оставаться у себя в комнате, можешь ездить во Флоренцию и гулять там. А после четырех все сотрудники уходят, и никто не будет тебе мешать. У тебя будет ключ, и ты сама можешь открывать двери в любое время, когда приедешь.

К тому времени, когда они добрались сюда из Флоренции, рабочий день был уже окончен. Они шли по прямой аллее, обсаженной старыми деревьями. Листья на них еще только начинали распускаться, и Маруся их не узнала, а Марко сказал, что это липы. Окна виллы были темны.

– К сожалению, внутри не тепло, – предупредил Марко. – Мне показалось, ты не боишься одиночества, – помолчав, добавил он.

– Не боюсь, – улыбнулась Маруся. – Даже наоборот.

Чтобы подняться по скрипучей деревянной лестнице в отведенную ей комнату под крышей, пришлось пройти через просторное, с высоким потолком помещение. Под потолком гроздьями висели летучие мыши. Хоть Маруся и сказала Марко, что не боится одиночества, на мышей она все-таки посмотрела с опаской. К тому же, пока они шли через анфиладу комнат на втором этаже, она отчетливо слышала, как под перекрытиями посвистывает ветер, где-то в глубине дома хлопают двери... Потом ей показалось, кто-то ходит по дальним комнатам и лестницам, спускается вниз, в черную дыру незакрытого подвала...

– А... здесь сейчас правда никого нет? – осторожно поинтересовалась она. – Может, кто-нибудь остался? Ну, вечером поработать...

– Это просто иллюзии, – улыбнулся Марко. – Это не призраки ходят, а просто наши иллюзии. То есть то, что нам кажется, – уточнил он.

Марусе все же стало не по себе. Она была не сильна в истории, но все-таки знала, что в семействе Медичи были ужасные отравители. И, может, это вовсе не иллюзии, а все-таки призраки отравленных ими людей бродят по их фамильной вилле?

Входя в очередную комнату, Марко включал в ней свет, но уже через несколько минут Маруся слышала щелчок и, оборачиваясь, видела, что свет в той комнате, которую они прошли, погас. Конечно, в этом не было ничего странного, свет просто отключался автоматически, по таймеру, но это не добавляло ей мужества. После третьего такого щелчка и хлопанья дверей в глубине дома она уже жалела о том, что сюда приехала. Но говорить об этом Марко ей все же не хотелось. Зачем-то ведь он предложил ей приехать сюда?

В небольшой комнате под крышей в самом деле стоял страшный холод. Марко сразу включил обогреватель, но Марусе показалось, этот холод идет изнутри мраморных стен, а потому не исчезнет, даже если посреди комнаты развести костер.

– Я оставлю тебе телефон и деньги, – сказал Марко. И в ответ на ее протестующий жест добавил: – Мы просили твою маму, чтобы она пригласила тебя приехать. Это правильно, чтобы мы оплатили расходы. Номер твоего телефона я ей сообщу. Если ты не против.

Маруся была не против. Вернее, она с трудом понимала, о чем он говорит. Какой телефон, о чем сообщать?.. Ей казалось, она находится в таком замкнутом, таком самодостаточном мире, из которого невозможно сообщить ничего и никому. Наверное, это и было то самое свойство виллы Медичи, о котором предупреждал Марко. Но Маруся не думала, что оно проявится для нее так быстро!

Когда Марко уехал, она заметила, что он оставил не только деньги, но и продукты в двух пакетах. Есть ей совсем не хотелось. Она не понимала, чего ей хочется, и решила, что, наверное, спать.

Но как только она легла в холодную, словно тоже из мрамора вытесанную постель, все вдруг переменилось у нее внутри. Переменилось резко, мгновенно, как будто она шла себе, плыла в каком-то тумане, и неожиданно вышла из его плотного слоя, и увидела то, что казалось ей из-за этого тумана несуществующим...

Все, чем были наполнены последние дни – знакомство с умирающим человеком, который жалел, что не знал ее и не мог любить, прощание с ним, разговоры с братом, – все отступило, исчезло, утихло. И всю ее затопило, захлестнуло, переполнило то, что никуда, оказывается, не уходило. Она не могла назвать это воспоминаниями – это была она сама, это было все, чем она была.

Она, не отрываясь, смотрела на Матвея, а он рассказывал, что хочет выгнать из своей школы каких-то учителей, но сомневается, правильно ли это, и она знала, что это правильно, потому что иначе это желание не появилось, не проявилось бы в нем. Еще она видела, как он достает из-под стола ее мокрые сапоги и ставит поближе к камину. Еще – сверху, из окна цирковой гардеробной, – как он стоит посреди двора и два бандита стоят перед ним; у нее и сейчас, как тогда, чуть сердце не выскочило, когда она увидела это... И как он стреляет из пистолета и пули визжат по асфальту, и, почему-то вскользь по времени назад, как он накрывает ладонью карту и говорит, чтобы она не расстраивалась из-за того, что наука умеет, а не имеет много гитик... И как он берет ее под руку на троллейбусной остановке и ведет прочь от растерявшихся перед его напором милиционеров, а потом смеется и говорит: «Я злодея победил, я тебя освободил...»

Все это нахлынуло на нее сразу и одновременно; она не знала, что ей делать. Этого было слишком много, это было больше, чем вся ее прежняя жизнь, и жизнь нынешняя, и та, что будет дальше – без него...

– Я не могу! – чуть не плача, громко сказала Маруся. – Это неправда, этого нет, это... Это все совсем не так!

Ее колотила дрожь, она не знала, от воспоминаний или от холода, она совсем забыла про холод, как вообще забыла про эту чужую виллу со всеми ее чужими призраками. Она чувствовала только растерянность, смятение и отчаяние, потому что Матвея не было. Совсем не было.

«Это все не так! – повторила она уже про себя, для убедительности. – Я его выдумала, а не надо выдумывать, все совсем не так, мама права, мужчины не такие, как я про них выдумываю, я же в этом сама убедилась. Толя же!..»

Она специально заставила себя вспомнить Толю, просто вызвала его усилием воли, как призрак. Правда, он так и остался для нее одним лишь усилием воли и призраком, ей не удалось увидеть его ясно, как... Но это было совершенно неважно!

«Он меня тоже от кого-то спасал, – старательно, как будто повторяя школьный урок, подумала Маруся. – От наркоманов каких-то, что ли? Я уже забыла. И... тоже забуду!»

Она попробовала вспомнить, как жила с Толей. Как ей казалось, что она любит его без памяти, а потом вдруг оказалось, что это совсем не так, и как только она это поняла, ей сразу же стало странно, что она могла целый год прожить с человеком, который во всем был ей обратен. И еще она поняла, что это закон такой, неизбежный закон жизни: все в ней мгновенно может измениться до полной обратности и неузнаваемости, и что было важным, вдруг станет совершенно неважным.

Но сразу же, как назло, она вспомнила, что именно это, про важное и неважное, говорил ей Марко, но говорил совсем по-другому, чем она сама говорила себе сейчас.

«Но он же не все перечислил, что важно! – в полном отчаянии от собственного бессилия себя же в чем-то убедить, подумала она. – Марко просто сказал, что таких вещей, которые всегда остаются важными, в жизни очень немного. И, может... Может, он совсем не та вещь!»

Но стоило ей проговорить про себя эти довольно убедительные слова, и она тут же представила, что сказал бы Матвей, услышав, как она называет его совсем не той вещью. Конечно, он просто рассмеялся бы, расхохотался так, что зеленые искры брызнули бы из глаз. Маруся почему-то точно знала, что он не обиделся бы на нее за такие глупые слова.

И, представив это – как он смеется, и эти искры, – она накрылась с головой одеялом и заплакала.

Маруся не заметила, когда заснула.

Наверное, очень поздно, потому что проснулась она, когда узкое окно было полно белого сильного света. Значит, было очень даже не рано, ведь в начале апреля рассвет поздний даже здесь, в Италии.

Правда, Маруся не сразу поняла, что она в Италии. Глядя в узкое яркое окно, обводя взглядом мраморные стены, она долго не могла сообразить, где находится. Она понимала только, что находится здесь одна. Не потому, что в доме никого нет – внизу как раз таки слышались чьи-то голоса, вовсе непохожие на голоса призраков, – а потому, что... Маруся старательно прогнала от себя эту мысль, такую отчетливую, что ее не сумел прогнать даже сон, и, длинно вздрогнув от холода, вылезла из-под одеяла.

Вода в ванной комнате тоже была холодная. Вернее, из душа она текла или холодная, или, совсем тоненькой струйкой, горячая. То ежась, то отпрыгивая, Маруся постояла под этим чересчур контрастным душем и поскорее вернулась в комнату. На подоконнике стоял электрический чайник, а в одном из пакетов с едой обнаружилась коробка чая и банка кофе.

Включая чайник, Маруся выглянула в окно и увидела небольшой луг. И сразу поняла, что это тот самый луг, про который говорил Марко, – с картины Боттичелли. Ей казалось, она не помнит не то что луг, но и саму картину, хотя вообще-то видела ее в одном из маминых итальянских альбомов. Но теперь, когда она увидела этот луг воочию, то узнала сразу. Она даже окно распахнула, чтобы получше его разглядеть.

В ясно-зеленой траве росли цветы, каких не бывает на свете, и казалось, рыжеволосая девочка, которую Боттичелли, написав, назвал Весной, выпрыгнет сейчас из высокого узкого окна прямо на этот цветущий покров.

Ехать во Флоренцию почему-то не хотелось. Наверное, вилла Медичи продолжала доказывать свою странную способность втягивать людей, засасывать в себя. Но и сидеть в комнате до тех пор, пока все сотрудники уйдут домой, было как-то неловко.

Стараясь не скрипеть всем, что зловеще скрипело в этом доме, Маруся спустилась по лестнице вниз.

К счастью, вилла Медичи была так запутанно-разнообразна, что ей удалось пройти в зимний сад, ни с кем не столкнувшись по дороге.

Оттого, что сад находился под стеклянной крышей, ощущение странности, нереальности, которое возникало на этой вилле на каждом шагу, здесь особенно усиливалось. Маруся увидела в центре сада какие-то скульптуры – ей показалось, это были носорог и крокодил, – и пошла к ним. Ей пришлось пройти между двумя статуями античных богинь, потом между двумя статуями богов. Или, может, это были просто воины? Она слегка поежилась, проходя под самыми копьями, которые эти боги или воины направляли прямо на нее. Но вообще-то днем вилла выглядела все-таки не так мрачно, как вечером.

Зверь, которого она приняла за носорога, оказался кем-то другим. Подойдя поближе, Маруся долго его рассматриваала, пока не поняла, что это единорог. Точно такого она видела в большой книге с гравюрами, которую лет в семь разглядывала однажды, пока мама позировала какому-то художнику. Единорога окружали другие, более понятные звери – бегемот, крокодил. Маруся задрала голову: ей показалось, скульптуры смотрят на нее и сверху, с купола. Они действительно смотрели – это были фигуры людей, только не совсем обычных. У одного из этих людей почему-то были заячьи уши.

«Что это значит, интересно? – подумала она. – Матвей, наверное, знает».

Она подумала о нем совсем просто, без ночного отчаяния. Ей вдруг показалось: если он рядом, хотя и не в реальности, то это все-таки очень много, в этом гораздо больше счастья, чем было во всей ее прежней жизни. Да и что значит – много, мало? Это просто счастье и есть.

Но, подумав это, Маруся почувствовала, как сердце у нее сжимается такой болью, что хоть в руку его возьми, чтобы эту боль унять.

Зачем была мраморная вилла с настоящими призраками, и цветы на лугу, сошедшем прямо с картины, и таинственные ночные шаги на той самой лестнице, по которой ходила отравительница Медичи, и волшебный единорог?

«Это просто иллюзии, – вспомнила Маруся. – То, что нам кажется».

Она перепробовала все иллюзии, даже самые чудесные, про которые прежде думала, что они бывают только в книжках, – и все оказалось напрасно. Даже себя обмануть можно было лишь ненадолго, а жизнь как она есть вообще не поддавалась обману.

Маруся оглянулась на бога-воина с копьем, как будто он мог ей чем-то помочь. Он смотрел сурово и помогать не хотел. Она достала из кармана телефон, помедлила немного, потом нажала на кнопку.

– Марко, – сказала она, – не обижайся на меня... Я должна вернуться. Да, в Москву. Сегодня. Еще ведь утро, а самолет вечером, я помню, в билете написано. А может, я все-таки сама? Спасибо...

0

97

Глава 9
Матвей долго не мог понять, отчего ему так тревожно.

Что-то назойливо беспокоило его, зудело над самым ухом. Прежде чем он понял, что это просто телефон, в его сонной голове промелькнул, наверное, с десяток догадок, самой реалистичной из которых была пуля, влетевшая в окно и мечущаяся по комнате, потому что никак не может найти его в темноте.

Все-таки он не ошибся с тревогой – сразу расслышал ее в мамином голосе, когда наконец схватил трубку.

– Матюша, ты в Зябликах? – Еще он расслышал, что она изо всех сил старается говорить спокойно. – Или в Москве?

– Что случилось, ма? – спросил Матвей.

– Я думала, вдруг ты сможешь приехать...

– Смогу. Сейчас? – Она молчала, и он повторил: – Мам, скажи, что случилось.

– Папа плохо себя почувствовал, – наконец проговорила она. – Я вызвала «Скорую», но... мне что-то очень тревожно.

– Через сорок минут буду, – сказал Матвей, протягивая руку за джинсами, лежащими на стуле у кровати. – А что у него болит?

Ему странно было об этом спрашивать. Отец был уникальный человек: у него не болело ничего и никогда. Он вообще ни разу в жизни не болел, даже гриппом во время ежегодных эпидемий. Когда кто-нибудь из знакомых удивлялся такому необычному его свойству, он только плечами пожимал:

– Видимо, какие-то тайны здоровой генетики, о которых я не знаю.

И вот сейчас он вдруг плохо себя почувствовал, и, наверное, даже очень плохо, раз мама, совсем не склонная к панике, звонит среди ночи.

– Сердце, – сказала она. – Неожиданно, ночью... Рукой пошевелить не может.

– Зачем ему рукой шевелить? Двигаться вообще не надо.

Матвей одевался, зажав трубку между плечом и ухом.

– Я думаю, что это может быть инфаркт. – Вряд ли можно было сказать, что мамин голос звучит спокойно, но Матвею показалось, что теперь она полностью взяла себя в руки. – У бабушки приступы другие бывали.

У Антоши было какое-то врожденное сердечное заболевание, природу которого врачи не совсем понимали и на которое сама она, насколько это было возможно, старалась не обращать внимания.

– Разве инфаркт вот так, вдруг, бывает? У папы ведь никогда ничего...

– У него опасный возраст. Для сердца опасный. Приезжай, Матюша.

Мама еще раз позвонила, когда он уже подъезжал к Москве; дорога от Зябликов была недлинная, и пробок ночью не было. Она сказала, что отца везут в больницу на Красную Пресню, она едет с ним, и чтобы Матвей приезжал туда же.

Матвей перестал бояться больниц только после армии – вернее, после того как сам полежал в госпитале с ранением и привык к унынию больничной жизни. До этого же, с самого детства, он как-то опасался вот именно этого уныния, которое казалось ему тягостным и зловещим. Хотя непонятно было, откуда такие впечатления. Мама уверяла, что он и был-то в больнице всего раз в жизни: в полтора года ему накладывали швы, когда он упал в смородиновый куст и рассек кожу на виске.

Но, увидев отца на больничной кровати, Матвей опять почувствовал тот глупый детский страх, от которого, как он считал, ему давно удалось избавиться. Было что-то невозможное в том, как сливалось с подушкой папино лицо и тянулась к его руке трубочка от капельницы.

– Болтовней не утомлять, – коротко приказал врач, которого Матвей встретил в коридоре еще до того, как вошел к отцу. – Если палата отдельная и платная, это вовсе не значит, что ее надо превратить в проходной двор.

– Не буду, – сказал Матвей. – А что с ним?

– Инфаркт с ним. Что обычно бывает у мужчин в этом возрасте?

Матвей не знал, что бывает в этом возрасте и что уж это за возраст такой особенный.

– Может, его в реанимацию надо? – спросил он.

– Пока необходимости нет. Если понадобится, сразу переведем.

И вот Матвей вошел в палату и увидел бледность отцовского лица, от которой ему стало жутко.

Мама сидела на стуле у кровати и делала вид, что все происходящее абсолютно в порядке вещей. И этот тусклый больничный свет, и тревожная белизна казенной постели...

– Анюта, с ума ты сошла. – Несмотря на бледность, голос отца звучал спокойно. – Зачем Матвея вызвала? Близкий ему свет из-за города ехать. Может, вы и маме позвонили?

– Антоше не позвонили, – сказал Матвей. – А я все равно в клубе зависал. Тут рядом тусовочное такое местечко, я часто по четвергам бываю. Четверг знаешь как у нас, у золотой молодежи, называется? Маленькая пятница. А большая пятница завтра будет, а там и уик-энд, оторвемся по полной.

– Хорошая вещь молодость, – улыбнулся отец; не похоже было, что он поверил такому объяснению. – Меня, помню, однажды твоя классная в школу вызвала, исключительно чтобы сообщить, что ты бегаешь на переменах. Я сначала и не нашелся, что про такой ужас сказать, а потом говорю: «Знаете, Инга Леопольдовна, вот меня вы хоть озолотите, я без дела никуда не побегу, а для мальчишки десятилетнего это, по-моему, вполне естественно». Ты своим тоже бегать запрещаешь, а, директор?

Матвей видел, что папино спокойствие если не совсем показное, то все же немножко нарочитое.

«Так ведь тоже больницы боится! – вдруг догадался он. – Ну конечно, точно как я!»

– Не всем, – улыбнулся он. – У меня такие есть, что уговаривать приходится: ну отложи свою скрипку, ну побегай как человек хоть на перемене.

– Ты, что ли, уговариваешь?

– И я тоже. У нас же школа маленькая, субординация, конечно, есть, но без фанатизма.

– Смотри, с демократизмом-то тоже не переборщи. Не заметишь, как дети на голову сядут, не говоря про взрослых.

– Я знаю. Это же везде примерно одинаково.

– Жалко, не успел я на тебя в качестве директора посмотреть, – вздохнул отец.

– Выздоровеешь – посмотришь, – вмешалась мама. – Как маленький ты, Сережа. Чуть приболел, уже с жизнью прощаешься. Странные вы все-таки! Пуль не боитесь, а от насморка в обморок падать готовы.

– Кто это мы? – поинтересовался Матвей.

– Мужчины. Я, конечно, социологических опросов не проводила, но подозреваю, что это ваше общее качество. Если уж папа твой...

Лицо у отца стало виноватое.

– Да, мужества у нас маловато, – пробормотал он.

Так они перебрасывались шутками, подбадривая друг друга, еще минут пять. При этом Матвей понимал, и даже не столько понимал, сколько чувствовал, что мама полна тревоги. И понимал, что отец это чувствует тоже.

Ровно через пять минут в палату заглянул врач.

– Анна Александровна, – укоризненно сказал он, – вы же разумная женщина. Кажетесь, по крайней мере. Ему отдыхать надо, а не беседы вести. Сейчас капельницу снимем – и все вон.

– Все-таки придется бабушке сообщить, – сказала мама, когда они с Матвеем вышли из палаты. – Не сейчас, конечно.

– Я позвоню, – кивнул он. – Завтра.

– Езжай поспи, Матюшка, – виноватым голосом сказала мама. – И правда, зря тебя среди ночи потревожила. Просто, знаешь... Я, наверное, тоже странная – мне только с папой спокойно. Если он хоть как-то отдаляется, у меня такая растерянность наступает. А сегодня мне показалось, он совсем... уходит, – помолчав, добавила она. – Такие глаза стали – никогда я их такими не видела.

– Да выздоровеет он, ма, ты что? – Матвей физически почувствовал, как его собственная тревога входит к нему в ладонь и он сжимает ее в кулаке. – В его возрасте инфаркты у мужчин, может, и бывают, но они ж их как семечки щелкают.

– Ты точно такой же, – улыбнулась мама; при этом она быстро провела одной рукой по Матвееву лбу, словно отвлекая его, а другой по уголку своего глаза, смахивая слезу. – Глупости говоришь, но так, что сразу успокаиваешь. И как вам это удается? Такое ваше дарование ермоловское!

– Я завтра утром приеду. – Матвей коротко обнял ее. – Перед работой. А потом уже после работы, ладно?

– Не надо так часто! – забеспокоилась мама. – Ты в выходные приезжай.

– Да у меня же все равно выходные в рабочем режиме, – улыбнулся он. – Вроде что-то налаживаться начало, учителя потянулись приличные, дети повеселели.

– Устаешь ты...

– Вообще не устаю. Все-таки Рита – ну, Лесновского сестра, которая меня на это дело сблатовала, – права оказалась. Это лучшее, что я могу делать.

– Как я рада, маленький, если бы ты знал! – Мама быстро поцеловала его в щеку рядом с подбородком. Чтобы дотянуться до него с поцелуем, ей не приходилось, как Антоше, вставать на цыпочки, но все-таки до его щеки она доставала с трудом. – Я же всегда понимала, что ты свою работу очень сильно должен любить. Как папа раньше. Он же из университета из-за нас ушел, и так мне это было тяжело... Думала, если ты свою работу будешь любить, то это как будто бы и за него тоже, – с легким смущением объяснила она. – Я, знаешь, даже боялась.

– Чего ты боялась? – не понял Матвей.

– Что ты в этой Азии останешься. Мне по письмам твоим казалось, что тебе там нравилось. Или нет?

– Не то чтобы нравилось, – пожал плечами Матвей. – Просто... Ну, у меня там было ощущение, что я занимаюсь небесполезным делом, – с таким же, как только что у нее, от излишней откровенности происходящим смущением объяснил он. – До определенного момента.

– До какого?

– Это долго рассказывать. Но когда он наступил, я сразу ушел.

– А теперь? – с опаской спросила мама. – Может, он опять наступит?

– Не наступит, – улыбнулся Матвей. – Теперь все по-другому. Куда тебя отвезти? – спросил он, когда они дошли до конца длинного больничного коридора.

– Никуда. Я здесь переночую, диван же есть в палате. Мне так спокойнее будет.

– До завтра тогда.

Лифт не работал – может, его просто отключали на ночь, – и Матвей пошел вниз пешком. Здесь, на лестнице, общее больничное уныние и тягость почему-то чувствовались сильнее. И глупый его страх усиливался тоже.

«Что же ты? – сердито сказал он Марусе. – Нет тебя и нет!»

Он вовсе не имел в виду, что ее нет сейчас рядом наяву. Наяву ее не было уже давно, почти две недели, но все это время она была с ним постоянно, он каждое мгновение чувствовал ее взгляд. А теперь, когда ему было так тоскливо и страшно в одиночестве, она вдруг исчезла!

Но как только он об этом подумал, как только рассердился на нее за это, она появилась снова.

«Ты же был занят, – словно оправдываясь за свое краткое отсутствие, сказала она. – Я здесь, здесь, не бойся!»

Он всегда боялся, когда она вот так, хотя бы ненадолго, исчезала. Метроном сразу начинал холодно постукивать в сердце. И Гоноратино пророчество про Кая без Герды становилось в такие минуты совершенно реальным.

«Права она была, Гонората, – думал Матвей. – Рыцарь без страха и упрека! Чуть что, сразу в морду. Или из пистолета пульнуть. И ты, – это он сказал уже Марусе, – тоже, наверно, подумала: игры в благородство, красивости дурацкие. Ты из-за этого не уходи», – попросил он.

Он в самом деле боялся, что она может уйти из-за каких-нибудь его мушкетерских выходок. С ней не могло быть ничего неестественного, вся она была правдой.

Она осталась – вышла с ним вместе на улицу. И потом, уже в машине, когда он ехал по ночному пустынному городу, все время ловил ее взгляд в водительском зеркальце. Как в тот вечер, когда забрал ее с троллейбусной остановки и, незаметно поглядывая на нее, посмеивался, что вся она такая перемазанная, как ребенок, без спросу наевшийся варенья.

Все-таки надо было подумать о чем-то отдельном от нее, чтобы она хоть на время исчезла. Он не мог ее не видеть, но слишком больно ему было видеть ее вот так, зная, что на самом деле ее нет; сердце иногда просило передышки.

«А правда, когда же я понял, что в армии не останусь? – вспомнил он. – Когда Сухроба убили? Нет, все-таки чуть позже».

Вообще-то ему не надо было особо напрягаться, чтобы вспомнить тот день. Он помнил любое событие, которое меняло его жизнь, – так же, как помнил тот приезд во Владикавказ, во время которого понял, что уйдет от Корочкина.

И последний свой разговор с Ледогоровым он помнил тоже. Помнил даже, как птица майнушка – он только потом узнал, что в России ее называют горлинкой, – громко и жалобно кричала за окном: «Куда ты, куда ты?»

За три года своей службы Матвей не мог вспомнить ничего такого, о чем с уверенностью сказал бы: это было мне в тягость. Тяжелы были смерти, которые он видел рядом с собою, страшным было сознание, что Сухроб Мирзоев погиб из-за него. Но все это не называлось тяготами армейской жизни. Смерть страшна везде, и, чтобы это понять, не обязательно самому посмотреть ей в лицо; так он считал. И привыкнуть к постоянной опасности невозможно, и ненужно это, но можно и нужно приладиться к опасности в своем повседневном поведении. Этому он научился, и с этим не было затруднений.

Но то, что он почувствовал именно к концу третьего года, иначе как тягостью Матвей назвать не мог. И, конечно, это не было связано ни с изматывающей азиатской жарой, к которой он, как ни странно, легко приладился тоже, ни с многосуточными рейдами по камышам, ни тем более с какими-нибудь повседневными мелочами, вроде необходимости рано вставать.

К этому времени он уже год, с тех пор как получил лейтенанта, служил не на заставе, а при Пархарской комендатуре. Вообще-то непосредственно в комендатуре Матвей бывал не так уж часто. Группа специального назначения, которой он командовал, была на весь Пянджский погранотряд единственной и в городе поэтому не сидела. Полковник Ледогоров лично создал такую вот засекреченную, ни к одной заставе не привязанную группу и очень гордился ее эффективностью. Гордость его распространялась и на командира этой группы. Матвей не мог этого не замечать, несмотря на знаменитую ледогоровскую сдержанность.

Поэтому он не удивился, когда полковник вызвал его для беседы в свой комендантский кабинет. Но он и предположить не мог, на какую тему будет беседа.

– Что, Ермолов, надоела тебе граница? – сразу спросил Ледогоров.

– Почему мне граница надоела? – Матвей даже опешил от такого вопроса.

– Почему, не знаю, а что надоела, вижу. Ну, может, неточно я выразился. Не в скуке нашей здешней дело, я понимаю. Хоть и москвич ты коренной. Но тяготит же тебя что-то. Что?

Ледогоров всегда говорил без обиняков, и отвечать ему надо было соответственно. Во всяком случае, Матвей всегда отвечал своему командиру именно так.

– Не надоела, – сказал он. – А смысл я перестал понимать. Это и тяготит.

– Смысл? – Кустистая бровь Ледогорова приподнялась, загорелый лоб сразу собрался в глубокие морщины. – Смысл чего?

– Того, что я здесь делаю. Сами же, наверное, об этом думали, Виктор Анатольевич. Ну, ловим мы носильщиков, отнимаем груз. Двести килограммов в последний раз взяли, медаль я получил... А толку-то?

– Это ты в том смысле, что завтра они триста пронесут?

– Ну да. Если объективно посмотреть – что мы сделали, когда эти двести килограммов сожгли? Поддержали цену на рынке, больше ничего. Они же нам за это спасибо скажут. – Ледогоров смотрел так внимательно, холодно и жестко, что хотелось отвести глаза. Но Матвей не отводил. Ему слишком тяжело было держать в себе эти мысли. Особенно после смерти Сухроба. – Мне сначала тоже казалось: вот не пропущу я груз, какой-нибудь пацан на иглу не подсядет. А теперь думаю: все равно подсядет. Я килограмм задержу, другие двадцать пропустят. А главное, на каждого, кто на иглу подсесть готов, наркота все равно найдется.

– А если по всей цепочке так начнут думать? – Ледогоров наконец прервал свое тяжелое молчание. – Ты решишь, что от тебя ничего не зависит, потом таможенник в аэропорту, потом милиционер у вас в Москве?

– Это все я понимаю. Но только умом. Об этом только математическая логика свидетельствует.

Он чуть заметно улыбнулся, вспомнив папину любимую фразу.

– Садись, чего стоишь, как на плацу? – сказал Ледогоров. – Чаю попей.

Матвей сел за стол, Ледогоров придвинул к нему расписную фарфоровую пиалу, налил зеленый чай, достал из ящика стола вазочку с печаком. За три года Матвей полюбил эти каменно-твердые белые конфеты, сделанные из сахара и муки, хотя сначала не понимал, что в них хорошего, только зубы ломать. Он многое полюбил в Азии: и неторопливую дневную негу – никак иначе нельзя было назвать состояние, в котором жили здесь люди, и жаркое солнце в прозрачных ягодах винограда, и вот этот жалобный крик майнушки в абрикосовых деревьях, и даже необъяснимую смесь доброты, простодушия, жестокости и хитрости, которая была присуща местным... Не этим он тяготился теперь, и Ледогоров это понимал.

– Думаешь, я этого не понимаю? – сказал полковник. – Жизнь только на черное и белое делю?

– Не думаю.

– Правильно, что не думаешь. Нет такого человека, которому все это – вот то, что ты мне сейчас высказал, – рано или поздно в голову не пришло бы. Я на заставе родился, и отец мой на заставе родился, и дед. А прадед сюда в двадцатом году служить приехал. Так что было у нас время поразмышлять. Это во всяком деле бывает, Матвей, – помолчав, сказал он. – Будешь ты бандитов ловить – поймешь, что всех не переловишь. Виноград надумаешь растить – узнаешь, что однажды филоксера лозу сожрет. Я вон недавно дневники Толстого почитал, так и он, как я понял, то же самое думал: пиши не пиши, главного словами не скажешь. И ничего, девяносто томов написал, однако же.

Матвей прочитал эти дневники еще в школе. Отец любил Толстого больше других писателей, у них дома было полное собрание его сочинений.

– Думаете, я сам себе то же не говорил? – уныло сказал он. – Но убедить себя не могу...

– Так ведь не надо себя ни в чем убеждать, – неожиданно сказал Ледогоров.

– А что же тогда делать?

– По себе дело искать, вот что. Я, например, считаю, мне в жизни повезло: я такое дело нашел. И знаю же, что наполовину, если не больше, впустую работаю, а все равно... Неважно это для меня, понимаешь? У меня душа своим делом занята, и мне поэтому самой минимальной пользы от этого дела – уже много. Так что ищи, Матвей Сергеич. Может, и тебе повезет. – И, прежде чем Матвей успел что-нибудь сказать, Ледогоров добавил: – Хоть фамилия у тебя и генеральская, а выходит, скоро нам с тобой прощаться.

– Не знаю... – неуверенно произнес Матвей. – Неловко мне как-то...

– Что ты как целка – неловко! – Ледогоров поморщился. И тут же его лицо снова стало суровым. – Неизвестно еще, сколько мы вообще тут пробудем. Разговор у таджиков такой пошел, что не нужны им русские погранцы. Сами будут свою границу охранять. Деньги-то немереные через нее ходят, – жестко усмехнулся он. – Мы им на такой теплой дорожке зачем? А между собой они всегда договорятся. Так что не заморачивайся, Ермолов. Ты свое отслужил, даже с перебором. Готовь замену. Эх, и жалко, что на Людке Гордеевой ты не женился! – хмыкнул он. – Домовитая девка, а сохла по тебе как. Может, и не потянуло б тебя на отъезд. Вот не был бы ты такой парень видный, куда бы делся? Женился б как миленький, не на Людке, так на другой, организм же требует. А тебе-то они и без свадьбы давали.

Матвея слегка смутили эти слова. Он и не думал, что Ледогоров в курсе таких подробностей его здешней жизни. Жаловаться на девичью неуступчивость ему в самом деле не приходилось. Времена, когда таджички видели мужчин только через густую сетку паранджи, прошли еще при советской власти и не вернулись, несмотря на все припадание к истокам, которое старательно изображали местные власти. К тому же большинство трудоспособных мужчин уезжали на заработки в Россию, а их жены не были привычны к одиночеству... Одна из таких соломенных вдовушек, огненноглазая, как из восточной легенды, Зухра, прибегала ночами на окраину Пархара, к старой чинаре, где Матвей ждал ее, если бывал не в рейде. Он удивлялся ее умению доставлять мужчине сильные и разнообразные удовольствия – незакомплексованные московские девчонки могли бы этому у нее поучиться, – и Зухра тоже чему-то удивлялась в нем. Он долго не понимал, чему именно, потому что она почти не говорила по-русски. Пока Зухра не объяснила – видно, выспросила у кого-нибудь несколько необходимых слов, – что русский офицер ласковый, и потому она хотела бы быть его женой, можно не первой, а второй или третьей. Ей было восемнадцать лет, у нее было трое детей-погодков, фигура как тополь и нерастраченный, наверное, из-за постоянного мужнина отсутствия, темперамент.

И другие были не хуже, не одна Зухра. Восточные женщины были так же сладостны, как жаркий день и спелый виноград. Несмотря на цветистость, это сравнение, сделанное каким-то здешним поэтом, казалось Матвею точным.

И все-таки ему не жаль было расставаться с ними, как вообще не жаль было расставаться с Востоком. На Востоке он понял в себе и в людях что-то важное, с трудом называемое словами. Но понял для того, чтобы оставить это понимание у себя за спиною.

Матвей заезжал в больницу к отцу по утрам, перед работой. Из-за этого ему пришлось почти перебраться из Зябликов в Москву – во всяком случае, ночевать на Ломоносовском. Антоша тоже приехала из Абрамцева и поселилась в ермоловской квартире на Малой Дмитровке. Она бывала в больнице днем, а мама приходила вечером после работы и оставалась на ночь. Кардиолог Андрей Арнольдович сначала противился такому почти постоянному присутствию в палате родственников, но потом сказал:

– А может, так для него и лучше. Смягчает это его. – И, видя недоумение в маминых глазах, объяснил: – Закрытый он у вас человек и сдержанный слишком. Такие в себе инфаркты-то и выращивают. Иной, чуть что не так, взорвется, наорет на всех, водки напьется – глядишь, и горя нету. А Сергей Константинович, видно, наружу жить не приспособлен.

С этим трудно было спорить. Матвей, например, всегда знал про себя, что характером пошел не в отца. Может, в самом деле в прадеда, как уверяла Антоша. Во всяком случае, держать все в себе он не привык. Не то чтобы для решения проблем ему непременно требовалось напиться водки, но закрывать у себя внутри все шторки, вот так, как отец – чтобы только белое пятнышко стрелой проступало у виска и больше никаких признаков волнения не было заметно, – этого он все-таки не умел.

К тому же он был разговорчивее отца, и теперь, когда тому почти запрещено было говорить, это оказалось очень удачно. Матвей рассказывал о том, что происходит в зябликовской школе, а отец слушал и изредка делал мимолетные замечания, которые, как потом оказывалось, были очень точными.

Сегодня Матвей приехал в больницу не утром, а вечером. Накануне ему пришлось остаться на ночь в Зябликах, потому что один из принятых Жоркой на работу охранников оказался закодированным алкоголиком, и срок действия его кода закончился именно вчера. На радостях он сразу же напился до белой горячки, и Матвею пришлось посвятить вечер этому знаменательному событию, потому что Жорка, как назло, взял отгул. Так что до Москвы он уже не добрался.

Об этом он сразу и рассказал отцу, когда следующим вечером пришел в больницу.

– Да это ничего вообще-то, – объяснил Матвей. – Ну, напился мужик, чертей ловил. Люлей ему наваляли да связали. Назавтра выгнал его, и вся забота. Вот что мне с завучихой делать, это потруднее будет...

Про Елизавету Адамовну, даму с монументальной прической и чеканными формулировками на все случаи жизни, он отцу уже рассказывал. Но сегодня вспомнил о ней снова, потому что в самом деле не понимал, уволить ее надо или оставить.

– Постарайся с ней договориться, – сказал отец. И пояснил, заметив недоумение в глазах сына: – Именно ее я, конечно, не знаю, но вообще-то таких, как она, представляю неплохо. Раздражать эти дамы могут страшно, но зато в них есть... Незыблемость в них есть, вот что. Я, знаешь, когда-то в молодости у Чехова прочитал: в жизни все имеет форму, что теряет форму, то кончается. Тогда мне это не очень было понятно. Так, по краю сознания прошло. А потом я те слова часто вспоминал. У теток этих, вроде твоей завучихи, глупостей в голову много насовано. Но форму они хранить умеют, и жизнь вокруг себя организуют правильно. Так что не горячись.

Отец произнес эту необычно длинную фразу спокойно, но Матвей все же заметил, что он устал. Он вообще уставал в эту неделю от таких усилий, которые прежде и усилиями-то не считал. И Матвей понимал, как это его угнетает.

– Мне тут по одному делу отъехать надо, – сказал он, вставая. – Через полчаса вернусь.

Никуда ему, конечно, не надо было. Просто он хотел, чтобы отец отдохнул в эти полчаса. А вернуться собирался потому, что, приезжая с мамой в разное время, всю неделю ее не видел и теперь хотел с ней поговорить. По телефону голос у нее был спокойный, но Матвей знал, как хорошо она умеет владеть собою. Восемь лет их общего несчастья убедили его в этом как нельзя яснее.

Из-за того, что некстати вспомнились эти восемь лет, Матвей уехал из больницы сердитый. И все полчаса, которые сидел над чашкой чая в кафешке за углом, никак не мог успокоиться. Все напоминало о ней, все! И чай, который она заедала мокрым сахаром, и даже то, что одна нога у него сегодня каким-то непонятным образом промокла, точно как у нее в тот вечер, когда она так смешно дрыгала сапогом на остановке...

Полчаса наконец прошли; можно было возвращаться в больницу.

Матвей подошел к палате и поморщился: из-за двери слышался чей-то голос, и не похоже, чтобы мамин или Антошин. Прежде чем он успел сообразить, кто это может навещать отца, ведь к нему никого, кроме родных, не пускают, – дверь палаты открылась, и в коридор вышла Маруся.

Это было так просто – дверь открылась, и вышла Маруся, – как будто ничего естественнее в жизни быть не могло. Она тихо закрыла за собою дверь и только после этого заметила Матвея, застывшего в двух шагах от нее. Она как будто во вспышке света оказалась, так ясно он видел ее в полумраке коридора.

Она очень изменилась за две недели, в которые он видел ее не наяву. Он не понимал, что именно изменилось, но это было для него очевидно. Он не мог ни пошевелиться, ни произнести хотя бы слово.

– Не сердись, – сказала она. – Я один раз только пришла, а больше не буду.

Она сказала это так, как будто они не расставались. Но она ведь не могла знать, что он в самом деле не расставался с нею все это время! Почему же так спокойно звучит ее голос?

И, непонятно отчего вдруг, подумав про это, Матвей почувствовал, что его охватывает сильная, настоящая, неодолимая злость!

Зачем она встретилась ему однажды, зачем встречается снова и снова, зачем вообще родилась на белый свет эта мучительная девочка, от которой ему нет ни сна, ни покоя?!

– Чего ты хочешь?.. – чувствуя, что от этой захлестывающей злости у него белеет лицо, сквозь зубы проговорил Матвей; злость клокотала у него и в горле. – Чего тебе еще не хватает?!

– Я... ничего... – Она смотрела испуганно и виновато. – Я просто... люблю его и только хотела ему это сказать, потому что он все-таки волновался из-за меня, мне твоя мама сказала, что он все это время знал, где я, что со мной, и поэтому я... Ему же нельзя сейчас волноваться!

Эти последние слова она проговорила с отчаянием. Слезы зазвенели в ее голосе, как колокольчики в музыкальной шкатулке. И, неловко махнув рукой, бросилась бежать по коридору – прочь от Матвея, снова прочь!..

0

98

Глава 10
Впервые в жизни Антонина Константиновна чувствовала растерянность.

Она только теперь осознала, что прежде не терялась ни от чего и ничего не боялась. Правда, собственная жизнь и не казалась ей какой-то особенно трудной. Большая ее часть пришлась на такие годы, когда трудно было всем, и гораздо труднее, чем ей, у нее-то хоть жилье всегда было. Но все-таки она понимала, что случались в ее жизни очень нелегкие ситуации. И беспросветность с матерью, и потом, когда она осталась в тринадцать лет одна и пришлось работать, чтобы не умереть с голоду; да мало ли когда еще! Но все же ни одна из этих ситуаций не казалась ей безысходной. Сначала она не знала, почему это так, а узнала потом, после Глуболья.

И только теперь, когда сын так неожиданно заболел, она почувствовала растерянность перед жизнью. Дело было, конечно, не в больничных заботах. Заботы, и не только больничные, сопровождали ее всегда, к ним она привыкла. Но беспомощность, зависимость – это было настолько несвязываемо с Сережей, что казалось невозможным.

Она вдруг поняла, что мир ее сына вот-вот может обрушиться. А этот мир с самого начала, с самого его рождения, был особенный – самостоятельный, отдельный, ей непонятный и нерушимый. Конечно, все связанное с сыном вовсе не было безмятежным, особенно его годы с той мучительной женщиной дались Антонине Константиновне нелегко. Но ощущение воли и силы – она чувствовала суровую надежность этой силы – было с ним связано всегда и накрепко.

И вот теперь, глядя на него, обессиленного и бессилием своим растерянного, она растерялась сама.

Если бы не Матвей, Антонина Константиновна совсем не знала бы, что делать. Он ничего особенного не говорил ей, ничего особенного и не делал, просто приезжал каждый день, обсуждал с Сергеем какие-то свои дела и даже не оставался надолго, потому что торопился на работу, – но все менялось в ее душе с его появлением. Растерянность уходила, тревога развеивалась, и настоящее и будущее переставало казаться безысходным. Матвей был такой близкий ее сердцу, такой родной ее мальчик, что она даже не удивлялась этой его удивительной способности. Он был для нее таким с самого рождения, и она чувствовала его как себя, а иногда и лучше, чем себя. Во всяком случае, за себя она никогда не волновалась так, как за него.

Она знала, что сегодня он приедет в больницу вечером, поэтому они не встретятся, как встречались, когда он приезжал утром и дожидался ее в палате. А сегодня он, значит, встретится с мамой: Анюта придет как раз к тому времени, когда он соберется уезжать.

Антонина Константиновна даже с удовольствием думала обо всех этих мелочах, они и мелочами ей совсем не казались. Может, это было просто старческое отношение к жизни, а может, оно происходило не от возраста, а оттого, что мелочи эти были связаны с Матвеем.

И так, думая об этих важных мелочах, она сидела в квартире на Малой Дмитровке, ждала Анютиного возвращения и листала старые книжечки стихов с папиной – то есть это в юности она думала, что с папиной, а потом узнала, что с Асиной, – полки. Выхватывались знакомые строки, вдруг становились незнакомыми, непривычно завораживали... Иногда из кабинета доносился жалобно-обрывистый звон колокольчиков. Анюта не успела отдать реставратору музыкальную шкатулку, и она то и дело пыталась сама собою сыграть свою любимую простую песенку.

Ключ повернулся в замке. Антонина Константиновна вышла в прихожую. Она думала, что вернулась Анюта, и вздрогнула, увидев на пороге Матвея. Вообще-то ничего пугающего не было в том, что он приехал в родительский дом, он почти всегда и приезжал без предупреждения. Но в том, как он появился в дверях, во всей его широкоплечей, четко очерченной вечерним светом фигуре Антонине Константиновне вдруг почудилось что-то такое, от чего сердце у нее сначала замерло, а потом стремительно забилось.

– Что случилось, Матюшка? – снизу заглядывая ему в лицо, испуганно спросила она. – С папой?

– Нет. – Он прошел в комнату, почему-то не сняв ни куртку, ни даже обувь, и встал у окна, не глядя на нее. – Все в порядке, я только от него. Ему лучше сегодня.

– Тогда с тобой. С тобой что?

– А со мной что может быть?

Он пожал плечами, по-прежнему не оборачиваясь к ней.

– Я и спрашиваю – что?

Матвей наконец обернулся – наверное, удивился непривычной резкости бабушкиного тона. Обернулся, посмотрел прямым взглядом. Она никогда не видела, чтобы его глаза были такого цвета. Не как весенняя трава – Анюта еще смеялась, что у Матюшки глаза точно из песни «Гренада», трава молодая, степной малахит, – а как глубокий речной лед. Ей стало страшно. Такого цвета были глаза у ее отца, это она точно запомнила, потому что это и был цвет его несчастья.

– Она пришла навестить папу. И я ее увидел.

Антонина Константиновна хотела спросить: «Кто пришел?» – но, прежде чем успела спросить, поняла это сама.

– Ты с ней поговорил? – сказала она, помолчав.

– Поговорил.

– И что ты ей сказал?

– Послал подальше. В резкой форме.

– И что?

– И ничего. Ушла. Убежала по коридору.

В его голосе звучала только злость. Но Антонину Константиновну трудно было обмануть такой однозначностью его интонаций. В голосе Матвея не слышалось отчаяния, и все-таки она знала, какое оно у него. Был же он когда-то маленьким и уже тогда маскировал свое очень нечастое отчаяние именно под злость.

– Ну почему ты это сделал, скажи?

Она подошла к Матвею, пригнула его голову вниз и постучала согнутым пальцем по лбу. Так она делала в его детстве, когда он, обычно по ртутной своей непоседливости, вытворял что-нибудь чересчур лихое. Это было высшей степенью ее недовольства, он это знал и, конечно, вспомнил сейчас. Матвей коротко улыбнулся. Хоть улыбка была совсем не веселая, лед в глазах немножко подтаял.

– Не ругайся, Антоша, – сказал он. – А что мне, целоваться с ней? По-моему, всё против этого. Пусть с ней Сидоров целуется, или с кем там она от вас сбежала?

– Всё против... – медленно произнесла Антонина Константиновна. – Какая же это глупость, Матвей! Вот это, о чем ты сейчас говоришь, – что всё против. Всё это «всё» не стоит одного ее взгляда.

– А ты откуда знаешь? – оторопело спросил он. – Сама же говорила, несколько раз всего ее видела и большой радости не испытала.

– Это я про себя говорила. Про себя и про нее. Что ей до меня, что мне до нее? Ничего. До последнего времени ничего мне до нее не было, – уточнила она. – А про тебя... Есть что важно и что неважно.

– Если б еще одно от другого отличать! – усмехнулся Матвей.

– А ты не маленький уже, пора бы и научиться, – жестко отрезала Антонина Константиновна. – Думаешь, такое это частое дело, любовь? На каждом углу ее выдают?

– Не думаю. – Матвей отвел глаза. – Она мне даром была не нужна, я думал, ее вообще... нигде не выдают.

– Так что же ты ею разбрасываешься? – так же жестко и безжалостно спросила она. – Из-за отцовского прошлого, из-за своего пустого упрямства? Да ее, может, никогда в твоей жизни больше не будет! Сколько ты ночей бессонных проведешь, сколько слез прольешь в подушку, как только это поймешь?

Матвей посмотрел на нее изумленно.

– Антоша, – осторожно спросил он, – ты про кого вообще-то говоришь?

И тут она вдруг заплакала. Без всхлипов, без единого звука – просто слезы потекли по щекам прямыми дорожками. И ничего она перед собою больше не видела, только этот освобождающий слезный поток...

Через мгновение Антонина Константиновна почувствовала, что Матвей обнимает ее, целует в макушку и говорит расстроенным, виноватым, совсем как в детстве, голосом:

– Антошечка, ну я больше не буду!

Она наконец всхлипнула, удивленно прикоснулась рукой к своей щеке – откуда эти странные капли, как давно с ней такого не было! Ну конечно, Матвей ведь вообще впервые в жизни видит, чтобы бабушка плакала.

– Чего ты не будешь? – сквозь слезы улыбнулась она.

– Чего скажешь, того и не буду. – Увидев ее улыбку, он тут же заговорил обычным своим голосом: – Ничего себе! А как же – слезами горю не поможешь?

– Может, твоему и поможешь, – снова всхлипнула Антонина Константиновна. – Моими слезами. Матюша, – она подняла на него глаза; слезы все еще стояли в них крупными каплями, – не надо тебе делать эту... Не глупость, не ошибку, нет! Горе непоправимое, вот что. Нет у тебя на то причин! Господи, ну как тебя от этого уберечь?!

– Да меня-то чего беречь? У меня-то какое горе, Антош? – Теперь она видела, что он старательно строит честные глаза. Тоже как в детстве, когда соседка нажаловалась, что он делал опасные взрывпакеты вместе с Ваней Шевардиным, а он стал уверять бабушку, что Ванька ничего опаснее коробочки для фантиков и делать-то не умеет. – Что на ней, свет клином сошелся? Я таких девочек десяток себе найду. И все без отягчающих обстоятельств.

Слезы уже пролились из ее глаз, высохли на щеках. И ничто не мешало ей видеть, как при этих словах, которые он постарался произнести как можно более небрежным тоном, Матвей болезненно поморщился.

– Ты здесь переночуешь? – поспешно спросила Антонина Константиновна.

Она хотела отвлечь его от мыслей про эту девочку. Ей еще больнее было чувствовать его боль, чем ему самому.

– Да нет, не останусь. У меня выходной завтра. Съезжу... куда-нибудь.

Теперь в голосе Матвея прозвучала растерянность. А она маскировала его отчаяние хуже, чем злость.

– Куда? Может, в Абрамцево ко мне? – осторожно предложила она. – У меня там тихо, хорошо. Все цвести начинает. Поезжай, Матюша, отдохни!

– Цвести? – переспросил он. – И яблони тоже?

– Яблоням рано еще. Апрель же. На них только-только листья распускаются.

– Ага, листья... – задумчиво проговорил он. – Я в Сретенское поеду.

– Почему вдруг в Сретенское? – удивилась Антонина Константиновна.

– А не знаю. – В его голосе тоже послышалось что-то вроде удивления. – Как-то мы туда без определенной цели всегда ездили. Ну так мне это как раз подходит. Поброжу по аллее Печальных Вздохов.

– Может, Счастливых Встреч? – улыбнулась Антонина Константиновна.

– Это вряд ли. Ключи здесь?

– Где же им быть? В кабинете, в шкатулке.

Матвей ушел в кабинет, открыл музыкальную шкатулку. Мелодия прозвучала совсем коротко. Антонина Константиновна услышала, как со стуком упала крышка. Ей показалось, Матвей захлопнул ее с неслучайной поспешностью.

– Как ты на ночь глядя поедешь? – спросила она. – И поесть же надо с собой взять, там же нет ничего.

– Картошку у соседей куплю. И мы, когда с Никиткой были, вроде тушенку оставили. Да ладно, Антоша, есть о чем думать! Сама говоришь, не маленький уже. Отличаю, что важно, что неважно.

Он улыбнулся коротко и невесело. Пыл честного обмана выходил из него, как воздух из проколотого шарика.

Подойдя к окну, Антонина Константиновна видела, как он садится в машину, выезжает со двора.

«Сколько ты ночей бессонных проведешь, сколько слез прольешь в подушку?» – вспомнила она свои же слова.

Слезы, о которых она говорила, проливались не только в подушку. Они текли прямо по стеклу, когда Тоня стояла у этого окна все бессонные ночи напролет, и смотрела во двор, как будто мог по нему пройти единственный человек, который был ей нужен, и прижималась лбом к холодному стеклу, чтобы хоть как-то эти слезы унять.

И ни разу ей это не удалось.

0

99

Глава 11
Тоня стояла на опушке ночного леса, смотрела на темный двор, где только что закончилась тревожная суета, и всю ее пронизывал холод. Но не от лесной сырости, а от страха, что все, так коротко, но так прочно связавшее ее с Кастусем – их тайное одиночество на лесных покосах, прикосновения его разогретых солнцем и работой рук, – может больше не повториться.

Двор его дома был совсем близок и совсем пуст. Было что-то страшно притягательное, просто неодолимое в этой темной пустоте его двора. Как будто сам он не уехал только что, а остался здесь, и звал ее, и смотрел своими непонятными, суровыми в тени густых ресниц, любимыми глазами... Не понимая, зачем она это делает, Тоня сошла с опушки и направилась к его двору. Со стороны леса забор состоял только из длинных жердей; пролезть под ними оказалось нетрудно. Маленькие оконца избы были темны, и она могла не опасаться, что свет из них упадет на нее. Да она и ничего не опасалась. Страшная тоска, которая легла на сердце, была сильнее любой опаски, и, наверное, выйди сейчас из лесу волк, она посмотрела бы на него с полным равнодушием.

Но волк из лесу не вышел – вместо этого открылась дверь избы. Тонины глаза уже привыкли к темноте, и она разглядела на пороге высокую женскую фигуру.

– Хто тут? – В руке у женщины загорелся фонарь, она подняла его повыше. Свет попал Тоне в глаза, она прищурилась. – А!.. – без удивления произнесла женщина, видимо, рассмотрев ее в этом неярком свете. – Ты? Ну, пачакай, зараз выйду. – Она закрыла за собой дверь и подошла к замершей посреди двора Тоне. Походка у нее была тяжелая и уверенная. – Хадзем да пуни, – сказала она. – Што ж пасярод двара стаяць?

Пуня – небольшой сарайчик – темнела в углу двора. Женщина обогнула пуню; Тоня шла за ней. Та остановилась за углом, повыше подняла фонарь с керосиновой лампой внутри. Колеблющийся огонь осветил правильные и суровые черты ее лица. Сын был так похож на нее вот именно этой правильностью, благородством черт и суровостью общего выражения, что у Тони дрогнуло сердце.

– Не прыйдзе ён сёння да цябе, – спокойно сказала мать Кастуся. – Дарэмна чакаеш.

– Я знаю, – удивляясь, что и ее голос звучит спокойно, ответила Тоня.

Спокойствие в самом деле было странным: ведь эта женщина принадлежала к семье, покой которой Тоня, как ни говори, нарушила.

– Што уважлива так глядзиш?

– Уважливо? – переспросила Тоня. – Почему же мне вас не уважать?

– Уважлива – это по-нашему не уважительно, а внимательно, – усмехнулась та. – Да что с вас взять! Ладно, говори: чего тебе надо?

Она перешла на русский язык без малейшего затруднения.

– Как вас зовут? – спросила Тоня.

Чем дольше она разговаривала с этой женщиной, тем, как ни странно, увереннее себя чувствовала. И вдруг, словно со стороны на себя взглянув, она поняла, из чего происходит такая неожиданная уверенность... Когда она смотрела в эти неласковые, как у Кастуся, глаза, чувство ее было прямо противоположно тому, которое охватывало ее с ним самим. По отношению к его матери это была только прямая, твердая, с трудом сдерживаемая злость. Почему, за что? Этого Тоня не знала. Но злость была такой определенной, такой ей знакомой, что не узнать ее она не могла.

– Христина Францевна, – помолчав, точно решая, надо ли представляться этой неказистой девице, ответила та.

Тоне показалось, что при этом она посмотрела на нее внимательнее, чем прежде. Впрочем, трудно было сказать это наверняка, слишком непроницаемое у нее было лицо.

– А меня Тоня. Да вы, наверное, сами знаете.

– Знаю.

– Мне ничего от вас не надо.

– От меня – понятно. А от него?

– И от него.

– Кому другому расскажешь! Вам, москалям, от всех что-нибудь да надо. На ходу подметки рвете.

– Я не рву.

– Праведница?

– Да нет, – пожала плечами Тоня. – Просто мне не нужны... подметки.

И вдруг эта суровая женщина, хлеставшая ее резкими, как удары, вопросами, засмеялась. Смех у нее был негромкий и, пожалуй, неприятный – слишком хриплый, похоже, от привычки к грубому куреву. Но лицо ее, как только она засмеялась, изменилось до неузнаваемости. Не то чтобы смягчились его черты, просто в нем появилось что-то живое, человеческое. До сих пор же оно напоминало лицо античной статуи. Богини Немезиды – Тоня видела ее в Музее изобразительных искусств. Лишь глубокие морщины, которыми было изрезано все лицо, делали это впечатление чуть менее явным.

Но теперь лицо ее изменилось.

– Откуда гонор такой у тебя? – спросила она. – Ну, садись. Закуришь?

– Нет, спасибо.

Мать Кастуся села на бревна, лежащие под стеной пуни. Фонарь она поставила на землю, и теперь он освещал ее лицо снизу.

«Как из преисподней», – подумала Тоня.

Она осталась стоять.

– Все равно придется дымом подышать, – сказала Христина Францевна. – Я привыкла, долго без цигарки не могу.

Она достала из глубокого кармана юбки, сшитой из чертовой кожи, кисет и обрывок газеты, одним неуловимым движением свернула «козью ножку» и затянулась едким дымом. Тоня с трудом удержалась от кашля и прижала ладонь к горлу, чтобы незаметно было, как его сводят спазмы. Христина Францевна покосилась на нее, но дым выпускать в сторону не стала.

И первой нарушила молчание.

– Уезжай отсюда, – с прищуром глядя даже не мимо, а как-то сквозь Тоню, сказала она. – Утром прямо и уезжай.

– А если не уеду? – Тоне почему-то показался особенно оскорбительным этот не удостаивающий ее вниманием взгляд. – Что тогда сделаете?

– На руках точно не понесу, – усмехнулась Христина Францевна. – Так ведь смысла ж тебе нет оставаться. Будто не понимаешь.

– А вдруг не понимаю?

– За дурочку меня не держи. Все ты понимаешь.

– Понимаю, конечно, – тихо сказала Тоня. – Но сил нет от него оторваться. Вы не волнуйтесь. Навсегда же все равно не останусь. Месяц туда, месяц сюда...

– Это тебе туда-сюда без разницы. – Теперь в ее голосе прозвучала не насмешка, а нескрываемая ненависть. – Сучка ты московская! Привыкли, что мы как цацки ваши. Кто он для таких, как ты? Мужик, быдло деревенское, чего с ним нянькаться! Месяц лишний поиграться охота?

Волна ее ненависти была так сильна и, главное, так справедлива, что Тоня почувствовала, как земля уходит у нее из-под ног. Она опустила голову и села на бревно, лежащее отдельно от других, прямо напротив Христины Францевны. Теперь их глаза тоже оказались прямо напротив друг друга, ни одна не могла отвести взгляд. И ни одна не хотела.

– Но я же семью его не разрушаю, – виновато пробормотала Тоня. – Мы с ним побудем еще... сколько он захочет, и я уеду. Жена его даже не узнала бы, если б не сплетни! – совсем уж оправдывающимся тоном добавила она.

– Жена? – усмехнулась Христина Францевна. – Насрать мне на его жену.

– Но... как же? – удивленно проговорила Тоня.

– А так же. Вот она так точно мужичка, няма за каго убивацца. Пусть спасибо скажет, что в жизни пашанцавала... повезло. Я тебе про него говорю, про Кастуся. Неглупая ты вроде, глаза у тебя людские. Няужо не понимаешь, что сердце он себе надорвет? И так избедовался весь, глядзець жа на яго цяжка!

Теперь в ее голосе слышалось волнение, такое же сильное, как прежде ненависть. Наверное, оно-то и нарушало правильность и грубую живость ее русской речи, вмешивая в нее родные белорусские слова.

– Я не знаю, что мне делать, – чуть слышно сказала Тоня. – Скажет он завтра уехать – уеду.

– Он скажет! Может, и скажет. А потом пешком за тобой пойдет до самой твоей Москвы. Он как в лес к тебе уходит, так глаза как у варьята. И чем ты его приворожила? – Она окинула Тоню презрительным взглядом и неожиданно добавила: – Хоть оно и понятно чем. – И, не дождавшись от нее вопроса, объяснила сама: – Ничего в тебе по бабьей части прывабнага няма, а за душу берешь. Я и то чую, хоть у меня то место, где душа была, выстыло давно. Когда дура молодая была, в одного такого влюбилась... Он, правда, и красавец к тому же был, не то что ты. А все ж не то в нем было главное, и полюбила я его не за красу. А что душу одним взглядом брал навек – за то.

– Вы от него Кастуся родили? – догадалась Тоня.

Христина Францевна хрипло расхохоталась. В ее смехе Тоне на этот раз почудились слезы, хотя невозможно было представить эту женщину плачущей.

– Какое ж от него? – переспросила она сквозь этот лихорадочный смех. – Да я ж старая уже! А в него, говорю, по дурости молодой влюбилась. Глаза как плошки были, только и глядела на стать его неотразимую. Чистый королевич... Он сосед наш был. С работы под утро придет, а я в кровати лежу и слушаю, как он внизу по комнате ходит. И сердце дурное замирает... Я от него и рада б была родить, да ему не до того было.

– Почему?

Тоня и сама не понимала, зачем расспрашивает эту женщину о каком-то ее неведомом юном романе. Хотя, самой себе в этом не признаваясь, все же понимала: чтобы хоть немного отдалить тот момент, когда мать Кастуся снова скажет, чтобы она уезжала...

– Жонку свою любил. Московскую... Да и время такое было, другие у него нашлись дела. Он, хоть и молодой-красивый, а большой начальник был, его из Москвы в Минск в командировку прислали. А я в Минск при большевиках с таткой приехала, до революции той клятой в Несвиже росла. Родители мои из мелкой шляхты. Мама рано померла, я ее и не помню, меня татка гадавау... воспитывал. Управляющим он служил у князя Радзивилла. Слыхала про такого? Ну, где тебе... Великие были магнаты, Радзивиллы, на всю Европу славились. В Несвиже у них такой замок был, что из самого Парижа гостей звали без стыда. У нас прыслоуе... пословица даже была: «У Нясвижы, як у Парыжы».

Христина Францевна больше не смотрела на Тоню. То лихорадочное волнение, которое сначала слышалось только в ее смехе, теперь горело в глазах. Казалось, она вглядывается в свое прошлое огненным взором. И было в этом взоре что-то такое, от чего Тоне стало страшно.

– Вы потом туда уже не вернулись? – осторожно спросила она. – В ваш Несвиж?

– Не вернулась. Татка в Минск от старого князя посланный был. Сокровища Радзивилловы должен был в Несвиж от большевиков вывезти. Несвиж тогда еще у поляков оставался. А чекисты вызнали как-то, пасли его. Видать, и меня заодно. Меня сперва в Несвиж выпустили, а потом прямо с поезда сняли на границе. Всю дорогу от Минска слезы лила – как же, с первой любовью своей рассталась! Картины в багаже моем нашли, серебро, статуэтки разные. Я про них и не знала, ничего мне татка не сказал... На многие, посчитали, миллионы. Они ж мастера чужое добро считать!

– И что же с вами стало?

Вообще-то Тоня уже догадывалась, что стало с юной влюбленной девушкой, которая ехала домой в Несвиж. И почему Христина Францевна так хорошо говорит по-русски, и откуда в ее речи эта живая грубость, и где она научилась мгновенно сворачивать «козью ножку»...

– А то не понимаешь! – усмехнулась та. – Месяц в подвалах своих продержали. Все ждали, чтоб татка ради меня остаток тех сокровищ выдал. Помню, на одном допросе как он плакал, что нету у него больше ничего, чтоб не мучили меня... Не поверили. Через всех конвоиров у него на глазах меня пропустили. Потом поняли, что ничего больше не получат, – ну, его в расход, меня на Соловки. Оно и хорошо оказалось, что я в тюрьме бабой стала, потом, в лагере, легче было. А то я ж в монастыре у бенедиктинок воспитывалась, тяжко б мне пришлось с непривычки, – с жутким спокойствием объяснила она. – Там же, на Соловках, тоже у каждого начальника между ног свербело меня попробовать, молодая была, ядреная. Я его, московского того, первую свою любовь, страшным проклятьем потом прокляла, – помолчав, добавила она.

– Почему? – не поняла Тоня.

– А потому что знал он про это. Что меня с поезда снимут. Точно знал! Мне на том допросе татка успел крикнуть. Знал, да мне не сказал... А мог. Ну, чего о нем теперь! Нехай дети его и внуки-правнуки горюют-бедуют. А Кастуся я от молодого князя Радзивилла родила, – неожиданно добавила она. – Чего вылупилась? На Соловках его и встретила. Мы с ним, когда в Несвиже малыми были, вместе в крокет играли. Он потом в Ягеллонский университет уехал, в Краков, и меня после бенедиктинок татуся тоже хотел туда послать, чтоб философии училась. А вот же где привелось с другом детства встретиться... Его потом в другой лагерь погнали, так и сгинул. Ребенка, как родила, в детдом забрали. А меня начальник один пожалел – сактировал. Акт составил, что больная, и выпустил, – заметив, что Тоня не поняла этого слова, пояснила она. – Повезло, сразу Кастуся в детдоме нашла. И на Полесье с ним пробралась, в глушь. От вас подальше!

– Но от кого же – от нас? – тихо спросила Тоня. – При чем же здесь я?..

– Всех я вас ненавижу, – медленно, раздельно проговорила Христина Францевна. – Всех москалей – начальников, дочек ихних, сыночков. В войну к немцам хотела уйти, абы вам помстить. Да Кастусь сказал: ты как себе хочешь, мама, я в партизаны пойду. А я его и малого слушалась. Знала, зря не скажет, а что скажет, от того не отступит. Такой он у меня уродился... – В ее взгляде, во всем ее лице на мгновение мелькнула нежность. И тут же исчезла. – Не быть с тобой моему сыну! Не судьба. – Она прищурилась, потом вдруг широко, со счастливой злобой улыбнулась и так же медленно, но еще более отчетливо произнесла: – А если про судьбу не понимаешь, так я тебе простое скажу. Четверо у него малых, знаешь же ты, паскуда? Через это ты не переступишь. Сердце ему топтать не сумеешь! – с мрачным торжеством выдохнула она.

Она отбросила погасшую цигарку и поднялась с бревен. Тоня тоже встала. Но эта женщина, освещенная вздрагивающим огнем фонаря, точно сполохами адского пламени, все равно нависала над нею, как зловещая тень.

– Утром уедешь, – вглядевшись в Тонино лицо, сказала Христина Францевна. – С ним встречаться не ищи.

Не глядя больше на Тоню, она взяла фонарь и пошла к дому. Тоня прислонилась спиной к бревенчатой стене пуни. В глазах у нее было темно, но не оттого, что исчез единственный источник света. Страшная, всей жизнью выстраданная правда этой женщины ослепила ее, лишила сил; воля ее была подавлена. Она готова была уйти прямо сейчас, уйти в Москву пешком, бежать без оглядки!

Хлопнула вдалеке дверь избы. Тоня медленно оторвалась от бревенчатой пуни и, сначала так же медленно, а потом все убыстряя шаг, спотыкаясь, чуть не падая, побежала к лесу, к дороге, ведущей отсюда прочь. Навсегда прочь!

0

100

Глава 12
– Я свою Анжеликой назову. Как маркизу ангелов. Правда же, красиво? – Круглоглазая курносая девочка, лежащая на кровати у окна, блаженно прищурилась. – А то одни Светы и Лены кругом, неинтересно ведь. Тонечка, а ты своего мальчика как назовешь?

Тоню всего два часа назад перевели в общую палату из реанимации. Ее тошнило от лекарств, все плыло у нее перед глазами, и меньше всего она думала о том, как назовет ребенка. Да она его еще и не видела, потому что потеряла сознание сразу после родов и пришла в себя только на третьи сутки.

– Не знаю, – еле слышно сказала она.

– А я по отцу своему назову, Коленькой, – вступила в разговор другая соседка. – Что с того, что имя распространенное? Зато папа у меня такой везунчик, просто на удивление! Значит, и ребеночек такой же будет.

Старуха-уборщица с грохотом переставила табуретку на вымытую половину палаты, плюхнула тряпку в ведро.

– Вот дуры девки! – в сердцах сказала она. – То по везунчику, то, прости господи, маркиза какая-то... Разве так раньше имя выбирали?

– А как его выбирали? – с интересом спросила круглоглазая.

– В святцы смотрели, вот как. В святцах все как есть написано. В какой день дитенок родился, такой, значит, ему и покровитель небесный. Ты их не слушай, милая, – повернулась она к Тоне. – Бог тебе чудом жизнь спас, ребеночка твоего пожалел. Ты его и назови, как Богу угодно.

– Я этого не знаю, – с трудом шевеля языком, проговорила Тоня. – Кто же знает, как Богу угодно?

– А что тут знать? – пожала плечами старуха. – Он у тебя третьего дня родился? Как раз большой праздник был, святого преподобного Сергия Радонежского. Сергием и назови, он твоего сына ото всех несчастий убережет.

– Вы не знаете, когда мне его принесут? – спросила Тоня.

– Как доктор разрешит. К тебе сперва студентов приведут, – авторитетно заметила уборщица. – Чтоб учились, как с того света вытаскивать. Что ж ты рожать надумалась с таким сердечком? – с жалостью в голосе спросила она.

– У меня раньше не болело.

– И безмужняя, говорят? Ну, ничего, милая, ничего. Вырастишь сыночка, помощник тебе будет.

«Сыночка... – Тоня медленно, с трудом перекатывала в голове тяжелые, как валуны, мысли. – Значит, это правда? Он родился?»

Может, ей трудно было поверить в это потому, что она еще не видела сына, а может, потому, что все девять месяцев ее беременности были отмечены не ожиданием ребенка, а только бесконечной, ни на минуту не проходящей болью. Она чувствовала ее физически, хотя и понимала, что это не тело ее болит. Все у нее внутри, вся она, каждой клеткой и каждым нервом рвалась к Кастусю и одного только не понимала: какая сила удерживает ее от того, чтобы не уехать к нему, не уйти пешком?

Тоня уехала из Глуболья даже не утром, а той же ночью, когда разговаривала с Христиной Францевной. Когда она добежала до деревни, еще только самый край неба осветился рассветом. Задыхаясь от бега и отчаяния, она вытащила из-под кровати чемодан и принялась торопливо, без разбора бросать в него свои нехитрые пожитки. Она старалась не шуметь, чтобы не разбудить Катю и избежать объяснений. Хотя, наверное, лучше было бы ее разбудить – попросить, чтобы сказала начальству, что Тоня... Но Тоня ее не будила. Ей было безразлично, что подумает начальство, Катя, да кто угодно!

Катя все-таки проснулась – Тоне показалось, из-за того, что слишком громко стучало у нее сердце.

– Ты куда? – непонимающе вертя спросонья головой, спросила она. – Тонька, ты чего?

Если бы кто-нибудь попросил Тоню повторить, что она ответила Кате, она не вспомнила бы ни слова. К счастью, Катя с лихвой была наделена женской любопытной догадливостью.

– Говорила тебе, не связывайся с ним, – сказала она. – Кто ты и кто он! Что тебе, в Москве мужиков мало? Проблем жилищных ведь нету. Да тебе только свистнуть, как шмели на мед слетятся!

Тоня не слышала, что говорит Катя. Она придавила коленом чемодан, чтобы он кое-как закрылся, и пошла к двери.

– Погоди, ты что, прямо сейчас ехать собралась? – изумилась Катя. – Пешком, что ли, до станции пойдешь?

– Здесь близко, – лихорадочно, как все, что она сейчас делала, проговорила Тоня.

Все в ней было устремлено вперед, прочь, куда угодно, лишь бы отсюда прочь! Сполохи, пляшущие по лицу его матери, адское пламя в ее глазах, страшные ее слова: «Не судьба», пронизывали ее насквозь, не давали остановиться, отдохнуть, дышать, жить.

Ближайший к Глуболью разъезд, на котором останавливался московский поезд, находился в лесу, километрах в пяти от деревни, и назывался «Звезда». Состав стоял три минуты; касса была закрыта. Тоня не помнила, как попала в общий вагон, сколько денег дала проводнице. Место нашлось только на багажной полке, но это было и хорошо. Сверху, из-под самого потолка, по крайней мере не было видно, как проплывают за окном вагона бесконечные лесные поляны со стоящими на них одинокими стожками, как высокие, уже подернутые осторожным августовским золотом березы жалобно протягивают к уходящему поезду длинные свои ветки...

Всю дорогу Тоня провела, вцепившись зубами в подушку. Она разжимала зубы и слезала с полки только для того, чтобы время от времени выскакивать в тамбур. Наверное, от мучительного отчаяния горло ее то и дело перехватывали спазмы, и ей казалось, что сейчас ее вывернет наизнанку, хотя она ничего не ела.

– Может, внизу пока посидишь? – сочувственно предложила ей пожилая женщина с нижней полки. – Легко ли беременной на такой верхотуре! А ну как свалишься ночью?

«Беременной? – не понимая, о ком она говорит, подумала Тоня. – Кто беременная?»

Но думать о ком-то постороннем дольше секунды она не могла. Она думала о нем, только о нем; это даже не называлось мыслями. Он пронизывал ее весь, как дождь, но не обычный дождь, покрывающий тело внешними каплями, а такой, который необъяснимым образом проникает внутрь. Весь он был в ней, не оставляя места для посторонних чувств и мыслей.

Это было особенно мучительно потому, что, кроме такого вот странного, не определимого словами ощущения его в себе, Тоня совершенно как наяву чувствовала и другое, живое: прикосновения его рук – жесткую ласку мозолей, губ – раскаленные, сухие от страсти поцелуи, ресниц – колкую нежность его лица вплотную к своему лицу... И все его тело – в себе, так осязаемо, так физически отчетливо, что закушенная подушка не помогала сдерживать отчаянный стон!

Это длилось и длилось, эта боль не отпускала всю дорогу и потом, уже в Москве. И через неделю не отпустила, и через месяц нисколько не унялась, осталась такой же острой, как в то первое утро без него. Боль преследовала Тоню повсюду, заставляла не спать ночи напролет, просить неизвестно кого то о том, чтобы он привел к ней Кастуся, то, в отчаянии, чтобы помог его забыть... Но забыть его было невозможно – все напоминало о нем, все! Даже фигурка танцовщицы, которую Тоня, вернувшись, поставила на обычное место на папином столе, была так же горяча, как его ладонь, когда он протянул ей эту фигурку и она впервые прикоснулась к нему – сначала к его ладони и сразу, всем телом, ко всему его телу...

Даже ребус, привычный домашний ребус на старинной фаянсовой пепельнице, слово в слово повторял то, что он сказал Тоне на берегу лесного озера: «Где река текла, там всегда мокро»... Как будто бы вся ее прежняя жизнь дана была ей только для того, чтобы помочь встретиться с ним, не пропустить эту встречу! Но зачем, но почему так мучительно, так безысходно? Этого Тоня не знала. И никто этого не знал.

Через месяц она поняла, что сердобольная женщина в поезде говорила не о чьей-то, а о ее беременности. Она поняла это не только по несложным женским признакам, о которых ей лет, наверное, с десяти не уставала напоминать мать, боявшаяся, как бы дочка не принесла в подоле байстрюка-нахлебника. Просто она почувствовала, что это непроходящее, постоянное ощущение его присутствия у нее внутри получает какой-то новый оттенок. Он в самом деле остался у нее внутри, остался физически, а не одним только мучительным воспоминанием.

Тоня не удивилась этому и не обрадовалась. Разлука с Кастусем накрыла ее так плотно, так беспросветно, что под этот покров не проникали никакие чувства. Она и к врачу бы не собралась, если бы не Иришка Сеславинская. Вообще-то они с Тоней виделись теперь нечасто. Иришка училась в консерватории, свободного времени у нее почти не было, к тому же у нее происходил бурный роман с каким-то французским музыкантом. Но, впервые увидев подружку через месяц после возвращения из Глуболья, она ахнула:

– Что с тобой случилось, Тонечка?

– Ничего, – с трудом выговорила Тоня. – Что со мной может случиться?

– Ой, неправда! У тебя глаза знаешь какие? Как будто тебе в сердце нож раскаленный воткнули, а ты еще живешь как-то.

Видимо, привычка к оперной тематике сказалась на Иришкиной манере говорить. Впрочем, в ее словах не было преувеличения. Но все же объяснить, что с ней произошло, Тоня не могла даже Иришке, несмотря на сочувственную легкость, которая была той присуща. Все, что она могла высказать словами, и близко не объясняло того, что стояло у нее в сердце тем самым раскаленным ножом. Поэтому она сказала самое простое, что пришло в голову:

– Я беременная, Ир.

– Да ты что! – воскликнула Иришка. – Когда же ты успела, ты ведь на торфяниках была! То есть, ну да, что это я говорю... Можно, конечно, и на торфяниках... Ой, Тонечка, что же ты теперь будешь делать? – Она посмотрела с сочувственным интересом. – Неужели рожать?

– Конечно, – вяло кивнула Тоня. – Что же еще?

– Ну, что... Можно и не рожать. Все-таки ты одна, мама твоя ведь не поможет, наверное. Ужас какой, я бы ни за что не решилась! – Иришка даже вздрогнула, видимо, представив для себя подобную перспективу. – А он кто? – осторожно поинтересовалась она. – Он про ребенка хотя бы знает?

– Не знает. У него семья. Четверо детей.

Словами все вообще-то объяснялось предельно просто. Выгляжу плохо, потому что беременная. Отец про ребенка не знает, потому что женат. Все эти причины были абсолютно правдивы, и их объяснение не требовало никаких душевных затрат.

– Господи! – Иришка даже за голову схватилась. – И как тебя угораздило в такого влюбиться?

– Почему ты думаешь, что я в него именно влюбилась?

Впервые за весь этот месяц на Тонином лице появилось подобие улыбки. Очень уж по-детски смешным было неподдельное Иришкино сочувствие.

– А иначе ты бы такая не была, – уверенно объяснила та. – У тебя задето сердце, это точно! А когда ты будешь рожать?

– Не знаю, – пожала плечами Тоня.

– Как не знаешь? А врач что говорит?

– Я у врача не была.

– Нет, так нельзя, – решительно сказала Иришка. – Все-таки роды – это опасно, по-моему. Во всяком случае, трудно. К врачу надо пойти поскорее. Хочешь, я с тобой схожу?

Может, Иришка, по свойственному ей легкомыслию, назавтра забыла бы о Тониной беременности в вихре своей увлекательной жизни, но она успела рассказать об этом маме, а уж та проявила настойчивость.

– Тонечка, – сказала Сеславинская, – я не могу относиться к твоей судьбе с равнодушием. В конце концов, ты столько лет в нашем доме как своя! Тебе надо пойти и показаться врачу немедленно. Ты такая бледная... У тебя ничего не болит?

У Тони ничего не болело, она никуда не хотела идти и никому не хотела показываться. Но когда Екатерина Андреевна все-таки, чуть не за руку, отвела ее к врачу, выяснилось, что повод для беспокойства в самом деле есть.

– Сердце у тебя явно нездоровое, – объяснил врач, не гинеколог, а терапевт, к которому Тоне пришлось пойти тоже, чтобы встать на учет по беременности. – Неужели никогда не болело?

– Никогда.

– А слабость, одышка? Чувствовала, что задыхаешься?

– Да.

Это Тоня в самом деле чувствовала, да еще как! Весь последний месяц она только это и чувствовала – что задыхается, и еще то, о чем сказала Иришка: что в сердце ей словно нож воткнули. Но она не думала, что это связано с физическим недомоганием.

Впрочем, какое именно у нее недомогание, врачи так и не определили. Они лишь качали головами и хмурились, рассматривая оттиски ее кардиограмм, потом положили ее в больницу на обследование, потом отпустили домой, но велели все равно побольше лежать и не поднимать тяжестей, потом снова положили в больницу...

– Видимо, что-то наследственное, – говорили они. – Родственники сердцем не страдали?

В том, что мать не страдала сердцем, Тоня была уверена, просто потому, что ее мамаша и слова «страдать» или «сердце» были несовместимы. Болело ли сердце у папы, она не знала. И других родственников не знала тоже.

Но вообще-то все действия врачей оставляли Тоню совершенно равнодушной. Ей было все равно, как она родит – она не ждала этого и не боялась ни за себя, ни за ребенка. Да она и не представляла его себе, ребенка. Правда, когда он начал шевелиться у нее внутри, это потрясло ее, но только потому, что было каким-то новым, очень сильным знаком того, что Кастусь остался в ней, с ней и, как она вдруг робко подумала, знаком того, что так это теперь будет до конца ее жизни.

И вот ребенок родился, и все вокруг смотрят на нее как на пришелицу с того света и говорят, что она чудом жива... Тоня и теперь не понимала, зачем произошло это чудо, какой в нем был неведомый смысл. Но теперь она, хоть и с какой-то настороженной опаской, все-таки хотела увидеть своего сына. Его сына.

Может, потому, что она совсем не ожидала этого ребенка и не пыталась представить, каким он будет, – его вид так поразил ее, что она застыла, как мраморное изваяние, когда только на пятые сутки после родов мальчика впервые принесли в палату и положили рядом с нею на постель.

Он не спал, но и не плакал. Он смотрел на нее прямым взглядом. Цвет его глаз трудно было разглядеть, потому что они были окружены не по-младенчески густыми прямыми ресницами. Видно было только, что смотрят эти глаза внимательно и, тоже не по-детски, серьезно. Еще была видна – да мало сказать видна, просто бросалась в глаза – гармоничная правильность черт его крошечного лица.

Он был так похож на Кастуся, и не только чертами похож, но всем своим удивительным, совершенно не младенческим выражением, что сердце у Тони остановилось от невозможности такого сходства. И тут же, сразу после мучительной этой остановки, забилось стремительно, остро, и так же стремительно полетели у нее в голове мысли.

«Не судьба... Что же она такое вообще? Да какая разница! Вот он, мальчик. Мой мальчик?..»

Эта последняя мысль мелькнула с удивленным недоверием. Тоне вдруг показалось: не такой взгляд у этого ребенка, чтобы кто-нибудь на свете мог сказать про него «мой»...

– Что, мамаша, испугалась? – спросила детская медсестра, которая принесла мальчика. – Не бойся, не стеклянный твой малец! На ручки возьми, потетешкай его. Жалко, кормить уже не будешь, закололи тебе молоко лекарствами. Ну ничего, парень здоровый, и без твоей сиськи вырастет. Возьми его на руки, возьми, чего смотришь?

И тут мальчик наконец забеспокоился – может, захотел есть, может, еще по какой-то своей неведомой причине. Но, забеспокоившись, он не заплакал, а только нахмурился. Глубокая вертикальная морщинка сразу легла между бровей, а от уголка глаза к виску протянулось белое стреловидное пятнышко. И, увидев все это – эти окончательные, торжествующие знаки сходства своего сына с его отцом, – Тоня заплакала.

Слезы текли по ее щекам не каплями, а потоками, и в этих потоках еще яснее, еще... сиятельнее виделись ей и суровая морщинка между бровей, и ореол прямых ресниц, и это пятнышко у виска.

Кастусь не мог остаться с нею, она знала это так же, как и он, но он хотел остаться с нею, он хотел этого так же сильно, как хотела она, – и жизнь, судьба услышала их несбыточное, но такое же страстное, как первое их объятье на лесном озере, желание и выполнила его так, как могла.

Это были последние Тонины слезы. Больше она не плакала никогда и ни о чем. Только растила мальчика. Она даже не растила его – ей казалось, она просто живет рядом с ним и смотрит, как он растет. Он с самого рождения знал, как ему расти и как жить, не в мелких подробностях, а в каком-то очень глубоком смысле. В нем было не упрямство, а то же благорожденное упорство воли, та же убежденность, которые – Тоня не успела сама это узнать, но чувствовала, что это именно так, – были в его отце. И это руководило ее сыном так же, как его отцом.

Поразительно, но, чувствуя в нем это так сильно, так словно бы изнутри себя, Тоня знала, что сын остается для нее загадкой. Впрочем, это ее не удивляло. Она вспоминала, каким был взгляд Кастуся, когда он смотрел на нее, или не на нее, а просто смотрел куда-нибудь, и понимала, что мальчик и в этом тоже похож на него. Это была какая-то особенная загадка, загадка мужской природы, которую ей, женщине, не дано было разгадать никогда, к кому бы из впаянных в ее сердце мужчин эта загадка ни относилась.

Матери она о рождении внука не сообщила. Та узнала об этом случайно: позвонила однажды по своей надобности – чтобы Тоня переслала ей какой-то сервиз, который она почему-то не вывезла из московской квартиры, – и расслышала в трубке детский плач.

– Дура ты, Тонька, – в сердцах сказала мать. – Другая б хоть какого мужа постаралась найти, а ты... Ну, что с тебя взять, вся порода ваша такая, ермоловская. Смотри, на меня не рассчитывай!

– Я и не рассчитываю, – усмехнулась Тоня.

– Если вдруг Касьян позвонит, не говори, что родила, – предупредила мать. – Нечего ему лишний раз... Запилил меня уже, ребенка да ребенка ему подай.

Супруг устраивал ее во всех отношениях: много зарабатывал, уходил в долгие рейды. Единственным его недостатком было желание иметь сына, и с этим придурковатым, на ее взгляд, желанием матери приходилось бороться постоянно.

Борьба окончилась через год после того, как Тоня родила. Касьян Романович позвонил из Мурманска и сообщил, что Наташенька умерла от какого-то женского заболевания, пока он был в рейсе. На похороны Тоня не поехала – сослалась на то, что не с кем оставить ребенка. Подробности материной болезни она знать не хотела. Скорее всего, та умерла от очередного подпольного аборта. Тоня знала, что она делала их чуть не каждый раз, когда муж уходил в плавание – то от него, то от какого-нибудь случайного любовника.

Она не ждала материной смерти, но и не опечалилась ею. Она просто хотела забыть ее – и забыла.

Тоня собиралась назвать сына в память папы, но почему-то не смогла этого сделать. Она и сама не знала, что остановило ее, когда она пришла в загс, чтобы выписать свидетельство о рождении. То, что папино имя совпадало с именем Кастуся? Нет, все-таки другое...

Когда регистраторша спросила, какое имя записывать ребенку, Тоне вдруг представились папины глаза – ясно, близко, со всем их глубоким, неизбывным несчастьем, – и словно стена встала у нее в груди.

Она уже попросила однажды для себя такой же судьбы, как у папы, в вечер накануне отъезда матери, она обменяла возможность счастья на ее отъезд, и эта просьба сбылась. И потому она не хотела определять судьбу своего сына ни в чем. Просто боялась этого, чувствуя в себе несчастье, о котором, по сути, сама попросила.

– Так как записывать будем, мамаша? – поторопила ее недовольная регистраторша. – Не задерживайте людей, дома надо было думать.

– Пишите... Сергеем пишите, – сказала Тоня.

Имя было ничье, просто имя, услышанное в первом послеродовом полубреду как обещание небесной защиты для ее ребенка.

– В графе «Отец» прочерк ставим, – с каким-то даже удовольствием сказала регистраторша. – И о чем вы только думали, не понимаю! Отчество какое писать?

– Константинович.

– Как у вас?

– Да.

– Фамилию не спрашиваю. Поскольку вы мать-одиночка, а отцовство не признано и не установлено судом, можно только вашу. Значит, Ермолов Сергей Константинович, так и записываем.

В пять лет Сережа решительно взял у мамы из рук сумку в магазине, куда они зашли по дороге из детского сада.

– Сереженька, она для тебя тяжелая, – попыталась возразить Тоня. – Смотри, мы же и сахар купили, и хлеб, и крупу.

– А тебе нельзя сумки носить, – заявил он.

– Почему же мне нельзя? Кто тебе такое сказал? – удивилась Тоня.

– Тетя Иришка сказала, что у тебя сердце болит. И женщине вообще нельзя поднимать ничего тяжелее сигареты.

– Это тебе тоже Иришка сказала? – засмеялась Тоня.

– Без меня больше в магазин не ходи, – сказал он. И пригрозил: – А то ничего есть не буду.

Иришка долго хохотала, узнав, какие последствия имели слова, которые она как сказала однажды Сереженьке, так тут же и забыла.

– Вот повезет кому-то! – сказала она, отсмеявшись. – Тонечка, будешь ревновать, когда он женится, а?

– Не буду, – улыбнулась Тоня.

– А вдруг ему мымра попадется?

– Ему не попадется.

– И то верно, – не стала спорить Иришка. – Он у тебя такой взрослый. Даже страшновато.

Тоню вовсе не страшила эта очевидная, так всех удивляющая взрослость ее маленького сына, как не страшила и перспектива его будущей женитьбы. У него и сейчас была отдельная, совсем для нее закрытая жизнь, но в этой своей отдельной жизни он всегда помнил о том, что ей нельзя волноваться и поднимать тяжести, и она знала: так будет и после того, как в его жизни станет главной какая-то женщина, которой он отдаст свое сердце. Оно все равно не принадлежало ей, его сердце, это Тоня тоже знала, и это никогда не обижало ее. Она даже почти радовалась такой его отдельности от нее. В этом была надежда на то, что ее неспособность к счастью никогда не передастся сыну.

Она не боялась, что сердце его будет принадлежать другой женщине, она радовалась, что этой женщиной стала Анюта, потому что Анюта его любила, и в сорок лет любила так же, как в семнадцать, а больше ей от жены ее сына не нужно было ничего. Но она почему-то никогда не думала, что Сережино сердце может совпасть с ее собственным сердцем вот в таком простом физическом смысле... И теперь Антонина Константиновна стояла у окна, смотрела на пустой после Матвеева отъезда двор и чувствовала растерянность и страх.

К тому же еще Матвей... Вот к нему чувство у нее было совсем другим. Во внуке с самого его рождения не было для нее ничего закрытого, тайного, отдельного. Светлый, ясный, любимый, в самой серединке души живущий мальчик. И вдруг его тоже накрыло это глубинное, общее, неизвестно откуда взявшееся и, получается, неизбывное ермоловское несчастье... В соединении с Сергеевой болезнью это внушало Антонине Константиновне даже не страх, а какой-то неодолимый ужас.

Анна вошла домой не с улицы, а из кухни – через дверь, которой квартира соединялась с редакцией. Антонина Константиновна слышала, что в редакции сегодня весь вечер шла гулянка.

– У нас сегодня свадьбу празднуют, – сказала Анна, входя. – Павлик наш женится, редактор. На Рите, дизайнере. Невероятная пара, смешная очень. Он – вечный такой ребенок, умница беспомощная, она – самая что ни на есть современная девица, жесткая, насмешливая. А друг в друга влюбились. Загадка природы! Я на минутку забегала их поздравить.

– А я волнуюсь, Анечка. – Антонина Константиновна никогда вслух не называла невестку Анютой, это имя принадлежало только Сергею. – Матвей...

И тут она поняла, что не знает, известно ли Анне о том, что происходит с Матвеем. Если неизвестно, то, конечно, не стоит и говорить, и без того ей хватает волнений.

– Он что, сюда заезжал? – удивилась Анна. – А мне сказал, в Зяблики поедет. Я с ним в больнице разминулась, по телефону только поговорила.

– Он передумал – в Сретенское решил. Устал, наверное, круглые сутки ведь на работе. За ключами приезжал.

– Сереже к вечеру лучше стало, – предупреждая ее вопрос, сказала Анна. – Гораздо лучше, и лечащий врач сказал, и зав кардиологией. Я знала, что так будет.

– Почему знала? – не поняла Антонина Константиновна.

– Потому что... – Анна помедлила, словно сомневаясь, надо ли об этом говорить. – Знаете, я не выдержала и позвонила Марусе.

– Ты позвонила? – поразилась Антонина Константиновна. – Ты разве знала, где она?

– Сережа знал. Всегда, с самого начала. Когда она убежала с этим полковником.

– Я не думала, что он знает...

– Я тоже. Он ведь не говорил. А теперь... Я как-то поняла, что он ее ждет. Спросила, нельзя ли ее как-нибудь найти, и оказалось, он все про нее знает. Она в цирке работает. Я из справочника взяла телефон, и она мне через десять минут перезвонила.

– Быстрая девочка, – усмехнулась Антонина Константиновна.

– Чуткая девочка. Я, еще когда она у нас жила, это поняла. Я ведь вахтерше не сказала, зачем звоню. Она как музыкальная шкатулка. – И, заметив, что по лицу свекрови опять мелькнула недоверчивая усмешка, Анна объяснила: – Шкатулку нашу иногда заденешь, и колокольчики начинают звенеть. Сами собой, от прикосновения. Или даже не заденешь, а просто... рядом вздохнешь. Ну вот, – улыбнулась Анна, – сначала Матюшка к Сереже приходил, потом она, и к вечеру он совсем переменился. Исчезло это, – тихо добавила она. – Вот то, чего мы с вами больше всего боялись, беспомощность его, безнадежность. Ради этого кого только не позовешь!

– Да, – задумчиво проговорила Антонина Константиновна. – Ради этого – да.

Как слезами нельзя было помочь горю, так и пустыми хлопотами невозможно было помочь жизни идти иначе, чем сама она, жизнь, зачем-то решила. Она давала знать о своем решении множеством отчетливых примет, ясных знаков, и не было на свете человека, который мог бы вмешаться в ее ход.

И даже такого, который мог хотя бы предугадать этот все набирающий обороты могучий ход, не было тоже.

0