Перейти на сайт

« Сайт Telenovelas Com Amor


Правила форума »

LP №05-06 (618-619)



Скачать

"Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Ермоловы(телесериал) Россия(2010)на основе трилогии Анны Берсеневой

Сообщений 61 страница 80 из 102

61

Глава 7

– Здравствуйте, Иван Леонидович, – сказала Лола. Невозможно было не удивиться, увидев его здесь. Но она почему-то не удивилась. – Я рада вас видеть.

Это было чистой правдой. Лола произнесла эти слова просто так, как обычные слова вежливости, и только после того, как они уже прозвучали, поняла: их смысл точно совпал с тем, что она почувствовала, увидев космонавта Ивана Леонидовича Шевардина во дворе дома Ермоловых.

– Я тоже, – сказал он.

И по огоньку, мгновенно сверкнувшему в его черных глазах, было понятно, что он тоже говорит правду.

– Так вы, получается, уже знакомы? – удивился Матвей. – Ну-ка, тетушка, колись: в космос ты, что ли, успела слетать?

– Да нет, – ответила Лола. – Мы познакомились при вполне земных обстоятельствах. Хотя и красивых. «Сердечное вино», помните? – улыбнулась она.

Теперь, в московском осеннем холоде, в облике Ивана Шевардина не было той порывистости, которая так ей понравилась, когда они плыли по темной воде Адриатики. Но что-то в нем осталось неизменным. Что именно, Лола не понимала, но чувствовала эту его неизменность совершенно отчетливо. Она не успела удивиться неожиданной ясности, с которой опять почувствовала постороннего человека, потому что этот человек сказал:

– Как не помнить, Елена Васильевна!

И его слова прозвучали с такой необыкновенной, такой живой простотой, что Лола даже опешила. Она давно не слышала таких интонаций. И вместе с тем ей показалось, что она слышала их всю жизнь. Это было очень странно. Лола посмотрела на Шевардина с некоторой растерянностью.

Впрочем, долго разбираться в своих ощущениях ей не пришлось.

– Пошли, Ленка, пошли, – поторопил Матвей. – Космонавт наш в соседнем доме живет, увидитесь еще, будет время для воспоминаний. Или ладно, постой пока здесь, я машину поймаю.

– А твоя где? – спросил Шевардин.

– Продал. Я, Вань, никак не разберусь, что мне в этой вашей жизни делать, – слегка смущенно объяснил Матвей. – Ну а деньги-то нужны во дни сомнений и тягостных раздумий. Вот «бумер» и продал. Езжу пока на…

Тут у него под курткой зазвонил телефон. Лола засмеялась – Матвей выхватил его из-за пазухи таким жестом, каким д’Артаньян выхватывал шпагу из ножен.

– Да! – воскликнул он и поспешно отошел в сторонку, к песочнице. – Конечно, не передумал… Через часок точно… Нет, раньше не получится… Ну, не обижайся… Потому что не получится. Почему обязательно по бабам?.. Нет… Нет… Да! А ты сомневалась?.. – доносилось оттуда.

Судя по всему, племянничек беседовал с девушкой, у которой собирался перекантоваться, пока тетушка будет жить в его квартире. Он предложил Лоле переехать сразу же, как только заметил, что ее все-таки тяготит житье при родственниках, даже при таких, как его родители. Лола долго не соглашалась, но потом решила, что ее нашествие на квартиру Матвея не продлится долго. Анна пообещала познакомить ее с галеристами, которые выставляли и продавали кукол, а значит, можно было ожидать хоть какого-то заработка. Вряд ли он оказался бы большим – все-таки если у нее, как утверждала Анна, и был талант, то имени не было никакого, – но Лола надеялась, что на съемную квартиру должно хватить.

Вообще-то она решила воспользоваться предложением Матвея после того, как его отец сказал ей:

– Лена, ведь ты имеешь столько же прав на эту квартиру, сколько и мы. И можешь в ней жить вместе с нами. Или можно ее разменять.

Только этого ей не хватало! О чем-то подобном она и догадывалась, еще когда Матвей заявил ей в Душанбе, что она должна сообщить его родителям дату прилета, чтобы они приехали за ней в аэропорт!

И тем же вечером она случайно услышала, как, сидя на кухне, Сергей говорил жене:

– Эту квартиру она разменивать вряд ли захочет. Значит, я должен купить ей другую. Надо же когда-нибудь прекратить эту несправедливость.

Что ее двоюродный брат относится как раз к тем людям, которые прекращают всяческие жизненные несправедливости, Лола поняла едва ли не с первого взгляда на него. Наверное, бизнесменские дела Сергея Ермолова позволили бы ему купить ей квартиру. Но Лола не хотела становиться очередной его заботой! Насколько она успела понять, все женщины, так или иначе попадавшие в круг его внимания, именно этим и становились. Правда, Анна работала сама, и у нее даже был собственный, хотя, как говорил ее сын, и эстетский, но бизнес – журнал по искусству «Предметный мир», которым Лола зачитывалась еще в доме Кобольда. И мама Сергея жила отдельно на даче в Абрамцеве, и жила почти безвыездно; после первых охов и слез у Лолы еще не было случая толком поговорить с нею. Но все равно: даже теперь, когда жизнь этих женщин была, в общем-то, налажена, неизменность Сергеева к ним внимания была очень ощутима. Во всяком случае, для Лолы, которая вообще была чутка к тщательно скрытым, защищенным от внешнего мира проявлениям человеческой натуры. К тому же Анна однажды сказала, что когда-то, чтобы заняться своим нынешним бизнесом – поставкой из Англии высокотехнологичного оборудования, – ее муж бросил университет, в котором преподавал высшую математику. Лолу это настолько поразило, что она даже решилась осторожно расспросить брата, почему он это сделал.

– Так получилось, – сказал Сергей, и Лола поняла, что более подробных объяснений от него не дождешься.

Подробнее это объяснила ей Анна.

– Мы все тогда растерялись, – сказала она. – Ты хоть и юная еще была, но помнишь, наверное, какое в начале девяностых время было… Мы все растерялись, каждая по-своему. Потому что не знали, что завтра будем есть. Потом-то много было виражей, привыкли. А тогда такое было внове – и растерялись. Я поняла, что журнала больше не будет. Он же тогда не мой был, а обычный, государственный, деньги на него выделять перестали. А тут еще Матвей маленький… Антоша начала вещи распродавать, которые у нее на память от отца остались. Ну, и Сережа так вот повернул свою жизнь… И нашу тоже. Он был преподаватель от бога, – помолчав, добавила она. – Студенты его любили невероятно, я такого никогда не видела – они у нас дома дневали и ночевали. И он их любил. Я пыталась его отговорить, но есть ситуации, в которых он делает только то, что сам считает нужным. Такая натура.

Про ермоловскую натуру Лоле ничего объяснять было не надо. Она знала, что это такое. И не хотела, чтобы брат взваливал на себя ее биографию.

– Все, тетушка. – Матвей вернулся, все еще сжимая телефон в руке; зеленющие глаза горели молодым нетерпением. – В нашем распоряжении ровно полчаса. Вперед!

– Матюшка, я и сама прекрасно доеду, – улыбнулась Лола. – Я, конечно, азиатская женщина, но такси уже не боюсь.

– Ленка, бить тебя некому! – рассердился он. – Была б ты правильная азиатская женщина, топала бы сейчас в указанном мужчиной направлении, на три шага позади. А ты независимость демонстрируешь. У меня в подъезде, между прочим, наркодилер живет. К нему не зарастает народная тропа. И народ все специфический. Тебе к этому, понятно, не привыкать, но мне спокойнее будет, если…

– Давай я твою тетушку отвезу, – вдруг сказал Шевардин. – Не волнуйся, доставлю до самой квартиры.

– Да? – Видно было, что Матвей обрадовался. – Ну, не знаю…

– Не задерживайся, Матвей Сергеич. – Шевардин говорил серьезно, но по блеску его глаз Лола поняла, что он смеется. – Похоже, в твоей ситуации стоит поторопиться.

– Это точно, – хмыкнул Матвей. – Спасибо, Вань.

Пока он объяснял, где находится квартира, Шевардин взял Лолин чемодан и деревянный короб.

– Какие-то у вас вещи невесомые, – заметил он. – Пойдемте, Елена Васильевна, вон там моя машина.

Как только завернули за угол дома и выехали на Садовое кольцо, Лола сказала:

– Иван Леонидович, меня в самом деле не обязательно сопровождать. Вы же, наверное, с работы, устали. Я прекрасно на такси доеду.

Теперь, когда он смотрел не на нее и не на Матвея, а просто на дорогу, его лицо показалось Лоле каким-то осунувшимся.

– Я не устал, – возразил Шевардин. – И ехать-то двадцать минут, пробок ведь уже нету.

«Да, не усталый, а какой-то… подавленный», – поняла Лола, приглядевшись повнимательнее.

– Елена Васильевна… – начал он.

– Еще и по имени-отчеству меня все время зовете, – расстроенно сказала она. – Я себя чувствую идиоткой!

– Просто у вас имя-отчество красивое.

Тут он наконец улыбнулся, и Лолина неловкость мгновенно прошла.

– У вас тоже! – засмеялась она. – Но все-таки, Ваня, зовите меня как-нибудь попроще.

– И на «ты», – кивнул он. – Раз уж мы, оказывается, соседи.

Подъезд дома, в котором находилась квартира Матвея, выглядел вполне мирно и был чистым. Квартира же и вовсе сияла – даже не похоже было, что в ней живет молодой парень с таким лихим характером, как у него.

– Племянничек любит порядок, – заметила Лола, окидывая взглядом комнату.

– Мама, наверное, приучила, – сказал Иван. – Анюта его, помню, с каждой конфетной бумажкой к урне отправляла, когда во дворе маленького выгуливала. Он тогда сильно сопротивлялся.

– Видимо, теперь понял мамины резоны, – засмеялась Лола. – Подожди, Ваня, не уходи – выпей чаю. Ты же, наверное, и домой не успел зайти. Или ты торопишься? – спохватилась она.

В самом деле, на дворе почти ночь, его, конечно, семья дома ждет, а он тут чаи будет распивать! Лола поняла, что совершенно утратила ощущение реальности.

– Спасибо, – кивнул он. – Выпью.

Несмотря на идеальный порядок на кухне, электрический чайник оказался сломан.

– Если подождешь немного, я починю, – предложил Иван.

– Нет-нет, – торопливо отказалась Лола. – Я в кастрюльке воду вскипячу. Еще с чайником будешь возиться!

Но тут выяснилось, что вскипятить воду в кастрюльке тоже затруднительно: плита была газовая, но при этом в квартире почему-то не было ни спичек, ни зажигалки. Правда, Матвей не курил, но газ зажигал же как-то!

– У тебя тоже зажигалки нет? – поинтересовалась Лола.

– Тоже, – кивнул Иван. И, словно оправдываясь, объяснил: – Курить еще в школе бросил. То спорт, то космос. Я сейчас в киоск схожу.

– Хорошо я тебя пригласила чайку попить! – расстроилась Лола. – Может, и вода из крана не идет? Подожди! – вдруг вспомнила она. – Есть у меня зажигалка.

Зажигалка, сделанная из старинной ружейной гильзы, была папина. Вернее, она принадлежала еще его отцу, а папа не пользовался ею по назначению: она была чем-то вроде талисмана, и для Лолы тоже. Правда, она чистила ее и заправляла, но все-таки не сразу сообразила, что ею можно зажечь огонь.

Лоле понравилось, как зажигалка легла в его руку тусклым медным боком – так, словно из этой руки и вышла. И разобрался он в ее устройстве сразу, как будто всю жизнь пользовался зажигалками, сделанными из гильз Первой мировой войны. Лола вдруг вспомнила, как он выбил пробку из бутылки коротким ударом по донышку, и незаметно улыбнулась. Похоже, он чувствовал любые предметы, и любые предметы слушались его.

Она заваривала чай в прозрачном французском заварном чайничке, расстилала салфетку, расставляла чашки, искала в посудном ящике ложки. Иван молча следил за тем, как происходят перемены на маленьком кухонном столе, в тихом свете низко висящей лампы.

– Это красиво? – бросив на него быстрый взгляд, догадалась Лола.

– Да! – Он вздрогнул от неожиданности. – Что, очень глупо тогда сказал, раз до сих пор помнишь?

– Я не потому помню, что глупо. – Она вдруг с удивлением поняла, что сама не знает, почему помнит все это так ясно, и торопливо пригласила: – Давай чай пить.

Ей почему-то казалось, что с ним можно молчать – просто пить чай, думая о чем-нибудь своем. Что-то в нем было такое, что делало общение простым, как дыхание. Но вместе с тем ей не хотелось молчать, а хотелось, чтобы он говорил с нею, и интерес к жизни, сейчас почему-то погасший, горел бы в его глазах.

– А про космос ты мне тогда ничего и не рассказал, – вспомнила она. – Только то, что станция большая.

– Космос тоже большой. Такой, знаешь… абсолютный.

Лола видела, что он произнес это как будто бы нехотя. Но, как только он это произнес, глаза его сразу сверкнули – если и не жизнью еще, то все-таки дальним ее отсветом.

– Ты давно оттуда вернулся?

– Три месяца назад. Только что на работу вышел. Сначала в клинике восстанавливался, в Институте медико-биологических проблем, потом в Черногории – там спорткомплекс оказался хороший. Лола, – сказал он, – меня совсем не обязательно развлекать беседой. Я сейчас поеду, не буду тебе мешать.

– А я не развлекаю. Мне как-то… тревожно, вот я у тебя про космос и выспрашиваю.

Лола сначала сказала это и только потом поняла: она говорит ровно то, что чувствует. Это происходило уже не в первый раз: обращенными к нему словами она легко называла то, что наедине с собой было неуловимо даже в виде бессловесной мысли.

– Тогда пожалуйста, – улыбнулся Иван. – Что тебя интересует? Расскажу как на пресс-конференции.

– Не надо как на пресс-конференции! – Лола невольно улыбнулась тоже – таким тоном он это предложил. – Можно попроще. В первый раз ты летал?

– Во второй. В первый еще не на МКС, а на «Салют». Ты, скорее всего, не знаешь – была такая станция, ее затопили потом. Я на ней полгода провел.

– Почему – знаю. Раньше ведь все космосом интересовались и всех космонавтов знали в лицо и по именам. Тебе, наверное, обидно, что сейчас всем все равно? Ну, не всем, конечно, – спохватилась Лола.

– Не обидно, – пожал плечами Иван. – Я и сам удивляюсь, но мне не обидно. Хотя вообще-то… – Он помедлил, бросив на нее короткий взгляд, и сказал: – Вообще-то и не удивляюсь. Об этом не стоило бы говорить, потому что получается, будто я эфирный ангел, а это, мягко говоря, не соответствует действительности. Ну ладно! Просто я же с самого начала ни о чем… постороннем в связи с космосом не думал. Поэтому мне не обидно. Я хотел полететь и полетел. А престижно это, на чей-то взгляд, или не престижно, меня не беспокоит. Меня другое беспокоит…

– Что – другое? – тут же спросила Лола.

– Еще хочу, вот что!

Тут она не выдержала и расхохоталась. Его подавленность развеялась совершенно – так же, кстати, как ее тревога; глаза зажглись знакомыми яркими огоньками. Даже лицо как будто посмуглело – конечно, от того самого огня любопытства, который снова разгорелся у него внутри.

– Сколько тебе лет, Ваня?

Она в самом деле не могла этого понять. Седина мелькала в темных волосах, но это ничего не значило: мама рассказывала, что у папы седина была уже в двадцать пять. А когда глаза Шевардина загорались этим вот мальчишеским блеском, определить его возраст и вовсе было невозможно.

– Тридцать шесть. Многовато, конечно. Но если повезет, могут и еще разок послать. Все-таки опыт… Да и, может, НАСА замолвит словечко. Я же у них хоть и не национальным, но героем числюсь. Мы в этот раз отлично вместе слетали, даже без внештатных ситуаций почти, – похвастался он. – Видно, я за первый полет все свои внештатные ситуации исчерпал.

– Это какие? – насторожилась Лола.

– Да разные. В последний день и то влип. Нам радиотелескоп прислали, а у него антенна – огромный такой сетчатый зонтик, очень красивый. И в конце полета нужно было телескоп от станции отстрелить. Мы отстрелили, но он вот этой своей сеткой зацепился. И все, к станции, получается, уже ничего пристыковать невозможно. То есть само ее существование находится под угрозой.

Полчаса назад ей и дела не было до существования какой-то космической станции, а теперь, когда он рассказывал об угрозе этому существованию, Лоле вдруг показалось, будто это угроза ей лично. Что и говорить, увлеченный Иван Леонидович Шевардин производил сильное впечатление!

– И что же ты сделал? – не в силах отвести взгляд от его лица, спросила Лола.

– Пришлось в открытый космос выходить. Такие выходы вообще-то заранее планируются, отрабатываются, а тут непонятно было, чем кончится. И неприятно.

– Почему? – тем же завороженным голосом спросила она.

– Потому что скафандр начал перегреваться. Система охлаждения почему-то не сработала. А он же герметичный, скафандр, если нет отвода тепла, то в нем просто закипаешь. Это и неприятно.

– Это, по-моему, смертельно, а не неприятно… – пробормотала Лола.

Иван пригляделся к ее лицу и вдруг рассмеялся.

– А по-моему, я переборщил с повествованием о своем невиданном героизме. Мне, конечно, хотелось произвести на тебя впечатление, но не до такой же степени! У тебя такое лицо, как будто с тобой покойник разговаривает. Ничего страшного же не случилось, Лола, ты что? Вот он я, живой-здоровый, охмуряю красивую девушку.

– А что же с этим зонтиком получилось?

Все-таки он, видимо, обладал способностью зажигать мгновенно, с полспички: ей в самом деле ужасно хотелось узнать, чем кончилась история с космическим зонтиком!

«Это, что ли, я?» – изумленно подумала Лола.

– Все получилось хорошо, – успокоил Иван. – Я его отцепил. Прошел вдоль станции и отцепил. И система охлаждения включилась, хотя и не сразу. Мне потом ребята из ЦУПа рассказывали, что у меня тогда от жары голос был как у робота – тяжелый такой, медленный. Все, Лола! – Он легонько хлопнул ладонью по столу. – Про меня хватит. У тебя там в деревянной коробке, по-моему, что-то интересное лежит. Я заметил, когда ты зажигалку доставала. Не покажешь?

– Да уж национальному герою как не показать? – улыбнулась Лола. – Хотя это, конечно, не космический зонтик. Просто куклы. Я делаю кукол. Делала, – поправилась она.

– Почему в прошедшем времени?

– Потому что теперь… как-то не получается. Не знаю почему, Ваня, не спрашивай. Какие есть, тех покажу.

Кукол в деревянном коробе было совсем немного. Лола забрала из дома Кобольда только некоторых: ей неприятно было разбираться в этой части своей жизни под цепким взглядом экономки.

Она достала игрушки из ящика, расставила на журнальном столике и, установив рядом настольную лампу, выключила верхний свет. Это была довольно большая композиция, состоявшая не только из кукол, но и из деревьев. Куклы изображали влюбленных и напоминали персонажей песенок Вертинского, а в дупле самого большого дерева – Лола сделала его из ствола спиленного дуба – сидело страшное существо, похожее на филина или даже на дьявола. Его огромные круглые глазищи сверкали алыми сполохами в неярком свете настольной лампы, и казалось, он вот-вот вылетит из дупла и набросится на хрупкую парочку. На суку того же дерева сидел тощенький ангел и надевал крылья. Лола не понимала, почему ей не дают покоя влюбленные и ангелы.

– Ну, он их защитит, – кивнув на ангела, сказал Иван. – Очень попросту крылья надевает, как плащ перед дождем. Или как скафандр. Сразу верится. – И добавил, восхищенно глядя на Лолу: – А ты про какие-то зонтики слушаешь! Если бы я что-нибудь такое умел…

– То что? В космос не полетел бы? – улыбнулась она.

– Нет, пожалуй, все-таки полетел бы. Но куклами такими ужасно гордился бы и всем бы их показывал. Давно ты их делаешь?

– По-моему, всегда. Во всяком случае, я не помню, когда их не делала. Разве что сейчас… Папе они когда-то нравились. Он со мной воздушных змеев делал.

– Твой папа – он Ермоловым кто? – спросил Иван. – Если ты Матюхина тетя, то…

– Он старший брат Антонины Константиновны.

– Постой, – удивился Иван, – если старший, то сколько же тебе лет, в таком случае? То есть это неважно, конечно, – спохватился он.

– Он умер пятнадцать лет назад, – сказала Лола. – А мне двадцать девять лет. Когда я родилась, ему было уже за пятьдесят. У мамы долго детей не было, и она ужасно переживала, на Востоке же это вообще трагедия. А когда смирилась с тем, что и не будет, вдруг я родилась. Мама говорила, когда забеременела, то даже не поняла, что это с ней такое – думала, просто стареет. Ей вообще-то, я думаю, и до меня забот хватало. У папы был порок сердца, на инвалидность уходить он не хотел… Она за его сердцем только и следила днем и ночью. Пока я не родилась. Потом-то они оба уже надо мной стали трястись, как над бриллиантом каким-нибудь.

– Думаю, побольше, чем над бриллиантом, – заметил Иван.

– Ну да, к бриллиантам они были равнодушны, – кивнула Лола. – А ко мне нет.

Воспоминания ударили в сердце так сильно и остро, что мгновенно вернули ее к действительности.

– Спасибо, Ваня, – сказала она. – И домой доставил, и тоску развеял.

– Пора и честь знать, – усмехнулся он и встал.

Лицо его изменилось тоже мгновенно. Подавленность, которую она заметила сразу, снова легла на него, как маска.

Лола тоже встала. Они стояли в двух шагах от друг друга и не могли понять, как это возможно – вот это, что он сейчас повернется и уйдет, и она закроет за ним дверь. Лола ясно видела, что он не понимает этого так же, как она.

– Если хочешь, я тебе какую-нибудь куклу подарю, – сказала она. Ей надо было что-нибудь сказать, чтобы развеять это пронзительное ощущение близости с совершенно чужим человеком. – У тебя сын или дочка?

– Дочка. Четырнадцать лет.

– Ей, наверное, будет интересно.

– Наверное.

Лола взяла одного из влюбленных, потом второго, потом ангела…

– Забирай лучше всех, – сказала она, складывая фигурки в деревянный ящик и не глядя на Шевардина. – Их как-то трудно разделить.

Он поднял деревянный короб с такой недоумевающей покорностью, как будто она дала ему задание, смысл которого он не понимал, но и не выполнить которое не мог. Лола вышла в прихожую, чтобы его проводить. Иван надел куртку, открыл входную дверь.

– До свидания, Лола, – сказал он, глядя на нее все с тем же мучительным недоумением. – Спасибо за подарок.

– Не за что.

Она ждала, когда наконец закончится это странное прощание, и ей хотелось, чтобы оно закончилось поскорее. Но когда дверь закрылась, щелчок замка прозвучал как выстрел.

И тут же на тумбочке зазвонил телефон. Лола вздрогнула.

– Лен, – услышала она голос Матвея, – я же тебе не объяснил, как плиту зажечь. В смысле, что спичек нету. Ты возьми там на полке над столом зажигалку. Мне ее приятель один сделал, гений дикого дизайна, она на зажигалку совсем не похожа, а похожа на… Ты почему молчишь? – вдруг насторожился он. – Тебя Шевардин до квартиры проводил?

– Да. До квартиры, Матюшка, не волнуйся. И я нашла зажигалку. Все в порядке.

Она еле выговорила все это и, не дожидаясь дальнейших расспросов, положила трубку.

Когда прямо у нее над головой взорвался трелью звонок, Лола распахнула дверь почти мгновенно. Чуть задержал только замок: руки у нее дрожали, и она не сразу сообразила, как его открыть.

– Я твою зажигалку случайно захватил. – Иван стоял на пороге и смотрел на нее с тем же выражением, которому она не знала названия, но которое, она чувствовала, было сейчас и на ее лице, обычно непроницаемом. – Положил в карман. Машинально. Вот.

Зажигалка блеснула тусклой медью на глубоких линиях его ладони. В следующее мгновенье Лола коснулась этих линий, чтобы взять зажигалку, и поняла, что никакая сила не заставит ее отвести руку. Да никакой посторонней силы и не было, вся сила была только в нем – Иван шагнул через порог и обнял Лолу прежде, чем за ним захлопнулась дверь. Свет в прихожей был выключен, только отсветы из комнаты освещали их лица. Они смотрели друг на друга, не отводя глаз. Они не понимали, как можно не смотреть. Иван держал Лолу за плечи, как будто боялся, что, если он опустит руки, она упадет. Она знала, что так оно и было бы, если бы он их опустил. Ноги ее не держали. Она не понимала, что с ней, но и не хотела этого понимать. Она видела, что и он не понимает, что с ним. Весь опыт, которым была прежде отмечена их жизнь, вдруг оказался напрасным.

– Не сердись, – наконец проговорил он. – Я не могу уйти.

– Но ведь надо? – с непонятной интонацией сказала Лола.

– Скажи, что это надо.

– Как я могу это сказать? Я… так не думаю.

Деревянный короб стоял у его ног. Иван снял куртку и, чуть не споткнувшись о него, прошел в комнату. Лола шла за ним – вернее, не за ним, а как-то… рядом или одновременно с ним. Она не понимала, как идет. Его руки так и лежали у нее на плечах, и идти было вообще-то невозможно.

Они остановились снова, теперь уже посреди комнаты. Что делать, было непонятно. Обоим было понятно только, что делать что-то обычное, привычное, делать то, что должны делать мужчина и женщина, раз уж их потянуло друг к другу, – они не могут. Тяга была очень сильной, но природы ее Лола совсем не понимала. Разум работал словно бы отдельно от нее, и ее отдельный разум говорил ей, что это не есть тяга чувственности, не есть телесное влечение. Именно такими, странными словами говорил с нею ее отделившийся разум. Всей же собою она чувствовала что-то необъяснимое, бессловесное, не ведущее ни к каким знакомым действиям.

– Ваня, я… ничего почему-то не могу, – растерянно проговорила она. – Я ничего не понимаю.

– Я тоже.

Лола слышала, что сердце у него бьется сильно и часто – так, словно закипает кровь, может быть, как тогда, в открытом космосе. Но и биенье сердца, и кипение крови тоже шли как-то… не из тела; это она странным образом понимала.

– Но тебя же это должно раздражать? – сказала она.

– Давай сядем, а? – попросил он. – Не бойся.

Лола послушно села на стул, почему-то стоящий посередине комнаты. Иван присел на журнальный столик. Теперь они упирались друг в друга коленями и держались за руки как невменяемые.

– Разве я боюсь? – удивленно спросила Лола.

– Ты вся дрожишь.

– Но вряд ли от страха. И вряд ли от вожделения. – Она судорожно улыбнулась дрожащими губами. – Тебе это обидно?

– Не обидно. Какое уж тут вожделение! Сердце бы не разорвалось. У меня, – уточнил он. И повторил: – Я не могу уйти.

– Делай что хочешь, – сказала она.

– Ты не поверишь, но я, идиот, хочу держать тебя за руки. Хотя полчаса назад хотел совсем другого. Более понятного. Но как только понял, что через минуту не буду тебя видеть, то вот… Хочу держать тебя за руки.

– Держи! – засмеялась Лола. – Ты почему такой смуглый? У тебя цыган в роду не было?

– Не было. Это меня опаляет страстное желание держать тебя за руки!

Кажется, он обрадовался тому, что она повеселела, – сразу заговорил веселыми словами жестокого романса. Как тогда, у моря, когда объяснял, что собирается пить «сердечное вино» из ее ладоней, и смех плясал у него в глазах.

– С ума с тобой можно сойти! – Лола больше не дрожала и готова была смеяться бесконечно. – Может, ты не космонавт, а оперный певец?

– У меня нет музыкального слуха. Я вообще плохо слышу.

– Почему? – удивилась она.

– После полета со всеми так. На станции все время вентиляторы шумят, от этого слух садится. Так что, если ты тихо скажешь, чтобы я шел куда подальше, я этого даже не услышу.

– А если я тихо скажу, что никуда тебя не отпущу?

Она в самом деле произнесла это совсем тихо. Но он, конечно, услышал. Или догадался. И чуть сжал ее пальцы.

– Но это же невозможно, Ваня, – сказала она. – Не можешь же ты вот так просидеть всю ночь.

– Почему? Могу. Я тренированный.

– Ты опять меня охмуряешь? – засмеялась она.

– Чистую правду говорю. Сколько скажешь, столько и буду сидеть. Но лучше давай ляжем. Ты не бойся, не бойся, – поспешно проговорил он. – Мы… просто так ляжем. Чтобы ты не устала.

– Мне кажется, я не могу устать. Я сама сейчас… как робот. Не обижайся. Просто я слышу, как говорю. Очень странно говорю. Я не понимаю, что со мной, Ваня.

– Я бы тебе объяснил. Если бы сам понимал.

Он встал, и Лоле пришлось встать тоже: она не могла отпустить его руки. Он отпустил их на минуту, чтобы раздвинуть диван. И всю эту отдельную от него минуту ее снова била дрожь.

Они легли не раздеваясь, только сбросили туфли. Раздеться – это было бы сейчас самым спокойным, самым рациональным действием; они не могли его совершить. Они лежали, повернувшись друг к другу, и по-прежнему смотрели друг другу в глаза, только теперь глаза были совсем близко. И губы тоже были близко – Лола чувствовала жар его губ.

«Порох на губах», – вдруг вспомнила она.

Так кричали однажды на свадьбе, на которую Лола пришла в большой толпе окрестных детей. Невеста была местная, а жених из-под Рязани, он только что отслужил в Душанбе срочную. На свадьбу приехали его родственники из далекой русской деревни, они и кричали молодым, кроме «горько», вот это – «порох на губах».

Лола осторожно прикоснулась губами к губам Ивана. Это не был даже поцелуй – только прикосновение, на которое он ответил таким же прикосновением, осторожным и горячим одновременно.

– Не смейся, – сказал он. – Меня как будто паралич разбил.

– Разве я смеюсь? – удивилась она.

– Конечно. Я по губам чувствую.

– Это я не смеюсь, я… Ваня, тебе же надо хотя бы предупредить…

Она понимала, что на самом деле ему надо не предупредить жену о том, что он якобы задерживается на работе, а просто встать и уйти. Но сказать ему это она была не в силах. Она постаралась отогнать от себя это свое понимание.

– Спи, не думай ни о чем, – сказал он.

– А ты что будешь делать?

– Тоже усну. Я завтра рано уеду. Мне же на работу.

– Ты в какой-нибудь жаре будешь тренироваться, да? – каким-то детским тоном спросила Лола. – Чтобы привыкнуть к скафандру?

– Нет. – Он улыбнулся. Его улыбка прошла по ее губам, как волна по морю. – В сильной жаре теперь не держат. Считается, лишние перегрузки на тренировках ни к чему. А завтра у меня по графику вообще – только поиграть.

– Во что поиграть? – не поняла она.

– За компьютером. Просто отработка разных ситуаций. Ручное управление станцией, например. Я рано уйду, не буду тебя будить.

Ей не хотелось думать, что будет завтра. Ей страшно было об этом подумать – как она просыпается, а его нет…

«Вряд ли усну», – подумала Лола.

Но в эту минуту он притянул ее к себе и повернулся как-то так, что ее голова легла прямо в дышащую впадинку у него на плече. Забытое, небывалое, счастливое тепло сразу заполнило ее всю, от пальцев на ногах до кончика носа.

– Не сердись, Ваня, черт знает что со мной… – пробормотала Лола.

– С тобой хорошо, – как из другого мира донесся его голос.

И это было последнее, что она услышала в этот невозможный, словно с неба свалившийся вечер.

0

62

Глава 8

Шевардин проснулся от того, что плечо подернулось легкой судорогой.

Он улыбнулся, не открывая глаз и сознавая, какой блаженный идиотизм разлит сейчас по его лицу. И хорошо. И неважно, как это называется. Он давно не просыпался с таким ощущением счастья. Да что там давно – ему казалось, он и никогда не просыпался с таким ощущением. Потому что время, прошедшее после детства, было уже почти равно слову «никогда».

Всю ночь он помнил, что Лола спит у него на плече. Он не то чтобы не спал, просто и сам не знал, как называется состояние, в которое был погружен всю ночь. И не только ночь – с той минуты, когда Иван увидел, как она идет по двору дома Ермоловых, он перестал понимать, что с ним происходит. Сначала он даже растерялся от такого непонимания, но растерянность быстро прошла. Ему ведь было это знакомо: новизна состояния, неожиданность всего, что с тобой в этом состоянии происходит, и готовность принимать все происходящее без опаски и размышлений. Именно таким было состояние невесомости; Шевардин хорошо помнил, как вошел в него впервые. Он тогда словно бы перестал быть собою, но это преображение только обрадовало его. Во всех проявлениях обрадовало, даже в смешных – в том, например, что пальцы на ногах стали сами собой заворачиваться вверх.

Не было ничего удивительного в том, что он обрадовался, увидев красивую девушку, с которой провел красивую ночь на берегу красивого моря. Правда, радость его оказалась какой-то… подавленной, но и этому удивляться не приходилось. Долгое время его жизни закончилось в этот вечер, и чувство опустошенности было естественным. То, что принято называть личной жизнью, и должно было его опустошить, потому что эта часть его существования была слишком мелкой и вместе с тем слишком продолжительной.

И вот он тускловато обрадовался, увидев Лолу, и отметил про себя, что надо будет встретиться с нею как-нибудь в другой раз, в более подходящем настроении, благо она теперь соседка, а повод зайти к Ермоловым у него всегда найдется. И так он думал до той минуты, когда она попросила рассказать что-нибудь про космос. Попросила, конечно, из вежливости – Иван понимал, что интереса к какому-то там космосу такая женщина испытывать не может. Она была совершенная вещь в себе, к тому же в ней была слишком очевидна изысканность – всего, от взгляда и манеры держаться до одежды. В том мире, где живут такие женщины, никакого космоса просто не существовало, Иван это прекрасно знал, и его это нисколько не уязвляло. Да он и вообще не говорил о своей работе с женщинами; это были четко разделенные сферы его жизни. Он и теперь только из вежливости произнес пару слов про космос – и вдруг, взглянув на ее лицо, почувствовал, как все у него внутри сместилось, взметнулось и совершенно преобразилось. Как, почему такое с ним произошло – этого он даже не понял. Он понял только, что ему хочется сказать ей все, что когда-либо происходило с ним в жизни. Все хорошее и неназываемое, что он успел понять и почувствовать, все тяжелое, что камнем лежало на сердце, все счастливое и все горестное, что сберегалось в памяти.

В первую минуту этого понимания Шевардин растерялся. Невозможно ведь было выразить все это именно так, как оно существовало в нем! Но уже в следующую минуту он понял, что очень даже возможно. Надо просто говорить все, что говорится, а главное, надо смотреть в ее глаза. Они были такого же цвета, как речной весенний лед, это он заметил еще в первую встречу с нею, но сейчас неважен был даже их необычный цвет – они были как самые прекрасные штрихи Земли, которые он видел оттуда, сверху…

Он так и говорил, глядя в эти глаза, совсем непонятные и вместе с тем распахнутые для него, именно для него, это не было обманом – ее глаза сияли ему навстречу, как сияла ему из космоса Земля, сияли так, что все лучшее, что было в нем, само собою притягивалось к этому удивительному сиянию.

Лолины слова, смысл которых был в том, что ему пора уходить, прозвучали как гром небесный. Шевардин подумал, что сию секунду превратится в соляной столб. Да он и хотел бы превратиться в соляной столб – в этом случае можно было бы остаться, и лучше было остаться рядом с нею соляным столбом, чем уйти от нее живыми и сильными ногами. Но он все-таки сделал то, что она сказала, – вышел из квартиры. При этом он чувствовал себя примерно так, как во время прохождения через атмосферу, когда все тело крутила, давила, изменяла страшная сила перегрузки.

Через ту перегрузку надо было пройти, и он прошел, и вышел в невесомость. А через эту перегрузку расставания, разрыва проходить было не надо; Иван чувствовал это тоже физически, всем телом. И он вернулся. Поднялся по лестнице, позвонил в дверь, и дверь перед ним распахнулась.

А вот то, что происходило с ним после этого, уже не имело названия. И сравнить это было не с чем – не было в его жизни ничего, хоть как-то соотносимого с тем, что он почувствовал, когда обнял ее на пороге.

Он сказал Лоле: «Меня как будто паралич разбил», – но и это было неточно. Просто он боялся, что она примет его беспомощность за равнодушие к ней, а эта беспомощность не имела ничего общего с равнодушием. Наверное, она была сродни тому состоянию, которое наступает после удара молнией. То, что он почувствовал, когда понял, что перестанет видеть ее через пять минут, через минуту, вот уже не видит совсем, – было подобно удару молнии и ничему другому. А то, что он чувствовал всю ночь, когда она спала на его плече и легкая волна ее дыхания гуляла по его груди, вообще ничему не было подобно.

И вот он лежал теперь с закрытыми глазами и с блаженной улыбкой и думал о том, что не отпустит ее от себя никогда и что скажет ей об этом уже сегодня вечером, когда вернется с работы и снова увидит ее сияющие, как Земля, для него распахнутые глаза.

Иван осторожно высвободил затекшую руку. Лола вздрогнула, когда ее голова оказалась вместо его плеча на диванной подушке, но не проснулась. Он знал, что она не проснется, потому что и сам был погружен в такой же зачарованный сон, и сам тоже не проснулся бы, если бы его внутренние часы не срабатывали уже без всякого его участия.

Из зеркала в ванной на него глянул какой-то незнакомый человек: в глазах смешаны растерянность и восторг. В сочетании с темной щетиной – вылитый беглец из психушки. Шевардин провел рукой по щеке и понял, что на работе наверняка придется отшучиваться от приметливых женщин, которые будут хихикать про сочинение на тему «Как я провел ночь». На подобные темы он и раньше не разговаривал, из самых обычных представлений о том, что является темой для разговора, а что не является. Но теперь все его представления не то чтобы исчезли – они оказались просто ни при чем: как он провел сегодняшнюю ночь, Иван не мог объяснить даже самому себе.

Ему страшно хотелось заглянуть в комнату, но он боялся разбудить Лолу. Он не представлял, как уйдет, если увидит ее глаза.

В прихожей у двери стоял деревянный ящик. Иван заколебался: брать его или оставить? Но потом решил взять: сам-то он никуда от нее не уйдет, но ведь Лола сказала, что куклы – для его дочки… Он все равно собирался заехать к Инне в школу, чтобы отдать диск с игрой, которую ей не терпелось освоить, значит, можно заодно передать и кукол.

На улице было темно, морозно, и этот легкий октябрьский мороз усиливал ощущение счастья. И лед на лужах во дворе, хрустя у Ивана под ногами, говорил ему звонко и радостно: «Это правда. Ты не веришь? А это все равно правда».

И он верил морозу и льду, как своему сердцу.

В школу Шевардин выбраться за весь день так и не смог: его график неожиданно изменился, в него включили тренировки не только на компьютере, но и на тренажерах. Поэтому он поехал к Инне только вечером – вспомнил, что по средам она занимается бальными танцами. Студия работала прямо в школе. Лида отдала дочку в эту студию лет пять назад, потому что считала, что бальные танцы полезны девочке для красивой походки. Пока Инна была маленькая, заниматься ей не нравилось, а когда подросла, то согласилась с мамой и, кажется, стала получать от полезного занятия если не удовольствие, то удовлетворение. Впрочем, Шевардин все-таки не мог понять, нравится ей заниматься или нет. Ему казалось, что Инна относится к этим своим танцам так же, как относится ко всему, из чего состоит ее жизнь, – с каким-то снисходительным, негорячим интересом. Наверное, такое отношение было удобно для жизни, но его оно приводило в недоумение, поэтому он предпочитал не задумываться о том, что нравится или не нравится его выросшей дочке.

Шевардин поставил машину у въезда в школьный двор и, опустив стекло, ждал, когда закончатся занятия. Еще днем неожиданно пошел снег и не прекращался до сих пор. И хотя на земле он мгновенно таял, косящее круженье тяжелых хлопьев в осеннем воздухе создавало странное ощущение: будто люди и события куда-то смещаются, становятся нереальными…

Стемнело рано; когда дети стали выходить из школы, Ивану пришлось внимательно вглядываться, чтобы узнать Инну. Все девочки были стройные, все шли через двор легкой походкой; видно, танцы в самом деле были им на пользу. Наконец он поймал взглядом дочку и, выйдя из машины, быстро пошел к ней, окликая. Инна остановилась, всмотрелась, помахала рукой подружкам и повернула к нему.

– Ой, пап, привет! – воскликнула она. – А ты… почему здесь?

Она слегка запнулась на этом вопросе, и Иван понял, что Лида рассказала ей об их вчерашнем разговоре. Дочка смотрела на него красивыми Лидиными глазами, светлые волосы выбивались из-под круглой нежно-голубой шапочки, и снежинки падали на них, мгновенно превращаясь в блестящие капли. В отличие от большинства сверстников, Инна никогда не одевалась ни в каком-нибудь экстремальном, ни даже просто в спортивном стиле – говорила, что у нее романтический тип внешности, поэтому и одеваться надо соответственно. Иван услышал это соображение случайно и даже посмеялся над такой ее недетской рассудительностью, но тут же с нею и согласился. Инна ведь была похожа на свою маму, а внешность более романтического типа трудно было и представить.

– Я тебе диск привез, – сказал он. – Этот?

– Этот! – обрадовалась Инна. – Пиратский?

– Кажется, нет, – улыбнулся он. – Я не успел к пиратам.

Инна разглядывала пеструю коробочку в тускловатом свете уличного фонаря. Шевардин смотрел на дочку и не знал, что ей сказать. Спросить, хочет ли она жить в Америке? Или – будет ли о нем скучать? Или поинтересоваться, когда они с мамой уезжают? Но к чему обо всем этом спрашивать?.. В Америку она хочет, это и без вопросов понятно. К тому, что отец почти всегда где-нибудь далеко, а если не далеко, то все равно приходит домой только ночевать, да и то не всегда, она привыкла, так что скучать о нем будет едва ли. А дату отъезда ему сообщит Лида.

Тягостная неловкость поднялась у него в душе, и, кажется, Инна каким-то образом об этом догадалась. Во всяком случае, она оторвалась от диска, подняла на отца глаза и спросила:

– Ты что, папа?

Ее голос прозвучал как-то непривычно; впрочем, может быть, просто слишком тихо.

– Я? – торопливо переспросил Иван. – Нет, ничего. Я тебе кукол привез.

Он произнес это для того, чтобы прогнать у себя изнутри эту никчемную тягость, и не сразу сообразил, что сообщение звучит нелепо. Просто ему трудно было представить, что происшедшее с ним этой ночью не произошло одновременно со всем белым светом.

– Каких кукол? – удивилась Инна.

– Красивых. Необычных. Мне их подарили для тебя.

Он распахнул заднюю дверцу машины, придвинул ящик с куклами к самому краю сиденья и открыл его. Влюбленная девушка взглянула ему в лицо так, что у него зашлось сердце.

– А кто тебе их подарил? – спросила Инна, глядя на кукол из-за его плеча.

– Одна… – сглотнув подступивший к горлу комок, сказал Шевардин. Он не знал, как назвать Лолу. Он просто не знал слова, которое точно обозначило бы, кто она для него. – Одна художница.

Инна помолчала. Потом, так и не произнеся ни слова, повернулась и пошла прочь. Это было так неожиданно, так на нее не похоже, что Иван опешил. Но тут же опомнился, догнал дочку и, положив руку ей на плечо, спросил:

– Что случилось?

– Ничего не случилось, – не глядя на него, ответила Инна.

И вдруг заплакала. Она плакала горько, безутешно, совсем как в раннем детстве, но при этом не пыталась спрятать лицо у него под подбородком, не всхлипывала где-то у него за ухом, как это бывало тогда; она вообще на него не смотрела. И этот контраст между детскостью ее слез и ее взрослой от него отстраненностью был так разителен, что Шевардин растерялся.

– Что же ты… Почему же ты… Почему ты плачешь? – глядя на ее вздрагивающие плечи, пробормотал он.

Неожиданно Инна обернулась; сверкнули мокрые дорожки на ее лице.

«Как в парке когда-то, – вдруг подумал Иван. – Она после дождя по мокрым дорожкам любила бегать. Когда маленькая была…»

– Мама сказала, что ты меня скоро забудешь! – громко, отчаянно выговорила Инна. – А я сказала, что не забудешь! Ни скоро, ни не скоро. Я ей не поверила! А это, оказывается, правда. Ты меня уже забыл. У тебя и без меня хватает…

Тут она махнула рукой и снова отвернулась. Ивану показалось, что его ударили в солнечное сплетение прямым безжалостным ударом. Он застыл, по-дурацки открывая рот и не в силах произнести ни слова. Смещенный мир, весь день будораживший его счастьем, вдруг дернулся, рванулся куда-то и резко встал на место. На свое место.

И на этом месте надо было что-то делать.

Он обнял дочку, повернул к себе и, вытирая ладонями слезы с ее пылающих щек, проговорил:

– Ты что, маленькая моя? Инуська, да ты что?! Какая же это правда? Никогда я тебя не забуду! Я о тебе всегда скучал, ты что?

Эта последняя фраза – торопливая, беспомощная – была неправдой. Бывали дни, и очень много было таких дней, когда он вообще не вспоминал о ее существовании. Он увлекался, загорался, он любил свою работу, и он давно уже сказал себе, что дочка, как и жена, живет отдельной жизнью и в этой своей жизни прекрасно обходится без него. Ему удобно было так думать. Но теперь правда, неудобная правда жизни, напомнила о себе так, что стало невозможно дышать.

Инна перестала всхлипывать и замерла, вглядываясь в его лицо. – Никогда-никогда не забудешь? – спросила она. – Правда?

Точно так она когда-то спрашивала его, правда ли, что был на свете красивый юноша Фаэтон и теперь он летает по космосу в виде многих-многих звездочек, или это просто выдумка. И он тогда отвечал: «Конечно, правда, вот я полечу в космос и расскажу тебе, какой он, этот Фаэтон, и, может, он мне даже подарит для тебя звездочку, самую красивую».

– Конечно, правда, – сказал Иван. – Ты у меня знаешь где? Вот здесь. – Он взял ее руку и, положив себе за пазуху, прижал к груди. – Слышишь, как ты у меня там бьешься? Как же я могу тебя забыть, если я тебя все время слышу, даже когда сплю? Где бы ты ни была, хоть и очень далеко, я тебя все равно буду слышать.

– Ой, пап, ты иногда такое можешь сказать, что прямо… внутри щекотно становится! – Инна засмеялась, вытерла слезы и уже с другой, взрослой и очень маминой интонацией добавила: – Если б ты почаще так говорил – хоть мне говорил, что ли, – все, может, по-другому было бы… Ну ладно, я же уже не маленькая.

Он хотел сказать, что маленькая, совсем маленькая и всегда такой будет для него, – но не смог. Невыносимый стыд стянул ему горло и губы.

– Ты… возьми все-таки кукол, – зачем-то сказал он.

– Да нет, не надо. Вон какая коробка большая.

– Я тебя до дома довезу, – спохватился Иван. – Ты сегодня у бабушки?

В самом деле, предложил подарок! Это же не диск, в карман не положишь. Как она должна нести его домой?

– Не потому, – покачала головой Инна. – Мы сейчас и то, что есть, будем распродавать: не везти же с собой. Вот хорошо было бы, если б ты в Милисент влюбился, – вдруг совсем уж по-детски вздохнула она. – Ты бы тогда тоже в Штаты уехал, и мы бы даже жили рядом.

Милисент О’Рейли была астронавткой. Шевардин провел с ней и с командиром экипажа Стивом Костнером три месяца на орбите, встречая другие экипажи, а перед этим три года в почти непрерывной совместной подготовке. Он вдруг вспомнил, как уже перед самым полетом, в последнюю ночь, которую экипаж провел при космодроме на мысе Канаверал, они с Милисент гуляли перед сном по берегу океана, и она сказала:

– Видишь, дельфины плывут? Я только сейчас осознала, что долго не смогу их видеть. Странно, но мне будет их не хватать. Хотя я из Юты, у нас нет дельфинов… А тебе чего будет не хватать в космосе, Иван?

И он вдруг понял, что не может ответить на этот вопрос. Не было на всей огромной Земле, которую он завтра должен был оставить, ничего такого, что ему жаль было бы оставлять.

– Мне? – переспросил он. – Да, наверное… тоже дельфинов.

Милисент была отличной девушкой, веселой, открытой и доброжелательной. Да иначе она и не стала бы тем, кем стала: даже чувство юмора было равно обязательным и для космонавтов, и для астронавтов, не говоря уже о других способностях к общению. Но представить, что с ней могут быть какие-нибудь отношения, кроме дружеских, Ивану было, мягко говоря, затруднительно.

– Не получилось у меня в Милисент влюбиться, – улыбнулся он.

– Мама говорит, ты вообще не знаешь, что такое влюбиться, – сказала Инна. – Наверное, я в этом смысле в тебя. У нас все девчонки в классе уже по сто раз влюблялись, а я еще ни разу. Ну и не надо! Так проще жить, – рассудительно заметила она.

Иван не знал, что ей сказать. К счастью, Инна и не ждала от него никаких на эту тему объяснений. Она вытерла последние слезинки, высморкалась в белый бумажный платочек, сразу повеселела и попросила отвезти ее к бабушке, которая, наверное, уже волнуется. Шевардину показалось: если бы он попробовал снова сказать ей что-нибудь такое, что говорил несколько минут назад – хотя бы то, что она у него в сердце, – дочка знакомо пожала бы плечами и поморщилась бы.

Он отвез ее домой, чмокнул в щеку и, стоя внизу у лестницы, дождался, пока она поднимется на третий этаж и теща откроет ей дверь. Ему было так тошно, что впору было биться головой об изрисованную стену подъезда, и еще ему почему-то было страшно.

Он знал, что так будет.

Он знал это, когда ехал к Москве, когда поток машин вливался в Кольцевую, когда его «Тойота» словно сама собою повернула на Ломоносовский проспект… Он знал, что это не может быть иначе, но все же, увидев темные окна, сказал себе – торопливыми, трусливо внятными словами сказал: «Это ничего не значит. Может, она уже спит».

За дверью квартиры стояла тишина. Только за соседской дверью лаяла собачка, видимо, рассерженная тем, что чужой человек неизвестно которым по счету звонком нарушает ее покой. Шевардин даже толкнул дверь, как будто надеялся, что она приглашающе распахнется перед ним. Конечно, она не распахнулась. Только что-то упало ему на ладонь, когда он провел рукой по дверному косяку. Это был сложенный вчетверо листок. Иван вздрогнул, как будто бумага загорелась у него на ладони.

«Не приходи больше», – было написано на листке.

Ни подписи, ни имени того, кому это предназначено, только ясный, легко читаемый почерк. Но он и без подписи знал, кто написал записку. Даже не потому, что почерк был ермоловский, приметный, точно как у Сергея – тот когда-то на спор решил подброшенное Иваном хитрое уравнение, которого не мог решить никто на королевском факультете, и подробно расписал логику своих рассуждений, а потому почерк его был Шевардину известен. Но кто написал записку, он знал не по почерку.

И кому эта записка предназначена, знал тоже.

Это не могло быть иначе. Иван стоял на лестнице, как громом пораженный, и все-таки знал, что иначе и быть не могло. То, что потрясло его сегодня ночью, что он не умел и боялся назвать словами, что было вне логики, вне опыта, вне всей его жизни, – не могло продолжиться, продлиться, а тем более остаться с ним навсегда. Вся та его жизнь, которую он почему-то разрешил себе считать ушедшей безвозвратно, не позволила бы этого, и это было справедливо.

Потому что в той своей жизни он не сделал ничего такого, что давало бы ему право на это невесть откуда взявшееся счастье – на эти глаза, сразу родные как Земля, на эти губы, которые прикасались к его губам так, что по ним искрами пробегала нежность, на то, чтобы просыпаться, чувствуя, как плечо покалывает от счастливой тяжести ее головы…

В той, прежней своей жизни он не просто обманывал женщин – всех женщин, которые выбирали его среди других мужчин или которых он сам жадно и часто выбирал для своих нехитрых удовольствий, – он отказался от лучшего, что было в его душе, что делало его человеком, а не животным, которому необходимо совокупляться, и только.

В той своей жизни он в каком-то унылом обмане прожил пятнадцать лет с женщиной, с которой ему тягостно было провести вместе даже полчаса, и до сих пор не знал, зачем это сделал – зачем изуродовал свою душу, обернув ее этой тусклой, никому не нужной пленкой.

В той жизни он как-то мимоходом, почти не заметив этого, родил с нелюбимой женщиной девочку, которая стала считать, что без любви проще жить, потому что видела, что так живет ее отец. И мало того – он решил, что может забыть об этой девочке, потому что она перестала быть маленькой, потому что сделалась похожа на мать. И даже слова утешения, которые он говорил своей дочке в растерянности, он выдумывал, а не находил в своем сердце.

И вот теперь, в совсем другой жизни, на которую он, бесчувственный идиот, почему-то счел себя вправе строить радужные планы, – в этой жизни он стоял перед закрытой дверью, и руку ему жгли слова: «Не приходи больше».

И в этих словах была правда – страшная для него, невыносимая, но единственная, и на эту правду надо было иметь мужество.

Отредактировано 77pantera777 (09.06.2013 20:33)

0

63

Глава 9

Во сне Лола услышала, как он уходит.

Она даже не услышала это, а почувствовала: ей показалось, из нее вынимают что-то. Не руку свою он вынимает из-под ее головы, а вот именно какая-то зловещая сила вынимает что-то у нее изнутри.

Она хотела проснуться, но не смогла. Она лежала в своем сне, как в зачарованном хрустальном гробу. И потом, через два часа, все-таки проснувшись, долго ходила по квартире как сомнамбула.

Лола читала где-то, что каждые семь лет человек полностью меняется и вступает в новый период своей жизни.

«Может, со мной как раз сегодня ночью это и случилось?» – думала она.

Конечно, ее новое семилетие должно было начаться еще не скоро. Но то, что с нею произошло, было таким сильным преображением, которое она ощущала даже физически. Хотя физически-то как раз ничего не должна была ощущать: она провела ночь с мужчиной, от одного взгляда которого, не говоря уже о прикосновении, все замирало у нее внутри, и за всю эту ночь они даже не поцеловались толком, хотя губы у этого мужчины были как порох.

И как теперь возвращаться к обычной своей жизни?

Но возвращаться надо было – жизнь сама о себе напоминала, и очень даже настоятельно. Позвонила Анна и сказала, чтобы Лола пришла к ней в редакцию не в три, как они договорились вчера, а в два часа, потому что галерист что-то переиграл и будет пораньше.

Редакция, собственно, была частью квартиры Ермоловых. Они только от Лолы узнали, почему прежняя квартира – та, в которой родился Василий Константинович, – была разделена на две половины, странным образом соединявшиеся через кухонную дверь. Просто Константин Ермолов не захотел жить под одной крышей с крикливым и наглым семейством Акуловых. Глава этого семейства, мужеподобная Антонина, еще до его появления приехала из деревни и вселилась со своими многочисленными отпрысками в квартиру Аси Раевской, очень быстро превратив это утонченное московское жилье в шумный барак. Уезжать из своего дома Ася не хотела, выгнать Тоню к чертовой матери не позволяла, потому что не желала пользоваться служебным положением мужа – в двадцатом году Константин Павлович был начальником Московско-Брестской железной дороги, и это была очень высокая должность… В один прекрасный день Ермолов, не спрашивая больше согласия жены, прислал рабочих, и те разделили квартиру надвое стенкой, сделав для Тони отдельный выход на лестничную площадку. Потом Тоню с сыновьями арестовали за грабеж, ее дочь Наталья перебралась к Константину Павловичу – сначала на кухню, а вскоре и в постель. Что происходило дальше со второй половиной ермоловской квартиры, Лола, конечно, не знала, как не знал этого ее отец. Во всяком случае, к тому времени, когда Анна вышла замуж за Сергея, за стеной уже располагалась редакция журнала «Декоративно-прикладное искусство», который назывался теперь «Предметный мир» и принадлежал ей. Туда Лола и собиралась сегодня, чтобы встретиться с галеристом и попытаться устроить свою судьбу каким-нибудь самостоятельным образом.

Только перед самым выходом она вспомнила, что показать галеристу нечего: кукол-то она подарила вчера Ивану. Лола слегка растерялась – получалось, что сегодняшняя встреча не имеет смысла. Но и отменить эту встречу было бы неприлично, поэтому она все-таки вышла из Матвеевой квартиры и направилась к метро, говоря себе на ходу: «Извинюсь, пообещаю, что в ближайшее время новых сделаю».

Она даже попыталась представить, какими будут эти ее новые куклы, но перед глазами сразу встало другое – как Иван посмотрел на ее ангела, надевающего крылья, а потом посмотрел на нее… Как только Лола позволила себе подумать о нем, целый поток воспоминаний сразу хлынул в эту брешь, пробитую в защитной оболочке, которой она умело окружила свою душу.

Вот он втягивает ее за руку на крепостную стену, и его рука похожа на виноградную лозу – так же много незаметной и живой силы… Вот они плывут по темной воде, и вода эта кажется ей пугающе глубокой, а он смеется над ее детскими страхами, и его плечо, в которое она судорожно вцепилась, движется легко и мощно… Вот он говорит: «Меня как будто паралич разбил», – а жизнь горит в его глазах вопреки этим словам…

Лола даже представить не могла, что в две короткие встречи может вместиться так много воспоминаний! Они теснились у нее внутри все время, пока она ехала от Ломоносовского до Малой Дмитровки, и ни одно из них ни разу не повторилось. Ей пришлось закрыть эту внутреннюю брешь сознательным и настойчивым усилием воли: иначе она просто не смогла бы внятно вести себя во время делового разговора, который ей предстоял.

Лола подошла к ермоловскому подъезду, начала набирать код и вдруг услышала у себя за спиной:

– К родственникам торопишься? А может, сначала со мной поговоришь?

Она обернулась и увидела Романа Алексеевича Кобольда. Он стоял в двух шагах и смотрел на нее гладкими перламутровыми глазами.

– О чем мне с тобой говорить? – Лола пожала плечами. – О Карамазорском комбинате? По-моему, мы обо всем уже переговорили. Тебе что-то непонятно?

– Мне-то как раз все понятно, – усмехнулся он. – А вот тебе, по-моему, не все.

– О тебе – все, – в тон ему ответила Лола.

Она не удивилась его появлению. Не зря же она только что силком вернула себя в обычную свою жизнь. В ее обычной жизни существовал, в числе всего прочего, и Роман Кобольд, поэтому не было ничего удивительного в том, что он ее нашел. Да ему и нетрудно было это сделать: она сама рассказывала ему о своих родственниках, и их адрес вместе с фамилией значился в журнале, который он выписывал.

– Я уже переговорил с твоей Анной Александровной, – словно предупреждая ее вопрос, сказал Роман. – Она производит впечатление достаточно умной дамы.

– Тебя беспокоит уровень ее интеллекта?

– Меня беспокоит твоя дальнейшая жизнь. Поэтому я попросил ее отменить ваши сегодняшние переговоры.

– Да какое ты… – возмущенно начала Лола.

– Такое право, что переговоры со мной для тебя гораздо существеннее.

– Что для меня существенно, что нет, решать не тебе.

– А я и не собираюсь ничего решать, – пожал плечами Кобольд. – У меня есть для тебя кое-какая информация, и я хочу донести ее до твоего сознания. Если не веришь, что встреча отменяется, можешь позвонить родственнице.

– У меня нет телефона, – сердито сказала Лола.

– У тебя вообще ничего нет. Тебе не кажется, что это глупо? Я считал, у тебя достаточно ума, чтобы обойтись без красивых жестов.

– Что ты называешь красивыми жестами?

– Эффектный побег через окно. Швыряние кредитками. Уход в чем пришла.

– Если ты помнишь, я пришла к тебе в платье из – как ты сказал? – да, из бабушкиной скатерти, – напомнила Лола. – Но его я не нашла. Поэтому вполне рационально воспользовалась оплаченным тобой гардеробом. И сняла с твоего счета достаточно денег, так что никакого швыряния кредитками…

– Вот что, – перебил он, – вести такие разговоры в подворотне – как раз красивый жест и есть. Поехали куда-нибудь, все обсудим.

Лола хотела было сказать, что никуда не поедет, потому что обсуждать ей с ним нечего. Но тут она краем глаза увидела, как со стороны Садовой-Кудринской во двор входит Матвей. В ту же секунду она представила, что может произойти, если в его присутствии она станет… А что, собственно, она станет делать? Орать и вырываться из рук Кобольда вряд ли придется… Хотя кто его знает? Ей, во всяком случае, известно, что в стремлении добиться своего Роман Алексеевич способен на многое. И хотя он не похож на обкуренного наркомана, реакцию племянничка на его настойчивость предугадать нетрудно.

– Ладно, поехали, – торопливо сказала Лола. – На беседу с тобой у меня полчаса.

– А больше, скорее всего, и не понадобится, – усмехнулся Кобольд.

Ресторан «Лед» на Сретенке был очень дорогой, поэтому в нем было достаточно мест для уединения. Обедать Лола отказалась, и Кобольд сразу провел ее в зимний сад. Утро было солнечным, а теперь, днем, вдруг пошел снег, и Лоле казалось, что все как-то… сошло со своих мест. Вокруг цвели и благоухали немыслимые тропические растения, за сплошными стеклянными стенами падали крупные снежные хлопья, и ощущение абсолютной нереальности происходящего было от всего этого совершенно отчетливым.

Лола села на стеклянную садовую скамейку. Конечно, скамейка была сделана не из стекла, а из какой-то прозрачной пластмассы, но эффект зачарованного царства она дополняла удачно. На этот эффект здесь работало все. Даже пол в благоухающей галерее был такой, что казалось, будто все яркие здешние цветы растут из тускло-зеленого речного льда. Рядом со скамейкой стояла огромная ваза-аквариум, выстеленная упругими прутьями с маленькими снопиками беби-нарциссов. Ваза смотрелась очень стильно и тоже свидетельствовала о дороговизне дизайна.

– Что ты хотел мне сообщить? – спросила Лола.

Роман сел на скамейку напротив и молча смотрел на нее – окидывал с ног до головы знакомым оценивающим взглядом.

– Ты не изменилась, – наконец сказал он.

– Мы не виделись всего два месяца, – напомнила Лола. – Ты думал, я постарею от разлуки с тобой?

– Я имею в виду, когда мы с тобой виделись в последний раз, ты была неплохо упакована, не то что теперь. Но выглядишь и теперь точно так же.

Кобольд был в своем репертуаре. Он совсем не чувствовал, как устроена жизнь, а потому относился к ее внешнему устройству с дотошностью и путался в мелочах.

Лоле стало смешно.

– Спасибо за комплимент, – сдерживая улыбку, кивнула она. – Это все, что ты хотел мне сказать? Хватило бы и подворотни.

– Да нет, я хотел… – Он вдруг запнулся. Лоле показалось даже, что он покраснел, во всяком случае, под скулой вспыхнуло неровное алое пятно, очень заметное на бледном, как всегда, лице. – В общем, я тогда погорячился. Но ты тоже!.. Сама прикинь: вроде бы только вчера с Младичем познакомилась, а беседуешь как с родным, под танцы-обжиманцы он тебе на ушко про какие-то совместные дела шепчет… Что я должен был подумать? Тем более, ты мне ведь и правда как раз тогда подвернулась, когда я насчет Карамазора суетился…

– Я это уже слышала, – поморщилась Лола. – У меня не появилось никаких новых доказательств того, что я не занимаюсь промышленным шпионажем.

– В общем, давай возвращайся, – сказал Кобольд. – Проехали и забыли.

Он говорил небрежным тоном, нарочитость которого была для Лолы очевидна. Эта нарочитая небрежность выглядела трогательно; она понимала, что Роман говорит на пределе своей способности извиняться. Да она и сама не чувствовала никакой потребности в том, чтобы он упал перед нею на колени и бился лбом об пол. Они оба не любили эффектных жестов. Они вообще подходили друг другу как нельзя лучше.

– Мы с тобой друг другу подходим, – словно подслушав ее мысли, сказал Роман. – По-твоему, этого мало?

– По-моему, это большая редкость. До тебя я не встречала мужчины, который подходил бы мне по всем… разумным критериям.

– Тогда в чем дело?

День назад Лола не знала, в чем дело. Теперь она это знала, но отвечать на его вопрос все равно не стала.

– Если скучно дома сидеть, можешь чем-нибудь заняться. Чем хочешь, – не дождавшись ответа, предложил Роман. – Хочешь бизнесом – без проблем, у тебя для этого все данные. Или галерею открой, выставляй своих куколок. Здесь, в Париже, в Нью-Йорке – где скажешь. Это вообще не вопрос, ты же понимаешь. Приглашай всяких маргиналок с бантиками. Они будут говорить, что искусство есть истинная духовность, а деньги человечество скоро отменит. Если тебе нравится слушать этот бред – ради бога, хоть сутки напролет! Ну что ты молчишь? – Он сердито стукнул себя кулаком по колену и привел последний довод: – Ну, хочешь, женюсь на тебе? Штамп поставлю в паспорт, могу в церкви обвенчаться, могу даже в мусульманство перейти, мне без разницы. Елы-палы, Лолка, ну какого хера ты ломаешься? Ты хоть понимаешь, чего можешь добиться?

– Откуда ты знаешь, чего я могу добиться? – усмехнулась она. – Ты стал разбираться в куколках?

– Да фиг с ними, с куколками! В жизни, в жизни можешь добиться! Какой бы ты стервой была, если б захотела! Ты красивая, умная, голова у тебя холодная, интуиция – как у кошки нюх. Любым мужиком можешь вертеть как угодно и добилась бы чего хочешь. Но не хочешь же ты ничего, вот же в чем дело!

«Я не хочу ничего такого, чего можно добиться», – подумала Лола.

Она подумала эти слова так внятно, как будто произнесла вслух. Но произносить их вслух ей не хотелось. И потому, что Кобольд не понял бы, и потому… Потому что ее вдруг охватила тревога. Что-то неясное, но зловещее коснулось сердца, и коснулось так же сильно, как сегодня ночью коснулась… О том, что коснулось ее сердца сегодня ночью, Лола запретила себе думать.

– Я не вернусь, – сказала она.

Лицо Романа вспыхнуло, он привстал – и тут же, всмотревшись в Лолино лицо, медленно откинулся на спинку скамейки.

– Это… окончательно? – глухо проговорил он, не отводя глаз от ее лица.

В его глазах, растворяя их гладкий перламутр, стояло одиночество.

– Окончательно. Извини. Я тебе очень благодарна, правда. Но я не хочу тебя обманывать.

Ей жаль его стало – вот такого, с глубоко скрытой опаской перед жизнью, в которой он добился всего и сверх того и которая осталась для него загадкой, и с его исступленным желанием выглядеть не тем, что он есть, постоянно доказывая себе и окружающим, что он добился всего, и с его потребностью иметь только ту женщину, которая являлась бы тому доказательством… И с его одиночеством.

– Это тебе только сейчас кажется, что тебе нужна именно я, – уже не скрывая за холодом тона свою жалость к нему, сказала Лола. – Найдешь другую, и красивую, и умную, и в постели еще лучше будет. И тебя она будет… Ты ей будешь нужен.

– Другую? – Он невесело усмехнулся. – Ты по сторонам часто смотришь? Где ты их видела, других? Я им буду нужен! Деньги им будут нужны. Оно бы и ничего, если б они этих денег хотя бы стоили. Как ты. Что, не нравится? – Он прищурился, и этот знакомый жесткий прищур мгновенно освободил Лолу от жалости, которая уколола сердце, когда она разглядела одиночество в его глазах. – Ну да, ты любых денег стоила. И не только в койке. Я тебя объективно оценивал, но ведь и ты меня тоже. Царевич на белом коне тебе был без надобности. Как и мне какая-нибудь… – Он щелкнул пальцами, подыскивая подходящее сравнение. – Спящая Красавица! И ради чего ты от меня отказываешься? Надеешься лучше найти? А я тебе скажу, кого ты найдешь и что с тобой будет! Ну, встретишь мужика, который поразит твое воображение. Ты ведь этого ждешь? Этого, этого, – уверенно кивнул он. – Больше тебе ждать нечего, все остальное у тебя уже было. А у того – нежно любимая жена, на которой он на первом курсе женился, и еще нежнее любимые детишки. А ты как думала? Такие мужики долго бесхозными не ходят, не одна ты умная. И окажешься ты со своим потрясенным воображением в такой жопе, какая тебе не снилась! Нет, он-то за тобой, понятное дело, сразу пойдет, как бычок обалдевший, за такой бабой как не пойти? Но тебе-то твои принципы – думаешь, я слепой, не вижу, что они у тебя есть? – не позволят его из семьи увести ради своего удовольствия! – Роман произносил каждое слово резко, остро, как будто всаживал в мишень дротики со стальными иголками. – Помучаетесь вы вот так взаимно, помучаетесь, а потом – ты на край света, он об стенку головой. Ну, или в бутылку, в зависимости от природных склонностей. Думаешь, я не прав? Мало тебе со мной взаимной благоустроенности, хочешь любовь на зуб попробовать?

Он был прав. Он даже сам не догадывался, насколько прав.

– Мне не надо ничего пробовать на зуб, – медленно проговорила Лола. – У меня достаточно воображения. Непотрясенного, – усмехнулась она.

– Так какого ж ты… – начал было он.

– Полчаса прошло. – Лола встала со стеклянной скамейки. – Вполне хватило, ты не ошибся.

Снег, скользящий за стеблями экзотических растений, уже выглядел привычным. Мир соединился с самим собою, с болезненным скрежетом, жестко вошел в свои пазы. Лола вышла из цветущего ледяного сада.

0

64

Глава 10

– На Ломоносовский проспект, – сказала Лола, захлопывая за собой дверцу такси. – Или нет – на Малую Дмитровку.

– Вы, девушка, определитесь сначала, – скривился таксист. – А то потом Бирюлево закажете, а по деньгам…

– Я уже определилась, – перебила его Лола. – На Малую Дмитровку.

На Ломоносовский она все равно должна была заехать за вещами, но это можно было сделать потом. Малая Дмитровка была ближе, и там она вчера забыла паспорт. Надо было действовать разумно: без вещей, в крайнем случае, уехать можно, а без паспорта нет, значит, сначала надо взять именно его. Лола собиралась действовать теперь только разумно – запас порывов, отпущенный ей судьбой, явно был исчерпан.

Она боялась, что никого не окажется дома: все-таки пятница, будний день. Правда, ключи от квартиры у нее были, но ей не хотелось уходить, ни с кем не простившись. Она понимала, что совершает то самое бегство в белый свет, о котором говорил Кобольд, и ей хотелось совершить это бегство как можно скорее, ничего – опять же по его словам – не пробуя на зуб. Но проститься с родственниками было нужно. У нее не было никого ближе, она успела их полюбить, и обижать их было не за что. Лола совсем не боялась, что они станут ее отговаривать, удерживать… Удержать ее теперь было невозможно.

Дома оказалась Антонина Константиновна; Лола меньше всего ожидала увидеть именно ее. Папина сестра оставалась для нее загадочной фигурой, и даже не потому, что она жила отдельно, за городом, и Лола ее почти не видела, а по какой-то непонятной внутренней сущности этой женщины. Лоле казалось, что сущность ее похожа на дуновение ветра или на течение реки – так же очевидна и так же необъяснима. У нее даже глаза были как река – такого же неназываемого природного цвета и, главное, такого же неуловимого состояния.

– Леночка, как хорошо, что пришла! – обрадовалась Антонина Константиновна. – А у меня, знаешь, сердце не на месте: и не поговорила ведь с тобой толком… Не обижайся. – Она улыбнулась; улыбка была такая же, как взгляд. – Очень уж все это нелегко мне. Я-то знала, конечно, чего моя мамаша стоила, но такого даже от нее не ожидала. Бедный твой папа, что он пережил… И ничего ведь уже не исправить. Ты обедала?

Антонина Константиновна сказала все это так, как будто они с Лолой только на минуту прервали разговор и вот теперь вернулись к нему снова. С легкой руки Матвея все Ермоловы называли свою новую родственницу Леной, но только в устах папиной сестры это имя прозвучало сейчас так, что Лола легко соединила его с собою. Хотя дома ее называли только Лолой; папа назвал ее по-другому всего один раз в жизни.

– Вы надолго приехали? – спросила Лола, садясь за стол на кухне.

Надо было как-то начать разговор и поскорее сообщить, что она уезжает. Куда уезжает – об этом она старалась не думать. Да и зачем об этом думать? Белый свет велик. Его величина, которая вообще-то должна была пугать ее, сейчас, наоборот, успокаивала. В нем явно было где исчезнуть.

– Нет, сегодня и уеду. Пенсию пришлось переоформлять, правила какие-то новые. Но, к счастью, до обеда все успела.

– И не переночуете даже? – удивилась Лола.

Было что-то странное в поспешности, с которой Антонина Константиновна стремилась туда, где жила одна и где ее явно никто не ждал. Впрочем, поспешность была последним ощущением, которое с ней можно было связать. Она была очень гармонична, но ее гармония казалась печальной и какой-то временной. Она была – словно случайная гостья и, как Лола смутно догадывалась, казалась такою не только в родном своем доме, а вообще в жизни. Почему это так, Лола, конечно, не знала.

– Да нет, какая необходимость ночевать? – пожала плечами Антонина Константиновна. – Абрамцево ведь совсем рядом, дети ко мне приезжают. Матюшка чаще всех бывает, – улыбнулась она. – Зачем же я стану их здесь тревожить? – И, бросив на Лолу быстрый взгляд, спросила: – Тебе это странным кажется, Леночка?

– Не то чтобы странным… – проговорила Лола. – Но, конечно, не совсем понятным.

Вообще-то все в этой маленькой пожилой женщине с легкой, как полет ласточки, походкой было непонятным. Но зато с ней легко было говорить о непонятных вещах. Вот как сейчас.

– Я их люблю, – сказала Антонина Константиновна, – и они меня любят. И пока Матюшка маленький был, я, конечно, жила с ними. Ане ведь нелегко было – и учеба, и работа, и ребенок маленький… Но вообще-то мне лучше быть от них отдельно.

– Почему? – опешила Лола.

– Потому что… Это долго объяснять, Лена. Вернее, не столько долго, сколько трудно. – Она помедлила, словно приглядываясь к племяннице, и сказала: – Я чувствую, что приношу несчастье.

– Но… почему? – растерянно проговорила Лола. – И какое же вы им несчастье принесли?..

– Я старалась, чтобы никакого, – улыбнулась Антонина Константиновна. – Да в обычной жизни, повседневной, это и не проявляется. Я всегда была мама как мама, свекровь как свекровь… Даже, наверное, лучше многих. Во всяком случае, как Сереже жить, не указывала, с Аней не ссорилась, Матюшку растила как могла. Я за него больше всего и боюсь.

– Но почему?

Лола совершенно ничего не понимала! И ей как-то страшновато было это слушать. Папина сестра, обычная и даже неприметная женщина, словно подводила ее к краю какой-то слишком глубокой пропасти…

– Потому что я его люблю. Слишком сильно. А я как-то… не для любви родилась, Лена. И счастья моя любовь принести не может. Я папу так же, как теперь Матвея, любила, – помолчав, сказала она. – Я его самого плохо помню, маленькая была, но любовь свою к нему помню очень сильно – до темноты в глазах. Он-то меня почти не замечал: и работал много, вечно в командировках, и вообще – дом для него был не дом, а так, переночевать только. Ну, с матерью моей иначе и быть не могло. А я его любила. У него глаза были точно как у тебя, – вздохнула она. – Думаю, если бы он улыбался, то были бы как у Матвея. Но я его улыбки никогда не видела, и глаза у него поэтому были… как у тебя. Он, когда на фронт уходил, приезжал со мной проститься. Мы тогда в эвакуации жили, в Сретенском. Не рассказывал тебе папа про такую деревню?

– Рассказывал, но очень мало, – ответила Лола. – Говорил, что с родителями туда однажды ездил, когда совсем маленький был. А он маму свою, Анастасию Васильевну, очень хорошо запомнил, хотя ему три года было, когда она уехала. И Сретенское поэтому тоже запомнил – через нее. Там, кажется, имение большое, и, папа говорил, у его деда в деревне дом стоял.

– Не у деда, а еще у прадеда. И даже, я думаю, у прапрадеда. Он и сейчас есть, этот дом, – кивнула Антонина Константиновна. – Над рекой стоит, над Красивой Мечей. Мы в нем всю войну прожили. И имение есть, хотя и полуразрушенное. Там парк старый, в этом имении, таинственный такой… А в парке есть аллея Печальных Вздохов и аллея Счастливых Встреч, – улыбнулась она. – Но это, мне кажется, просто девчонки выдумали. Рядом летный полк стоял в войну, они к летчикам на свидания бегали. На аллею Счастливых Встреч. Я, когда папу увидела, сразу поняла, что он с войны не вернется, – помолчав, сказала она. – У него такое желание смерти было в глазах, такое глубокое несчастье… Я, конечно, тогда словами все это назвать не могла, мне ведь в сорок третьем всего шесть лет было. Но почувствовала сразу. Видно, мне он часть этого несчастья от рождения и передал.

– Все-таки вы, наверное, преувеличиваете… – пробормотала Лола.

– Думаю, даже преуменьшаю. У меня любовь и несчастье всю жизнь рука об руку шли.

– Вы про Сережиного отца говорите? – догадалась Лола. – Про вашего мужа?

– Я за Сережиным отцом никогда замужем не была.

– Почему? – вырвалось у Лолы. – То есть извините…

– За что же извиняться, Леночка? – возразила Антонина Константиновна. – Мы с ним и были-то вместе всего одно лето. Да и то не вместе. Так уж сложилось. А почему… Наверное, потому что не от любви я родилась, вот и вся причина. Мамаша боялась, что папа ее выгонит, ну и подсуетилась родить, а вообще-то я ей была без надобности. А он, как я теперь понимаю, только жену свою любил. Твою бабушку…

– Если бы мой папа знал, что вы не умерли! – вздохнула Лола. – Он говорил, вы маленькая очень серьезная были и такая родная, так он говорил. Он, когда после войны в Москву приезжал, очень хотел вас увидеть.

– Ну а мамаша моя, понятно, этого не хотела, – печально улыбнулась Антонина Константиновна. – Лишние наследники ей были не нужны, и почему же не сказать, что я умерла? Лишь бы отвадить. Да она и не расстроилась бы, если б и умерла: еще одной обузой меньше. Не поверишь, когда она за капитана дальнего плавания выскочила и в Мурманск уехала, я в церковь пошла и свечку поставила, хотя про Бога мне, пионерке, никто ни слова не говорил. Мне тогда двенадцать лет было, а я как о самом большом счастье думала: пойду теперь подъезды мыть, хотя бы никто куском не попрекнет. Ох, Лена, хватит об этом! Никому такого детства не пожелаю. Такого безлюбовного. Оттуда, видно, ниточка через всю жизнь и потянулась. – Она встряхнула головой, словно прогоняя эти воспоминания, и сказала уже спокойным голосом: – Ну а если попросту объяснять: у мужчины, от которого Сережа родился, была семья, и я не могла его семью разрушить. Обычная ситуация.

– Да, – сказала Лола. – Обычная.

– И когда с Сережей это его несчастье случилось, я себя корила. Хотя никакой видимой связи со мной во всем этом не было.

– Какое с ним несчастье случилось? – не поняла Лола.

– А ты не знаешь? Ну да, вряд ли он стал бы рассказывать. Просто он встретил женщину, которая чуть не разрушила его жизнь. Если бы Аня чуть меньше его любила, то все и разрушилось бы. Но Аня – это Аня, и она не сказала, чтобы он уходил, хотя у него была другая семья. Никто не знает, чего ей такая жизнь под одной крышей с ним стоила… Не год и не два – восемь лет. Восемь лет у него была та женщина и ее дочка… Не его дочка, – уточнила она. – Но он эту девочку любил как свою. А маме ее, по-моему, нравилось его мучить – нравилось, что такой мужчина из-за нее всю свою жизнь перекорежил. Тоже обычная история.

– И что же теперь? – спросила Лола.

Ей казалось, что Антонина Константиновна говорит не о Сергее. Представить, чтобы с ним – сдержанным, закрытым, крепко держащим в руках и себя, и жизнь мужчиной, – могло случиться подобное, было просто невозможно!

– А теперь это кончилось. Она уехала с очередным любовником. Далеко куда-то, в Южную Америку. Она необычная была женщина, яркая, тем, наверное, с ума его и свела. Или другим чем-нибудь, кто это может знать? Даже он, я думаю, не знает. Девочку Сережа с ней не отпустил, просто спрятал ее, и все. В Сретенском, кстати, – улыбнулась она. – Хотя до того, как понадобилось ее спрятать, он про это Сретенское вообще не вспоминал.

– А где она сейчас? Девочка, – уточнила Лола.

– А сейчас она влюбилась. Год назад, только восемнадцать исполнилось. И, по-моему, в какого-то негодяя. Во всяком случае, когда она с ним невесть куда сбежала, Сережа переживал страшно. Если б с Аней у него к тому времени не наладилось, то и не пережил бы. Это все такая мучительная, такая несчастная была история – и для него, и для Ани, и для Матюши, – что о ней и говорить тяжело. Хотя, если со стороны взглянуть, ничего особенного. Со всяким мужчиной может такое помрачение случиться.

– Да, – сказала Лола. – Со всяким. – Ей тоже тяжело было об этом говорить. Только совсем по другой причине. И, чтобы отойти подальше от опасного края, к которому, сама того не зная, подвела ее Антонина Константиновна, она спросила: – А дом этот, ну, в Сретенском, в нем что, можно жить?

– Конечно. Его, Леночка, на века строили, он как из стали. Бревна, наверное, издалека привезли. Они ведь дубовые, а лесов там нет, сады яблоневые только. Сады там удивительные… А почему ты спрашиваешь?

– Потому что… Я хотела бы туда поехать, – выпалила Лола.

Минуту назад ей и в голову это не приходило и вдруг вырвалось как-то само собою, без размышлений.

– Что, прямо сейчас?

– Да. Прямо сейчас.

– Ну, поезжай, если хочешь, – совсем не удивившись такому странному желанию, сказала Антонина Константиновна. Впрочем, трудно было представить, что ее можно чем-нибудь удивить. – Это под Лебедянью, в Липецкой области. Тургеневские места. Можно поездом, можно автобусом, от Москвы часа четыре. А лучше подожди, тебя Сережа на машине отвезет.

– Не надо на машине, – поспешно отказалась Лола. – Вы Сергею вообще не говорите, что я туда поехала. И никому не говорите, ладно? Я… Мне… В общем, мне надо побыть одной, – торопливо соврала она.

На самом деле ей надо было просто уехать, и уехать далеко, но вместе с тем ей надо было уехать сегодня же. Лола решила это меньше часа назад, поэтому ей трудно было сразу понять, куда она может исчезнуть вот так, мгновенно. Сретенское показалось ей хорошим перевалочным пунктом между «сегодня» и «далеко» и подходящим местом для того, чтобы спокойно обдумать дальнейший маршрут.

Она почти обрадовалась своему неожиданному решению. Вернее, она обрадовалась бы, если бы вообще могла сейчас радоваться. Во всяком случае, сужение белого света до какой-то ясной точки, в которой был построенный на века дом, и яблоневые сады, и река Красивая Меча, – немного ее приободрило.

К тому же с этим решением были связаны понятные и последовательные действия. Надо было взять ключи от сретенского дома – Антонина Константиновна достала их из музыкальной шкатулки; когда она откинула крышку, колокольчики сыграли простую, прямо к сердцу прикасающуюся мелодию. Надо было позвонить на Казанский вокзал – оказалось, сегодня еще есть поезд, идущий через Лебедянь, и уходит он ночью. Надо было…

Надо было поехать на Ломоносовский и забрать вещи. И это надо было сделать до того, как Иван придет туда после работы. Лола знала, что он придет, и знала, что к этому времени должна исчезнуть. Она должна была исчезнуть из его жизни раньше, чем все, что произошло с ними этой ночью, приобретет дневные черты.

«Надо – значит, сделай, – говорила ей в детстве мама. – Не будешь решительная – будешь несчастная».

Мама в самом деле была человеком простых и решительных действий. Когда-то Лола даже сердилась на нее за это качество: ей казалось, что жизнь достойна более тонкого подхода. Но теперь она собиралась сделать все именно так – решительно, раз и навсегда.

Она хотела избавиться от всего, что произошло этой ночью, потому что понимала, что это обман – может быть, не зрения или слуха, но обман состояния, обман самоощущения. Она даже вспомнила, как это называется по-французски – трамбле, изменчивое впечатление. Во Франции это было утонченное и очень модное направление жизни: маскировать все вокруг под что-нибудь другое. Готовить курицу так, чтобы казалось, будто ешь грибы. Мужчинам преображаться на театральной сцене в женщин и наоборот. В дорогом парижском ресторане, где Лола была с Кобольдом, на столике лежала старинная перчатка – с потертостями на швах, с зеленоватыми плесневелыми пятнышками. А когда она взяла перчатку в руки, оказалось, что это серебряная пепельница, на которой стоит клеймо известного дизайнера…

И, конечно, почувствовать то, что она почувствовала сегодня ночью к совершенно чужому человеку, было тем же самым изменчивым впечатлением, которое хорошо только где-нибудь… в театре. А в жизни все должно оставаться таким, какое есть на самом деле.

И это значит, что ее, Лолы, в жизни Ивана Леонидовича Шевардина быть не должно.

0

65

Глава 11

Василий заболел очень не вовремя.

Конечно, другому человеку любая болезнь показалась бы несвоевременной, но он уже привык к тому, что приступ может начаться в любую минуту, а поэтому мог говорить себе: лучше бы не сейчас, хотя бы через неделю.

Нынешний приступ случился как раз накануне дочкиного четырнадцатилетия – еще более некстати, чем когда-то перед летними экспедициями. Тогда из-за этого ломались планы не только Ермолова, но и других людей. Теперь же Василию было жаль, что вместо подготовки ко дню рождения Лола то и дело заглядывает в спальню и спрашивает, как он себя чувствует и не надо ли ему чего-нибудь. В Оперном театре только что начался сезон, и Манзура не смогла уйти в отпуск или хотя бы взять отгулы, как она делала всегда, когда он болел. Поэтому Лола являлась из школы раньше, чем обычно – Василий догадывался, что она сбегает с уроков, – и не отходила от него ни на шаг.

– Да ничего мне не нужно, маленькая, – говорил он, когда она в очередной раз предлагала ему бульон или чай. – Я неплохо себя чувствую. Просто лучше отлежаться, тогда быстрее пройдет. Не волнуйся, не в первый же раз.

Конечно, девочка видела его приступы не впервые и вообще-то не должна была пугаться всего этого: его внезапной слабости, и невозможности подняться с кровати, и уколов, и лекарств… Она и не пугалась – она просто переставала жить всем, чем жила, когда он был здоров, и полностью переносила свою душу на его болезнь. А это было для Василия мучительно, потому что он не хотел тревожить ее душу своими унылыми проблемами. Она была – счастье, негаданный, поздний, драгоценный подарок судьбы, он готов был сделать все, чтобы уберечь ее от ударов, которые могла приготовить та же судьба, которая так неожиданно ее подарила. И понимал, что немногое способен для этого сделать из-за проклятого сердца, которое не позволяло ему рассчитывать на свои силы.

Пока не родилась Лола, болезнь не слишком расстраивала его. Конечно, сердила беспомощность во время приступов, но Манзура вела себя в это время так, как будто ничего естественнее, чем беспомощность мужа, и быть не может. Василий знал, что она не притворяется: способность его жены принимать жизнь такою, как есть, без сомнений и сетований, была абсолютно органичной. И она с ее глубокой, просто осязательной догадливостью наверняка знала, как мало он дорожит жизнью.

«Хороший летчик-испытатель из меня получился бы, – с усмешкой думал он о себе – отвлеченно думал, как о постороннем человеке. – Да бодливой корове…»

Конечно, он успешно выполнял бы работу, для которой требовалось бесстрашие, – не потому, что был как-то особенно бесстрашен, а лишь потому, что не дорожил жизнью. И, возможно, по этой же причине жизнь не дала ему сил не только для опасной, но и для любой сколько-нибудь напряженной работы… Геология требовала крепкого здоровья, и, хотя его уважали коллеги, Василий понимал, что серьезных успехов он в своей профессии не добьется. Бесконечные «невозможно», «не получится», «с вашим заболеванием» стояли на его пути как бастионы. Сначала он пытался их штурмовать – ездил в горы, как все, жил в палатке, тоже как все, плавал в горных речках, которые особенно любил за их стремительный, обжигающий холод. Но после того как несколько раз ему пришлось прерывать работу в экспедиции и уезжать в Душанбе – собственно, он не уезжал, а его увозили на «Скорой», – Василий понял, что незачем ставить в глупое положение товарищей по работе. Не просят уйти на инвалидность, спасибо и на том. А требовать, чтобы они заботились о человеке, который упрямо не желает рассчитывать свои силы, – это уже слишком.

Из-за болезни его работа – рутинная работа в республиканском Министерстве геологии – была такой же блеклой, как и вся его жизнь вообще, и он привык не мучить себя осознанием этого. Единственной радостью постепенно стало чтение, и Василий считал, что этого достаточно. В конце концов, прочитал же он у Чехова: так бывает, что люди за всю жизнь не получают ни одной капли счастья; должно быть, это так нужно.

И так это было до тех пор, пока не родилась дочка.

Когда Манзура сказала, что беременна, Василий утратил дар речи – впрямую утратил, не фигурально.

– Ты что-то путаешь, – выговорил он, когда прошло первое остолбенение. – Тебе ведь… Нам ведь уже много лет.

– Я не путаю, Вася. Сорок семь лет мне, я знаю. Конечно, таджички и позже рожают, но чтобы в первый раз… А все-таки это правда.

Ему показалось, она боится громко говорить, чтобы не повредить той неожиданной жизни, которую чувствует в себе. И тогда он понял, что Манзура не ошибается.

До самого рождения ребенка Василий не знал, как он относится к этому, все приближающемуся, событию. В молодости у него было отчетливое чувство, что детей иметь он не хочет. Да он вообще-то и в молодости не размышлял на эту тему, потому что его мысли о детях расстроили бы Манзуру, которая всегда каким-то загадочным образом знала, о чем он думает и как себя чувствует. Ну а в пятьдесят четыре года тем более странно было об этом думать. Он и не думал – до самых родов не думал, и с недоуменной опаской смотрел на растущий живот жены. Впрочем, живот у нее был небольшой, сзади даже незаметно было, что она беременна. Фигура у нее с юности была как стебель, это не менялось с годами, и походка оставалась гибкой, как будто она несла на голове высокий кувшин с водой, хотя Василий никогда не видел ее за таким занятием. К тому же она на редкость легко переносила беременность. Даже в больницу ни разу не легла, хотя Василий, напуганный врачами, которые рассказывали ему всяческие ужасы про пожилых родильниц, уговаривал ее это сделать. В общем, девять месяцев прошли для него незаметно и необременительно.

Как все это будет, когда она родит, он не представлял.

И только когда Василий забрал жену из роддома и впервые увидел новорожденную девочку, которой почти боялся, и впервые взял ее на руки, – тогда это с ним и произошло.

Он откинул кружевной край белого покрывальца, ожидая увидеть красное сморщенное личико и глаза-щелочки без ресниц; именно такими были все младенцы, которых он за годы жизни в Душанбе перевидал немало, потому что они во множестве рождались у всех соседей и их рождение праздновалось всеми же соседями за длинными столами во дворе.

У этой девочки глаза были широко открыты, она смотрела внимательно и… как-то еще. Василий так растерялся, что с минуту вглядывался в глаза своей дочки, не понимая, что же в них такого особенного, отчего они не отпускают его. И только через эту долгую, просто бесконечную минуту понял: она смотрела на него так, как до сих пор смотрела вся его жизнь, – на него словно бы смотрели теперь все люди, которые были его жизнью.

Глаза у девочки были зеленые, как у его отца, но при этом они были большие и длинные, как у Манзуры, и еще они были серьезные, как когда-то у его маленькой сестры Тони, которую он и видел-то всего ничего, но запомнил навсегда, и еще они были… Еще они были такие, как у мамы. Нет, они были совсем другого цвета; цвет маминых глаз Василий помнил так ясно, как будто видел их вчера, да у него и у самого глаза были в нее, карие. Но дело было не в цвете, а в том, что только в детстве, глядя в мамины глаза, он чувствовал такое же безграничное, всезаполняющее, безмятежное, неизвестно за что данное счастье, которое чувствовал теперь.

С этой минуты он понял, что жизнь его переменилась совершенно: он стал этой жизнью дорожить.

И вот сегодня, в день четырнадцатилетия дочери, Василия томила печаль от того, что его жизнь проходит и скоро пройдет. Он не мог понять, почему возникло это чувство. Приступ с ним случался в самом деле не впервые… Но прощание билось в этот раз у него в груди так же слабо и прерывисто, как сердце.

– Бульон не хочешь, а гранаты все равно придется съесть. Ты, пап, как маленький. В них же весь твой гемоглобин, тебе же доктор сказал!

Лола вошла в спальню так тихо, что Василий не расслышал ее шагов из-за шелеста листьев на сливе, которая росла под окном. Дочка держала в руке пиалу, доверху полную темными гранатовыми зернами.

– Не сердись, – улыбнулся он. – Поем, конечно. Я помню, что доктор сказал. И не надо целый день со мной сидеть, тебе же скучно.

– Мне не скучно, – возразила она. – Я читаю.

– Что же ты читаешь такое увлекательное? – поинтересовался он.

– «Три мушкетера».

– Ты ведь уже сто раз читала, – напомнил Василий. – Неужели все еще интересно?

Вообще-то ему и самому было интересно читать «Трех мушкетеров» сто раз подряд, и именно свою любимую французскую книгу со старыми гравюрами, которую читала теперь его дочка. Он просто старался отвлечь Лолу от мыслей о его болезни. Ее лицо оставалось спокойным, но Василий знал, что она думает об этом постоянно и что в душе у нее сейчас страх и тревога. Лолина невозмутимость могла обмануть кого угодно, но не его: они чувствовали друг друга не то что с полувзгляда, а даже и вовсе без единого взгляда – на расстоянии. И сейчас это было не очень для него хорошо, потому что означало, что прощание, бьющееся внутри, он от девочки не скроет.

Ей легко было читать по-французски, да и говорила она неплохо. Правда, в ее школе учили немецкий, и то через пень-колоду, потому что Ермоловы жили на окраине Душанбе, у самого подножия Памира, и школа здесь была не слишком хорошая. Но еще когда Лоле было пять лет, Василий нашел для нее учительницу французского – ту самую Веру Андреевну, которая была Елениной соседкой в Петербурге. После войны она осталась в Средней Азии, побоявшись возвращаться в Ленинград; Василий случайно встретил старушку на улице и договорился об уроках для дочки.

– Мне интересно, – сказала Лола. – Я каждый раз про что-нибудь другое в «Трех мушкетерах» читаю. Сейчас, например, про Париж. Тебе жалко, что ты там не был, па?

– Конечно, – ответил он. – Но я, знаешь, как-то… не трагически об этом жалею. Я хотел бы там побывать, и хотел бы пройти по этим улицам, и… – Он чуть не сказал: «И чтобы со мной была Лена», – но вовремя спохватился, что Лола о ней не знает. Присутствие Елены в его жизни было таким естественным, что ему часто приходилось вот так спохватываться. – Я думаю, когда ты вырастешь, то обязательно там побываешь.

Франция была словно на другой планете, и уж совсем на космическом расстоянии были друг от друга Душанбе и Париж; трудно было найти два настолько далеких города. Но Лола ни на секунду не усомнилась в его словах.

– С тобой, – кивнула она.

– Может быть, и не со мной. Но ты меня там вспомнишь, и будет уже не очень важно, иду я рядом или нет.

– Ты будешь идти рядом и все мне показывать, – упрямо возразила она. – Не говори по-другому, пап.

– Ты закончила д’Артаньяна? – спросил он, чтобы уйти от темы, которая возникла так неожиданно и так некстати.

– Показать? – оживилась Лола.

– Ну конечно!

Она побежала в сад, где в сарайчике у нее была оборудована мастерская. Кровать стояла у самого окна, и Василий видел, как дочка бежит под деревьями. Персики, гранаты и яблоки отяжелели от спелости, они висели так низко, что Лола на бегу отводила их от своего лица. Она родилась среди этих жарких, налитых жизнью плодов, она была здесь своею. Но, глядя на нее, Василий почему-то понимал, что точно так же она чувствовала бы себя в Париже – абсолютно в своей стихии. И как много он отдал бы, чтобы она могла узнать ту стихию, и другую, и любую – все города и страны и все счастье, которым манит чуткую душу огромный мир!.. Все он отдал бы за это. Но у него ничего для этого не было.

– Вот он, д’Артаньян.

Лола присела на стул у кровати. Она так торопилась принести своего мушкетера, что даже запыхалась. Василий взял куклу в руки и сразу опустил себе на грудь, на белоснежное покрывало, которым был укрыт. Руки у него подрагивали от сердечной слабости, и он не хотел, чтобы Лола это заметила. Она смотрела на него с ожиданием, для нее было важно, что он скажет, и не надо было ей сейчас отвлекаться на жалость к нему.

Василий всегда удивлялся, откуда у нее этот редкостный, труднообъяснимый талант. Она делала кукол так, что их трудно было назвать куклами – жизни в них было больше, чем в иных людях. Удивляться, впрочем, не приходилось: под руками ее мамы тоже оживали любые предметы. Правда, Манзура относилась к своему таланту очень спокойно и использовала его исключительно в практических целях: вышивала тюбетейки и платья на продажу, чтобы иметь возможность не ходить на работу и ухаживать за мужем, пекла пирожки, которые таяли во рту, крахмалила скатерти и простыни так, что они принадлежали, казалось, какой-то другой, а не их скромной жизни.

Василий только однажды увидел, что она вспомнила про свой талант как-то… сама для себя. И, увидев это, сразу понял, чем она должна заниматься.

В Душанбе открылся Театр оперы и балета. Ермолов получил в министерстве билеты и вместе с женой пошел на самый первый балет – это был «Спартак». За весь вечер Манзура не произнесла ни слова. Она не отводила глаз от сцены, она никуда не пошла в антракте – смотрела на колышущийся тяжелый занавес с таким же напряженным вниманием, с каким смотрела на артистов. К тому времени они жили вместе уже десять лет, но Василий никогда не видел свою жену в таком потрясении.

– Тебе нравится? – осторожно спросил он.

Манзура взглянула на него обычным своим непроницаемым взглядом и вдруг сказала:

– Я тоже могла бы так.

– Что – так? Танцевать? – удивился он.

– Нет. Сделать так красиво. Такие платья, и эти ткани, и все-все… Видишь? – Она показала на мерно вздыхающий занавес. – Ты думаешь, я не смогла бы?

– Конечно, смогла бы, – медленно произнес он. – Я думаю, этим тебе и надо заняться.

На следующий день Манзура пошла в театр и устроилась работать в пошивочный цех. Перед этим она не спала всю ночь, даже плакала, и Василию пришлось, как маленькую, пугать ее, что он немедленно заболеет и умрет, если она не станет заниматься тем, что ее так поразило.

– Ты правда хочешь, чтобы я там работала? – всхлипывала Манзура. Василий уже и забыл, когда видел ее плачущей! Кажется, в их первую ночь, а больше и никогда. – Ты не будешь сердиться, что я не дома?

Он понимал, какие страсти борются сейчас в ее душе, да этого и невозможно было не понимать. Конечно, нынешняя Манзура сильно отличалась от той забитой девочки, которая старалась поменьше есть, потому что боялась, как бы Елена ее не прогнала. Но все-таки поворот, который должен был произойти теперь в ее жизни, был слишком серьезным. Она знала своего мужа столько лет и до сих пор не поняла, что ее неожиданная страсть к тому, что не есть он, не может обидеть его, а может только обрадовать! Василий сердился, что она этого не понимает, и все же ему было немножко смешно.

И вот теперь ее дочка – его дочка – смотрела на него ожидающим взглядом, потому что для ее жизни было так же важно, что он скажет.

– Как глаза у него горят! – сказал Василий. Конечно, ему хотелось порадовать Лолу, но слова эти все-таки вырвались непроизвольно. – Совсем живые глаза, так и сияют. Чем это он у тебя так сильно увлечен, а?

Он увидел, что она обрадовалась – у самой глаза засияли куда как ярче, чем черные осколки антрацита, из которых она сделала глаза деревянному д’Артаньяну.

– Он увлечен жизнью, – серьезно сказала она. – Он очень увлечен жизнью, папа, ты же читал! Конечно, у него сияют глаза. И потом, он же влюблен. Ведь от этого глаза сияют, да?

– Конечно, маленькая, – улыбнулся Василий. – Только от этого они и сияют. Знаешь, я когда-то слышал историю про одного влюбленного юношу. Его звали Аль-Мутайям, это значит «пленник любви». Вот у него, я думаю, в глазах просто огонь горел.

– А в кого он влюбился? – с интересом спросила Лола.

– В красавицу из гарема. Они не могли быть вместе, но их страсть была раскалена, как небо.

– Как наше небо? – уточнила Лола.

– Наше, наше. – Василий с трудом сдержал улыбку. – Вот такое, как сейчас. Накануне твоего дня рождения.

– И что с ними случилось? – Видно было, что она даже дыхание затаила, как будто боялась, что это помешает отцу рассказать историю до конца.

– Они… В общем, к Аль-Мутайяму явился ангел смерти, перед которым он должен был покаяться в своей любви.

– И он покаялся? – спросила Лола; в ее голосе послышалось разочарование.

Василий не знал, чем закончилась эта история – вернее, этого не знал Клавдий Юльевич Делагард, от которого он ее услышал. Но что сказать дочке, он знал точно.

– Конечно, нет. В чем же каяться? Ничего лучше в его жизни не было и быть не могло. Он не покаялся, и его любовь прогнала ангела смерти.

– Ну и правильно! – Лола облегченно вздохнула. И тут же сказала: – Папа, ты заговариваешь мне зубы. А сам гранаты не ешь.

Василий понял, что ей не хочется говорить о таких вещах – даже с ним не хочется. Она была не то чтобы скрытная, а… Она очень защищала все, что было у нее в сердце, и Василий надеялся, что это ей поможет. Потом, когда его не будет.

– Много у тебя завтра будет гостей? – спросил он.

– Не-а. Пять девочек.

– Позвала бы весь класс, – предложил он. – Вот закончите школу, разлетитесь кто куда, будете жалеть, что мало встречались.

– Весь класс я не хочу, – покачала головой Лола. – Мурод, например, ничтожество и ужасный гад, и он все время… Ну, я не хочу, чтобы он приходил. И вообще, если шумно, то не обязательно весело.

– Ты из-за меня не хочешь? – расстроился Василий. – Думаешь, мне шум помешает?

– Я сама не хочу, – улыбнулась Лола. – Я такая же, как ты, папа, разве ты не знаешь?

Девочки разошлись, когда отсветы вечернего солнца уже потихоньку гасли на персиках и яблоках. Они ели плов и пили чай в саду, потом во что-то играли и чему-то смеялись, и их общий смех, в котором Василий легко различал смех своей дочки, казался ему такой же естественной частью осенней жизни, как спелость плодов на деревьях и синева неба над Памиром.

Манзура и Лола убирали с садового стола посуду. Вечерний воздух уже стал осязаемым, оставаясь при этом прозрачным. Василий больше всего любил именно это время года и это время суток и знал, что дочка любит его тоже. До ее рождения он спокойно думал, что хорошо бы умереть как раз в такое, любимое свое время. Но с появлением Лолы он стал бояться этой мысли. А сегодня она вдруг пришла снова и как-то… не испугала.

Все-таки он растревожился вчерашними воспоминаниями о пленнике любви Аль-Мутайяме. Глаза Клавдия Юльевича Делагарда – голубые, с детским удивленным выражением – стояли перед ним так отчетливо, как будто он в последний раз видел их не сорок с лишним лет назад, а только вчера. И вина за его смерть была так же неизбывна, хотя Василий и сейчас, в старости, думал обо всем, что произошло с Еленой, так же, как в юности. Но как же ему тяжело было об этом думать!.. Эти мысли всю ночь держали его за сердце, как безжалостная рука, а сейчас они легли ему на грудь, придавили, не давая дышать…

– Тебе плохо, пап? – услышал Василий. – Я за мамой сбегаю!

Он открыл глаза и только после этого понял, что они были у него закрыты. И что ему плохо, он понял только в ту минуту, когда услышал, как об этом сказала его дочка.

– Почему… плохо?.. – с трудом шевеля губами, произнес он. – Я просто… вспоминаю.

– Ты совсем белый, папа!

Василий почувствовал, как она взяла его за руку. Он и раньше чувствовал, что живет только в те минуты, когда его жизнь как-нибудь соприкасалась с нею. Но сейчас он понял, что пугает ее любым своим прикосновением, потому что любое его прикосновение – уже из того мира, в который ей нельзя заглядывать.

– Где… мама?.. – выговорил он. – Позови ее…

Ему хотелось, чтобы Лола ушла. Он чувствовал, как дрожат ее пальцы.

– Она к тете Зое, пирожки отнести… Папа, давай я тебе какой-нибудь укол сделаю! Папочка, ты же умираешь!

Он расслышал в ее вскрике слезы. Она никогда не плакала, разве что в самом раннем детстве, да и тогда очень редко. И по этим слезам в дочкином голосе Василий понял, что ее страх не напрасен. Она всегда была чуткая и сейчас все почувствовала правильно.

«Еще бы хоть немного, – мгновенно мелькнуло в нем. – Маленькая, еще маленькая…»

Он не понимал, когда это стало с ним – только что смотрел на отсветы солнца на яблоках и думал о том, что это любимое его время… Но теперь его дочка была права – он умирал. Он понял это по тому, что не боялся даже испугать ее. Он подошел к той черте, где уже нет страха.

– Лола… – последним усилием воли удерживая себя на этой черте, прошептал Василий. – Лена… Глаза сияют!..

Смысла своей последней фразы он уже не понял. Он произнес ее потому, что там, где стояла его дочь и куда он смотрел невидящим взглядом, было сплошное сияние, сплошной серебряный свет. И он шагнул к своей дочке, шагнул к Елене, шагнул в этот бесконечный свет, чувствуя одно только счастье.

0

66

Глава 12

Лола любила осень больше всех времен года, а больше всего в осени любила ее свет – особенный, осязаемый, из-за которого воздух становился похож на расплавленное стекло. В Москве этот свет почти не был виден, да и в загородной усадьбе Романа он был совсем не такой, к какому она привыкла в детстве. Cад возле дома Кобольда был слишком декоративный, а такой вот настоящий осенний свет можно было, наверное, увидеть только в настоящем саду.

Здесь же, в Сретенском, сад был не просто настоящий, а какой-то бесконечный. Он начинался у самого крыльца и спускался к реке, которая, если смотреть на нее из окна, казалась бесконечно далекой. А потому и бесконечности сада удивляться не приходилось.

Лола приехала в Сретенское первым утренним автобусом, который шел от вокзала в Лебедяни. Она думала, что придется долго возиться с замком: ведь, кажется, Ермоловы редко бывали в этом доме. Но замок открылся легко.

«Здесь же девочка жила, – вспомнила Лола. – Которая Сережино несчастье».

Когда она вошла в дом, то подумала, что Антонина Константиновна, может быть, ошиблась насчет девочки. Никакого ощущения несчастья в этом доме не было; Лола чувствовала такие вещи сразу и никогда не ошибалась. А может, дело было в том, что девочка жила здесь давно?

Впрочем, ей совсем не хотелось разбираться сейчас в жизни какой-то чужой девочки, даже имени которой она не знала. Здесь было чисто, тихо и только немного сыро. Поэтому дом следовало поскорее протопить, а потом уж размышлять о таких отвлеченных вещах, как его неведомый дух. Лола любила простую работу, и не только потому, что к ней ее с детства приучила мама, но и потому что в любой простой работе было много жизни, а жизнь, скрытую внутри дел и предметов, она тоже чувствовала безошибочно.

Печку ей прежде топить не приходилось: в родительской квартире было паровое отопление, а камин в доме Кобольда печкой считать было невозможно, да она и не разжигала этот камин. Но ничего хитрого в устройстве голландки не оказалось; Лола легко растопила ее найденными в сарае дровами. Дров было мало, и они были яблоневые. Ну конечно, ведь кругом совсем не было лесов. Только широкие пространства – то луга, то тускло поблескивающие осенние поля – и огромные сады, сквозь которые светилось октябрьское небо. Небо было такое густо-синее, что не верилось: неужели вчера оно затягивалось серой пеленой и рассыпалось снежными хлопьями?

Лола принесла в дом целую охапку яблоневых дров. Папа любил делать шашлык на сухих ветках, которые мама обрезала с яблонь, персиков, слив, – говорил, что именно от них получается самый лучший жар и самый вкусный дым. И Лола всегда спрашивала: «Пап, ты на мой день рождения какой шашлык сделаешь, абрикосовый или сливовый?»

День рождения у нее был завтра, и его предстояло встретить в полном одиночестве.

В этом саду росли только яблони. Лола застала урожайный год – ветки склонились до самой земли, яблоки широко раскатились под деревьями. Они лежали и на просторном крыльце, по которому она, пройдя дом насквозь, спустилась в сад. И на всех деревьях они были разные. Богатая желтая антоновка, и лихая ярко-алая «цыганка», и томный бело-розовый штрифель, и еще какие-то, названия которых Лола не знала, – те были самые красивые, наливные, прозрачные, похожие на стеклянные фонарики…

«Сейчас, наверное, соседка придет», – вспомнила она.

Антонина Константиновна сказала, что за садом ухаживает девочка, с которой она дружила, когда жила в Сретенском в войну, и уточнила:

– Конечно, она старуха уже. Ты ей скажи, что моя племянница, она тебе докучать не станет.

Соседка и в самом деле вскоре пришла, и в самом деле оказалась недокучливой. Спросила, как Тонино здоровье, да вернулся ли из армии ее внук, а то был, говорят, в горячем месте, вот убили б, и Тоню жалко было бы, она в нем души не чает. Обо всем этом соседка расспрашивала не то чтобы без интереса, а как-то… Лоле показалось, точно так же расспрашивала бы ее о чем-нибудь яблоня, если бы вдруг заговорила.

Когда старуха ушла, она побродила еще немного по саду, постояла над рекой – неширокой, но глубокой и быстрой, с полуразвалившейся водяной мельницей, которая выглядела очень таинственно, – и, вернувшись к дому, села на крыльцо.

Этот дом был построен так, чтобы человек мог быть в нем счастливым, и точно так же был посажен сад; это Лола понимала. Но, представив, что впереди бесконечный день – пусть даже вот такой, наполненный ее любимым осенним светом, который отражается от спелых яблок или от них исходит, – Лола почувствовала, что ей не хочется и этого прекрасного дня.

«Да почему же?» – спросила она себя.

И не стала отвечать, потому что знала ответ.

Ей не жаль было, что кончилось все интересное, необычное, из чего два года состояла ее жизнь. Кончился Париж, и Неаполитанский залив, и лондонские улицы, и… Да все это кончилось, и ни о чем она не жалела.

Она приобрела весь мир, так сильно повредив своей душе, что потеря этого мира оставила ее равнодушной.

Все, что она чувствовала сейчас, не было даже отдаленно похоже на тот ужас, который охватил ее, когда два года назад она вернулась с работы и увидела, что ее квартиры больше нет. Нет книг на стеллажах от пола до потолка, и нет салфеток и скатертей, которые крахмалила мама, и нет фотографий на стене – только черные ямы выбитых окон, запах мокрой гари и ухмыляющееся лицо Мурода в толпе сочувствующих и любопытствующих. После той потери был ужас невосполнимости, а после этой не было ничего – ни страха, ни сожаления. Ни-че-го. И с этим «ничего» предстояло жить дальше. То единственное, что могло бы его отменить, было невозможно, это Лола знала точно, и знала, что если не заставить себя привыкнуть к этому «ничего», то лучше сразу броситься в речку – благо плавает она плохо.

Дом прогрелся быстро. Стены впитали в себя весь жар яблоневых дров; запах спелых яблок, и раньше стоявший в доме, от тепла стал сильным и острым. Лола вспомнила, что ела в последний раз вчера у Ермоловых, и удивилась тому, что есть ей при этом совсем не хочется. Она все же поела яблок, и они неожиданно подействовали на нее как снотворное. Она с трудом добрела до кровати – даже не до кровати в зимней половине дома, а до дощатого топчана в летней, – с трудом отыскала матрас, одеяло, подушку, цветастые простыни…

«Может, мне эти яблочки какая-нибудь волшебница подбросила? – подумала она, уже засыпая. – Усну тут, как мертвая Царевна, а проснусь в хрустальном гробу…»

Ей стало немножко смешно от этой мысли, но глаза закрывались сами собою, и она даже улыбнуться не успела.

Лола проснулась от непонятного стука.

Она села на топчане и растерянно огляделась, не понимая, где она и что с ней. В комнате стоял полумрак, на улице – тишина, в окно заглядывали ветки с тяжелыми яблоками, что-то поскрипывало и покряхтывало в бревенчатых стенах… Лоле стало не по себе. Чтобы не бояться, она решила, что стук ей почудился. Но, как только она это решила, стук повторился снова. Он доносился с противоположного, выходящего не в сад, а на улицу крыльца, и, хотя не был сильным, пронизывал дом насквозь.

Лола завернулась в одеяло и босиком, на цыпочках, прошла к двери. Половицы скрипели так громко, что этот скрип слышался, казалось, далеко за стенами дома. В другое время Лоле это даже понравилось бы – она любила живые таинственные звуки, – но теперь она думала только о том, что дом стоит на отшибе, что деревня и днем показалась ей какой-то безлюдной… Все это не добавляло ей мужества.

Она остановилась у двери, хотела спросить, кто стучится, но побоялась спрашивать.

«Может, уйдут? – подумала она. – Все-таки света в окнах нет… Подумают, что и дома никого нет!»

Человек, стоящий за дверью, не уходил. Он стоял молча, даже ступеньки крыльца не скрипели под его ногами, но он не уходил. Лола больше чувствовала это, чем слышала. Она прижалась к двери ухом и щекой, потом положила на нее ладонь, провела по молчащим доскам, потом… Потом она отодвинула тяжелый засов и быстро распахнула дверь; руки у нее дрожали. В эту минуту она уже знала, кто стоит на крыльце.

Но больше она не знала ничего. Все, что можно было бы обозначить словом «знать», – кончилось. А то, что началось, не имело названия.

Этот порох на губах, и жар его рук, и биенье сердца, стремительность которого она чувствовала сквозь свои всхлипы и слезы, и дышащая впадинка под его плечом, в которой однажды лежала ее голова и в которую она теперь утыкалась то носом, то лбом, и весь он, весь, совершенно от нее неотдельный, единственно необходимый, мгновенно родной, невозможный, но – существующий!..

– Как же… ты… приехал?.. – всхлипывала Лола. – Как же…

– На машине приехал. – Он говорил с нею как с маленькой, и она этому совсем не удивлялась, потому что именно такой себя сейчас и чувствовала. – Сел в машину, проехал через Ефремов, перед Лебедянью на Сретенское повернул. А дом ведь приметный, у реки, и сад большой, не перепутаешь.

– Но ты же не мог… догадаться, что я…

Она наконец смогла поднять на него глаза. Впрочем, лучше бы она этого не делала, потому что сразу заплакала снова.

– Конечно, не мог, – согласился Иван. – Белый свет вон какой большой, как бы я догадался, что тебе в голову взбрело? Это Сергей догадался. Видно, по родственному сходству. Догадался и мне сказал.

– Почему… сказал?.. – совсем уж глупо всхлипнула Лола.

– Потому что я спросил.

– Я совсем дура, Ваня. – Она улыбнулась сквозь слезы. – Ну что я у тебя спрашиваю? Пойдем.

Они прошли в летнюю половину дома, туда, где в окно заглядывали яблоки. Луна уже взошла – не луна, а тоненький и ясный молодой месяц.

– Уже ночь? – спросила Лола.

Она понимала, что спрашивает очередную глупость, но ей вдруг показалось, что Иван сейчас исчезнет, и от этого ее охватил такой ужас, что необходимо стало спросить любую глупость, чтобы попытаться этот ужас прогнать, хотя бы звуком собственного голоса. Ужас не прогонялся.

– Да. – В слабом, почти не существующем свете месяца Лола все-таки увидела, что он улыбнулся. – А боишься ты зря.

– Откуда ты знаешь, что я боюсь?

Ничто не могло прогнать ужас, а его улыбка смогла. Лола засмеялась.

– А откуда ты узнала, кто за дверью стоит? Ведь не спросила даже. Ну, оттуда и я знаю. Лена, я… Ты подожди, не убегай от меня! – торопливо сказал он, заметив, что Лола как будто бы отшатнулась. На самом деле она просто почувствовала, что одеяло сползает с ее плеч на пол, и судорожно его подхватила. – Я понимаю, ничего этого не заслужил… И не мне бы… – Иван говорил сбивчиво, как будто боялся, что сейчас она исчезнет и он не успеет сказать. Лола понимала это потому, что и сама чувствовала точно такой же страх. – Но я тебя люблю, Лена, это в первый раз со мной такое, я понимаю, трудно поверить, я и сам сначала не поверил, но… Да нет, сразу я поверил! Это ни с чем не перепутаешь, и… И не могу я от тебя уйти, хоть не запиской, а палкой меня прогоняй.

Он замолчал, как будто задохнулся. Глаза его блестели. Лола шагнула к нему. Одеяло опять поползло с ее плеча, оно было деревенское, тяжелое. Она опять попыталась придержать его, но тут же отпустила. Все это было уже неважно, а важно было только то, что сияло в его глазах ярче, чем молодой месяц на небе.

– Я умру, если ты уйдешь, – сказала она. – И правда, ни с чем не перепутаешь…

Они целовались так, словно порох у них на губах наконец вспыхнул. Тот жар, который Лола с самого начала чувствовала в его сердце, горел теперь во всем его теле, и ей казалось, если бы одеяло не упало на пол, то просто заполыхало бы, когда Иван разделся тоже и прижал ее к себе.

– Мы не сгорим, Ваня? – шепнула Лола, когда они легли на топчан.

С той минуты, когда она его увидела, она не произнесла, кажется, ни одного хотя бы не дурацкого слова!

– Нет. – А он с той же самой минуты отвечал на все это так, как будто ее глупости были вовсе не глупостями и требовали ответов. – Разве я тебе дам сгореть? Я тебя потушу.

– Вот уж вряд ли. – Она засмеялась и потерлась щекой об его щеку. – Чем же потушишь? Ты ведь сам как огниво, знаешь? Из сказки. Ты вообще… из сказки.

– Сомневаюсь, что бывают такие нахальные сказки… – пробормотал он, прижимаясь к ней всем своим пылающим голым телом.

И она сразу поняла, что ни в каких сказках такого, конечно, не бывает. Это могло быть только в жизни, этого никогда не было в ее жизни, и без этого ее жизни не могло теперь быть.

Иван был худощав, мускулист и так точен в каждом своем движении, что Лола наконец поняла, что означают слова, всегда казавшиеся ей преувеличением: «слились воедино». Он все делал с нею так, что они даже не слились воедино, а сплавились; ей казалось, их ноги и руки переплелись навсегда, и точно так же переплелись души, потому что души их были сейчас во всем – в руках, в ногах, в губах.

Сначала, в первые минуты, он был с нею как-то… слишком осторожен. Лола чувствовала, что он сдерживает себя, как будто боится ее обидеть или даже сделать ей больно.

– Ты что? – сказала она, снизу заглядывая в его затуманенные, но и сквозь этот страстный туман блестящие глаза. – Я же тебя люблю, ты что?

Он вздрогнул, на мгновение замер, коротко вздохнул, как будто застонал, и тут же припал к ней, прижался – сначала, очень сильно, твердыми плечами, потом, очень медленно и сверху вниз, грудью, горячим животом… Еще через мгновение он уже не прижимался к ней, а был в ней – словно вплавлен был между ее ног и сжат ее вздрагивающими коленями. Колени у нее вздрагивали потому, что его жар, влившийся теперь в нее, в самом деле обжигал до боли. Если только можно было назвать болью это странное чувство, телесное и нетелесное одновременно. Нет, конечно, это называлось иначе!..

Это и была любовь, в которой они боялись признаться даже самим себе, без слов, и вдруг разом, без всякого страха, признались друг другу – и словами, и вот этим полным слиянием горящих тел.

Наверное, это длилось долго. Когда Лола пришла в себя и почувствовала, что и Иван перестал вздрагивать у нее внутри, то подушка под ее головой была мокрой. И ночь за окном была уже совсем темной – тоненький месяц не мог рассеять ее темноту. Правда, им это было уже и не надо: они видели друг друга без света.

– Счастье ты мое… – шепнул Иван в Лолин висок. От этих едва слышных слов у нее перехватило дыхание. – А я-то, дурак, до седых волос дожил и думал, такого не бывает… Леночка, как же это, а?

– Я, когда думала, то тоже думала, что не бывает, – сказала она и улыбнулась путанице объясняющих слов. – А теперь я не думаю, и ты тоже не думаешь, а совсем по-другому. Потому оно и… бывает.

Он тоже улыбнулся. Его голова легла ей на грудь, и Лола кожей почувствовала его улыбку. Потом он перевернулся на спину, притянул ее к себе – Лола уткнулась макушкой ему под мышку – и сказал:

– Не прогоняй ты меня… Ну как я от тебя уйду?

– А ты не говори так, – ответила она. – А то я тебя поцеловать хотела, а теперь не могу.

– Почему? – испугался он.

– Потому что плакать хочется.

– Не надо! – Он положил руку на ее плечо и, повернув к себе, поцеловал сам. – Лена… – И, почувствовав какое-то ее движение, спросил: – Не надо так называть? Я просто… Мне по-всякому хочется тебя называть. Но ты скажи, как надо, я так и буду!

– Как хочется, так и называй, – улыбнулась Лола. – Я и сама не знаю, как надо. Вообще-то, наверное, Леной, но дома меня так не называли. Потому что папе это было нелегко. – И объяснила, заметив его недоуменный взгляд: – Он всю жизнь любил одну женщину, Лену. Ее еще Люшей называли, и она умерла, когда ему двадцать два года было. Он думал, я про нее не знаю… Но я знала, конечно, – мама мне лет в десять рассказала. Я, помню, удивилась ужасно: разве может быть, что ее уже сорок лет на свете нет, а папа ее до сих пор любит? А мама сказала: «У твоего папы по-другому и быть не может». Ну, меня о ней в память и назвали. Мама его спросила, когда я родилась: «Она будет Люша или Лена?» А он сказал: «Нет, пусть Елена, но как-нибудь иначе». Она и стала Лолой называть. Мама говорила, я на ту Елену тем похожа, что папа меня так же сильно любит, как ее.

– Ей, наверное, обидно это было, твоей маме, – сказал Иван.

– Нет. Она это воспринимала как… Как то, что днем светло, а ночью темно. Она вообще жизнь принимала как есть, без поправок. Особенно папину жизнь, – улыбнулась Лола. – Он для нее был все. Мама без него состарилась сразу, просто угасла. Как она вообще после его смерти столько лет прожила, я даже не понимаю. Ну, из-за меня, конечно. Боялась меня одну оставить. У нас там, в Средней Азии, такое началось, что из дому страшно стало выходить. На улицах средь бела дня убивали. Просто, по-моему, от нечего делать. Ой, это все тебе незачем, – спохватилась она.

И тут же, заглянув в его глаза, поняла, что ему все это… есть зачем. Она чувствовала, что нужна ему, нужна вся, и даже не так: она чувствовала, что в любом своем проявлении она для него – вся. Что всю ее он ласкает, не помня себя от сжигающего его желания, и всю ее слушает, и всю просит слышать его… Правда, сейчас он молчал, только смотрел в ее глаза своими внимательными черными глазами и чуть сжимал пальцы на ее плече. Она тоже положила ладонь на его плечо и сразу вспомнила, как держалась за это плечо в темной воде, и как легко и хорошо ей было, и как она не понимала, почему, она ведь не знала, что это и есть любовь и что счастье возможно…

Она точно знала, что счастье не для нее, и вдруг оказалось, что это неправда. Вернее, это стало неправдой, как только она увидела, как блестят его глаза, когда он на нее смотрит.

– Я не знаю, как мне так сказать, чтобы ты поверила… – не отводя взгляда от ее лица, проговорил Иван. – Я без тебя совсем не могу, дышать даже не могу. Будь ты со мной, Лена, прошу тебя!.. Все я про себя понимаю, бабник и бабник, такому, как я, сам бы не поверил, но все равно прошу тебя…

– Но ведь это не от меня зависит, – помолчав, сказала она. – Ты же не один, Ваня. И как мне с тобой быть? Знать, что из-за меня твоя дочка несчастна? У меня это не получится. Ничего мне не хочется рассчитывать, и не могу я с тобой ничего рассчитывать, но ведь это сейчас тебе кажется, что все возможно, вот в эту минуту, а на самом деле все в твоей жизни по-другому, и…

– Я один, Лена, – перебил ее Иван. – Ты не думай, я это не потому говорю, чтобы тебя порадовать – ах, как все у меня удачно складывается! Гнусно я все у себя сложил. Я перед ними страшно виноват. И перед женой, и перед дочкой особенно, и никуда мне от этого не деться. Может, эта вина меня еще догонит. Я, пока сюда ехал, все время про это думал: имею ли право тебя к себе… притягивать, не слишком же я достойный человек и не самый, мягко говоря, счастливый, и зачем тебе это, и как тебе со мной будет… И это я не знал же еще, что тебе и так хватило всякого, чтобы черт знает кому себя доверять. Но что же мне делать, Лена? – Его голос дрогнул. – Что скажешь, то и сделаю.

Эти последние слова он произнес уже твердым голосом. Твердым и тусклым.

Лола не стала ничего говорить. Она осторожно выбралась у него из-под руки и, приподнявшись, провела пальцем по его четко очерченным губам, потом коснулась их своими губами, поцеловала во вздрогнувший уголок, в тонкую, как изгиб лука, середину.

– Понял, что я сказала? – шепнула она прямо в этот ненаглядный изгиб.

– Понял…

Он зажмурился, и лицо у него стало такое, что Лола вдруг догадалась: точно таким он был в детстве – вот с этой своей мальчишеской порывистостью, с этим одновременным обещанием и ожиданием бесконечного счастья.

– Я тебя так люблю, что ничего тебя не догонит, – сказала она. – Я тебя, Ванечка, так люблю, что даже точно знаю, чего ты сейчас хочешь.

– И чего же? – не открывая глаз, спросил он; улыбка мелькнула в уголке губ.

– Еще раз ты хочешь, вот чего! Так ведь это не в космос, ничье разрешение не нужно. Хочешь – ну и… летай! – засмеялась Лола.

Смех ее затих очень быстро. Потому что полет этот начался с таких ласк, от которых она могла только стонать, сдерживая вскрики, а потом и не могла больше их сдерживать, потому что они вырывались не из губ – в его руках счастливо стонало и вскрикивало все ее тело, и этот, всем телом, вскрик невозможно было удержать. И не нужно было удерживать.

Он угадывал ее всю – больше, чем она могла бы угадать себя сама. Наверное, он был опытным и умелым мужчиной, но в том, как он сейчас угадывал ее всю, и угадывал всем собою, – не было ни опыта, ни умения, а были только чуткость и нежность. Никаким умением нельзя было найти ту единственную дорожку – от кончиков пальцев к локтю, – которую, осторожно касаясь, нашли его губы. И то же касание его губ, только уже горячее, скользящее вниз, в страстной несдержанности откровенное, она почувствовала у себя на груди, на животе – и медленно раздвинула ноги, позволяя ему делать с собою все, потому что все, что он делал с нею, было счастьем…

Когда все это кончилось, Иван сел на топчане, посадил Лолу к себе на колени и обнял так, что она чуть не задохнулась. И засмеялась. Это началось ее смехом и ее смехом закончилось. Потому что ей было так хорошо, как бывало только в детстве – в бесконечной любви.

– Не надоело тебе меня любить? – спросила она.

– Нет.

Он покачал головой, задев виском ее щеку. Волосы у него на виске были жесткие, как осенняя трава. Или как прибрежный песок, который гладил ей ладони в детстве на Кафирнигане. Лола провела ладонью по его виску и засмеялась опять. И вспомнила вдруг, что уже наступило завтра, а значит, у нее уже день рождения.

«Не скажу, – решила она. – О подарке забеспокоится… А он сам подарок и есть, другого не надо».

– Хочешь, в сад выйдем? – предложила она. – Яблоки посмотрим. И звезды. Только оденемся. Ну, не будем одеваться, так пойдем.

Последнюю фразу она произнесла торопливо – почувствовала, что ему жалко, чтобы она одевалась. Он все время гладил то ее голое плечо, то грудь, уже не страстно гладил, а только ласково. Это она и почувствовала – что ему жалко, чтобы между его ладонью и ее телом, на пути у этой ласки, появилась хоть какая-нибудь преграда.

– Нет, голые все-таки не пойдем, – улыбнулся Иван. – Если ты голая по саду пройдешься, это, конечно, будет очень красиво. Но замерзнешь ты быстрее, чем я на твою красоту налюбуюсь. Одевайся, красавица! Мой свитер надевай, что это у тебя за кофтюлька пляжная?

Звезды выглядывали из-под яблок, а яблоки были похожи на темные неизвестные планеты, потому что покачивались в небе рядом с сияющим месяцем и вровень со звездами.

– Помнишь, ты мне говорил, что сначала из любопытства в космос хотел, а потом стало по-другому? – сказала Лола. – А как тебе потом стало?

Он не ответил – обнял ее и замер, прижавшись щекой к ее макушке.

– Что ты, Ванечка? – смутилась Лола.

– Хорошо мне до невозможности, вот что.

– Почему? – улыбнулась она.

– Потому что ты это помнишь. Как мне стало? Я, знаешь, в космосе понял, что… Каким все было, когда нас не было, и каким все потом будет, уже без нас, вот что. И как только это понял, то перестал бояться. А это для меня было важно, потому что боялся я сильно.

– Чего ты боялся? И почему перестал? – осторожно спросила Лола.

Сама она боялась даже дышать – чувствовала, как важно для него то, что он сейчас ей говорит, и понимала, что он говорит об этом вслух впервые.

– Ну, вообще-то я много чего боялся, – улыбнулся Иван. – В два года, например, перышек из подушки. Мама это конструктивно использовала: везде, откуда током может ударить, по перышку прикрепляла, чтобы мой исследовательский пыл хоть немного приостановить. Я боялся, что исчезну совсем, – помолчав, сказал он. – Совсем, навсегда, понимаешь? И только в космосе понял: нет, не исчезну. Именно понял, умом, но и не только умом – как-то… весь понял. Ну, я не умею это сказать.

– Ты говори, говори, – тихо произнесла Лола. – Все ты умеешь.

Она вспомнила, что говорить надо громче, потому что он плохо слышит после своей космической станции. Но тут же поняла, что он слышит каждое ее слово, потому что смотрит на нее неотрывно. Или еще почему-то.

– Я это все время там понимал, – сказал Иван. – Там же, знаешь, голова как-то… на место становится. Делаешься таким, каким от рождения, наверное, должен был быть, но каким тебе быть все некогда было. Конечно, на станции работы очень много, и для рук, и для головы, она сложная штука, станция, но все равно… Чтобы собой быть – на это там время есть. Что люди от пустого ума придумали, это все неважным становится. – Глаза его сияли ярче, чем звезды. Лола чувствовала, как он счастлив оттого, что вот сейчас, мгновенно, находит слова, которых не находил в молчании и в одиночестве. Она чувствовала это так ясно, как если бы сама находила такие слова. – Я когда на велотренажере занимался – в невесомости каждый день это надо делать, иначе мышцы атрофируются, – в иллюминатор смотрел и так, знаешь, отчетливо понимал: во всем этом я не исчезну. Физически меня, конечно, не будет, но это неважно. И так мне от этого легко было, Лена, так хорошо! Качусь себе на велосипеде, Земля внизу сияет, медленно так поворачивается – я каждый день от Парижа до Пекина прогулку совершал, такая у меня была норма нагрузки – и понимаю, что не исчезну. Я думал, это только там можно понимать, – вдруг добавил он. – А оказывается, не только.

– А где еще? – выдохнула Лола.

Иван вгляделся в ее лицо и засмеялся.

– Да где угодно! – сказал он. – Где ты есть, там оно и понятно.

– Да ну тебя, Ваня! – махнула рукой она. – При чем здесь я?

– Еще как при чем! Ну а теперь ты мне что-нибудь про себя расскажи, – потребовал он. – Слушаю вас внимательно, Елена Васильевна. А то у меня слов мало.

– Достаточно у тебя слов, – улыбнулась Лола. – Да что мне про себя рассказывать, Ванечка? Я два года жила отвратительно и гадко, не по себе, а только по обстоятельствам. И говорить мне про это не хочется.

– Ну и не говори, – торопливо произнес он. – Лена, милая, я же совсем не про то…

– Но это было, и надо это как-то… изжить. Я думала, невозможно, – тихо проговорила она. – А ты приехал, и оказалось, зря думала.

– Ну и не думай больше ни про что.

Иван прижал Лолу к себе и подышал на ее висок, как дышат, отогревая, на замерзшее стекло.

– Совсем ни про что? – засмеялась она.

– Ладно, про что-нибудь красивое можешь думать, – великодушно разрешил он; ее смех сразу заплясал в его глазах. – Каких ты, например, кукол сделаешь. Ты, кстати, где этому научилась?

– Да нигде, – пожала плечами Лола. – Я, конечно, собиралась в художественный институт поступать. В Душанбе такого не было, и папа хотел, чтобы в Москве, и я хотела… Но к тому времени, когда школу закончила, уже понятно было – какая учеба! На Москву денег не было – родители откладывали, конечно, но деньги же обесценились. Мама хотела все продать и уехать, но ей быстро объяснили, что и вещи, и тем более квартиры теперь не покупаются, а отбираются, и пусть она сидит тихо, если не хочет, чтобы ее со мной вместе из квартиры этой выбросили в виде трупов. В Душанбе в институт поступить с русской фамилией стало невозможно, да я и не хотела. Ну, и пошла в Оперный театр работать. Бутафором. Театр, правда, в основном в виде здания существовал, и никакие бутафоры были не нужны, но меня из уважения к маме взяли – она там много лет работала. Это все правда неинтересно, Ваня, – помолчав, сказала она. – И рассказывать мне про это не легче, чем про все, что в последние два года со мной было.

– Лена, прости, – тихо сказал Иван. – Совсем я… Как глухарь на току – и голову, и слух потерял. Не надо ничего рассказывать. Иди ко мне.

Они стояли под просторной яблоней и то целовались, чувствуя пороховые вспышки нежности у себя на губах, то просто прикасались друг к другу – к лицу, плечам, ладоням… Лола чувствовала в темноте каждую линию на его ладонях.

– Ой, а я как раз на эту яблоню вчера смотрела! – воскликнула она. Для того только воскликнула, чтобы не задохнуться от этого счастья – чувствовать линии на его ладонях и видеть, как блестят его глаза, когда он смотрит на нее. – Видишь, яблоки наливные? Если в них смотреть, то все насквозь видно. И все сквозь них совсем по-другому… Я, знаешь, подумала, что можно стеклянных кукол сделать. Прозрачных, вот как эти яблоки. Я таких еще никогда не делала, и вдруг в голову пришло. Сквозь них тоже все будет по-другому. Это будет красиво, – улыбнулась она. И тут же заметила: – Ты что на меня так смотришь? Ваня, ты меня смущаешь! Смотришь, как… Как будто я не знаю на что похожа.

– Зато я знаю, на что. Так и смотрю, – сказал он. – На космос ты похожа. Абсолютная ценность.

КОНЕЦ ВТОРОЙ КНИГИ

Отредактировано 77pantera777 (09.06.2013 21:00)

0

67

КНИГА III
Мурка, Маруся Климова

Часть I
Глава 1
Если тебя зовут Маруся Климова, то песню про Мурку ты с детства знаешь наизусть. Потому что в твоем детстве не было ни одного взрослого, который не назвал бы тебя муреночком и котеночком или не напомнил, что ты должна простить любимого.

Впрочем, в Марусином детстве было не так уж много взрослых, которые обращали внимание на кого-нибудь, кроме себя. У нее вообще было странное детство: Марусе казалось, что оно началось в восемь лет. До этого она была взрослая, потом, от восьми до шестнадцати, побыла ребенком, а потом стала взрослой опять. На этот раз навсегда. От сознания того, что детства больше не будет, ей становилось грустно, и она старалась об этом не задумываться.

Маруся зашла на кухню и, не зажигая свет, посмотрела в окно. Окно кухни выходило во двор, и из него было видно, как приезжает Толя. Он всегда ставил свой джип в глубокий «карман» рядом с детской площадкой. Это было удобное место, потому что никто не мог случайно задеть стоящую здесь машину. Толя приложил немало усилий, прежде чем добился, чтобы это место никто не занимал. «Карман» и теперь был свободен, хотя была уже глубокая ночь и машины стояли во дворе так тесно, что выезжать им завтра пришлось бы поочередно.

Маруся прижалась к холодному оконному стеклу лбом и носом. Это была детская привычка – мама всегда напоминала, что Маруся выглядит в такие минуты особенно нелепой и некрасивой.

– Ты только представь себе этот блин в окошке, – говорила мама. – Нос сплюснутый, на лбу белое пятно... Еще и рот у тебя как у лягушки. Женщина-ожидание во всей красе своего идиотского благоговения перед мужчиной!

Сама она не ожидала никого и никогда, поэтому ее раздражало, что восьмилетняя Маруся ожидает Сергея – вот так, прижавшись лбом и носом к стеклу и прислушиваясь, не свернет ли с шоссе его машина. Их старый деревенский дом был перекошен так, что, казалось, вот-вот упадет, оконные рамы перекосились тоже, и сквозь заткнутые ватой щели гул мотора был слышен издалека.

– Он просто очередной мой любовник, – говорила Амалия. – Он приезжает сюда потому, что ему скучно спать с женой, и не надо связывать с ним никаких иллюзий. Все эти розовые сопли – ах, он любит тебя, как родную дочку! – просто его красивая выдумка, которую он тебе неизвестно зачем внушил. Мы с господином Ермоловым расстанемся максимум через месяц, и для тебя же лучше быть к этому готовой. А не торчать в окошке дурацким пятном.

Но Маруся все равно делала по-своему. Она вообще была упрямая, даже в детстве, просто мало кто это понимал. Вернее, не так: если она что-нибудь чувствовала, хотя бы смутно, то и поступала, как подсказывало ей это чувство. А чувство, связанное с Сергеем Константиновичем Ермоловым, даже и не было смутным. Это было самое отчетливое и самое счастливое чувство ее детства: любовь мужчины, который и вправду пришел в их дом как случайный любовник матери, но при этом сразу, то есть в первое же утро, когда он вышел из маминой комнаты и увидел Марусю, сидящую за пустым кухонным столом, стал ей ближе, чем все близкие люди, вместе взятые. Маруся не знала, любит ли он ее, как родную дочку, да у него ведь и не было родной дочки, а был взрослый сын, которого она никогда не видела и видеть не хотела, потому что ужасно ревновала к нему Сергея. Но то, что Сергей Ермолов единственный человек, который всегда, каждую минуту помнит о ее существовании, она чувствовала и знала. Ее детство началось с того дня, когда он появился в доме, и Маруся с ужасом ждала, что мама в самом деле расстанется с ним, как все время обещала, и тогда детство снова кончится. Ей не хотелось быть взрослой, ей страшно было быть взрослой в восемь лет! И когда мама сказала, что за детство цепляются только инфантильные дуры, это было первое, в чем Маруся ей не поверила.

К счастью, вопреки маминой уверенности Сергей Ермолов не исчез из их жизни ни через месяц, ни даже через год. Лет в четырнадцать Маруся поняла, что связь с мамой так же сильна, как и мучительна для него. Как только мама входила в комнату, у Сергея менялось лицо – ясная любовь, стоявшая в его глазах, когда он разговаривал с Марусей, исчезала совершенно, сменяясь чем-то другим, чему Маруся не знала названия. При виде Амалии у него возле глаза проступало белое тонкое пятнышко, как будто стрела впивалась ему в висок, и губы пересыхали, и даже голос менялся. Тогда Маруся не понимала, что с ним происходит.

Она поняла это, только когда встретила Толю.

Задумавшись, Маруся не заметила, как его джип въехал во двор. Она спохватилась, увидев, что Толя уже входит в подъезд, и отпрянула от окна. Его, как и маму, раздражало ее нелепое ожидание. Только его оно раздражало не потому, что он был сторонником женской независимости – совсем наоборот! – а потому, что Марусино ожидание обещало зависимость ему, а этого он не терпел. Год назад, в самом начале их отношений, Маруся попыталась объяснить, что все это – и ее дежурство у темного окна, и невозможность заснуть, если его нет дома, и расспросы о том, как прошел его день, – ни к чему его не обязывает. Но он не поверил.

Она включила телевизор прежде, чем хлопнула тяжелая дверь лифта на площадке, – чтобы Толя не догадался, что она опять весь вечер маялась ожиданием. Дом был старый, и лифт был старый, с сетчатой железной дверью, и сердце у Маруси вздрагивало в опасливом предвкушении счастья, когда она слышала этот хлопок и сразу же за ним скрежет замка, и шаги в прихожей, и шорох плаща... Тут она обычно выбегала Толе навстречу, и это были самые прекрасные минуты ее дня. Радость вспыхивала в его глазах, когда он видел ее, это была настоящая радость, первая, а потому безобманная. Потом бывало по-всякому – он мог быть усталым, раздраженным, сердитым на кого-то, отрешенно-задумчивым. Но вот эта первая радость от встречи с нею была всегда, и ради нее Маруся готова была не обращать внимания на любые «потом».

Сегодня он был веселый.

– Не спишь, малыш? – спросил Толя, когда Маруся выглянула в тесную прихожую. – Ну и хорошо! Соскучился по своему малышу, ну, иди ко мне, иди...

И принялся целовать посветлевшее Марусино лицо, гладить ее по голове – совсем по-особенному гладить, как только он умел: запускал пальцы в ее волосы, ворошил грубовато, как траву, но при этом дышал в макушку с любовным нетерпением. Он был кряжистый и невысокий, но Маруся все равно была меньше. Сергей говорил, что она андерсеновская девочка, ростом не больше дюйма. Когда она рассказала об этом Толе, он с удовольствием согласился. Ему нравилось, что она такая маленькая, в самом деле малыш. Правда, Маруся ежилась, когда он называл ее этим словом, которое казалось ей каким-то нарочитым. Но, в общем, это было неважно. Он ведь называл ее малышом в те минуты, когда не скрывал своей к ней любви, и разве имела при этом значение такая малость, как то или другое слово?

От его усов веяло табаком, крепким дорогим одеколоном, тревожным коньячным духом; голова у Маруси кружилась от этого сильного, едкого мужского запаха. Он был мужчиной до мозга костей, все в нем говорило об этом – и вот этот запах, идущий от жестких усов, и ласковая небрежность пальцев, и то, как он одной рукой подхватывал ее и отрывал от пола, целуя, а потом, в поцелуе же, медленно опускал обратно, так, чтобы, скользя животом по его животу, она почувствовала, что он уже хочет ее, прямо с порога хочет, и обрадовалась бы еще больше, и выбросила из головы свою ревность, которую тщательно от него скрывала и о которой он все равно насмешливо догадывался...

– У тебя что-то хорошее случилось, да? – спросила Маруся, когда Толя поставил ее на пол.

– Почему случилось? – хохотнул он. – Случилось – значит, случайно вышло. А я случайности исключаю. Как сапер! Ну все, все, малыш, дай раздеться. Разбери пока там, в пакете. Я жратвы всякой вкусной принес, коньячку, «Мартини» тебе. Отметим мою удачу!

Толина ласковая грубоватость возбуждала ее так же, как соломенный ежик волос у него на затылке. У Маруси в глазах темнело, когда, обнимая его, она прикасалась ладонями к этим жестким волосам. И даже если это происходило ночью и кругом все равно было темно, то в глазах у нее темнело тоже.

Но страстная ночная темнота ей сегодня еще только предстояла. А сейчас надо было разобраться с едой, которую Толя принес, чтобы отметить с Марусей какую-то свою удачу.

Если он заезжал в супермаркет, то всегда покупал все самое дорогое. Икру – обязательно черную, в большой стеклянной банке; красной он не признавал. Мясо – нежно-розовое, без единой прожилки, такое, что его, казалось, можно есть сырым. Пирожные – замысловатые, как дворцы в стиле рококо. Спиртное – в бутылках с такими этикетками, которые напоминали картины импрессионистов. Вообще-то Маруся не удивлялась дорогим продуктам: Сергей тоже привозил им с мамой не макароны с тушенкой. И все-таки то, что привозил Сергей, было другое. Она не смогла бы объяснить, чем именно другое, но это было для нее очевидно. Все, что покупал Сергей, было какое-то... разное. А в привозимых Толей продуктах была та же одинаковость, что и в его ежевечернем слове «малыш». И так же неважна, как любые слова, была для Маруси эта одинаковость продуктовой роскоши. Она понимала, что он покупает все самое красивое, чтобы ее удивить, и подыгрывала ему своим удивлением.

Все, что он привез сегодня, почти не надо было готовить. Ну, разве что мясо поджарить, но свежее мясо жарилось ведь быстро. Маруся вспомнила, как Сергей когда-то учил ее варить уху из осетрины.

– Я и сам вообще-то не умею, – говорил он тогда. – Но, по-моему, из хороших продуктов легко готовить. Вот увидишь, у тебя сразу получится.

Уха у нее тогда в самом деле получилась такая, словно Маруся была не дочкой своей мамы, а шеф-поваром ресторана «Националь». Сергей вообще всему умел учить так, что у нее все сразу получалось. Раньше, еще до бизнеса, он преподавал математику в университете, и Маруся догадывалась, что студентам, наверное, хорошо было у него учиться. Но спросить его об этом она не решалась – видела, что расспросы о прошлом для Сергея отчего-то тяжелы.

Во всяком случае, если бы не он, Маруся не умела бы даже жарить мясо. И не только потому, что без него такой роскоши, как мясо, в их доме просто не водилось бы, но и потому, что мама искренне, не притворяясь, презирала быт и не готовила никогда, а бабушка хоть и готовила, но невкусно – как-то слишком просто, даже грубо; каша для Маруси и для поросенка у нее получалась одинаковая.

Маруся накрыла на стол быстро, пока Толя переодевался из полковничьей формы в домашние спортивные штаны. Наверное, у него сегодня в самом деле произошло что-то важное: Толя давно был в отставке и форму надевал лишь в особых случаях. Он вошел на кухню неслышно и обнял Марусю сзади так крепко, что она чуть не облилась раскаленным маслом со сковородки. Он был по пояс голый, а на Марусе был узенький топик; волосы, которыми густо заросла его грудь, защекотали ей спину.

– Все, Манюха, время твое на готовку вышло, – поторопил Толя, оттесняя ее от плиты. – Садись давай, выпьем-закусим, чем Бог послал.

Маруся посыпала мясо провансальской приправой, накрыла сковородку крышкой, выключила плиту и вытащила из-под стола табуретку. Но Толя ногой задвинул табуретку обратно, сел на диван, притянул ее за руку к себе на колени и сказал:

– Да не ютись ты на этой жердочке! Лучше меня приласкай и сама понежься.

И как же это было хорошо! Маруся потерлась носом о его грудь, чихнула от щекотных курчавых волос и счастливо рассмеялась. Толя одной рукой обнял ее, другой налил себе коньяк, а ей «Мартини».

– Так что же у тебя случилось? – напомнила Маруся. – Ой, то есть не случилось, а произошло?

– Хорошая ты девка у меня! – Он тремя глотками выпил стакан коньяка и на закуску поцеловал Марусю.

– Почему? – Она снова засмеялась: очень уж приятна для нее была такая его закуска.

– А понятливая потому что. Не случилось, а произошло... С полуслова все усваиваешь. С одной стороны, вроде так оно тебе и положено, головка-то в восемнадцать лет не отупела еще. Но, с другой стороны, молодые девки обычно только про себя, красивых, помнят, а ты вот... Эх, малыш, если выгорит у меня сегодняшнее дельце, ты у меня в золоте будешь ходить, икру половником кушать!

– Я и так в золоте хожу, – напомнила Маруся. – Ты же мне только что серьги подарил, хотя у меня уши не проколоты. А икру я есть не могу, я от нее икаю.

– Вечно ты свои пять копеек вставишь, – поморщился Толя. – Поторопился тебя похвалить! А уши, между прочим, ради подарка могла бы и проколоть.

Марусе не хотелось ни прокалывать уши, ни тем более надевать подаренные Толей крупные золотые серьги. Его коньячные бутылки, от которых за версту веет дороговизной, – это было, на ее взгляд, еще ничего, но вдетые в собственные уши серьги, от которых веет тем же самым... Конечно, если бы Маруся почувствовала, что Толе важно, носит ли она его подарок, то проколола бы уши сразу и вдела бы в них что угодно. Но ему это было неважно, и все по той же причине: потому что он был мужчиной и по-мужски не обращал внимания на мелочи. Широта натуры, невнимание к мелочам – это было в нем так заметно, особенно по сравнению с мелочностью всех творческих людей, которые окружали Марусю с детства, что она почувствовала это в нем сразу и сразу влюбилась в него. Во все в нем влюбилась, и в эту его прекрасную невнимательность тоже. Сразу и навсегда.

– Я проколю уши, – заверила она и поцеловала Толю в крепкое плечо, прямо в замысловатую татуировку; это была эмблема части, в которой он служил.

– Сережки хоть вид имеют, не то что твои приколки. Вечно руки царапаю, как все равно не девушку глажу, а кошку.

Челка у Маруси была непослушная – падала на глаза, поэтому Маруся прикалывала ее не одной, а десятком маленьких разноцветных заколок. До встречи с Толей она этого не делала: ей казалось, из-за ярких заколок все сразу начнут обращать на нее больше внимания, чем позволяет ее внешность. Но с Толей ей стало безразлично, что подумают о ней посторонние люди, и первое, что она сделала, – стала прикалывать челку десятком разноцветных заколочек.

– Контракт мы сегодня выгодный заключили, вот что у меня произошло, – довольным тоном сообщил Толя. – Со спортсменами объединяемся на почве игорного бизнеса. Такое вот дело, Маняшка! Спортсмены свои денежные ручейки упустили было, ну а теперь снова на себя повернули. Лицензии на казино будут выдавать. Спорт-то нынче в моде. А мы им безопасность будем обеспечивать. За хороший, понятно, процент. Так что будут тебе сладкие пирожные! Раз икру не любишь, – улыбнулся он.

Пирожные Маруся в самом деле любила, и чем слаще, тем лучше. Не зря бабушка говорила, что такой большой рот, как у нее, бывает только у сладкоежек. Она и конфеты любила, и даже обыкновенную тертую смородину, хотя бабушка всегда экономила и клала в нее слишком мало сахара.

– Я тебя и без пирожных люблю, – зажмурившись, сказала Маруся. – Ужасно люблю. – И, помедлив, все же решилась добавить: – Мне так без тебя грустно целый день...

– Маня, Маня! – поморщился он. – Сто раз же говорено-переговорено. Ну, могу тебя на фирму взять. Менеджером, например. Будешь с девяти до шести в офисе сидеть, со мной исключительно по делу общаться. И на «вы», как по субординации положено. Надо тебе это?

– Не надо, – вздохнула Маруся. – Я больше не буду ныть, ты не сердись.

– А я и не сержусь, – улыбнулся он. – Как на такого милого малыша сердиться? Я ж тоже, Мань, за тобой скучаю. Бывает, вспомню, как утром в кроватке с тобой прощался, так средь бела дня и встанет, даже перед людьми неудобно. Да хоть сегодня – перетираем мы с партнером насчет процента, то-се, и тут как вошло мне вдруг в голову: а вот через часок-другой вернусь домой, а там моя Манечка-карманечка так на шее у меня и повиснет... И все, проценты побоку, только и думаю, как тебя обниму-поцелую, голенькую потрогаю. Разденься, а, Манюшка? – Его голос прозвучал почти просительно, хотя ни о чем, что было связано с любовью, ему просить никогда не приходилось. – Побалуй старика.

– Какой же ты старик? – улыбнулась Маруся.

– Да уж по сравнению с тобой старик. Тридцать семь, забыла? Но ничего... – Он провел ладонью по ее шее, по плечу, по бедру, и Маруся сладко вздрогнула от его медленного, очень чувственного прикосновения. – Это девчонка молодая должна быть, а мужик к сорока годам только силу набирает. Думаешь, с сопляком каким-нибудь тебе слаще было б?

Маруся вообще об этом не думала. И какой должна быть девчонка, а каким мужик, она не думала тоже – подозревала, что никаких законов на этот счет нет вообще. Она любила Толю, и ей неважно было, сколько ему лет.

– Ну, малыш, давай, давай! – Он нетерпеливо потянул вниз ее узкий топик. – Чего стесняться, мы ж с тобой одни. Плохо оно тебе?

– Хорошо, – шепнула Маруся. – Я и не стесняюсь.

Все-таки она стеснялась ходить голой, даже при неярком свете кухонной лампы. Но Толе это нравилось, и он часто просил ее раздеться совсем, даже если она просто жарила картошку. Он говорил, что Маруся красавица и ее сладкая фигурка очень его возбуждает. Она понимала, что это не может быть правдой – бабушка не зря называла ее фигуру цыплячьей. Но слышать, что ее считает красавицей мужчина, от одного взгляда которого у нее темнеет в глазах, было до невозможности хорошо. И если этот единственный мужчина просит, чтобы она разделась перед ним, то почему бы и нет? Ведь вечер с ним наедине – это такое счастье, что все остальное уже неважно...

Маруся мигом разделась и снова села к Толе на колени. Он прижал ее к себе, и она почувствовала, какими твердыми стали мускулы у него на груди, как только их коснулась ее голая грудь.

– Ах ты, кошечка моя... – хрипло прошептал он. – Ягодка моя, наливное яблочко...

Маруся не заметила, как он тоже разделся. И не только потому не заметила, что ему пришлось всего лишь снять спортивные штаны, но главным образом потому, что она уже вообще ничего не могла замечать. От его ласковых слов, от его прикосновений у нее словно струна натянулась внутри, и по струне этой пошел такой сильный ток, что перед глазами заплясали разноцветные пятна.

– Перекинь-ка ножку через меня... Вот та-ак... – Его голос дрожал и прерывался. – И коленочками меня сожми, и не только коленочками, я засуну, а ты меня там посжимай, поласкай, ну, котеночек, ты же умеешь... Ах ты, сладко-то как!.. Ага, во-от так, и попкой поерзай, как мне нравится...

Он почему-то всегда сопровождал словами все, что между ними происходило в минуты близости; наверное, это было ему так же приятно, как смотреть на то, как она, голая, жарит картошку. Сначала Марусю смущало, что он вслух пересказывает, что делает она и что делает он сам, как будто комментирует футбольный матч. А потом она привыкла, и даже когда его фразы становились отрывистыми, до грубости откровенными, она не обращала на это внимания. Она к другому не могла привыкнуть: что он действительно хочет ее, и хочет так страстно. Он, сильный и красивый мужчина, ее, невзрачную девчонку, на которую ни разу даже не взглянул ни один одноклассник... А слова – что ж, ведь это только слова, и пусть он произносит их, если это помогает ему любить ее.

К тому же она боялась, что он догадается о других ее сомнениях и страхах... После слов и ласк у Толи, конечно, наступало то, что и должно было наступать, и происходило это всегда бурно – со скрежетом зубов и судорожными рывками всего его сильного тела. Марусе же всегда было в этот момент не приятно, а только грустно. Ей было так хорошо от его ласк, что, когда они заканчивались, хотелось плакать. Она понимала, что и сама должна достигать в этот момент вершины наслаждения. Она даже специально прочитала несколько любовных романов, чтобы разобраться, что же с ней должно происходить, и эти последние минуты назывались в них именно так – вершиной наслаждения. Но ничего подобного с нею не происходило; было только жаль, что все кончается.

Это и сейчас было так. Когда, откинувшись спиной на стол – тот покосился и заскрипел под натиском его широкого тела, – Толя выгнулся дугой и забился в горячих судорогах, Маруся замерла, сжимая коленями его бедра, и подумала, что сегодня все кончилось совсем быстро, наверное, потому, что он выпил полный стакан коньяка. Она заметила: если возбуждение наступает у него после выпивки, то всегда завершается почти мгновенно. Маруся не понимала, почему это так, ведь вообще-то Толя мог выпить в одиночку бутылку водки, даже две, и при этом крепко держался на ногах.

Но разве стоило думать об этом с такой вот секундомерной точностью? Ему было хорошо с ней, а все остальное не имело значения.

– Умница, малыш, – отдышавшись, сказал Толя. – Ох, е-мое, спину схватило... А говоришь, не старик! – Он засмеялся, потирая поясницу. – Вот кончать тебя научу, и можно на половой покой уходить. Ты чего покраснела? Застыдилась, что кончать не умеешь?

– Тебе это... неприятно? – с трудом выговорила Маруся.

А она-то думала, он не замечает!

– Да ну, Манюшка, это ж я просто так сказал, что старик! – снова засмеялся Толя. – Так-то старческих комплексов у меня пока, слава аллаху, нету. Думаешь, переживаю, что тебя удовлетворить не могу? Да ты же маленькая еще, я ж понимаю. Все придет, не волнуйся. Темперамент у тебя вообще-то приличный. Я из тебя со временем такую бабу сделаю, сама себя не узнаешь. Не-ет, кошечка, не одевайся! – Он перехватил ее руку, заметив, что Маруся потянулась к своим лежащим на полу коротким ситцевым брючкам. – И я голый посижу. Будем приятно выпивать и приятно друг на друга любоваться. А там, смотришь, и повторим. Между первой и второй промежуток небольшой!

Толя весело подмигнул Марусе и подлил «Мартини» в ее стакан, хотя она отпила всего глоток. Сам он, как только высвободился из ее объятий, хлебнул еще коньяку и еще больше повеселел.

– Знаешь, я, наверное... – начала было Маруся.

И тут в дверь позвонили – раз, другой, третий. Звонки были хотя и частые, но не тревожные, какими вполне могли бы показаться неожиданные ночные звонки, а какие-то разухабистые.

– Кого еще несет? – удивился Толя и, неторопливо натянув штаны, босиком прошлепал в прихожую. – Кто там? – послышался оттуда его голос.

– Свои! – глухо и весело раздалось за дверью.

– Свои все дома, – ответил Толя.

Впрочем, его ответ тоже прозвучал весело, и тут же щелкнул, открываясь, замок. Маруся схватила с пола одежду, натянула брюки. Топик второпях наделся задом наперед, про трусы она вовсе забыла, и, спохватившись, затолкала их между спинкой и сиденьем дивана.

Прихожая наполнилась мужскими голосами, топотом тяжелых ног, шорохом одежды.

– Принимайте гостей, хозяева! – донеслось до Маруси. – Вы как вообще, принимаете старых друзей или?..

– Принимаем, принимаем, – добродушно ответил Толя. – Вообще-то, пацаны, могли и позвонить, предупредить, руки б не отсохли.

– Да ладно, Толян, че ты вообще, крутой босс стал, без вызова не входить? Мы ж не на хвост падаем, все с собой принесли.

Гостей было пятеро. Кухня в старом доме была не очень маленькая, но они сразу заполнили ее, казалось, до потолка – рослые, плечистые, шумные. Двоих Маруся знала – Толины бывшие сослуживцы, они уже бывали здесь. Трое были ей незнакомы, но, наверное, Толя знал и их. Все они были пьяные, Маруся сразу это поняла, но это не удивило ее и не напугало, как и само появление шумной компании среди ночи. Мама брала ее с собой на тусовки лет с пяти, и Маруся привыкла, что гости приходят и уходят без предупреждения в любое время суток, к тому же вполне может оказаться, что это не гости, а хозяева, решившие наведаться в собственную квартиру, в которую они месяц назад пустили друзей, да почему-то об этом позабыли. Правда, когда мама сошлась с Сергеем, Марусины походы на тусовки почти прекратились. Сергей не то чтобы запретил брать ее с собой – на любые запреты Амалия реагировала так бурно, что эффект мог оказаться прямо противоположным. Но всегда почему-то получалось, что в тот самый день, когда мама уезжала по своим делам в Москву, он собирался повести Марусю в театр – уже взял билеты; или привозил для нее книжки – конечно, ей хотелось почитать их сразу же; или покупал новый телевизор, который можно было смотреть, а не только слушать по нему звук без изображения, как в старом, – и ясно же, что Марусю не оторвать было от мультиков про Карлсона и Каштанку... Иногда с его появлением происходило вообще что-нибудь необъяснимое – например, поднималась вдруг ужасная метель, и тут уж даже безропотная бабушка противилась тому, чтобы Амалия тащила ребенка с собой из Туракова в Москву.

Но, как бы там ни было, безалаберной, цыганской жизнью Марусю было не удивить. Поэтому сейчас ей только стало ужасно жалко, что отменяется так счастливо начавшийся вечер, который они собирались провести вдвоем...

Толя если и переживал об этом, то внешне своего переживания никак не выказывал. Кажется, он обрадовался появлению гостей вполне искренне. Маруся давно заметила, что он вообще любит хорошую компанию, даже не очень знакомую, и мгновенно становится ее душой. А эта компания была ему отлично знакома.

– И ты знакомься, малыш, – сказал он. – Колян, Гоша, Серега. Ну, Витька и Костяна ты знаешь.

– Что ж ты, командир, как мальчишек нас даме представляешь? – засмеялся Колян. – Я Николай Палыч, будем знакомы. А вас как зовут, юная леди?

– А она у меня Манюшка, – ответил Толя. – И ты на нее, Коляныч, не зыркай и закидончики свои брось, понял?

– Ну ты даешь, полковник! – хмыкнул Коляныч. – Я что, совсем без понятия, у друга девчонку отбивать?

– Знаю, что с понятием. – Жесткие интонации в Толином голосе сразу сменились добродушными. – Это я так, для порядка. Пошли в комнату, мужики, закусим, чем Бог послал! Стол с собой тащите, там нету.

Толя снял эту квартиру еще до того, как сошелся с Марусей. В последнее время он часто говорил, что вдвоем в одной комнате тесно и надо найти другое жилье, попросторнее. Но дальше разговоров дело не шло: то он был с утра до вечера занят у себя на фирме, то вдруг уезжал в командировку, то временно кончались деньги, а квартира сдавалась только с оплатой за полгода вперед... Впрочем, Марусе не было бы с ним тесно, даже если бы они ютились в собачьей будке. И даже не потому, что в ее тураковской развалюхе потолок можно было достать рукой и она к этому привыкла, а потому, что ей вообще не могло быть тесно с Толей. Ей не только ночью, но и днем хотелось прижаться к нему как можно теснее, а лучше бы слиться с ним совсем.

Но пятеро шумных и пьяных мужчин в единственной комнате – это было, конечно, многовато. Тем более что, изобразив в первые пять минут подчеркнутую вежливость, про Марусю они тут же забыли. Да и не похоже было, чтобы эти мужчины вообще замечали, нравится или не нравится женщинам то, что они делают. К тому же выпили они явно больше, чем могли выпить незаметно для себя и окружающих, и подчинялись теперь той лихорадочной тяге, которая гонит пьяных в неясном направлении – то ли для того чтобы добавить, то ли для того чтобы просто выплеснуть дурную хмельную силу.

– Не-е, «Хеннесси» мы не уважаем, – поморщился Серега – или, может быть, Гоша? – Паленого много, потравиться можно. Мы теперь «Курвуазье» пьем, вроде пока жалоб не поступало. Как, Толян, уважаешь «Курвуазье»? А ты чего?

Взгляд, которым он посмотрел на Марусю, поставившую перед ним блюдечко с икрой, был полон заторможенного недоумения. И это почему-то показалось Марусе таким обидным, как будто он швырнул блюдечко ей в лицо. Хотя ничего особенного в его пьяной заторможенности не было.

– Я ничего, – сердито сказала Маруся. – Я вам закуску предлагаю.

Недоумение сменилось в его глазах злостью. Этому тоже удивляться не приходилось: Маруся прекрасно знала, как быстро меняется настроение у пьяных. Но все-таки она поежилась, как будто его бессмысленная злоба окатила ее холодной волной.

– Я те че, пацан? – процедил Гоша-Серега. – Сам разберусь, жрать мне или пить, поняла? Я закуску вообще не уважаю, поняла?!

Последние слова он выкрикнул совсем уж яростно.

– Все, все, Игореха, не заводись. – Николай примирительно похлопал его по плечу. – Невежливо так с хозяйкой.

– Хозяйка, блин! – буркнул тот. – Пускай не лезет, понятно? Мне такая хозяйка всю жизнь поломала, сука, с лучшим корешем моим спала у меня под носом! И эта туда же – заку-усывай, нечего пустую водяру жрать!

Маруся прекрасно знала, как надо воспринимать логику вдребезги пьяного человека: без удивления, как дождь осенью и снег зимой. И уж точно, что на подобное не стоит обижаться. Но, зная это, она вдруг почувствовала, что у нее щиплет в носу и слезы сжимают горло. Она покосилась на Толю, но тот вряд ли слышал высказывание своего гостя, потому что как раз в этот момент под возгласы: «Давай нашу, командир!» – расчехлял гитару.

Толя вообще не смотрел в ее сторону; было что-то нарочитое в его невнимании, нарочитое и до невозможности обидное. И даже песня, которую он запел глубоким своим, бархатным голосом, звучала для Маруси обидно. А почему, совершенно непонятно: у нее ведь всегда голова кружилась от звуков его голоса и от того, как, сильно и очень чувственно, плясали по гитарным струнам его пальцы. В такие минуты ей хотелось самой стать гитарой, и чтобы его пальцы прикасались к ней, и голос его звучал бы в такт этим прикосновениям...

И почему вдруг вместо всего этого ей хотелось сейчас плакать?

«Дура потому что, – сердито подумала Маруся. – Того и гляди истеричкой стану».

Женщин, готовых в любую минуту закатить истерику по причине неожиданного творческого кризиса, или из-за непонятости миром примитивных людей, или из-за нечуткости мужчин, или еще по какой-нибудь глобальной причине, Маруся перевидала достаточно и вовсе не хотела им уподобляться. Но слезы сдержала с трудом.

Веселье тем временем шло своим чередом. Песня про родное спецподразделение – какая-то замысловатая рифма была в ней к этому слову, – сменилась другой песней, про костер и мокрую палатку, в которой спят друзья. Потом петь перестали и только пили, потом Гоша снова закричал что-то про подлых баб, которые ломают жизнь правильным мужикам, и заскрипел зубами, и заколотил кулаком по столу, и даже ударил Николая, пытавшегося его успокоить, после чего Костян и Серега заломили ему руки, поволокли к дивану, на котором как раз перед их приходом Маруся расстелила постель на ночь, и, одетого уложив на эту постель, минут десять продолжали держать, пока он не перестал рваться у них из рук и не захрапел.

Он разметался за спинами у друзей, сидящих у стола, от его подошв отваливались, подсыхая, и падали на простыню комочки грязи... И в этих комочках, почему-то именно в них, Марусе почудилось вдруг что-то такое, от чего слез было уже не сдержать. Она вскочила и выбежала из комнаты.

– Ты что, беременная?

Маруся отняла руки от заплаканного лица и посмотрела на Николая. Тот вошел на кухню незаметно и теперь возвышался над нею как дуб. Какой-то никчемный, лишний и очень назойливый дуб.

– Почему беременная? – шмыгнув носом, глупо спросила Маруся.

– До сих пор не знаешь, почему беременеют? – хохотнул Николай. – Ну дает командир! Связался черт с младенцем.

– Почему вы решили, что я беременная? – совсем уж по-идиотски переспросила она.

– Так пулей же из-за стола вылетела. Я и подумал, блевать потянуло.

– Ничего меня не потянуло, – сердито сказала Маруся. – А вы что, заскучали с друзьями? Что вам от меня надо?

– Та-ак... – насмешливо протянул Николай. – Вот и недовольство покатило. И ведь говорили ему, предупреждали: все бабы одинаковые, им только покажи слабину, они на шею тебе сядут и ножки свесят. Так нет: моя не такая, на какую еще шею, да она в рот мне смотрит!.. Не сильно ты, я смотрю, в рот-то ему засмотрелась.

– Это вообще не ваше дело. – Маруся услышала свой голос как будто со стороны, и ей показалось, что она слышит какой-то невнятный писк. – Наши отношения вас не касаются!

– Ой, не могу! – Николай посмотрел на нее так, как, наверное, посмотрел бы на муху, если бы та вдруг заговорила. – Девочка, очнись! Какие у тебя с Толиком могут быть отношения? Малая ты еще, так много на себя брать. Чтоб про отношения говорить, с мужиком не в постели надо покувыркаться, а пуд соли съесть, смерти в лицо посмотреть.

В его голосе, до сих пор насмешливом и спокойном, вдруг послышалась злость. Но не та тупая злость, которой не приходилось удивляться в пьяном Гоше, а какая-то совсем другая, не пьяная, а глубокая и непонятная. Маруся вытерла глаза и удивленно всмотрелась в его лицо.

– Чего смотришь? – заметил он. – Думаешь, у мужика, как у тебя, любовь-морковь на первом месте? Не на первом, девочка, и даже не на третьем. Уж насчет этого можешь мне поверить, это я тебе по-дружески говорю, чтоб вовремя от лишних иллюзий избавить.

Эти слова – про иллюзии, от которых следует вовремя избавляться, – Маруся уже слышала. Ей было тогда пятнадцать лет, и она впервые влюбилась. Он был студентом ВГИКа, и от одной мысли о нем – а думала она о нем все время, когда не видела его из-за лекций или других его важных дел, – у Маруси замирало сердце. До тех пор, пока она случайно не приехала к нему в общежитие немного раньше, чем было договорено, и не застала у него в постели двух голых девчонок. Тогда-то, ничуть не смутившись, он и сказал ей про своевременное избавление от лишних иллюзий. Это оказалось для Маруси таким ударом, что, если бы не Сергей, неизвестно, чем бы все кончилось. Как Сергею удалось тогда убедить ее, что ей еще встретятся совсем другие мужчины, Маруся сама не знала. И только когда она встретила Толю, то поняла, что про других мужчин, которые могут быть в ее жизни, Сергей говорил правду...

– Как вы заботитесь о моих иллюзиях! – сердито сказала она. – И как хорошо знаете, что у меня на первом месте!

– А чего про тебя знать-то? – усмехнулся Николай и, кивнув на кухонный диван, добавил: – Сначала трусы надень, а потом про отношения высказывайся.

Маруся почувствовала, что у нее краснеют не только щеки, но и уши, и даже губы. Она мгновенно представила, как выглядит сейчас в глазах этого огромного, уверенного в себе мужчины – нелепая, большеротая, похожая на зареванного воробья... И никчемная.

Неизвестно, чем закончился бы этот разговор, если бы на кухне не появился Толя.

– Ухожу, ухожу, – тут же сказал Николай. – Не буду мешать хозяйке!

Последнее слово он произнес с особенной, выделяющей иронией.

– Что у вас тут? – спросил Толя, когда за ним закрылась дверь.

– Ничего. – Маруся жалобно шмыгнула носом. – Просто он... Знаешь, он... Он сказал, что я слишком много на себя беру и что у меня про тебя... иллюзии.

Ей было стыдно сбивчивых, жалобных и, главное, ябедных интонаций в собственном голосе.

– Вот что, Маня, – сказал Толя; Маруся только сейчас заметила, какой мрачный у него вид. – Девчонка ты, ничего не скажу, хорошая, меня во всем устраиваешь. Но! – Он поднял указательный палец, и по этому странному жесту Маруся с удивлением поняла, что он тоже пьяный, притом такой, каким она никогда его не видела. – Ты! Должна! Знать! Свое! Место! – Он выговорил это с неестественной раздельностью, от которой удивление сразу сменилось у Маруси другим чувством, и тоже каким-то новым, странным. – Чтоб ко мне друзья пришли, а баба моя рожу кривила – такого в моем доме не будет. Внятно излагаю?

Он излагал даже слишком внятно. Маруся смотрела ему в лицо и не находила ни одной знакомой черты. Перед нею стоял мужчина, которого она совершенно не знала. Желваки ходили у него под скулами; казалось, он пережевывает камни.

– Внятно, – сказала она, не узнавая и собственного голоса тоже.

– Вот и хорошо. Быстро усваиваешь. И запомни: я с этими мужиками пуд соли съел, смерти в лицо смотрел. Я теперь что, должен, «ай-яй-яй», их поругать, что они мне постельку засрали? Думаешь, не заметил, как ты нос воротила от Гошки? Да он в Чечне в плену был, пытки выдержал, не твое соплячье дело его манерам учить!

Камни, которые только что перекатывались под скулами, теперь, казалось, гремели у Толи в горле. Последнюю фразу – слово в слово ту же самую, что и пять минут назад Николай, – он не произнес, а прогрохотал. Кулаки его при этом сжались, и Марусе показалось, если она скажет хоть слово, он ее ударит.

– Испугалась? – Толя заметил ее взгляд на его сжатые кулаки. – Зря. Я баб не бью. Ну, только в крайних случаях, если совсем уж явно нарываются. Но с тобой, думаю, крайнего случая не будет. – И добавил с той же пьяной, но уже покровительственной внятностью: – Будешь человеком, ни в чем тебе отказа не будет. На меня еще ни одна моя женщина не обижалась. Но за друзей я...

Угроза снова послышалась в его голосе, и это вдруг показалось Марусе таким нелепым, что даже ее растерянность прошла.

– Крайнего случая не будет, – сказала она. – Я все поняла.

Кажется, Толя удивился спокойствию, с которым прозвучал ее голос. Но все-таки он был слишком пьян, чтобы из-за такого спокойствия насторожиться.

– Молодец, малыш. – Он кивнул медленно и одобрительно. – Не зря я тебя подобрал.

– Подобрал? – переспросила Маруся.

– А как по-твоему? – усмехнулся Толя. – Не калым же за тебя заплатил. Мамаша тебе ручкой сделала, а отчиму ты, думаешь, сильно нужна была, или, может, мачехе? И свои-то дети, как вырастут, одна морока. А тем более чужие. Плавали, знаем. У моей одной бабы два пацаненка было, я с ней три года прожил, с перерывами, конечно. Пока маленькие были, еще ничего, забавные, типа щенят. А как подросли, начали характер показывать, тут я сразу сказал: все, Катерина, или я, или они. Сдавай бабке с дедом. Или папаша родной пускай забирает. Я из командировки вернулся, мне долечиваться надо после контузии, а им музыку дебильную охота слушать, дни рожденья справляют, друзья таскаются... На хер мне это надо?

– Сдала? – спросила Маруся.

– Угадай с трех раз, – усмехнулся Толя. – А куда б она делась? Детей наплодить – дело нехитрое, а мужики, малыш, на дороге не валяются, их руками-ногами и всеми интимными местами держать надо. Заруби это на своем маленьком носишке, счастливую жизнь проживешь.

«Как та твоя женщина?» – чуть не спросила Маруся.

Но спрашивать, сумела ли та женщина удержать мужика, избавившись от своих детей, было бы глупо. Год, который Толя прожил не с ней, а с Марусей, явно свидетельствовал о том, что не сумела. Хотя, может быть, этот год был просто очередным временным перерывом в его прежней, привычной жизни?

Эта мысль, от которой день – да что там день, час назад! – Маруся пришла бы в ужас, теперь прокатилась у нее в голове медленно и как-то вяло, не вызвав даже удивления. Да и что такого особенного она услышала? Примерно то же говорила об отношениях с детьми мама. Хотя при этом и не считала, что мужчин надо держать руками и ногами.

– У меня своя жизнь, – говорила она пятилетней Марусе. – А у тебя должна быть своя. Тогда у нас будут доверительные отношения свободных людей, а не психопатские кошачьи инстинкты.

– Инстинктами только кошки и собаки живут, – сказал Толя; Маруся вздрогнула. – А человек головой должен думать. Так что, малыш, подумай своей молоденькой головушкой и прикинь, что тебе дороже, чистая постелька или нормальный мужик. Вот посиди тут одна и подумай хорошенько.

Удивительно, как много интонаций могло быть в пьяном голосе! Последние слова Толя произнес уже не угрожающе и не покровительственно, а назидательно.

– Я уже подумала, – сказала Маруся, вставая.

– Хорошо подумала?

Толя прищурился; Маруся почувствовала, как напряглись его мускулы. Хотя совершенно непонятно было, как она могла это почувствовать: они стояли шагах в пяти друг от друга, к тому же ей казалось, впервые за этот год, что она смотрит на Толю как-то... издалека.

– Да.

– Пожалеть не боишься?

Эти слова он произнес уже ей в спину. Не ответив, Маруся вышла из кухни.

0

68

Глава 2
Ей всегда казалось, что Рождественский бульвар дышит Рождеством.
Именно таким странным словом – дышит – Маруся думала про эту улицу. Когда она была совсем маленькая, то считала, что Москва – это и есть Рождественский бульвар; все остальное оставалось в ее сознании размытым пятном. В то время мама почти каждый день позировала художникам, потому что ее картины совсем не продавались и денег не было даже на корм бабушкиной козе, то есть на молоко для Маруси. На огромном чердаке старинного дома на Рождественском бульваре размещалось много мастерских, поэтому Амалия бывала здесь несколько раз в неделю. И часто брала с собой Марусю. Чердачные мастерские выстывали с первыми осенними холодами так, что казалось, уже наступила зима и вот-вот наступит Рождество. Этот праздник мама отмечала, а про Новый год говорила, что это совковая пошлость, о которой ребенку лучше вообще не знать, если он хочет вырасти личностью. Таким и остался Рождественский бульвар в Марусиной памяти – осенний звонкий холод, зимний праздник и мамина ослепительная красота.

О том, что ее мама очень красивая, Маруся услышала в шесть лет от бородатого художника дяди Бори, к которому Амалия ходила особенно часто, потому что он платил больше других. До этого Маруся как-то не замечала маминой красоты – вернее, считала, что это само собой разумеется.

– Амалия, пожар мужской души! – воскликнул однажды дядя Боря, отойдя на три шага от маминого портрета, который он писал весь день. – Богиня античная, королева французская, не уловить твоей ослепительной красоты кистью жалкого мазилы!

– Ах, сколько пафоса! – усмехнулась мама. – А ты уверен, что античные богини и французские королевы были ослепительные? Сомнительно.

– Зато ты – несомненно, – с той же торжественной интонацией заявил он. – Одно у меня в связи с тобой сомнение: в музей тебя надо поместить, чтоб на твою божественную красоту мужчины только издалека любовались, или в миру оставить, чтоб они от тебя зажигались страстями?

– Зажигались! – Амалия поморщилась то ли от его тона, то ли от своих вонючих дешевых сигарет и набросила на голые плечи большую шелковую шаль. – Мужская самоуверенность просто не знает границ. Я вам что, спичка? Смотрите, не обожгитесь.

– О такую и обжечься не жалко. – Дядя Боря провел ладонью по маминому бедру, но тут же отдернул руку, оглянулся на Марусю и недовольно поморщился. – Зачем ты ее сюда таскаешь?

– Пусть привыкает. Неизвестно, что ее в жизни ждет. Может, только натурщица и получится. Не всем же с самореализацией везет.

В маминых огромных темно-серых глазах сверкнули молнии, и от этого глаза еще больше стали похожи на грозовые тучи.

– Из нее – натурщица? – Дядя Боря скептически оглядел Марусю. – Это вряд ли. Воробей большеротый, не в мамочку удалась. Она у тебя, кстати, от кого?

– От итальянца.

В мамином голосе послышалось что-то вроде обиды, и Маруся очень удивилась. Амалия всегда держалась по отношению к ней с подчернутой бесстрастностью, поэтому странно было, что она обиделась на замечание в дочкин адрес.

– От Марио, что ли? – удивился дядя Боря. – Так он же вроде пидор?

– Ну, во-первых, он двустволка, а во-вторых, вообще ни при чем. Он же только в прошлом году в Москве появился. А Маруське шесть лет.

– Больше четырех не дашь.

– Потому что не жрет в три горла в отличие от некоторых. – Амалия похлопала по дяди-Бориному волосатому животу, выпирающему из-под заляпанной красками майки. – Она у меня от итальянского итальянца. Я же в Падуе год прожила после училища. Совершенствовала свое великое дарование! – усмехнулась она. – Вот и усовершенствовала.

– Аборт, что ли, не могла сделать? – хмыкнул дядя Боря. – Дуры вы, бабы, одно блядство на уме. Я б вас к искусству на пушечный выстрел не подпускал, оно вам на хер нужно. А чего папаше ее не сплавишь? Итальяшки чадолюбивые, может, и взял бы.

– Да пошел он! – зло сказала Амалия. – Пусть свое семейство облизывает, пердун старый. И вообще, надоели мне благодетели постельные, понял, Борюсик? Вы у меня в ногах будете валяться и за счастье считать, что я вам в одной комнате с собой дышать позволяю. Такие у меня с вами будут отношения.

– Ну-ну, – покрутил головой дядя Боря. – Успехов тебе, красавица. Только пока такого счастья на твоем горизонте что-то не просматривается.

– Что пока – неважно. Суть важна. А по сути – или так, или никак. Лучше с голоду сдохнуть, чем у вас кусок хлеба выпрашивать. Все, хватит! – Амалия повела плечами, сбрасывая на пол шаль, и встала. – Гони бабки за сеанс, Леонардо хренов.

Она стояла на помосте посередине мастерской совсем голая, ее белое тело сияло в свете двух ламп, темно-русые волосы густой гривой падали на покатые, как у мраморной Венеры, плечи, глаза горели мрачным огнем... В эту минуту Маруся и поняла, что означали дяди-Борины слова «ослепительная красота».

Что означали мамины слова – про мужчин, которые будут считать за счастье дышать в одной комнате с нею, – Маруся поняла позже... Когда в маминой жизни появился Сергей Ермолов.

Маруся вышла на Рождественский бульвар и огляделась, как будто не знала, направо идти или налево. Впрочем, так оно и было. Она в самом деле не знала, куда идти, и дело было, конечно, не в направлении.

«Что там богатырь в сказке выбрал? – подумала она. – Пойти направо – коня потерять, пойти налево – убиту быть...»

Сказку про богатыря на распутье она впервые услышала в восемь лет, когда Сергей привез ей огромную книгу с необыкновенными картинками, которые почему-то показались Марусе страшными, хотя были сказочно красивы. Она весь вечер открывала волшебную книжку и тут же закрывала: боялась картинок. Сергей заметил это и прочитал Марусе книгу сам. Когда читал он, и он же перелистывал плотные страницы, то картинки – Сергей сказал, что их нарисовал Васнецов, – переставали быть страшными и манили так, как будто они были магнитом, а Маруся железным лепестком.

Только с ним Маруся могла отпустить на свободу свое воображение, которое в одиночестве всегда пугало ее причудливыми, необъяснимыми образами. При Сергее все эти образы не становились менее причудливыми, но их почему-то можно было не бояться, а смотреть внутри себя бесконечно, как никому не видимый фильм. Почему так, Маруся не знала. Она и не говорила ему никогда про эти образы, но ждала Сергея с еще большим нетерпением оттого, что с его появлением они начинали приносить не страх, а счастье.

Сейчас, в стылой октябрьской тьме пустынного ночного бульвара, это вспомнилось совсем некстати. Настолько некстати, что Маруся чуть не заплакала. И тут же почувствовала, как в груди у нее поднимается обжигающая обида – необъяснимая, может быть, неправильная, но острая, как нож.

«Зачем ты мне все это... показал? – глотая слезы, подумала она. – Жизнь совсем другая, и мужчин таких, как ты, больше нету, и... И ничего нету!»

Маруся быстро прижала к глазам холодные пальцы. Она всегда так делала, чтобы слезы не успели пролиться, и всегда это помогало. Ни рыдать, ни тем более воображать себя богатырем на распутье было ни к чему. Надо было просто решить, где она проведет эту ночь.

Маруся перебежала бульвар и вошла в арку высокого серого дома. В подвале этого мрачноватого здания находилось кафе, которое вечерами работало как клуб «для своих». Вообще-то, по начальному замыслу, оно и весь день должно было работать именно так, но уже через месяц после открытия имидж пришлось уточнить, чтобы не разориться. Поэтому весь день, как со вздохом говорила хозяйка, кафе являлось обыкновенной быдлячьей забегаловкой и только к вечеру становилось тем, для чего и было предназначено, – богемным клубом под названием «Без названия».

Остановившись перед подвальной дверью, Маруся извлекла из своей бездонной сумки, похожей на холщовый мешок, длинный латунный ключ. Такие ключи когда-то были выданы тем, кто имел право посещать кафе вечерами. Амалия была в их числе, и после ее отъезда ключ достался Марусе. Правда, она ни разу не воспользовалась этим ключом, потому что заходила в кафе только днем, и то когда Толя уезжал в командировки. Готовить для себя одной ей не хотелось, а здесь была недорогая еда.

Достаточно было одного взгляда на это заведение, чтобы понять, что богемность – это вообще недорогое удовольствие. Стены подвала были попросту побелены, притом не слишком аккуратно, столы, стулья и лавки из некрашеного дерева кое-где застелены холстиной, абажуры немногочисленных светильников сделаны из коричневой оберточной бумаги, отчего в зале стоял полумрак. В углу почти до потолка возвышался помост, по которому были разбросаны пестрые подушки. На помост можно было забраться по стремянке, и предназначался он, видимо, для тех посетителей, которые почему-либо задерживались на ночь. Сейчас на подушках спали два паренька в круглых, расшитых бисером и шелком шапочках, похожих то ли на узбекские тюбетейки, то ли на еврейские кипы.

«Ну и я переночую, места хватит», – подумала Маруся.

Но эта мысль не улучшила ей настроения, потому что в отличие от Амалии она не испытывала к богемной жизни ни малейшего пристрастия.

Неожиданно она почувствовала, что хочет есть, и сама этому удивилась. То есть, конечно, удивляться не приходилось, она ведь не успела поужинать. Но Марусе казалось, что в ее нынешнем душевном раздрызге такие примитивные желания не должны были бы ее посещать.

«Незамысловата я, правду мама говорила», – подумала она.

Но в животе урчало, и, несмотря на обидность мысли о собственной примитивности, Маруся направилась к стойке, чтобы выбрать еду. Правда, выбирать особо не пришлось: денег хватило только на пару бутербродов и минеральную воду. Жалко, что не хватило даже на бокал вина, чтобы хоть немного затуманить голову, выбросить из нее ненужные мысли и воспоминания. Но, в конце концов, можно обойтись и без этого. Мама никогда не переживала даже из-за отсутствия самого необходимого – говорила, что человек с богатым духовным миром может обойтись практически безо всего. Маруся не считала свой духовный мир богатым, но насчет обхождения безо всего была с мамой согласна. Она не знала, как называется то, без чего в жизни обойтись нельзя, но точно знала, что это не деньги, не еда и даже не вино в час тоски.

Маруся села за столик, задвинутый в неглубокую нишу. Она не понимала, что произошло. То есть все было, конечно, понятно: она ушла от мужчины, потому что он повел себя с нею по-хамски. Она другого не понимала – того странного смещения мира, которое случилось мгновенно, буквально в одну секунду, в ту самую, когда Толя с пьяной отчетливостью проговорил, что она должна знать свое место, и она поняла, что перед нею стоит совершенно не тот человек, которого она знала целый год. Не тот, в которого она была влюблена до полного, счастливого самозабвения.

С детства живя среди маминых друзей, Маруся видела так много болезненных вывертов человеческой натуры, что удивить ее ими было вообще-то невозможно. И сейчас ее мучило даже не само по себе хамское Толино поведение, а другое: вот это мгновенное изменение мира – как будто между нею и мужчиной, без которого она только что не мыслила своей жизни, вдруг появилось особенное, искажающее стекло. Эта мгновенность испугала ее, потому что, значит, так может произойти в любую минуту, и произойти со всем, из чего состоит жизнь? Вот только что ты любила человека, жить без него не могла, а секунду спустя смотришь на него и уже не понимаешь, как могла его любить, как могла жить с ним, совершенно тебе чужим, и знаешь, что пяти минут не проведешь с ним больше под одной крышей... Наверное, это какой-то неизбежный, какой-то главный закон жизни – вот эта мгновенная перемена взгляда? Но как же жить, как любить, зная, что это неизбежно?

– Милая девушка, видно, совсем у вас дела плохи, – вдруг услышала Маруся.

От неожиданности она чуть не выронила стакан с минералкой. Хотя что такого уж неожиданного? Просто задумалась и не заметила, как за ее столик уселся какой-то человек. А теперь этот человек зачем-то обращается к ней, но этому тоже удивляться не приходится, потому что если не хочешь, чтобы к тебе обращались посторонние, то сиди дома на кухне, а не в богемном клубе.

– Почему вы так решили? – пожала плечами Маруся.

– Потому что у вас в глазах такое отчаяние и смятение, как будто вы не воду пьете, а чистый спирт.

– Может, я и пью спирт, – заметила Маруся. – Он же на вид от воды не отличается.

– Уж спирт с водой я как-нибудь не перепутаю, – улыбнулся ее неожиданный собеседник. – Ни на вид, ни на цвет, ни, естественно, на вкус. Разве по мне не заметно? – Он кивнул на стакан водки, стоящий перед ним, и по-особенному сморщился – так, что многочисленные складки на его лице сложились в ужасно смешную гримасу. – Я в одну женщину был безнадежно влюблен и знал, что безнадежно, но расстаться с ней не мог. А знаете почему? Потому что глаза у нее были – чистый спирт. И на цвет, и на ощущение.

Невозможно было представить женщину с глазами цвета спирта, но он сказал об этой женщине так, что Маруся представила ее мгновенно. Хотя, если бы ей пришлось нарисовать эти глаза, она не знала бы, какую выбрать краску.

– И что, не расстались? – улыбнулась она.

– Расстался, милая, расстался.

– Ничего я не милая, – сердито сказала Маруся.

Да что же это такое, неужели с ней иначе как снисходительным тоном и разговаривать нельзя? Как... с воробьем каким-то!

– Кто это вам сказал? Очень даже милая. Глаза у вас карие, глубокие, а в глазах золотые огоньки, а в них вся милота и есть.

– Как смерть у Кащея Бессмертного. – Маруся все-таки произнесла это сердитым голосом, хотя его слова показались ей приятными; она ни от кого не слышала о себе ничего подобного. – Иголка в яйце, а яйцо в утке, а утка еще в чем-то там запрятана.

– Вы зря стараетесь выглядеть сильной. Если женщина такая, знаете, палец в рот не клади, то это сразу видно. И если не такая, тоже не скроешь.

– А я, по-вашему, слабая?

– А что вас так обижает? Между прочим, по всем социологическим опросам, сильных людей в любом обществе не больше десяти процентов. И ничего, остальные девяносто прекрасно себя чувствуют. Выполняют волю сильных и живут припеваючи.

– Сильный человек, надо думать, это вы, – усмехнулась Маруся. – И в ближайшие пять минут вы мне начнете излагать свою волю.

– Боже упаси! Я человек пожилой, старомодный. Поэтому в ближайшие пять минут я вам просто представлюсь. Имя у меня прямо из анекдота – Петр Иванович Сидоров. Будем знакомы.

– Мария, – вздохнула Маруся. Куда было деваться от его вежливости? К тому же он в самом деле был немолод, поэтому послать его подальше, как назойливого мальчишку, было как-то неловко. – Мария... Климова.

– Маруся Климова? – обрадовался Петр Иванович. – Надо же, а я думал, смешнее, чем мое, имени не бывает!

– И ничего смешного, – буркнула Маруся. – Вы Петр Иванович Сидоров, я Мария Павловна Климова. Что тут такого?

– Весь вечер на манеже Маруся Климова! – воскликнул он. – Звучит, а?

– При чем тут манеж? – удивилась она.

– Манеж тут при том, что я на нем работаю. Я клоун, – торжественно объявил Петр Иванович. – В Цирке на Цветном бульваре. И вы меня там наверняка видели.

– Я в цирке была в восемь лет, – пожала плечами Маруся. – Может, тогда вас и видела. Но не запомнила.

– Быть не может, чтоб не запомнили, – обиделся клоун. – Значит, я в тот раз не работал. Ну да ладно, Маруся Климова, сейчас не обо мне. У вас, я вижу, что-то печальное в жизни случилось. И что же?

– Не случилось, а произошло, – невесело улыбнулась Маруся. – Случается то, что случайно. А со мной все закономерно.

– Так что, что? Любимый бросил?

Вообще-то Маруся не испытывала той потребности, которую испытывают в тяжелые минуты жизни многие люди: изливать душу незнакомому человеку. Но этот человек со смешным лицом, полностью состоящим из подвижных морщин и складок, почему-то вызывал именно такое, несвойственное ей желание: рассказать, что с нею случилось. Тем более что он сам же об этом и спросил.

– Не бросил, – вздохнула Маруся. – Я от него сама ушла. Но дело не в этом.

– А в чем?

– В том, что он как-то... в одну секунду перестал быть любимым, понимаете? Я его очень-очень любила, просто ужасно. – Маруся даже зажмурилась. – И вдруг все исчезло. Я думала, так не бывает, и вдруг так стало. И мне стало очень плохо.

– Если бы я был психоаналитиком, – сказал Петр Иванович, – таким, знаете, серьезным специалистом, то посоветовал бы вам разобраться в своих чувствах. Так ли уж вы его любили, правда ли разлюбили, не захотите ли вскоре к нему вернуться, ну и так далее. Но поскольку я не серьезный аналитик, а клоун и легкомысленный человек, то я вам другое посоветую: плюньте и забудьте.

– Спасибо за совет, – улыбнулась Маруся.

– Зря смеетесь. Вам сколько лет, восемнадцать есть уже?

– А что, не похоже? Могу паспорт показать.

– Мне твой паспорт без надобности. Просто подумай: а чего ты вообще-то хотела? В детские годы встретить человека и с ним одним всю жизнь прожить? Да это же скука смертная, Маруся Климова! В твоем возрасте женщина должна менять мужчин как перчатки.

– Я не ношу перчатки, – сказала Маруся. – Мне в них рукам тесно.

– Необычная ты девочка, – покрутил головой клоун. – Нет, ей-богу, даже для меня необычная, хоть я всяких навидался. Тебе ночевать-то есть где? – деловито поинтересовался он.

– Есть, – торопливо соврала Маруся.

Не хватало еще, чтобы он позвал ее переночевать у него в кровати!

– А то можешь у меня переночевать, – без лишней оригинальности предложил клоун. – В гардеробной. Ну, в цирковой гримерке. – И догадливо добавил: – Не бойся. Я, деточка, давно уже заслуженный импотент по причине душевной любви к алкоголю. Так что твои молодые прелести мне без надобности.

– Тогда зачем приглашаете?

– Да просто так! – засмеялся он. – А что, ты все делаешь только с великой целью? Понравились мне твои золотые глазки, вот и хочу выручить по-дружески.

Может, он врал, как, Маруся знала от мамы, всегда врет мужчина, чтобы получить в свое распоряжение приглянувшуюся женщину. А может, и не врал. Что мужчина может не врать, Маруся знала уже не от мамы, а от Сергея. Он никогда не говорил с нею об этом – он просто не врал ей, и потому она знала, что так тоже бывает.

– Вообще-то это кстати, – вздохнула Маруся. – Ночевать мне и правда негде.

– Приезжая?

– Из ближнего Подмосковья.

– Родителей нет?

– Родители... есть, – после некоторой заминки сказала Маруся. – Но я к нему идти не хочу. То есть не могу, потому что... В общем, не могу.

– Да не смущайся ты, – пожал плечами клоун. – Поссорилась с папашей, ничего особенного, с кем не бывает. Пошли. – Он махом допил водку и поднялся из-за стола. – Устала ты, вид заморенный. Тебе выспаться надо, а потом уж планы строить.

0

69

Глава 3
Гардеробная, в которую клоун Сидоров привел Марусю, сначала показалась ей обычной комнатой. Ну, или не более необычной, чем любая художественная мастерская, которых она перевидала немало. В мастерских во множестве стояли мольберты и пахло красками, а здесь стояли какие-то пестрые ящики, висели разноцветные костюмы и пахло... А вот пахло здесь чем-то особенным, неопределимым, и от этого непонятного запаха Маруся почувствовала, как что-то вздрагивает у нее в сердце. Она немножко удивилась этому, потому что, когда она была маленькая и Сергей повел ее в цирк, то ничего подобного она не испытала. Было красиво, ярко, шумно, но чтобы сердце замирало – такого не было совсем.

В цирк он повел ее через месяц после того, как впервые переночевал у мамы. Каждый день этого месяца Маруся ожидала, что вот сегодня Сергей наконец скажет: «Все, Мурка, больше я к вам не приеду». Или вообще ничего не скажет, просто не приедет, и все. Нервы ее были напряжены, ночами она плакала, и все красивые предметы, которые он дарил – книжки, куклы, краски в деревянном сундучке, – казались ей такими же призрачными, как все красивые места, в которые он ее водил, – театр, или сияющий темным золотом ресторан «Метрополь», или вот этот Цирк на Цветном бульваре, которого она почти не запомнила со всеми его яркими огнями и необычными запахами.

Теперь все было по-другому. И, может, не стоило удивляться, что запах цирка на этот раз взбудоражил ее воображение.

– Вот здесь и располагайся. – Петр Иванович обвел свои не слишком просторные владения широким приглашающим жестом. – Диванчик хоть и старый, но много счастливых снов на нем увидено, авось и ты не заскучаешь. – И, заметив на Марусином лице улыбку, поинтересовался: – Что смеешься?

– Нет, ничего... Просто я как Каштанка, – объяснила она. – Каштанка потерялась, ее подобрал на улице старый клоун и научил выть под дудочку.

– Я тебя в кафешке встретил, а не на улице.

– Неважно. Все равно же подобрали.

– Утро вечера мудренее, – вздохнул он. – Банальность, но чистая правда. Завтра сама убедишься.

Петр Иванович ушел. Маруся огляделась. Все-таки эта гардеробная отличалась не только от обычных комнат, но и от художественных мастерских. Она даже поняла, с чем связано это ощущение: в гардеробной было много предметов, явно предназначенных для чего-то необычного. На тумбочке в углу лежали сразу три таких предмета – огромный, с человеческую голову, зуб, бутылочка для кормления младенцев, в которую могло бы поместиться не меньше двух ведер молока, и блестящие ножницы метровой длины. При виде зуба Марусе стало немного не по себе: в ее собственном боковом зубе давно уже появилась дырка, она в очередной раз опасливо пощупала ее языком. Но вообще-то и бутылочка, и ножницы, и даже зуб были не страшные, а смешные, потому что какие-то... преувеличенные. Не только по размеру.

Маруся выключила свет и легла на узкий, застеленный старым восточным покрывалом диван. Но уснуть она не могла. Хоть Петр Иванович и решил, что она устала, но она-то знала, что уставать ей было совершенно не от чего. Весь год она жила такой жизнью, которую мама наверняка назвала бы невыносимо скучной, а Маруся считала счастливой. А ведь ни от скуки, ни от счастья не устают. Значит, и от жизни, которую она вела целый год, устать было невозможно. И вот все кончилось, и даже не кончилось, а как-то... вернулось на круги своя; именно так назвала это мама, когда рассталась с Сергеем.

Марусина жизнь тоже вернулась на круги своя. Она снова была одна.

«И хорошо, – подумала она, разглядывая разводы на потолке. Разводы получились, наверное, оттого, что комнату залило сверху, но выглядели они как загадочные знаки. Или как линии на ладони. – Бывают же люди, которые всегда одни. И они самые талантливые!»

Последние слова она подумала так, как будто проговорила вслух с отчаянной запальчивостью.

Про то, что жизнь самых талантливых людей проходит в одиночестве, Маруся с детства слышала от мамы.

– Только глупые клушки боятся одиночества, – говорила Амалия. – Если женщина хоть что-нибудь собой представляет, оно для нее неизбежно.

Маруся точно знала, что ничего собой не представляет, но почему-то получалось так, что, как только ей удавалось убежать от одиночества, оно догоняло ее снова. Одиночество было для нее в самом деле почему-то неизбежно, это надо было осознать и к этому надо было привыкнуть, иначе оставалось только сойти с ума или выпрыгнуть в окошко. Ни сходить с ума, ни прыгать в окошко Маруся не хотела.

В таком состоянии, как сейчас, следовало, конечно, заняться медитацией. Все мамины друзья так делали, если им надо было решить какую-нибудь проблему или, наоборот, об этой проблеме забыть. То, что сама она совсем не умела медитировать, Маруся считала еще одним признаком своей заурядности, хотя Сергей и говорил ей, что это умение не входит в число необходимых человеческих качеств. Правда, когда она стала жить с Толей, то о медитации забыла вовсе. Толя снисходительно улыбался, когда слышал про что-нибудь подобное, и эта снисходительность его улыбки не обижала Марусю, а, наоборот, придавала уверенности в себе. То, что Толя считал медитацию бабским баловством, делало Марусин взгляд на саму себя не таким унылым.

Воспоминание о Толе пришло совсем некстати. Да, ее поразило то, как мгновенно, в самом деле во мгновение ока, он стал ей чужим. Но говорить об этом со старым клоуном было одно, а думать о том же в одиночестве, разглядывая темные разводы на потолке, – совсем другое.

Но Маруся все-таки думала, и весь этот долгий год – счастливый год, незачем было себя обманывать! – протекал по темным разводам у нее над головой, как река, в которую никогда ей больше не войти.

Идти на выпускной вечер Маруся ужас как не хотела.

– Анна Александровна, не надо ничего покупать. Я лучше не на выпускной, а на следующий день в школу схожу. Думаете, мне без парадного платья аттестат не выдадут? – говорила она.

– Думаю, выдадут. – Жена Сергея была спокойна, как ива в тумане. – Но еще, я думаю, не будет ничего плохого, если этот вечер тебе запомнится.

– Мне не хочется идти.

Она специально сказала это решительным тоном, на который Анна Александровна должна была наткнуться как на безусловную преграду. Прожив в доме Ермоловых год, Маруся успела понять, что эта женщина никогда не переступает черту, за которую ее не хотят пускать. Однажды, например, Маруся слышала, как она спросила у Сергея:

– Ее мама не говорила тебе, от кого родила Марусю?

Сергей промолчал – просто не ответил, и все. И Анна Александровна больше не спрашивала. Известно ли Сергею, от кого она родилась, Маруся и сама не знала. Но то, что его жена никогда не станет ломиться в дверь, которую перед нею закрывают, она с тех пор узнала наверняка.

Это было удобно. Маруся не собиралась откровенничать с Сергеевой женой.

Она и сама не понимала, почему это так. Вернее, наоборот: умом она прекрасно понимала, что такая женщина, как Анна Александровна Ермолова, заслуживает одного только восхищения. Муж привел в дом совершенно постороннюю девчонку, и даже не постороннюю, а дочку своей бывшей любовницы. Характер у девчонки не сахар – замкнутая, невеселая, настороженная. И вот эта женщина, которой и так, наверное, нелегко далась восьмилетняя мужнина связь, возится с такой девчонкой, и устраивает ее в школу, и берет ей репетиторов, потому что последние полгода той было не до учебы и она запустила все предметы, да и прежде была не слишком прилежной ученицей, да и тураковская школа сильно отличалась от московской... И покупает этой неприветливой девчонке красивые платья, и осторожно спрашивает, почему у нее по утрам опухший нос и глаза заплаканные... Всем этим, безусловно, надо было восхищаться. Но Маруся не восхищалась, а изо всех сил старалась держать Анну Александровну на расстоянии.

Ну а если не умом, а чувствами – она, конечно, знала, почему это так. Точнее, помнила, как поразила ее эта женщина, когда она увидела ее впервые. И даже не сама она поразила – во внешности Анны Александровны не было ничего, что могло бы поразить воображение. Она была самая обыкновенная: сорокалетняя, стройная, русоволосая и сероглазая, очень просто и, наверное, очень недешево одетая. Женщина как женщина, ничего особенного. Разве что вкус у нее был особенный, отмеченный такой утонченностью, которой Маруся никогда прежде не знала. Она поняла это, когда однажды увидела в ее спальне букет. Это был простой букет из полевых цветов, но он был составлен так, что сразу притягивал и взгляд, и воображение. Даже ковер на полу был куплен, казалось, не сам по себе, а в тон этому неяркому букету.

Но все-таки Марусю поразил в Сергеевой жене, конечно, не ковер и не букет, а совсем другое... Глядя в спокойные глаза Анны Александровны, она вдруг поняла, что эта женщина была в жизни Сергея всегда. Конечно, Маруся и раньше прекрасно знала, что у маминого любовника есть семья – жена, сын, мать. Но все, что было связано с его семьей, являлось для нее такой же абстракцией, как его работа. Он уезжал на работу и уезжал к семье, это было для Маруси одно и то же, и она знала, что Сергей обязательно приедет со своей работы и от своей семьи в Тураково, не завтра, так послезавтра. При этом его приезды не становились для нее привычным делом, а оставались счастьем, потому что она знала и другое: Сергей ее, Марусю, любит, в этом их настоящая, их общая жизнь и состоит, а все остальное неважно.

И вдруг так неожиданно, так сильно она поняла: вот с этой женщиной, которую она за восемь лет увидела впервые, тоже проходила его жизнь, и это было так же необыденно, так же важно для его сердца, как все, чем была для него Маруся. Этого невозможно было не понять сразу, заметив, как Сергей смотрит на свою жену. Счастье стояло у него в глазах, простое и очень сильное счастье, а не то мучительное и безоглядное выражение, которое появлялось в них при виде Амалии.

Такого болезненного удара ревности Маруся не испытывала в своей жизни никогда. Она так растерялась, поняв это, что в первую же ночь хотела сбежать из ермоловской квартиры, притом хотела так сильно, что готова была вылезти в окно, хотя квартира находилась на шестом этаже да и бежать ей было вообще-то некуда.

Он привел ее в свой дом, в свою настоящую жизнь, это, Маруся понимала, было знаком самой большой любви и доверия. Но, понимая это, она чувствовала себя так, словно Сергей ее предал. И ничего не могла с собой поделать. И не подпускала к себе Анну Александровну.

Так что ей, пожалуй, удалось бы отбояриться и от выпускного вечера, если бы Сергей случайно не услышал про это мероприятие в машине по радио и не настоял, чтобы Маруся на него пошла.

– Если бы ты маленькая была, я бы не настаивал, – сказал он. – Но ты же уже большая, Мурка. Думаешь, всю жизнь тебя будут окружать только те люди, с которыми тебе легко и хорошо?

– Не думаю... – пробормотала Маруся.

А как бы она могла такое думать? Кроме Сергея, на свете вообще не было людей, с которыми ей было бы легко и хорошо. Даже с покойной бабушкой Дашей. Та, конечно, любила внучку, но любовь к ней была в бабушкиной жизни не на первом, не на втором и даже не на каком-нибудь пятом месте. Бабушке просто некогда было думать о таких неважных вещах, как любовь, потому что не только все ее время, но и все мысли занимало хозяйство. А Маруся ведь в отличие от козы и поросенка могла сама о себе позаботиться, да если бы и не поела вовремя, то визжать и блеять от этого не стала бы. Бабушка хлопотала по хозяйству с утра до вечера, но при этом хозяйство почему-то все равно выглядело запущенным и бестолковым: дом, казалось, вот-вот должен был завалиться набок, по двору были разбросаны прохудившиеся ведра, выцветшие тряпки и гнилые доски, коза давала мало молока, куры почти не неслись, поросята плохо набирали вес или вовсе дохли... Мама не обращала на это внимания – говорила, что на такую чушь вообще стыдно тратить жизнь. Марусе было жалко бабушку, но легко и хорошо с ней все-таки не было.

– А раз не думаешь, значит, надо привыкать к общению с разными людьми, – сказал Сергей. – Для начала в тех ситуациях, когда тебя по-настоящему обидеть не могут и есть кому тебя подстраховать.

Конечно, выпускной вечер был именно такой ситуацией. Одноклассники из новой школы сторонились ее, но всерьез не обижали – не считать же обидой мелкие шпильки со стороны девчонок и полное равнодушие со стороны мальчишек. Она была для них чужая, вот и все. А если бы кому-то вздумалось обидеть ее всерьез, то Сергей всегда ее защитил бы, это Маруся знала. Она прекрасно помнила, как, когда ей было четырнадцать лет, он без всяких просьб забрал ее из дорогого, очень престижного летнего лагеря, куда сам же и отправил, – забрал потому, что каким-то загадочным образом догадался, что ей там тоскливо и одиноко.

Выпускной отмечали в школе. Ермоловский дом стоял на Малой Дмитровке, а школа совсем рядом, в Старопименовском переулке. Сергей говорил, что эта школа описана в книге «Два капитана», но Марусе в это как-то не верилось. Хотя, наверное, просто все очень сильно изменилось с тех пор, когда в этой школе учился Саня Григорьев.

Выпускное платье Маруся купила себе сама. Она увидела это платье случайно и попросила на него денег, сказав, чтобы Анна Александровна больше ничего для нее не искала.

– Оно недорогое, – объяснила Маруся. – И босоножки у меня к нему есть, можно не покупать.

Платье и не могло быть дорогим – его продавала старушка в подземном переходе. Оно было связано из разноцветных ниток мулине и напоминало пеструю рыболовную сеть; под него надевался чехол из ткани, которая, старушка сказала, называлась сатин. Вообще-то платье понравилось Марусе в основном своей нелепостью – она купила его себе же самой назло. А босоножки из разноцветных кожаных шнурков когда-то сплел ей мамин приятель, престарелый хиппи.

Но Анна Александровна решила, что Марусе просто хочется выглядеть оригинальной. Она так и сказала Сергею, которому платье показалось диковатым:

– Сережа, она ведь еще подросток. Ну что такое семнадцать лет? Конечно, ей хочется пооригинальничать. Повзрослеет, и все это пройдет.

Разговаривали они на кухне. Сергей приехал с работы почти ночью, поэтому Анна Александровна думала, что Маруся уже спит и ничего не слышит. Но Маруся как раз вышла в туалет и чуть не заплакала, услышав эти слова про оригинальничанье и, главное, поняв, что Сергей с ними согласен.

Мир видел ее со стороны совсем другою, чем она сама видела себя изнутри. Может, если бы Маруся замечала у себя внутри что-нибудь такое же необычное, яркое, притягательное, что было в маме, то не слишком расстраивалась бы от такого несовпадения внешнего и внутреннего взглядов. Но она-то знала, что ничего особенного в ней нет. Аттестат со сплошными троечками совпадал с нею на сто процентов, хоть в пестром платье его получай, хоть в черно-белом.

Маруся затолкала аттестат поглубже в вязаную сумку – старушка продала ее в придачу к платью – и выскользнула из школы сразу же по окончании торжественной части выпускного, не дожидаясь начала гулянки. Домой, то есть к Ермоловым, идти сейчас было нельзя. Конечно, прийти туда можно было когда угодно, но Марусе не хотелось, чтобы Анна Александровна догадалась, что она сбежала с выпускного вечера. Она вспомнила, как заглянула однажды в ермоловский семейный альбом и увидела фотографию их сына Матвея. На фотографии он был совсем маленький, чуть старше года. Между глазом и виском у него был наклеен длинный пластырь.

– Это он в смородиновый куст упал, – сказала Анна Александровна, заметив Марусин взгляд на фотографию. – Матюшка с детства непоседливый. И совершенно бесстрашный...

При этих словах ее лицо помрачнело, и Маруся догадалась, почему. Матвей был сейчас в армии, ушел он туда, не спрашивая родительского согласия, – просто ушел, и все. И служил в Средней Азии, на границе с Афганистаном, и, конечно, Анна Александровна все время думала о нем и вряд ли радовалась его бесстрашию... Сережин сын был совсем не такой, как Маруся, он уж точно не сбежал бы с выпускного вечера из-за того, что все его сторонятся. Да и зачем бы ему было сбегать, он-то наверняка не чувствовал себя среди одноклассников белой вороной. Думать об этом, так сильно от нее отличающемся, Матвее ей было так же неприятно, как жить в комнате, в которой он жил в детстве.

Досматривать альбом она тогда не стала – поскорее захлопнула и больше никогда не открывала. Она была лишней в жизни Ермоловых, и вся выдержка Анны Александровны не могла этого скрыть.

Сетчатое платье оказалось нелепым во всех отношениях: Маруся замерзла через час бессмысленного хождения по улицам. Вопреки традиции, согласно которой после прекрасной ночи выпускного бала должен был наступить такой же прекрасный летний рассвет, уже с вечера начал накрапывать дождь. К полуночи он превратился в ливень. Маруся в это время как раз брела по Рождественскому бульвару и вымокла до нитки, пока добежала до темнеющего на углу монастыря. На воротах висел замок, но мокрая как мышь Маруся сразу заметила в заборе узкую дырку и мышью же в нее проскользнула.

Она стояла под козырьком, который нависал над входом в монастырский подвал, перед ней сплошной стеной стояли блестящие дождевые струи, и она думала, что вся ее жизнь состоит из сплошных несуразностей, из каких и должна состоять жизнь совершенно никчемного человека.

– Ну че, работаешь?

От неожиданности Маруся чуть не упала в дверь, которая незаметно открылась у нее за спиной. Но упасть она не успела: кто-то схватил ее за плечи и потянул вниз по ступенькам. Маруся вскрикнула, но, наверное, голос у нее отсырел от дождя: вскрик прозвучал не громче, чем скрип закрывающейся за нею двери.

Хорошо, что хиппарские босоножки были без каблуков – по крайней мере, она не переломала ноги, сбегая чуть ли не спиной вперед по крутой подвальной лестнице. Наконец Маруся почувствовала, что ее плечи уткнулись в какое-то препятствие, и остановилась.

Тускло горела голая лампочка, зловещие тени колыхались на темных стенах, и непонятно было, от чего тянет сыростью и холодом: от стен или от теней.

– Работаешь? – повторил человек, втащивший Марусю в это мрачное помещение.

– Н-не-ет... – пробормотала она, стараясь, чтобы не стучали зубы.

Человек оказался тощим, узкоплечим парнишкой, тоже похожим на тень. Выглядел он тщедушно, но в его взгляде было что-то такое, от чего Маруся поежилась сильнее, чем от подвального холода.

– Да ладно! – хмыкнул он. – Сколько?

– Что – сколько?

– Смотря что сделаешь. Если только отсосешь, много не получишь, а если в анус дашь, то побольше. Так как?

От неожиданности Маруся только теперь сообразила, что он принял ее за проститутку и выясняет расценки. Наверное, в этом не было ничего удивительного, но она не то что удивилась, а рассердилась так, что потемнело в глазах.

– Да пошел ты! – крикнула она и изо всех сил стукнула его кулаком в грудь.

– Ах ты, сука!.. – возмутился он и ткнул Марусю ладонью в лоб. Тычок оказался неожиданно сильным; она отлетела к стене. – Я с ней как с человеком, заплатить хотел, а она!.. Да ты у меня счас бесплатно во все дырки дашь!

– На хрен она тебе сдалась, Дрюня? – лениво протянул второй парень. – Половой гигант нашелся! Визг подымет, менты набегут – тебе это надо? Думай лучше, где на дозу взять.

Он сидел в углу на корточках и взирал на происходящее ленивым взглядом. Маруся наконец поняла, почему взгляд Дрюни показался ей таким пугающим: это был взгляд человека, совершенно себе не принадлежащего. Второй парень, наверное, тоже обкурился или обкололся, но на него наркотики подействовали расслабляюще, а на Дрюню, похоже, наоборот.

Оба они не выглядели бомжами, и это напугало Марусю больше, чем напугал бы запах мочи или еще какая-нибудь примета их бездомности. Бомжи, по крайней мере, дорожили бы своим пристанищем, а эти молодые люди, похоже, оказались здесь случайно и легко нашли бы другой подвал, если бы в этом пришлось оставить труп...

– По башке стукну, визгу и не будет, – осклабился Дрюня. – Не сцы, Леха, доза от нас никуда не денется. Хоть попользуйся, пока телка бесплатная. А то тебя ж Маринка уже при всех импотентом обзывает! Позыришь, чего я с ней сделаю, сам по-всякому попробуешь – смотришь, и у тебя встанет.

Он процедил все это спокойно, сквозь зубы, и сразу же толкнул Марусю так резко, что она упала, больно стукнувшись коленками о грязный пол. На его лице застыла улыбка, такая же мертвая, как глаза. И, улыбаясь этой жуткой улыбкой, он стал неторопливо расстегивать штаны.

– Помоги-ите!..

Маруся услышала свой крик словно со стороны и ужаснулась тому, как тихо он прозвучал.

«Надо было «пожар» кричать, – совсем уж глупо мелькнуло у нее в голове. – Просто так помогать никто же не будет...»

Она вскинула глаза на висящую под низким потолком голую лампочку так, словно из ее тусклого света могло чудом материализоваться что-нибудь спасительное. Но лампочка, конечно, ничего спасительного в себе не таила. Только покачнулась и замигала, обещая вовсе погаснуть.

И вдруг одновременно с этим миганием по Марусиной голове пробежал едва ощутимый ветерок. Конечно, он исходил не от лампочки, просто открылась входная дверь. Скорее всего, это явился очередной любитель наркоты и подвального секса, но Маруся, вскочив, бросилась ему навстречу так, словно с ним пришло спасение от всех неприятностей и ужасов, которые она сама себе устроила в жизни.

Видимо, она настолько съежилась и скукожилась, оказавшись в этом подвале, что человек, стоящий на пороге, ее даже не заметил. Во всяком случае, он огляделся и спросил:

– Ну, что у вас тут?

Его голос прозвучал для Маруси не как голос обыкновенного человека, а как трубный глас с небес.

– Я здесь! – воскликнула она; восклицание напоминало воробьиный писк.

И с чего она взяла, что ему не все равно, где она?

Но размышлять об этом было явно не ко времени. Маруся воробьем же взлетела по лестнице и с разбегу ткнулась лбом в грудь мужчины, стоящего на верхней ступеньке. Грудь была такая твердая, что ей показалось, будто она ударилась о скалу – даже искры из глаз посыпались.

– Ага, вот ты куда делась. – Он усмехнулся в усы. – А я уж подумал, кирпич мне на голову упал, глюки пошли. Только что была девчонка, и как дождем ее смыло. Это ты «помогите» кричала?

– Я! – вскрикнула Маруся. – Можно, я с вами отсюда уйду?

– Да пожалуйста. – Даже в тусклом свете было видно, какая открытая и простая у него улыбка. – Если твои кавалеры не против.

– Они не... – начала было Маруся.

Но Дрюня перебил ее.

– Ты че, мужик, оборзел? – процедил он. – Кто телку снял, мы или ты? Хочешь забесплатно ее поиметь?

– Денюжку плати и пользуйся, – подал голос Леха.

Видимо, размышления о том, где взять денег на дозу, не покидали его ни на минуту.

– Во! – хмыкнул Дрюня. – Денюжку – это правильно. Погоди, она сначала мне отсосет, а потом можешь забирать. Только учти, она малолетка, это тебе дорого встанет. – И, не дождавшись ответа, добавил убедительным тоном: – Прикинь, кассета педофильская и то бешеных денег стоит, а тут живая девка.

– Денег? – задумчиво переспросил мужчина. – Что ж, бесплатно только кошки сношаются...

У Маруси похолодело в груди. Хотя чему было удивляться? Кто должен был появиться в этом жутком подвале, ангел небесный? Она беспомощно оглянулась. Внизу лестницы стоял, ухмыляясь, Дрюня с бессмысленными, как бельма, глазами.

– Стой тут, – распорядился ее несостоявшийся спаситель. И прикрикнул: – Да не реви ты, не создавай шум!

Маруся и не думала реветь. Ее страх незаметно перешел в тоску, а тоска в уныние.

«Не убьют же, наверное, – вяло подумала она. – Сделают, что хотят, и отпустят. Или не отпустят...»

Ей вдруг стало все равно, что сделают с ней эти люди и что с ней будет потом.

Тем временем мужчина отодвинул ее в сторону и неторопливо спустился по ступенькам. В самом деле, не сверху же ему было бросать деньги... Но уже через секунду он повел себя вовсе не так, как предполагала Маруся. Он коротко, без замаха, ударил Дрюню в грудь. Тот глухо ухнул, покачнулся, отшатнулся и, неловко взмахнув руками, упал на спину.

– Достаточно? – тем же спокойным тоном поинтересовался мужчина. – Или на педофильскую кассету добавить?

Дрюня не ответил – скорчившись на полу, он заходился кашлем и даже не пытался встать.

– Я ничего, – торопливо проговорил из угла Леха. – Если денег нет, можешь так ее забирать.

– А если есть?

– Тоже забирай. Я ж ничего, мужик, я думал...

– Пусть лошадь думает, у нее голова большая, – перебил его мужчина. – А у тебя еще думалка не выросла. Пошли, девушка. Видишь, кавалеры не против.

Маруся не знала, сколько времени провела в подвале. Ей показалось, целую вечность. Может, просто оттого, что дождь успел кончиться. Но скорее оттого, что, когда она выбралась на улицу, мир показался ей изменившимся до неузнаваемости.

Он был прекрасен. Он сиял волшебными уличными фонарями, переливался огнями в глубине мокрого асфальта, гладил щеки теплым влажным воздухом и распирал грудь счастьем.

– Купи козу, – усмехнулся, покосившись на Марусю, ее спутник. – Знаешь такой анекдот?

– Не-а, – широко улыбнулась Маруся. – Он про что?

– Да ладно, потом расскажу, – махнул рукой тот. – Тебя как зовут?

– Мария.

– А меня Анатолий. Что ж ты, дева Мария, ночью одна шляешься? Или ты уже не дева? – хохотнул он.

– Ну... – смутилась Маруся. – У меня просто был выпускной вечер, а я...

– Выпускной? – удивился Анатолий. – Вроде бы на выпускной белое платье полагается. Туфельки там всякие, рюшечки. Или теперь по-другому?

Он кивнул на Марусино платье. Теперь, когда оно промокло, она выглядела в нем как рыба, только что вытащенная из воды, но еще не вынутая из сачка.

– Я не знаю, – вздохнула Маруся. – Я просто дура. Извините.

В ответ на эти, безусловно, дурацкие слова Анатолий расхохотался. Смех у него был вовсе не обидный – наверное, потому, что он совсем не скрывал своих чувств, все они читались на его широком лице. Это были очень ясные чувства.

И, глядя на это лицо, которое смеялось все – и рот смеялся, и голубые глаза, и даже крупноватый, картошкой, нос, – Маруся почувствовала, как сквозь ее сердце словно ветерок прошел. Прошел и мгновенно выдул все, что тяжестью лежало на душе весь этот год, а может быть, и всегда: сознание своей никчемности, неловкости, отдельности от правильной и нужной жизни окружающих людей.

– Да-а, дева Мария, не соскучишься с тобой!.. – сквозь смех проговорил Анатолий. – Дура, значит? Так ведь дуракам везет, знаешь такое правило?

Маруся только плечами пожала. Она хотела сказать, что, наверное, является исключением из такого правила, но вдруг подумала, что эти слова будут неправдой. Все, что до сих пор происходило или не происходило в ее жизни, вряд ли можно было назвать невезением. Ведь в своем невезении сам человек не виноват, а во всех глупостях, которые с ней то и дело случались, она вот именно сама была виновата. Как сегодня – ну кто ее заставлял вместо выпускного бала бродить по ночному городу, да еще в этом дурацком платье?

– Ты где живешь? – спросил Анатолий. – Ну, мама-папа твои где?

Судя по его последнему вопросу, Маруся выглядела в его глазах не просто дурой, а малолетней идиоткой.

– Спасибо, – снова вздохнула она. – Я сама дойду домой.

– А может, я тебя и не собираюсь домой отводить? – прищурился Анатолий. – Может, я для того насчет мамы-папы интересуюсь, чтоб тебя, наоборот, из дому похитить? Со всеми вытекающими последствиями...

– Я с вами не пойду, – поспешно сказала Маруся. – Я не хочу!

Но, произнеся эти слова, почувствовала, что говорит неправду... Она вот именно хотела пойти с этим человеком. И готова была пойти с ним куда угодно.

Это было так странно, что Маруся даже головой потрясла, словно надеялась вытрясти из нее какой-то непонятный сор. К ней меньше всего подходили слова «душа нараспашку», ей нелегко было даже просто спросить у незнакомого человека на улице, как куда-нибудь пройти. А сейчас она стояла как раз на улице и как раз с совершенно незнакомым человеком и готова была идти с ним куда угодно.

– Да не бойся ты. – Анатолий улыбнулся в светлые усы. – Я что, правда на педофила похож? Сейчас машину поймаю и отправлю тебя домой. Смотри, мокрая вся, так и воспаление легких недолго схватить.

– Не надо машину, – смущенно пробормотала Маруся. – Мне на Малую Дмитровку, пешком пять минут.

– Ну, раз пять минут, тогда пошли пешком. Где твоя Малая Дмитровка? Сами мы не местные, – снова улыбнулся он, – улицы ваши московские плохо знаем. – И предложил, подставляя согнутую бубликом руку: – Хватайся. А то, понимаешь, ничего с собой поделать не могу: шаг у меня широкий, ну и получается, что девушкам за мной как собачонкам приходится бежать. Или как гарему за баем каким-нибудь. «Белое солнце пустыни» смотрела? Давай, давай, хватайся. Чтоб не отставать.

Маруся неловко просунула руку ему не под руку, а куда-то под мышку. Руке сразу стало тепло, а душе так хорошо и легко, что Маруся даже зажмурилась. Под ее ладонью перекатывались его мускулы, она чувствовала, какие они мощные и какие вместе с тем... ласковые, да, не пугающе мощные, а вот именно ласковые, надежные. Надежность просто исходила от этого человека, она была так же отчетлива, как запах табака и коньяка. Коньячный запах почему-то всегда казался Марусе тревожным, как и густой, прозрачно-медный коньячный цвет. Но сейчас и это было совсем не так. Она осторожно повернула голову и втянула носом воздух. Тревогой от Анатолия не пахло.

– А откуда вы приехали в Москву? – спросила Маруся.

Ей почему-то показалось, что невежливо об этом не спросить, раз он сказал, что не местный. К тому же ей правда хотелось знать о нем все-все. Любая мелочь, связанная с ним, вдруг показалась ей невероятно важной – такой важной, что важнее ничего и не было в ее жизни.

– Родом-то я из Сибири. А в Москву откуда... Да побросала меня жизнь. Человек я был военный, подневольный, начальство скомандует – айда-пошел, и все дела.

– А почему «был»?

– Потому что надоело как ванька-встанька жить. Все думал, времени вагон, все на потом откладывал, а как оглянулся – мама дорогая, жизнь-то проходит, а что я видел? Ну и все, документы собрал – мне за «горячие точки» особый стаж шел – и на пенсию.

– На пенсию? – удивилась Маруся.

– Что, не похож на пенсионера? – усмехнулся Анатолий. – Военная же пенсия, не по старости. Хотя лет мне, между прочим, тоже порядочно. Завтра тридцать шесть стукнет.

– Поздравляю, – улыбнулась Маруся.

– Заранее не поздравляют, – покачал головой он. – Я после Афгана знаешь какой суеверный?

– Но завтра же я вас не увижу...

Эти слова вырвались у нее случайно – просто это было первое, о чем она подумала. И скрыть своих мыслей не сумела. Мама всегда говорила, что Маруся странная: до глупости доверчива, но при этом никогда не поймешь, что у нее на уме. Мама избегала слов «на душе», считая их слишком патетическими, но нетрудно было догадаться, что она имела в виду именно это.

– Почему? – искренне удивился Анатолий. – Захочешь – увидишь. Соседи же, считай. Я тут, на Рождественском бульваре, квартиру снимаю.

Только теперь Маруся заметила, что одет он по-домашнему, в синие спортивные штаны и клетчатую рубашку навыпуск.

– За сигаретами вышел, – поймав ее взгляд, объяснил Анатолий. – Смотрю, какое-то пятнышко под дождем бежит. Как солнечный зайчик, – улыбнулся он. – Хоть солнца и нету. Ну, мне и стало любопытно: куда такое пятнышко направляется? А его, оказывается, в подвал потянуло.

– Меня не потянуло... Это случайно получилось.

– Короче, дева Мария, – решительно сказал он, – если будет желание, милости просим завтра на рюмочку чаю. По Рождественскому угловой дом, как раз напротив твоего любимого подвала. Пятый этаж, квартира направо. Вопросы есть? Вопросов нет.

Он проводил ее не только до подъезда, но даже до самого лифта. Когда двери лифта уже открылись, он похлопал ее по плечу и сказал:

– До завтра, малыш. Смотри, приходи.

И все время, пока лифт поднимал ее на последний этаж, Маруся чувствовала у себя на плече его снисходительное и ласковое прикосновение, а на лице – свою счастливую безмятежную улыбку.

Конечно, они просто не ожидали, что она вернется так рано. Или так поздно? Да какая разница! Они совсем не ожидали Марусиного появления, это было ясно. Иначе вряд ли они вот так сидели бы на кухне: он в расстегнутой рубашке, она у него на коленях, положив голову ему на плечо. Сергей был очень закрытый человек, это даже Маруся понимала, хотя по отношению к ней это его качество почти не проявлялось. И Анна Александровна тоже была сдержанной – догадаться о ее чувствах было вообще невозможно.

Только не сегодня.

Сегодня они разговаривали так, словно жить им осталось несколько минут и в эти несколько минут надо уместить все чувства, которые их переполняют, и сказать друг другу все, о чем прежде не говорили, и, главное, надо не отрываться друг от друга ни на секунду, слиться совсем, навсегда...

У Маруси были ключи, и она вошла в квартиру неслышно. Дверь, ведущая из прихожей в кухню, была притворена, но, как будто специально, светящаяся щель в этой двери оказалась прямо перед Марусей. Она вжалась в стену за вешалкой и невольно прислушалась к доносящимся из кухни голосам.

– Не можешь ты этого забыть, я понимаю. – Маруся никогда не слышала, чтобы Сергей говорил так взволнованно, так сбивчиво! – И я забывать не должен. Но я забыл, Анюта, милая, что же делать, если правда забыл? Как наваждение, как страшный сон... Страшный сон всю жизнь ведь не помнишь. Организм, наверно, защищается.

– Я думала, у тебя это солнечный удар был, Сережа, – еле слышно сказала Анна Александровна. – Помнишь, у Бунина рассказ?

– Я сначала тоже так думал, – помолчав, ответил он; голос прозвучал глухо. – Но довольно быстро понял: нет, иначе. Не солнечный удар, не любовь – наваждение, больше ничего. Я ведь каждое утро просыпался и думал: может, мне это все приснилось? И сразу: нет, не приснилось, но, может, этого больше нет, может, кончилось?.. А потом ее видел и понимал: ничего не кончилось, не выбраться мне из этой трясины. И все восемь лет так... Если б ты знала, как я себя ненавидел, последним ничтожеством чувствовал! Но оторваться от нее не мог. Как не свихнулся, не знаю. Понимал, что любви и помину нет, но скажи мне кто-нибудь: если еще хоть раз в постель с ней ляжешь, то сразу после этого тебя молния поразит, – и точно знал, что отвечу: пусть поражает. А почему так, непонятно. Прости, Анюта, не надо тебе об этом...

– Лучше говори, чем в себе держать...

– Не знаю я, что лучше. Одно знаю: каждый день должен Богу свечку ставить, что это кончилось. Хоть богомолец из меня сомнительный, – усмехнулся он. И добавил чуть слышно: – Я тебя люблю, Анюта. И всегда любил. Ты мне вправе не верить, но это так. Я как будто домой вернулся. Не в физическом смысле, вот в эти стены, а больше... Это непонятно?

– Это понятно, Сережа. – Анна Александровна улыбнулась.

– Ты чему смеешься? – тут же спросил Сергей.

– Твоему учительскому тону. Ты как будто аксиому какую-нибудь студентам закончил доказывать и спрашиваешь, какие будут вопросы.

– Аксиому не надо доказывать. Это истина, не требующая доказательств. Так что в принципе ты права, как раз аксиому я только что и изложил. Такой уж у меня примитивный математический ум. Даже в любви признаюсь по правилам. Скучно тебе со мной разговаривать, а, Анютка?

Он явно повеселел: интонации страстного отчаяния исчезли из его голоса и зазвучали совсем другие, невозможно нежные.

– Конечно, скучно! – засмеялась Анна Александровна. – Ты же знаешь, с мужчинами я разговариваю только о высоком искусстве, а с тобой...

– А со мной, если разговаривать скучно, давай чем-нибудь другим займемся, – заявил Сергей. – Чем-нибудь менее осмысленным.

– Сережа, ты что, перестань! Ну зачем мы на кухню вышли? Лучше бы я тебе в постель чаю принесла! Маруся вот-вот вернется, а ты...

– Если до сих пор не вернулась, то вот-вот не вернется. Наверное, перестала как ежик в клубок сворачиваться и общается наконец с одноклассниками. Пойдем тогда в спальню, раз здесь боишься, только поскорее, а?..

– Я не боюсь, я...

– Если бы ты знала, как я тебя люблю, родная моя... Если бы у меня слова были, так тебе это сказать, как оно на самом деле есть!

– Я и без слов, Сережа...

Голоса их затихли, слышно было только дыхание – прерывистое, страстное, общее. Маруся зажмурилась и на цыпочках попятилась к двери.

Глаза она открыла, только снова оказавшись на лестнице.

«Это правда. Наваждение у него кончилось. А я осталась. Куда ему меня теперь девать? Он же порядочный. – Мысль о Сергеевой порядочности почему-то показалась такой болезненной, как будто в этой очевидной истине, в этой аксиоме было что-то оскорбительное. – Не надо мне ничего! – Маруся чуть не выкрикнула это. – Вернулся домой, ну и хорошо. И незачем меня за собой тащить. Что я, инвалид?»

Она потрясла головой и, набрав побольше воздуха, как перед прыжком в воду, решительно нажала на кнопку звонка.

– Я ключи забыла, – сказала она, когда не сразу, минут через десять, Анна Александровна открыла дверь. – Извините, что разбудила.

Маруся зажмурилась и потрясла головой. Вечно ей вспоминалось что-нибудь неподходящее! Хотя к чему не подходящее? К смутным разводам на потолке, к поблескиванию цирковых костюмов, к одиночеству? Ее жизнь складывалась так, что вспоминать можно было когда угодно и о чем угодно. Никакое воспоминание не выглядело печальным в сравнении с действительностью.

«И нечего раскисать, – сердито подумала Маруся. – Что уж такого страшного? Да мне вообще везет! Толю в ту самую минуту встретила, когда поняла, что от Ермоловых надо уходить. Разлюбила тоже сразу, как только поняла, что и от него уходить надо. Ведь правда в ту самую минуту разлюбила, даже нисколько не мучилась!»

Ей стало смешно оттого, что она подумала о себе такими вот словами – «нисколько не мучилась». Как о покойнице! Сразу пришли в голову истории про черный-черный дом, в котором стоит черный-черный стол, а на столе лежит что-нибудь еще черное-черное... Надо было просто представить, что происходящее в ее жизни – обыкновенная детская страшилка, и все сразу становилось легко и смешно. Маруся сама придумала такой способ не бояться и даже не чувствовать одиночества; она очень гордилась этим своим открытием.

Был еще один способ достичь такого же результата. Правда, его Маруся придумала не сама, но пользовалась и им тоже.

– Уже завтра утром все будет по-другому, – громко произнесла она. – Мне кажется, что все плохо, просто потому, что сейчас темно и ночь. А завтра утром станет светло и все будет хорошо.

Ее голос прозвучал в тишине цирковой гардеробной довольно беспомощно. Но все-таки прозвучал ведь!

0

70

Глава 4
Неизвестно, каким должен был оказаться новый день, хорошим или не очень, но утро этого дня было самое обыкновенное – тусклое осеннее утро. Окно гардеробной выходило на задний двор цирка; выглянув в это окно, Маруся увидела мокрые крыши каких-то вагончиков, в которых, приглядевшись, распознала клетки.

Это было не хорошо и не плохо. Это было необычно.

К счастью, туалет оказался рядом с гардеробной – Маруся не знала, можно ли ей бродить по запутанным переходам и коридорам одной. Неизвестно ведь, разрешают посторонним ночевать в цирке, или клоун Петр Иванович Сидоров привел ее сюда на свой страх и риск.

Вернувшись из туалета, она повнимательнее оглядела место своего неожиданного ночлега. Нет, все-таки эта маленькая комнатка и при ближайшем рассмотрении ничуть не разочаровывала! Даже наоборот. В шкафу, который Маруся, не сдержав любопытства, сразу же открыла, висело такое множество костюмов, что рассматривать их можно было, наверное, часами. Костюмы были фрачные, сюртучные, какие-то вроде бы охотничьи... Но главное, все они как будто бы только притворялись обыкновенными человеческими костюмами, а на самом деле в них было что-то совершенно необыкновенное. Если полоски, то не элегантно-безликие, а смешные, как у зебры. Если пуговицы, то величиной с тарелку.

«В них необходимости нет! – вдруг догадалась Маруся. – Они... просто так, вот что».

Это наблюдение показалось ей таким радостным, что она даже зажмурилась. Как будто стояла на пороге какой-то необыкновенной жизни. А может, так оно и было?

Во всяком случае, надеяться на это очень хотелось. Она снова вышла из гардеробной и отправилась куда глаза глядят, вот уж точно, как богатырь на распутье. Правда, дорогу выбирать особо не пришлось. Маруся просто пошла по длинному коридору, поворачивая на его бесчисленных поворотах и спускаясь по неизвестно куда ведущим лестницам. Ей все время казалось, что за очередным поворотом или на очередной лестнице ей встретится тигр, и сердце у нее замирало сладким страхом.

Маруся почти не удивилась, когда после всех этих поворотов и лестниц, после какого-то длинного, пахнущего лошадьми полумрака она оказалась перед широкой дверью, осторожно приоткрыла ее и увидела манеж. Настоящий цирковой манеж, хотя и без тигров, которых она только и запомнила в свой единственный детский поход в цирк.

Тигров не было, клетки не было – на манеже были обыкновенные люди в обтягивающих трико. Нет, все-таки не обыкновенные; здесь не могло быть ничего обыкновенного, в этом она убедилась уже через несколько секунд.

Один из находившихся на манеже людей разбежался, высоко подпрыгнул, приземлился на какую-то качалку, которая при этом хлопнула громко, как будто выстрелила, – и одновременно с этим прыжком-выстрелом еще один человек взлетел вверх со скоростью пушечного ядра, как-то по-особенному перевернулся и оказался на плечах третьего человека. Все это произошло так мгновенно, так слаженно, что Маруся ахнула. Может, если бы она увидела такой прыжок во время представления, сидя в зрительном зале, то и не удивилась бы. Ведь во время представления, в сиянии ярких огней, на цирковом манеже и должно происходить что-то невероятное. Но вот так, тусклым утром, в неярком свете дежурных ламп...

Забыв закрыть рот и вжавшись в дверной косяк, Маруся смотрела на дальнейшие стремительные перемещения этих прыгучих людей.

Кажется, они отрабатывали не отдельные трюки, а довольно длинную программу, всю подряд. Они подбрасывали друг друга на подкидных досках, с невероятной точностью и с такой же невероятной элегантностью приземлялись друг другу на плечи, составляя из самих себя пирамиды и тут же их разваливая, они были как будто бы сделаны из тугой резины, но при этом в них было столько жизни, вернее, столько живости, что воздух над манежем бурлил от их прыжков.

Маруся так на них загляделась, что даже пропустила момент, когда репетиция закончилась. Она очнулась, только когда увидела главного из акробатов прямо рядом с собой. Что он главный, Маруся поняла, еще когда он был на манеже. И теперь она смотрела на него, стоящего рядом, с детским восторгом и изумлением.

– Ужасно здорово! – вырвалось у нее.

– Понравилось? – Акробат дышал прерывисто, но при этом вся живость, которая во время репетиции так и бурлила у него над головой, теперь была в его глазах; они сияли сказочным пламенем. – Ну да, сегодня все толково.

Слова он сказал совсем простые, и лицо у него было простое, не вылепленное, а вырубленное. Но вот это сияние в глазах было такое, что неважным становилось, что он говорит и какое у него лицо.

– Вот она где! – услышала Маруся у себя за спиной. – Я ее по всему цирку ищу, а она, смотри-ка, сразу манеж отыскала.

Обернувшись, Маруся увидела клоуна Сидорова. Лицо у него было утреннее, немного помятое, но все-таки и в этом немолодом человеке было то же, что и в гибком акробате, – сияние, которое у одного из циркачей в глазах горело, а у другого отражалось.

– Я не искала, – объяснила Маруся. – Я только в туалет пошла и... сюда пришла.

Клоун и акробат засмеялись. Но в этом смехе над очередной Марусиной нелепостью не было ничего обидного.

– Будешь дальше смотреть? – спросил Сидоров. – Они еще немножко попрыгают, а потом звери репетировать начнут. Андрей со своими ребятами у нас пока сверх плана, потому с утра и приходит. А вообще-то первыми хищникам положено.

– Тиграм? – спросила Маруся.

– Обезьянам, – ответил акробат Андрей. – Они знаешь какие хищники? Пострашнее тигров.

– Можно, я посмотрю? – осторожно попросила Маруся. – Я тихо, даже шевелиться не буду. Вам не помешаю.

– Конечно, можно, – кивнул Андрей. – И шевелиться можно.

– Ну, я пошел тогда, – сказал Сидоров. – Андрюха, как закончишь, отведи ее ко мне в гардеробную. А то она первый раз у нас, заблудится где-нибудь в слоновнике, ищи ее потом!

– Не надо провожать, – торопливо сказала Маруся. – Я и сама найду. Вы же после репетиции устанете.

– С чего это я устану? – удивился Андрей. – Наоборот, попрыгаю, бодрее буду. Да ты не стой тут у стеночки, садись в зал.

Он похлопал Марусю по плечу – мускулы прокатились у него по руке – и вернулся на манеж.

– Надоест смотреть, приходи, – сказал Сидоров. – Позавтракать тоже надо, не все на мужиков любоваться.

– На мужиков? – удивленно переспросила Маруся.

– Ну, не на обезьян же! – улыбнулся Сидоров.

Меньше всего Маруся думала о том, что вот эти люди, так волшебно взвихряющие над собою пространство, – мужчины, мужики, к которым может быть привлечено особенное, чисто женское внимание. Они были... как-то вне всего, из чего состояла внешняя жизнь. Как будто высокий цирковой купол отделил их от всякой обычной жизни. И ее, Марусю, случайно оказавшуюся рядом, этот купол отделил от прежней ее жизни тоже...

Маруся не поняла, как прошел этот день. То ей казалось, что он катится медленно, как большое разноцветное колесо, то – что мелькает, как блестящий сабельный клинок. Он не был похож ни на один день ее жизни, хотя сама она не сделала за этот день ничего особенного. Позавтракала в цирковом буфете с клоуном Сидоровым, сходила с ним же в слоновник – ему нужно было договориться с дрессировщиком слонов о репетиции клоунской репризы, которая в присутствии этих слонов разыгрывалась, и он взял с собой Марусю, чтобы она не потерялась, – потом, кажется, пообедала, не замечая, что именно ест... Она сама не понимала, что же поразило ее в этот день так сильно, так ослепительно. Это был, конечно, не свет и не блеск – во время репетиций, которые весь день шли на манеже, свет был неяркий, а блеска и вовсе никакого не было, потому что все артисты были одеты в обыкновенную тренировочную одежду. Но вот лица... Все дело было в них – Маруся никогда таких лиц не видела.

– Лица? – переспросил Сидоров, которому она сбивчиво попыталась объяснить, почему у нее такой ошеломленный вид. И, ничуть не удивившись, сразу поняв из малопонятных Марусиных слов, что она имеет в виду, объяснил: – Конечно, лица у цирковых хорошие. Независтливые потому что. Ну сама подумай, кто кому у нас будет завидовать? Жонглер акробату? Или дрессировщик канатоходцу? Все на сто процентов реализованы, непризнанных гениев в цирке ведь нету. И мелочных людишек, подлых тоже нету. У нас тут, уж извини мою патетику старческую, настоящий оплот благородства.

И сразу же, словно в противовес патетике, собрал все морщины и складки своего подвижного лица в невозможную гримасу – так, что половинка лица осталась грустной, а половинка стала веселой. Маруся засмеялась – непонятно чему, то ли его гримасе, то ли простой правде его слов.

Он длился, этот прекрасный день, длился, менялся и незаметно катился к вечеру, который и был его целью.

И вот этот вечер наступил наконец, и Маруся – уставшая, с гудящей головой, раскрасневшаяся и почему-то растрепанная – стояла за кулисами, в коридоре у форганга, и прислушивалась к гулу зала, окружавшего манеж и отделенного от нее одним только тяжелым занавесом. Коридор, в котором она ожидала представления, тянулся чуть ли не через весь цирк, от манежа до самых конюшен. Вдоль коридора стояла какая-то аппаратура и клетки с собачками. Перед началом представления большинство артистов тоже стояли у занавеса, за которым сиял манеж – теперь уже действительно сиял, освещенный бесчисленными огнями.

Рядом с Марусей стояла воздушная гимнастка Рина Кьярини; ее номер был первым. На самом деле ее звали просто Ира Веселова, но Сидоров объяснил Марусе, что Ирины предки происходили из знаменитой итальянской цирковой династии Кьярини, потому она и взяла себе такое артистическое имя. Родство со знаменитыми предками трудно было теперь доказать документально, но это совершенно ничего не значило.

Да и все постороннее ничего сейчас не значило для этой не первой молодости, невысокой женщины, которая стояла перед форгангом в блестящем трико и, Маруся видела, ужасно волновалась.

«Как же она выступать будет, ей же трудно уже, наверное», – незаметно разглядывая немолодое лицо гимнастки, подумала Маруся.

Но тут занавес раздвинулся, и с манежа хлынул за кулисы такой мощный, такой ослепительный поток света, что Маруся зажмурилась. А когда открыла глаза, то увидела, что Рина Кьярини уже стоит в этом потоке. Вернее, не стоит, а летит в нем – вперед, на манеж, в волны бравурной музыки и в грохот аплодисментов. Маруся видела ее лицо еще ровно секунду и в эту секунду не узнала его. Это было совсем другое, преображенное лицо – без единой морщинки, не просто молодое, а юное, одухотворенное чем-то таким, чему Маруся не находила названия.

Рина Кьярини растворилась в волшебном, преображающем свете, в ослепительном счастье и молодости. И занавес закрылся за ней, отделив Марусю ото всей этой неназываемо прекрасной жизни.

0

71

Глава 5
– Ты б видел, как он крутит! Курбет, флик-фляк, фордер-шпрунг, потом сальто-мортале пошли. И все каскадом за пять минут. Серега говорит, сам видел, как он тройное сальто-мортале сделал!

– Ну, это он брешет... Тройное! Двойное, и то вряд ли.

– И ничего не брешет. Кто ж про такое врать-то будет?

Маруся только головой успевала вертеть, глядя то на Андрея, то на Гену Козырева. Они уже пять минут говорили на таком вот птичьем языке, и ей это ужасно нравилось.

До этого разговоры были самые обыкновенные, немного вялые, какие и всегда ведутся в любой, мало еще выпившей компании. Про то, что хозяйка сдала квартиру на полгода, а через три месяца взяла да и пустила в нее других жильцов, и неизвестно, куда теперь деваться и как изъять выплаченные вперед деньги. Про сплошные двойки старшего сына, а ведь маленький такой умный был, и куда только что девается, все лень, лень-матушка. Про безумную любовь какого-то Сереги к какой-то Наташке, которая такой любви, конечно, не стоит, но что поделаешь, сердцу не прикажешь.

Но и про двойки, и даже про безумную любовь говорили как-то одинаково, без воодушевления. Потому-то Марусе и было так важно понять, что же это за тройное сальто-мортале такое, от одного названия которого у Андрея и Генки одинаково загорелись глаза. Впрочем, она уже привыкла к такому огню воодушевления и даже удивилась бы, если бы он не появился, как только речь зашла о сальто-мортале. Он загорался в глазах всех ее новых знакомых всегда, когда речь заходила о чем-нибудь таком... цирковом.

– Тройное сальто-мортале редко делают, – объяснил Андрей в ответ на Марусин вопрос. – Раньше вообще смертельный номер считался. Многие шею свернули.

– А зачем пытались, раз смертельный номер? – спросила Маруся.

– Как зачем! Ну... хочется же. Трудно же сделать, вот и хочется.

Андрей вообще не горазд был объяснять, а особенно что-нибудь вот такое, про сальто-мортале или про другие замысловатые прыжки. Гораздо лучше ему удавалось их делать. Впрочем, и про то, что к цирку не относилось, он тоже объяснял с трудом, но уже по другой причине: все остальное было ему не слишком интересно. Ему и Маруся была не слишком интересна, потому что она не имела отношения ни к флик-флякам, ни к фордер-шпрунгам. То есть сначала Марусе казалось, что она ему все-таки интересна, но вскоре она поняла, что это не так, и совсем не обиделась. В конце концов, она вообще никому никогда не бывала интересна. И какая разница, что тому причиной интерес мужчин к эффектным женщинам, к которым Маруся уж точно не принадлежит, или, вот как у Андрея, интерес к сальто-мортале, которых она делать не умеет?

В последние два месяца ее вообще не обижали и не печалили всякие неважные вещи. Все, что произошло с нею за это время, было так неожиданно, так прекрасно и важно, что смешно было бы обращать внимание на пустяки.

В последние два месяца Маруся работала ассистенткой у иллюзиониста Ласкина, который сказал ей однажды, что любит фокусы за их безграничность. Вообще-то он был неразговорчив, но если уж говорил, то что-нибудь вот такое, необыкновенное и будоражащее воображение. А больше молчал и загадочно улыбался, и Марусе казалось, что сейчас он исчезнет, а его улыбка останется висеть в воздухе, как улыбка Чеширского кота.

Маруся заряжала для него секреты, так это называлось у фокусников, а попросту говоря, готовила аппаратуру к трюкам.

– Ты сообразительная, – сказал ей два месяца назад клоун Сидоров. – И зачем тебя в цветочницы отпускать, когда Боря мне за такую ассистентку только спасибо скажет?

Про то, что она собирается продавать цветы, Маруся сказала Сидорову просто так. Вернее, даже не просто так, а от отчаяния. Цветочный киоск стоял рядом с цирком, его было видно в окно, а ей – надо же ей было объяснить, чем она собирается заниматься, когда распрощается с Сидоровым и его гардеробной, и объяснить это надо было так, чтобы Петр Иванович поверил. Ну, Маруся и сказала, что будет работать цветочницей, потому что этому, наверное, нетрудно научиться, и вообще, это даже красиво.

– Очень красиво! – хмыкнул Сидоров. – Особенно зимой. На тебе еще жиру столько не наросло, чтоб зимой в киоске сидеть. А ночевать где собираешься, под прилавком? В общем, не выдумывай, Маруся Климова. Работа у нас всегда найдется. Ласкин как раз ассистентку искал. Если не нашел еще, я тебя к нему и пристрою. Жить пока можешь здесь, а там видно будет. Осмотришься, разберешься. Время у тебя теперь быстро пойдет.

Он оказался прав: два месяца, которые Маруся жила в клоунской гардеробной и работала ассистенткой у фокусника Ласкина, не просто прошли, а пролетели, и не просто быстро, а стремительно.

Поэтому ее уже и не удивлял огонек воодушевления, который загорался в глазах акробатов при словах «флик-фляк» или «сальто-мортале». Однажды, мельком увидев себя саму в блестящем зеркальном сосуде, который она готовила к выходу фокусника – тот появлялся на арене прямо из этого большого кувшина, а кувшин, в свою очередь, появлялся из клубов разноцветного дыма, – Маруся заметила и в своих глазах точно такой же огонек. Это был самый настоящий, самый главный огонек цирка, его средоточие и магнит. Именно по такому огоньку цирковые безошибочно узнавали друг друга.

Ласкин был иллюзионистом и престидижитатором. Это замысловатое сочетание значило, что он показывал и фокусы сложные, с дорогой аппаратурой, и еще более сложные, но такие, которые требовали не аппаратуры, а ловкости рук и вдохновения. Вторые нравились Марусе гораздо больше. Правда, может быть, она просто ревновала Ласкина к другой его ассистентке, Зине, которая работала с ним на манеже во время иллюзийных фокусов. Трюк с Зиной был самым красивым в ласкинской программе. Над манежем появлялся огромный шар, опускался на ковер, из него выходила Зина в переливающемся ослепительными блестками купальнике и тут же вновь поднималась в воздух, теперь уже без шара, подчиняясь только движениям рук Ласкина. И пока она парила над манежем на высоте метра, из блесток на ее купальнике били вверх разноцветные фонтанчики... У Маруси сердце замирало каждый раз, когда она видела этот номер! Но, конечно, о том, чтобы в нем участвовать, не могло быть и речи. Здесь-то уж точно нужна была не просто женщина, а настоящая красавица, и фигура у нее должна была быть именно такая, как у Зины – совершенная и манящая.

Но вообще-то Марусю завораживали все подряд ласкинские трюки, даже те, про которые она знала, что они делаются самым нехитрым образом. Вот он, например, выходил на манеж с двумя огромными веерами, открывал их, и над ними начинали порхать легкие бабочки. Ласкин вообще был точен в движениях, а в эти минуты двигался по манежу прямо-таки с кошачьей грацией, то широко взмахивая веерами, то опуская их. Играла музыка, и, повинуясь то ли музыке, то ли движениям его рук, то ли общему трепету, которым был пронизан сам воздух манежа, бабочки летали и летали над веерами... Секрет этого фокуса был настолько прост, что Маруся даже сама проделывала его втихомолку: надо было всего лишь правильно закрепить на веерах две прозрачные лески. Но красота получалась такая, что и знать не хотелось никаких секретов.

Ласкин вообще умел завораживать, и не только Марусю, которая, как он, посмеиваясь, говорил, вообще готова была верить в сказки, но и огромный зал, в котором, по его же словам, было больше скептиков, чем романтиков.

– У нас Чулпатов знаменитый когда-то работал, бегемотов дрессировал, так его прямо из зала знаешь что однажды спросили? «Хотелось бы знать, какая съедобность у ваших животных». Вот и пройми таких любознательных, – усмехался Ласкин. – Это не твои наивные глазки удивлять!

Маруся вовсе не считала себя наивной, но, когда Ласкин выходил на арену, она была готова согласиться с любым его утверждением. Особенно когда он голыми руками доставал прямо из воздуха двенадцать зажженных свечей или подбрасывал вверх разноцветное конфетти, которое застывало над ним удивительными объемными картинами – дворцом, лесом, девичьим лицом...

Ей нравилось в цирке все, она сразу стала здесь своей и не могла уже даже представить, как жила без всего этого. Будь ее воля, она и на улицу не выходила бы. Да, собственно, у нее и не было особой необходимости куда-нибудь выходить. И домой, когда заканчивалось представление, ей тоже не надо было торопиться. Поэтому она и участвовала во всех посиделках, которые то и дело возникали в какой-нибудь из цирковых гардеробных. Вот как сегодня у Сидорова.

Задумавшись, Маруся пропустила момент, когда с флик-фляков и сальто разговор перешел на Бориса Ласкина.

– Да он точно гипнотизер, – убежденно сказал Гена Козырев. – Вон, Маруська как в рот ему смотрит! Как удаву какому-нибудь.

– И ничего не как удаву, – обиделась за Ласкина Маруся. – И ничего не в рот. Просто у него творческие импульсы сильные, – добавила она, вспомнив, как называла такие вещи мама. – И энергетика. И вообще, он, он... настоящий маг, вот что!

Последние слова Маруся выпалила с глупым детским воодушевлением и, наверное, с таким же глупым выражением лица. Но она уже не обращала внимания на такие мелочи, как собственное лицо. Ведь Ласкин с его узкими, как у японца, глазами и улыбкой Чеширского кота в самом деле был магом, она нисколько в этом не сомневалась и была уверена, что это очевидно для всех.

– А водки-то мало взяли, – бросив короткий взгляд на Марусю и усмехнувшись, заметил Сидоров. – Предупреждал же, не только молодое поколение соберется, богатыри тоже будут. Нет, набрали кислятины, как на выпуск благородных девиц!

Марусе стало грустно. Она полюбила клоуна Сидорова, и ей было его жалко. Не требовалось быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что он попросту спивается. Конечно, Петр Иванович, выпив, никогда не буянил. Чтобы он не вышел на манеж, потому что был пьян, или, выйдя, не держался бы на ногах – такого тоже не бывало. И, наверное, когда он был помоложе, его привычка выпивать каждый день – с утра рюмочку-другую, часам к четырем еще стакан, а после вечернего представления, на ночь, уж всерьез, как положено, – не сказывалась на нем так заметно, как теперь, когда его годы приближались к пятидесяти. Но теперь он дряхлел так быстро, что даже за те два месяца, которые Маруся была с ним знакома, Петр Иванович изменился очень сильно.

– Водки сейчас еще принесут, – сказала Рина Кьярини. – Не волнуйся, Петя, мы про тебя помним. Подружка моя придет, из Театра современной пластики. У нее бойфренд богатый завелся – ну, он и принесет. Гоноратка говорит, он у нее не жадный.

– Спасибо, Ирочка, – растроганно сказал Сидоров. – Другая бы нотации читала, а ты заботишься.

– Хороша забота, – вздохнула Рина. – Зашился бы, Сидоров, а?

– А зачем? – пожал плечами Сидоров. – Чего ради мне себя этой тихой радости лишать? Если ради работы, так сама видишь, на манеже я как огурчик. А так, ради идеи... Нет такой идеи, Ирочка, а на нет и суда нет. Вот меня друг недавно попросил с его сыном поговорить: на иглу парень подсел. Я ему и так, и этак – лечись, мол. А пацан мне: от чего мне лечиться, дядя Петя? Я что, убиваю кого-нибудь? А что наркотики употребляю, так это не болезнь, а моя личная жизнь. И кто сказал, что так жить хуже, чем как одноклеточные живут – машина, дача, тряпки? Вот у Мишки, другана моего, дочка родилась – ему, я понимаю, надо с иглы соскочить. Или Ольге – ей работу классную предложили. А мне зачем?

– Это он сказал или ты говоришь? – уточнила Рина.

– Он. А я со своей стороны присоединяюсь.

Сидоров говорил так спокойно и его доводы выглядели так логично, что Маруся не нашлась бы, что возразить, хотя точно знала: в словах Петра Ивановича есть какая-то неточность, и эта неточность в них главнее, чем логика. Правда, никто и не ждал от нее ни возражений, ни догадок.

У Рины в сумке зазвонил телефон.

– Они, они, теть Катя, – сказала Рина, откинув серебристую крышечку. – Я не буду спускаться, ладно? Ага, Ковальская Гонората Теодоровна. Ну, полька потому что, ничего особенного. Конечно, с парнем пропускайте, а как же! Ладно... Ага... Не забуду, теть Кать! – засмеялась она и кивнула Сидорову: – Сейчас водка прибудет.

Как обычно, Марусе именно в этот момент захотелось в туалет, и, тоже как обычно, захотелось так, что ни секунды нельзя было потерпеть. Вроде и вина выпила совсем чуть-чуть... Ну просто как младенец в пеленках!

Ей было интересно посмотреть на девушку с таким необычным именем, которая к тому же работала в каком-то необычном Театре современной пластики, но дождаться, пока эта девушка дойдет от вахты до гардеробной, не было никакой возможности.

«Ладно, они же не на пять минут пришли», – подумала Маруся и выскользнула из комнаты.

Когда она вернулась, гости уже присоединились к компании. Марусиного возвращения никто не заметил, так же, впрочем, как ее исчезновения. Заявить с порога: «Здравствуйте, меня зовут Маруся Климова», – показалось ей довольно глупым, спрашивать, как зовут вновь прибывших, – тем более. Так что пришлось остаться в неведении и непредставленной.

Гонората оказалась не просто хорошенькая или, например, пластичная – пластичных женщин Маруся в цирке навидалась достаточно, – а до того красивая, что хотелось зажмуриться. Просто не верилось, что женщины бывают такие... ослепительные, вот какие! Не верилось и в то, что у женщин бывают такие глаза: бледно-синие, не голубые, а именно бледно-синие, как слабый раствор аквамариновой краски, и к тому же прозрачные, как хрусталь; казалось, что даже как ограненный хрусталь. У бабушки Даши была хрустальная ваза, и Маруся помнила, как переливались в свете их неяркой домашней лампочки бесчисленные грани на ее поверхности. Точно так же переливались глаза этой Гонораты. К тому же они занимали пол-лица, тянулись до самых висков и касались своими уголками длинных светлых волос, которые двумя ровными блестящими струями стекали вдоль Гоноратиных щек.

«Прямо хоть к Ласкину в номер», – подумала Маруся.

Лучшего предназначения для такой чудесной красоты она не знала.

А вот бойфренд, сопровождавший красавицу Гонорату и доставивший клоуну Сидорову водку, кажется, знал. Он сидел напротив своей подруги за низким столиком, лица его Маруся не видела – только широкие плечи и коротко стриженный затылок.

«Военный, наверное», – подумала она, и эта мысль сразу испортила ей настроение.

Ей не хотелось вспоминать о существовании в мире широкоплечих военных с коротко стриженными затылками.

К тому же она сразу почувствовала во всем его поведении, и даже не в поведении, а как-то... во всем его облике, что Гоноратина ослепительная красота принадлежит ему, что он знает это и считает абсолютно правильным. Маруся не сумела бы объяснить, каким образом она это почувствовала, но в ощущении своем была совершенно уверена. Она словно настроилась на волну этого военного, хотя даже его лицо увидела не сразу, а только когда села за стол. И это ее рассердило.

«Вот дурость какая! – мелькнуло у нее в голове. – Хоть бы раз что-нибудь путное почувствовать, так нет же, вечно черт знает что!»

Она показалась себе каким-то испорченным радаром, который вместо правильных сигналов вылавливает в эфире всякую ерунду.

С появлением новых людей разговор почти не изменился, только про различные виды прыжков и особенности работы на манеже рассказывал теперь не Андрей, а Гена. У него это получалось лучше, потому что Андрей вообще-то был спортсмен и пришел работать в цирк сравнительно недавно, а Гена был настоящий цирковой – из тех, про которых говорят, что они родились в опилках.

– Ну, это не только на манеже можно понять, – дослушав Генку, сказал красавицын бойфренд. – Когда в спортзале часа два позанимаешься, тоже в животе бабочки летают.

Про бабочек Гена вообще-то не говорил.

– В животе? – бросив быстрый взгляд на парня, переспросил Сидоров. – Может, в душе?

– Нет, в душе все-таки не от этого, – ответил тот.

Он произнес это сразу, ни секунды не думая, и так уверенно, что Марусе даже интересно стало: от чего же летают бабочки в душе у такого человека? Но догадаться об этом сейчас, во время общей и уже пьяно-беспорядочной беседы, вряд ли было возможно. Тем более что молодой человек явно обращал больше внимания на свою спутницу, чем на всех остальных собравшихся, вместе взятых. Маруся и сама не поняла, как об этом догадалась – он почти не смотрел в сторону Гонораты, которая к тому же сидела теперь чуть позади него и болтала с Риной. Но когда эта красивая девушка словно невзначай положила руку ему на плечо, он чуть-чуть наклонил голову влево и на секунду прижал ее ладонь своей щекой. Он сделал это так же мгновенно, не думая, как сказал про бабочек, которые отчего-то летают в душе. И Маруся вдруг почувствовала, что ей становится до невозможности грустно – так грустно, хоть разревись прямо у всех на глазах. Может, конечно, дело было в том, что она машинально выпила водку, которую ей, как и остальным, налил в стакан этот парень. Нет, вряд ли дело было в этом, и даже точно не в этом! Просто она поняла, что как-то... не имеет ко всему этому отношения. То есть что с нею не может происходить ничего подобного. Чтобы она вот так уверенно и спокойно положила руку на плечо такому необыкновенному – ну конечно, необыкновенному, что уж тут притворяться, будто не понимаешь, у обыкновенных не бывает такой глубоко скрытой лихой искры в глазах! – парню, чтобы ее ладонь кто-нибудь так мгновенно и ласково прижал к своему плечу щекой...

Всех людей на свете связывали незримые, но очень прочные нити чувств; глядя на Гонорату и ее друга, Маруся поняла это так ясно, как будто эти нити светились. И только к ней никаких нитей не тянулось, потому она и была похожа на плоскую, бестолково дергающуюся фигурку, не годную даже для кукольного театра.

– А... а... – Маруся увидела себя со стороны; рот у нее разевался очень глупо. – А можно еще показывать фокусы! – совсем уж не к месту выпалила она, как обычно, невпопад присоединяясь к общему разговору.

– Конечно, можно, – кивнула Рина. – Только для начала научиться надо.

– Я уже научилась, – шмыгнула носом Маруся. – Кое-чему.

– Да я вообще не о тебе, – улыбнулась Рина. – Что это ты вдруг, а, Дюймовочка?

Ну конечно, все, что кому-нибудь интересно, это не о ней!

– А как насчет шпаг, уже глотаешь? – спросил Генка.

Из всех, с кем Маруся успела познакомиться в цирке, Генка был самым вредным. Ему была почти несвойственна та душевная мягкость, которая была так заметна в большинстве цирковых. Клоун Сидоров давно уже объяснил Марусе, что мягкость эта является своеобразной компенсацией той жесткости и даже жестокости по отношению к себе и к партнерам, которой требует работа на манеже. В том, что это правда, Маруся не раз убеждалась сама. Однажды, например, она видела, как во время репетиции воздушный гимнаст Юрьевский раз десять подряд заставлял своего четырнадцатилетнего сына переделывать прыжок, который тому никак не давался. Мальчишка все падал и падал в сетку, а отец все заставлял и заставлял его в очередной раз лететь с трапеции на трапецию, и его команды звучали при этом как отрывистый злобный лай, и Маруся думала, что он хуже Карабаса-Барабаса из сказки, и ей было жалко его сына... А через час после этого она увидела обоих Юрьевских в буфете, они о чем-то разговаривали, и голоса у них были такие доверительные, и глаза Юрьевского-старшего светились такой неподдельной любовью к своему мальчику, а глаза младшего таким неподдельным же восторгом перед отцом... Маруся очень тогда удивилась, вот и спросила Сидорова, почему так. И он рассказал ей про это всем известное свойство циркового характера.

Генке это замечательное свойство было почти не присуще. Каков он на манеже, Маруся, конечно, не знала, но в жизни он был грубоват или как минимум ехиден. Именно ехидство прозвучало в его голосе, когда он спросил, умеет ли она уже глотать шпаги.

– Борис Эдгарович шпаги не глотает, – тонким, сердитым голосом ответила Маруся. – И меня не учит. А я карточные фокусы умею показывать.

– Это ты правильно. – Сидоров кивнул так резко, как будто у него сломалась шея. – Раньше барышень учили на пианино играть. Чтобы, значит, компанию развлечь в случае чего. Ты как, на пианино умеешь?

– Нет.

– Зато фокусы умеешь, – не поднимая головы – видимо, у него уже не было на это сил, – пробормотал Сидоров. – Так что давай... показывай, не стесняйся...

Господи, ну что за наказание такое! Что-нибудь интересное – это не про нее, фокусы показывать она, видите ли, стесняется... Маруся решительно встала из-за стола и подошла к знаменитому сидоровскому сундуку, в котором хранилась бездна всякой занимательной и заманчивой всячины. Она открыла сундук и вынула колоду карт – обычную игральную колоду, потому что была у Сидорова и колода совсем не обычная, а такая, в которой каждая карта была размером с энциклопедический том.

– Только поскорее, Дюймовочка, – сказала Рина, когда Маруся вернулась к столу и раздвинула стаканы, освободив место для фокуса. – Всему свое время.

Из этих слов Маруся должна была понять, что карточным фокусам сейчас, конечно, совсем не время. Но сердитое упрямство, которого она давно в себе не замечала, вдруг – главное, совершенно непонятно почему! – овладело ею так сильно, что она не могла остановиться. У нее даже руки дрожали, когда она отделяла от колоды двадцать карт и раскладывала их попарно посередине стола.

– Задумайте любые две карты! – звонко, как на уроке, произнесла Маруся. Впрочем, на уроках она так звонко никогда не говорила, в школе она вообще в основном помалкивала. – Вот вы – задумайте!

Она обратилась к Гонорате, конечно, из того же отчаянного упрямства, из которого вообще стала показывать фокусы. Ясно было, что из всех собравшихся та меньше всего подходила для того, чтобы возиться с Марусей. Еще клоун Сидоров мог бы из сочувствия поиграть в детские игры, но уж никак не эта невозмутимая красавица. Гонората окинула ее недоуменным взглядом и пожала плечами. Маруся почувствовала, что у нее начинает щипать в носу.

– Мы задумали, – сказал Гоноратин парень.

Маруся вздрогнула – она уже готова была расплакаться от идиотизма ситуации и не ожидала его вмешательства. Конечно, он просто подумал: «вы» означает, что Маруся обращается к нему и его подружке одновременно. Но, как бы там ни было, его голос прозвучал спасительно. Когда Маруся торопливо собирала карты, то чуть не выронила их: руки у нее дрожали даже больше, чем вначале.

– И скажите, в каких рядах они оказались теперь! – еще звонче воскликнула она, разложив карты снова, уже в четыре ряда, по пять карт в каждом.

– Во втором и в четвертом.

Теперь Маруся заметила в уголке его губ улыбку. Ну, еще бы! Она представила, как выглядит со стороны: красная, растрепанная, к тому же губы дрожат от вздорного волнения, и оттого рот кажется еще больше, чем обычно... Тут не улыбнуться можно, а в голос захохотать, указывая на нее пальцем!

– Вот эти.

Она решительно ткнула в бубнового валета и пиковую даму.

– Не совсем. Вот этот – да. – Гоноратин бойфренд указал на валета. – А дама ваша бита. – И он накрыл ладонью червового туза, лежащего рядом с дамой.

– Как?.. – растерянно пробормотала Маруся.

Лицо парня задрожало у нее в глазах и стало расплываться. Она закинула голову назад, надеясь, что это будет похоже на... На гордость, например. А вовсе не на боязнь того, что слезы выльются у нее из глаз и потекут по щекам прямо в скривившийся от обиды рот.

– Слушайте, ну что вы, ей-богу! – сказала Рина. – Ладно, ребенок развлекается, но взрослые-то люди – рты разинули, фокус смотрят! Как будто Дюймовочка им сейчас золотую карту вынет.

Рина была права: если сначала никто не обращал на Марусю никакого внимания, то теперь все с интересом смотрели на нее. Или, вернее, не на нее, а на Гоноратиного дружка.

– И то правда, – сказал Сидоров. – Наливай, Андрюха.

Все тут же забыли про карты и про Марусю, зашумели, заговорили; забулькала льющаяся в стаканы водка.

– Извини, – негромко сказал парень. – Что-то я переборщил с правдой жизни.

При чем тут правда жизни, Маруся не поняла. Да она и ничего уже не понимала, кроме того, что слезы хлюпают у нее в горле и сейчас даже не потекут по щекам, а брызнут в стороны двумя фонтанами. Как у клоуна на манеже.

– Но... почему?.. – пробормотала она.

Меньше всего этот вопрос относился к карточному фокусу.

Почему так бестолково выходит все, что она делает? Почему это никому не нужно – так же, как не нужна она сама? Почему, если на нее и обращают внимание люди, на которых мгновенно обращают внимание все вокруг, то только по какому-нибудь нелепому поводу?

– Потому что не «имеет», а «умеет», – сказал вот именно такой человек. – «Наука умеет много гитик». Так ведь?

Конечно, это было так. Именно эта бессмысленная фраза лежала в основе карточного фокуса, в котором каждая карта была закреплена за определенной буквой и потому легко узнавалась в новой комбинации. И именно эту фразу Маруся перепутала.

– Не переживай, – сказал он. – Вот если б ты льву в пасть голову положила и сбой бы вышел, тогда да, есть о чем переживать. А фокус в следующий раз получится.

Лихие искры, которые Маруся сразу заметила в глубине его глаз, теперь стали в них главными. Глаза у него были зеленые, и потому искры в них были – как роса на молодой траве.

– Я не... пережива...

Закончить Марусе уже не удалось. Она схватила себя руками за горло, чтобы слезы как-нибудь остановились в нем и не вылились через глаза, вскочила и выбежала из гардеробной.

«Наверное, все подумали, что меня тошнит», – мелькнуло напоследок у нее в голове.

0

72

Глава 6
– Нет! – сердито воскликнул Сидоров. – Совсем не так!

– Но почему? – растерянно пробормотала Маруся. – Почему не так, Петр Иванович?

– Да ты же сама не веришь, что у тебя в руках телефонная трубка, а не гантель! А должна быть уверена. Это же клоунада, – чуть мягче объяснил он. – Все в ней перевернуто. И все предметы то вытворяют, что вытворять вообще-то не могут. В этом все дело, над этим люди ведь и смеются. Смотри.

Он отнял у Маруси гантель, которую она уже который раз безуспешно подносила к уху, изображая телефонный разговор, поднес ее к уху сам и беззвучно начал что-то в нее говорить. При этом его выразительное лицо менялось каждую секунду – играло всеми складками и морщинами, становясь то удивленным, то счастливым, то испуганным. Силовой акробат Миша Сапрыкин подошел к Сидорову сзади и подыграл ему: добродушно похлопал по плечу и отнял гантель. Силовые акробаты как раз закончили репетицию; реприза с гантелями, которая никак не давалась Марусе, должна была идти сразу после их номера. Она была очень простая: клоун мешался под ногами у акробатов, беседуя по огромному надувному телефону, акробаты прогоняли его, потом отнимали телефон, и тогда он брал вместо телефонной трубки все их гантели поочередно. Когда очередь доходила до последней, реприза заканчивалась и начинался следующий номер – на манеж выбегали собачки.

– У меня так не получится, – вздохнула Маруся, когда Сидоров отдал гантель Мише и обернулся к ней.

– Получится. Все у тебя для этого есть. Краски ты вечно сгущаешь – раз. – Он принялся загибать пальцы. – Переживаешь сильно – два. Ну, и непосредственности тебе не занимать – три. А больше клоуну ничего и не надо.

Чем клоун Сидоров был похож на фокусника Ласкина, это умением говорить об ошеломляющих, не имеющих отношения к обыденной жизни вещах так, словно они-то и составляют основу жизни, а значит, всем понятны. Он говорил о них просто, без объяснений, как о чем-то само собой разумеющемся. Как друг красивой Гонораты говорил о бабочках, которые в животе летают от чего-то одного, а в душе – от чего-то совсем другого. Как будто у всех людей в душе летают бабочки и все прекрасно знают, как и отчего это бывает!

Но думать о каком-то постороннем человеке было сейчас не к месту. Время репетиций на манеже ценилось на вес золота, и раз уж Маруся поверила Сидорову в том, что она действительно обладает какими-то, как он сказал, органичными клоунскими качествами, то использовать это время следовало с толком.

Впрочем, на сегодня их время вышло – из-за форганга уже выскочили разномастные собачки Анжелы Вронской.

– Останешься? – спросил Сидоров, перешагнув вместе с Марусей через бортик манежа в зрительный зал. – Ну ладно, я пойду. Нос-то не вешай, – добавил он. – Все у тебя получится, уж мне-то можешь верить, я в опилках вырос.

Сидоров ушел, а Маруся уселась в первом ряду, чтобы понаблюдать за репетицией собачьей труппы. Она делала это часто, и Анжела никогда не возражала против ее присутствия. Говорила даже, что при Марусе ее питомцы лучше работают.

– Кобельки лучше работают, – уточняла она, смеясь. – Видно, понравиться тебе хотят. Мужчины, что возьмешь! Их сахаром не корми, дай перед девчонкой покрасоваться.

Неизвестно, было ли это связано с Марусиным присутствием, но сегодня все Анжелины собачки работали и в самом деле слаженно: лаяли положенное количество раз, отвечая таблицу умножения, без упрямства прыгали в обруч, ходили на задних лапках и играли на маленьком рояле.

– Ну а ты что? – вдруг укоризненно сказала Анжела. – Ты почему такая растяпа?

Маруся даже вздрогнула – подумала, что вопрос адресован ей, потому что дрессировщица смотрела в ее сторону.

Но Анжела обращалась, конечно, не к ней, а к большеухой собачке, которая во время всей репетиции и правда не сделала ничего необычного – просто сидела в сторонке и внимательно наблюдала за происходящим большими карими глазами.

– Жалко ее, а то бы давно на манеж выпускать перестала. – На этот раз Анжела в самом деле обратилась к Марусе. – Мамаша у нее умница была, а эта...

– Глупая, что ли? – спросила Маруся.

– И не то чтобы глупая, и не ленивая вроде. Говорю же, растяпа. Ну ничего делать не умеет! А на манеж при этом почему-то рвется, как на праздник. Смотри. – Анжела присела на бортик и позвала: – Растяпочка, я тебя люблю, иди ко мне.

Собачка тут же сорвалась с места, смешно подбрасывая задние лапы, помчалась к дрессировщице, вскочила к ней на руки и положила голову ей на плечо. На собачьей мордочке установилось при этом такое доверчивое и счастливое выражение, что невозможно было не рассмеяться. Маруся и рассмеялась.

– Как же не умеет? – сказала она, гладя собачку между торчащими, как у Лиса из «Маленького принца», ушами. – Смешная же, хоть и непонятно, почему. Как ее зовут?

– Растяпа и зовут. Как вы лодку назовете, так она и поплывет, – засмеялась Анжела. – Ну да, смешная, трогательная. Скажешь ей «люблю», она и бежит со всех лап. Но толку от нее нет. Бывают такие, ничего с ними не поделаешь. Кошку и то легче выдрессировать, чем такую собаку.

– Смешная, но толку нет, – задумчиво проговорила Маруся. – И ничего не поделаешь...

Морозы в этом году начались рано, не зря Марусе уже в октябре казалось, что приближается зима. А теперь, в декабре, морозы грянули такие, что она нос боялась высунуть на улицу. Вернее, не боялась, просто и могла высунуть разве что нос: подаренный Толей норковый полушубок остался у него в квартире, а в джинсовой курточке с войлочной подстежкой бегать по морозу было затруднительно.

С того вечера, когда она ушла из квартиры на Рождественском бульваре, Маруся не видела Толю ни разу. Да и где она могла бы его увидеть? В цирк он не ходил, а она почти не выходила из цирка, так что даже случайная встреча была исключена.

Ей не хотелось его видеть. Может быть, она просто боялась его увидеть, и даже наверняка именно так. Маруся не понимала, почему боится увидеть его – как будто она что-нибудь у него украла! – но при одной мысли о том, чтобы пойти к нему за своими вещами, она вздрагивала и малодушно уверяла себя, что еще не очень-то и холодно, да и вещей у нее никаких особенных не было, чтобы о них жалеть, а норковый полушубок ей вообще никогда не нравился, она и носить-то не умеет такие дорогие штучки... На самом деле он нравился ей ужасно. То есть не теперь нравился, а в тот вечер, когда Толя принес его в квартиру на Рождественском. Это и не вечер был, а глубокая ночь, Толя пришел пьяный, веселый, а Маруся притворялась, будто спит, и он вынул ее из постели голую – он сразу, с первой их ночи, велел, чтобы она спала только голой, – и закутал в этот легкий золотистый полушубок, и, целуя в горячий от понарошного сна живот, говорил, что она его сладкий малыш... Сейчас-то ее передергивало при этом воспоминании, особенно при воспоминании о том, как мужчина, которого она чувствовала теперь совершенно себе чужим, говорил ей эти пошлые слова, «сладкий малыш». А тогда она смеялась, жмурилась от счастья и послушно позволяла Толе целовать себя всю, хотя и вздрагивала с непривычки от жадной откровенности его губ.

Неужели все это было с нею?

Но, как бы там ни было, проходить всю зиму в джинсовой куртке было невозможно, купить шубу – тем более, а потому, раз ехать к Толе не хотелось, надо было поехать в Тураково и поискать там что-нибудь теплое. Ехать в Тураково тоже не хотелось, но это нежелание нетрудно было перебороть, потому что там, в давно покинутой родной развалюхе, Маруся все-таки должна была остаться один на один только с воспоминаниями, а не с человеком, с которым не могла бы теперь провести рядом и минуты.

Вот она и сидела ранним утром в стылом пригородном автобусе, который дожидался пассажиров на площади Ярославского вокзала.

Все-таки это невольное, всего лишь из-за теплой одежды, воспоминание о Толе оказалось гораздо сильнее, чем она предполагала. Зябко пряча нос в ворот куртки, Маруся вспоминала точно такое утро – зимнее, стылое, – когда уезжала с Толей из Москвы. Ничего общего не было у нынешнего утра с тем, разве что декабрьский мороз, а потому она сердилась на себя за незамысловатость своих ассоциаций.

«У кого жизнь пустая, тому всякие глупости запоминаются», – думала она.

Что-то такое сказала однажды мама, когда Сергей купил Марусе брусничное мороженое, а она сразу вспомнила, как в прошлом году в лесу под Тураковом было ужасно много брусники и бабушка набрала корзину, которая оказалась больше, чем маленькая Маруся.

Что из-за обычного декабрьского мороза ей вспомнилось то, о чем вспоминать не хотелось, было как раз из этого ряда – глупостей, заполняющих пустую жизнь.

Но воспоминания стояли перед нею так ясно, как будто были не призраками из прошлого, а картинками, которые мелькали за окном наконец-то тронувшегося с места автобуса.

И что она могла с ними поделать?

– Мурка, не делай этого.

Сергей смотрел на нее обычным своим спокойным взглядом, и только по тому, что возле глаза у него проступило светлое пятнышко и стрелой впилось ему в висок, Маруся понимала, что вовсе он не спокоен, совсем даже наоборот.

Она молчала. Это было молчание растерянности: она не предполагала, что на него так подействует ее решение. То есть она, конечно, понимала, что он станет ее отговаривать, но думала, что в глубине души он будет даже... Может быть, даже рад. Ну, если не рад, то, во всяком случае, спокоен.

И вдруг оказалось, он не то что не спокоен, а взволнован так сильно, что с трудом выговаривает слова. И это пятнышко у виска...

– Я не могу, – тоже с трудом выговорила она.

– Но должна.

– Почему?

Маруся произнесла это с обидой. Сколько можно относиться к ней как к маленькой и считать, что он лучше знает, что ей делать, что нет!

– Потому что это не тот человек, которого ты... которому я...

Тут он все-таки перестал владеть собою настолько, чтобы говорить со своей обычной математической ясностью.

– Ты его один раз всего видел! – сердито сказала Маруся. – И то три минуты на лестнице.

– Этого достаточно.

– Тогда объясни мне, что в нем не так, – так же сердито потребовала она.

Она никогда ничего не требовала от Сергея – она любила его так самозабвенно, что ей ничего не было от него нужно. Впрочем, мама ведь тоже никогда ничего от него не требовала, но по ровно противоположной причине: потому что совсем его не любила.

– Ты мне все равно не поверишь.

В его голосе прозвучало отчаяние. Маруся никогда не слышала отчаяния в его голосе. Даже когда мама прислала из своей Южной Америки бумагу, по которой ее муж имел право увезти Марусю, – даже тогда Сергей сообщил об этом спокойно, хотя Маруся знала, что он скорее даст себя убить, чем ее – увезти. Но отчаяния в его голосе тогда не было и помину. Была злая решимость и была уверенность в том, что никто у него Марусю отнять не сможет.

Теперь в его голосе прозвучало именно отчаяние, и Маруся поняла: он знает, что на этот раз ее у него отнимут, а потому говорить ей что бы то ни было бесполезно. То есть не отнимут ее, а она уйдет сама.

Сергей молчал, и она молчала тоже. Сердце у нее разрывалось от жалости к нему. Но что же она могла поделать? При одном воспоминании о том, как Толя сказал вчера на прощанье: «Так я тебя жду, Маняшка. Не обманешь меня, придешь?» – в глазах у нее становилось темно, и она понимала, что, конечно, придет, даже если для этого ей придется перешагнуть через пропасть.

Вот только она не предполагала, что пропасть, через которую ей придется перешагнуть, будет Сергеевой душой.

– Ты все неправильно про меня думаешь, – растерянно сказала Маруся. – Никакая я не андерсеновская девочка. И не Герда, и не Русалочка... И тем более не Принцесса на горошине! – сердито закончила она.

Марусе тут же стало стыдно за свои слова, потому что Сергей ведь объяснял это не ей, а Анне Александровне – что Маруся андерсеновская девочка, то ли Русалочка, то ли Герда, – а она услышала случайно, то есть просто подслушала.

Но он не обратил на такую мелочь внимания. Он вообще ни на что не обращал сейчас внимания. Он стоял посреди комнаты рядом с расстегнутой, как-то преступно развалившейся на ковре, словно врасплох застигнутой, Марусиной дорожной сумкой, и отчаяние стояло у него в глазах.

Собирая поздно вечером свои вещи, Маруся не подумала, что Сергей еще может зайти к ней сегодня. Она хотела уйти завтра утром совсем рано и совсем тихо, а потом позвонить ему уже из аэропорта. Или не позвонить, а просто оставить записку. Или... Вообще-то она боялась представлять, как это будет – как она уйдет из его дома и как он поймет, что она ушла.

Маруся немного удивилась, когда он сразу, с первого взгляда то ли на нее, то ли даже на ее сумку, понял, к кому она уходит. Сергей в самом деле видел Толю три минуты, если не меньше. Тот прощался с Марусей на лестнице, когда Сергей вошел в подъезд, они окинули друг друга короткими настороженными взглядами, Толя чему-то усмехнулся, а Сергеево лицо, как всегда, осталось непроницаемым. И все! Откуда он мог знать, что это какой-то там «не тот человек»? В чем – не тот?

– Я все равно к нему уйду, – тихо сказала Маруся. – Все равно, Сережа. Если ты дверь на замок запрешь, я в окно вылезу.

– Дверь? – Она никогда не слышала, чтобы его голос звучал так горько и горестно! – Нет, дверь я не запру. – Он помолчал и добавил все с той же мучительной интонацией: – Ну почему именно к этому?..

Маруся не ответила. Если бы в ней была сейчас хоть капелька того, что можно было бы назвать знанием, она все его, это знание, отдала бы Сергею. Но знания не было и капельки – все в ней было сейчас совсем другое, чем знание, и это другое заполняло ее от пяток до горла.

– Но почему же не к нему? – растерянно произнесла она уже Сергею в спину.

Не ответив, тот вышел из комнаты.

Анна Александровна была в командировке. Всю ночь в доме было тихо, как в склепе. Сергей не делал ничего такого, что говорило бы о волнении – о таком волнении, каким его показывают в кино. Он не мерил широкими шагами коридор, не курил на кухне сигарету за сигаретой, но Маруся все равно знала, что он не спит. Спальня в квартире Ермоловых была расположена необычно – на крыше дома. Мама Сергея, Антонина Константиновна, однажды сказала Марусе, что раньше там торчала какая-то несуразная будка, а потом ее перестроили, сделали лестницу, ведущую прямо из квартиры, и получилось что-то вроде мансарды.

Ермоловская квартира вообще была необычная. На кухне, например, была дверь, через которую можно было пройти во вторую квартирную половину. Но на этой второй половине было уже не жилье, а редакция журнала «Предметный мир», который принадлежал Анне Александровне. Кто и когда разделил квартиру таким странным образом – вроде и разделил, а вроде и не очень, – никто из Ермоловых не знал. Да Марусю, по правде говоря, не очень это и интересовало. Все связанное с Сергеевой семьей было ей поперек сердца. Если бы не они, эти люди, которых он любил и которые не любили ее, Марусю, как ни преодолевали они эту нелюбовь всей своей старательной интеллигентностью, – все, может, было бы у нее по-другому...

Но теперь уже неважно было, как все было бы, если бы... Теперь у нее был Толя, и ей больше не было дела ни до Анны Александровны, ни до Антонины Константиновны, ни тем более до неизвестного ей Матвея Сергеевича.

О Сергее она старалась не думать – сердце ее зажмуривалось при мысли о нем так плотно, как не могли зажмуриться глаза. И этим зажмуренным сердцем она изо всех сил старалась не видеть, как он стоит у окна в своей стеклянной спальне, смотрит на блестящий в свете ночных фонарей иней на темных деревьях, потом – на бледно-зеленые в тусклом зимнем рассвете крыши старых домов и какие у него при этом глаза.

«И пусть! – со злым отчаянием думала она, не отводя взгляда от часовой стрелки, которая никак не желала двигаться поживее. – Я ему не игрушка и не дочка, и у него свой сын есть, и... И никогда я сюда больше не вернусь!»

Больше всего Маруся боялась, что он все-таки выйдет утром в прихожую, пока она торопливо одевается, не зажигая света. Но он не вышел. И дверь, конечно, была не заперта.

Неслышно закрыв за собою эту дверь, Маруся прижалась к ней спиной и несколько секунд постояла в темноте лестничной площадки. Она не могла оставаться в Сережином доме, она знала, что это дом невозмутимой Анны Александровны, и непонятной Антонины Константиновны, хотя та и живет-то не здесь, а на даче, и этого их бесстрашного Матвея, хотя он служит за тысячу километров отсюда, да и прежде, до армии, уже не жил с родителями; это их дом, а не ее! Но когда она оставалась в этом доме одна – брала с полки старые, с ятями, хрупкие бумажные книжечки стихов, накручивала валик в музыкальной шкатулке и слушала простую, берущую за сердце мелодию, – что-то в ее душе говорило ей совсем другое...

«Это неправда! – отчаянно возражала она своей душе. – Чужое, чужое! И про статуэтку Сережа просто выдумывает, чтобы меня удержать! А я не хочу и не буду!»

Про деревянную расписную танцовщицу, которая стояла на письменном столе рядом с музыкальной шкатулкой, Сергей говорил, что она чем-то похожа на Марусю. Маруся даже боялась смотреть на эту пляшущую девушку. Может, случайное сходство и в самом деле было, но она не хотела его видеть. Мало ли какие бывают случайные сходства! Сергей говорил даже, что она похожа на женщину с такой же старинной, как статуэтка, фотографии. Фотография висела на стене в его комнате, на ней были сняты его дед Константин Павлович Ермолов с женой и сыном. С этими родственниками, о которых почему-то никто из Ермоловых почти ничего не знал, тоже была связана какая-то семейная история. Кажется, эта женщина, Ася Ермолова, уехала после революции за границу, а мужа и сына почему-то оставила, и сын этот потом куда-то пропал... Маруся знать не хотела никаких их семейных историй, и когда Сергей сказал, что она похожа на эту Асю, ей захотелось зажмуриться. Вот как сейчас, когда она стояла на темной лестничной площадке.

Весь этот дом будоражил и мучил ее каким-то странным, не имеющим объяснения чувством, и даже темная дубовая дверь, к которой она всего на несколько секунд прижалась спиной, показалась большой ладонью, никак не могущей ее отпустить.

Она открыла глаза, встряхнула головой, прогоняя это наваждение, и, перепрыгивая через ступеньки, побежала вниз по лестнице.

Толя ждал ее на углу Малой Дмитровки и Страстного бульвара.

– Пришла! – радостно сказал он, обнимая запыхавшуюся Марусю. – Пришла, сладкая моя...

Маруся вздрогнула от этих горячих, совсем не утренних слов и покрепче прижалась к его груди. Толя похлопал ее по спине и добавил:

– Ты ж взрослая уже, Маняшка. Пора свою жизнь начинать. Сколько у чужих людей камнем на шее висеть? Сама понимаешь.

– Понимаю...

Не поднимая глаз, Маруся кивнула, при этом ткнувшись носом в широкие мускулы на Толиной груди.

– Хорошо, раз понимаешь. Ну и поехали, красиво поживем! – Он широким жестом показал на блестящий черный «Мерседес», который Маруся сразу не заметила. – Садись, малыш.

Из машины вышел шофер, распахнул перед Марусей заднюю дверцу. Она видела, как приятно Толе это зримое воплощение жизненного успеха, и постаралась улыбнуться, и даже пробормотала что-то про очень красивую машину. Но восторг ее выглядел совсем неубедительно – то странное, нелогичное чувство, от которого она со всех ног бежала по Малой Дмитровке, все-таки не хотело ее отпускать.

– Плохой, что ли, «мерс»? – разочарованно спросил Толя. – Вот и бери девчонку от богатых! У отчима небось и не такого навидалась. У него какая тачка?

Никакого особенного богатства Маруся у Сергея не навидалась – ни в его семейном доме, ни прежде, когда он был маминым любовником. Про дом Ермоловых она понимала только, что все в нем наполнено какой-то очень значительной жизнью, которая есть что-то другое, чем бедность и богатство. А мама мгновенно тратила любые деньги, которые попадали к ней в руки, поэтому Маруся даже и не знала, сколько их дает Сергей. Самой ей деньги было тратить особенно не на что: одежда, которая ей нравилась, стоила совсем недорого, в поездки с Сергеем за границу мама ее не отпускала из какого-то, Марусе непонятного, а для Сергея мучительного упрямства, книги он покупал Марусе сам или они делали это вместе...

– У него «Вольво», – пробормотала Маруся.

– Основательный мужик, – усмехнулся Толя. – Надежность уважает. Ну-ну...

Что значили его слова и почему в его голосе явственно послышалось превосходство, Маруся понять не успела. Толя легонько подтолкнул ее к машине и, как только они оказались на мягких сиденьях салона, стал целовать с такой страстью, что у Маруси закружилась голова и она даже не заметила, как машина тронулась с места.

– Шофер же... – прошептала она в твердые Толины губы, почувствовав, что его дрожащая от нетерпения рука расстегивает молнию на ее джинсах.

– Брось, Маня, – нехотя оторвавшись от ее губ, поморщился он. – Я с тобой ничего не стесняюсь, если хочешь, посреди улицы разденусь и любиться буду, ну, и ты не стесняйся. А водила за то зарплату получает, чтоб не оглядывался, когда не надо. – Но, всмотревшись в Марусино лицо, все-таки смущенное, скомандовал шоферу: – Музыку включи, Саня.

И, расстегнув Марусину куртку, положил руку ей на грудь и сжал ее так сильно, но при этом так приятно, что она забыла обо всех своих страхах и больше не вспоминала.

В Шереметьеве, когда уже прошли пограничный контроль, Маруся купила журнал «Вог», такой большой и тяжелый, что он даже не поместился в ее сумку, и, сидя в кафе, пока Толя ходил за сигаретами, успела просмотреть несколько страниц. Лица у журнальных красавиц были томные и роковые, платья дорогие и безупречные, а у одной из них на руке было кольцо, про которое Маруся прочитала, что оно из шоколадного золота. Ей совсем не хотелось иметь такие платья и такие кольца, но только сейчас, перелистывая эти эффектные картинки за полчаса до своего первого заграничного путешествия, она впервые же и поняла, для чего нужны такие вот журналы, которые прежде вызывали у нее одно лишь недоумение.

Это были журналы для взрослых женщин, которые не страшатся своей взрослости, а, наоборот, получают от нее удовольствие, как от хорошей сигареты после хорошего кофе.

– Дай и мне, – попросила Маруся, когда Толя сел рядом с ней за столик и закурил.

– А ты куришь, что ли? – удивился он.

– Ну, иногда... – торопливо пробормотала Маруся.

От первой же затяжки она закашлялась и слезы выступили у нее на глазах.

– Не чуди, малыш. – Толя отнял у нее сигарету. – Курящую бабу целовать – все равно что пепельницу облизывать. Думаешь, от курева взрослее станешь? Вот в Египет прилетим, я тебе покажу, от чего девчонка взрослее становится.

Он в самом деле показал ей это сразу же, как только они перешагнули порог своего номера. За окном сияло солнце, море плескалось прямо под балконом, цепочка Синайских гор маняще синела на горизонте, и все это наполняло Марусю счастьем, и все это казалось нескончаемым.

Конечно, она понимала, что они не прилетели в Шарм-эль-Шейх навечно, но понимала и другое – что счастье не в ярком декабрьском солнце, не в теплом море и не в свежем апельсиновом соке, которым Толя поил ее в постели и капли которого, проливая, собирал потом с ее груди губами. Счастье в том, что им впервые за все месяцы, которые они знают друг друга, не надо расставаться – ни на час, ни на день, ни на время какой-нибудь его неожиданной командировки. Маруся не знала, что будет через неделю, когда кончится Толин отпуск. В Москве она никогда не оставалась у него ночевать: он не просил ее остаться, и она чувствовала от этого даже какое-то опасливое облегчение – по крайней мере, не надо было ничего объяснять Сергею. А потом Толя позвал ее лететь с ним в Египет, и она полетела, не спрашивая, что должна сказать дома и что будет дальше. Но ведь она полетела бы с ним куда угодно и в том случае, если бы точно знала, что никакого «дальше» не будет вовсе...

– Все, малыш, – шепнул Толя, легонько отталкивая ее от себя, и, тяжело дыша, откинулся на подушки. Маруся вздрогнула от его слов. – Я тебя теперь от себя не отпущу. Хватит на часы смотреть в кровати, не мальчик уже. Молодая ты, конечно, сомнения есть у меня... Но вроде девчонка неплохая. Ладно, поживем вместе, посмотрю, что оно будет. Ты как на такое дело смотришь, чтоб со мной пожить?

– Я... хорошо... – чуть слышно проговорила она.

– Ну и хорошо, раз хорошо.

Три года назад, когда Маруся была влюблена во вгиковского студента – того, которого потом застала в постели с двумя голыми однокурсницами, – мама сердито говорила ей:

– Если бы ты не бежала к нему, как собачонка, по первому свисту, он бы тебя на коленях умолял вообще от него не уходить! А так он тебе даст пинка под зад в ближайшее же время, можешь не сомневаться. Мужчины одноклеточные существа, управляются двумя кнопками. Проще, чем стиральная машина.

Тогда мама оказалась права, но все равно Маруся уже и тогда знала, что маме далеко не все известно о мужчинах. Что-то в них было такое, что не управлялось двумя кнопками да и вообще не определялось словом «управление»... Маруся не столько знала это, сколько чувствовала. И неважно, что тот студент, конечно, вскоре ее бросил. К Толе она ведь тоже готова была бежать с закрытыми глазами и даже вовсе без всякого свиста, но это оказалось совсем неважно – он все равно захотел, чтобы она была с ним, захотел с ней не расставаться!

И, радуясь, что мама была не права и счастье возможно, Маруся засмеялась и сунула голову Толе под мышку, как под большое сильное крыло.

В тураковском доме царило привычное запустение. Сколько Маруся себя помнила, здесь всегда было так, даже когда была жива бабушка Даша, и было хозяйство с курами и поросятами и мамина мастерская с сумрачными картинами... Все равно и тогда казалось, что в этом доме долго никто не жил, а потом вот поселились какие-то люди, которые то ли не умеют, то ли не хотят толком обустроиться. Хотя вообще-то в этом покосившемся домишке выросла не только мама, но еще даже бабушка, не говоря уж про Марусю.

– Бездомовные они, Климовы-то, – услышала однажды Маруся. – Не бабы, а одно недоразумение. Потому и безмужние все. Какой мужик потерпит, чтоб в доме ни достатка, ни уюта?

Говорила это тетя Зина, дом которой стоял рядом и которая поэтому вечно ругалась с бабушкой Дашей: то климовские куры зашли в соседский двор и съели весь корм, не про них насыпанный, то коза ихняя драная объела огород, то к Амальке-потаскухе понаехали среди ночи из Москвы художники и орали да водку жрали до утра... В отличие от бабушки Амалия вообще не обращала внимания на соседей – не снисходила до скандалов, ни о чем не просила и даже не разговаривала с ними. Не приходилось удивляться, что бабушку в деревне не любили, Амалию ненавидели, а Марусю норовили пожалеть. Жалость казалась ей оскорбительнее, чем даже ненависть, поэтому она сторонилась соседей не меньше, чем мама.

Но, конечно, насчет бездомовности соседка была права. О том, например, что в доме должно быть чисто, Маруся впервые узнала от Сергея. Ей тогда было восемь лет, и она с удовольствием училась мыть полы, потому что он хвалил ее за это. Впрочем, Сергей не ругал ее и за полы невымытые. Может, просто не хотел, чтобы Амалия стала возмущаться, что он навязывает ее дочери свои идиотские буржуазные представления о женщине. Мама всегда называла его благополучным буржуа, который ничего не понимает в творчестве, а потому не должен вмешиваться в ее жизнь, а если он желает руководить женщиной на том основании, что спит с нею, то нечего ему сюда приезжать, потому что для подобных намерений у него есть супруга, как раз такая благополучная клушка, которая ему только и нужна... Когда мама говорила все это Сергею, Маруся зажмуривалась и затыкала уши – боялась, что однажды он в самом деле не приедет.

С тех пор как Сергей появился в ее жизни, тураковский дом стал ей каким-то чужим, притом непонятно почему, она ведь после его появления прожила там еще восемь лет – целую вечность. Но это было именно так, и именно поэтому теперь, морозным декабрьским днем, Маруся вошла в тот временный свой дом с совершенно равнодушным сердцем, хотя не была здесь больше двух лет.

Если чему и стоило удивляться, то лишь тому, что дом не развалился за это долгое, перевернувшее Марусину жизнь время.

Она с трудом повернула ключ в замке, с трудом, налегая всем телом, сдвинула с места дверь, застывшую так же, как здешняя жизнь.

Дом ничуть не изменился оттого, что люди давно его покинули. Тот же стол на кухне – щербатая столешница, шаткие ножки, бугристая клеенка; тот же абажур на лампочке – выцветший настолько, что непонятно, имел ли он когда-нибудь цвет. Те же светлые деревянные полки для книг в Марусиной комнате – их сделал муж соседки Зины, а когда Сергей, заказавший ему эту работу, расплачивался с ним, то он сказал: «Хороший ты человек, Константиныч, а счастья-то Бог тебе не дает», – и посмотрел на Марусю так выразительно, что ей захотелось провалиться сквозь кривые доски пола. Понятно ведь было, что сосед считает ее приметой Сергеева несчастья.

Не разглядывая больше всю эту знакомую обстановку, которая до сих пор сидела у нее в голове если не болезненным, то все-таки неприятным гвоздем, Маруся открыла шкаф и сняла с вешалки цигейковую шубу, в которой ходила до восьмого класса. Фигура у нее с тех пор почти не изменилась, поэтому цигейка пришлась впору. Правда, шуба была очень уж некрасивая – ее покупала когда-то бабушка Даша, и, хотя она честно потратила все деньги, оставленные Сергеем на теплую одежду для Маруси, одежда эта, в том числе и шуба, оказалась какая-то бесформенная; теперь это было особенно заметно. Впрочем, Маруся и не ожидала найти здесь палантин от Диора, а цигейка, как ни говори, была очень теплая, это она помнила еще с тех пор, когда бегала в свою деревенскую школу через поле, которое насквозь продувалось ветром. Жмурясь от этого льдистого ветра, она тогда представляла, как в один прекрасный день мама все-таки согласится, чтобы Сергей снял ей квартиру, и они переедут в Москву, и какое это будет счастье! Но мама не соглашалась на это с таким же необъяснимым упрямством, с каким не позволяла Сергею повезти ее дочь за границу. Так что Маруся пошла в московскую школу только в последнем классе – в ту самую, из «Двух капитанов».

«И что, много в этом счастья оказалось? – насмешливо подумала она. – Ну и хватит себя жалеть!»

Тут Маруся вспомнила, что жизнь ее теперь – это не школьное одиночество, не Толино уверенное «моя баба должна знать свое место», не постылая забота Анны Александровны, а цирк, и сразу поняла, что жалеть ей себя в самом деле не за что. Она даже не столько поняла это, сколько почувствовала по тому волшебному трепету, который прошел по ее душе при этом воспоминании. Как ветер от крыльев тех самых бабочек, которые неизвестно отчего в душе человеческой летают.

Она покрутила головой и даже зажмурилась, но бабочки не улетели. Тогда Маруся засмеялась, застегнула цигейку, положила джинсовую куртку в сумку, туда же сунула свои старые зимние сапоги – тоже купленные бабушкой, тоже бесформенные и тоже не знающие сносу, – и, ни о чем больше не думая, вышла из дома.

0

73

Часть II
Глава 1
«Пора, значит, расставаться», – подумал Матвей.

И тут же представил, как нелегко будет объяснить это женщине, голова которой с таким скульптурным совершенством лежит у него на плече, и ему стало до того тоскливо, что хоть не думай об этом совсем. Он знал, что большинство людей так и делают – произносят магическую фразу: «Я подумаю об этом завтра», – и сразу успокаиваются. Но Матвей давно уже понял, что для него эта приятная фраза магической почему-то не является. А значит, с Гоноратой придется поговорить прямо сегодня.

Словно почувствовав, что он думает о ней, Гонората открыла глаза и сразу стала по-дневному, даже по-вечернему красива. Матвея поражало это ее свойство: ни секунды после пробуждения не выглядеть заспанной, утренней, неприглядной. До встречи с нею он думал, что так бывает только в кино – женщина просыпается после бурной любовной ночи, а лицо у нее между тем свежо, как... Как майская роза, что ли, или какие там еще бывают красивости. То есть у него, конечно, и раньше бывали красивые женщины, вернее, некрасивых у него просто не бывало, но все-таки скидку на пробуждение приходилось делать для всех. Кроме Гонораты.

И зачем вдруг надо расставаться с такой женщиной, и почему именно сегодня, и отчего он в этом так уверен – объяснить это понятными словами Матвей не смог бы. Года три назад такая мысль вообще не пришла бы ему в голову и он не расстался бы с Гоноратой до тех пор, пока отношения не дошли бы до черты взаимного раздражения. Эту черту он чувствовал сразу, а потому такие расставания никогда не бывали болезненными ни для него, ни для его подружек. Но мало ли что было три года назад – теперь все стало иначе, и отношение к женщинам оказалось еще не самой большой переменой, которая произошла в нем.

Гонората оперлась локтем о подушку, подняла голову – волосы заструились вдоль щек двумя безупречно ровными потоками – и посмотрела на Матвея. Глаза у нее были еще красивее, чем лицо и волосы, хотя красивее уж, кажется, и быть не могло. Но все-таки именно ее глаза, синие и прозрачные, оказались для Матвея главным, из-за чего полгода назад он сошелся с Гоноратой.

– Привет, – сказала она. – Как спалось?

И, не дожидаясь ответа, одним гибким движением встала с кровати.

– Привет. Хорошо.

Это Матвей ответил уже в ее узкую спину – Гонората вышла из комнаты. По дороге она еще одним, единым, ненарочито чувственным движением открыла окно, нажала ногой кнопку на лежащем на ковре пульте от телевизора и, не обращая внимания на свою по ковру же разбросанную вечернюю одежду, взяла с кресла прозрачный утренний халатик.

Ночью, когда они вернулись из стрип-бара, Гонората повторила перед Матвеем всю программу, которую показывала девушка у шеста, и спросила:

– Скажешь, я не лучше?

В ответ он только хмыкнул:

– Так ты меня, что ли, для этого на стриптиз водила? Чтобы я тебя оценил? Дурочка, я и так знаю, что ты лучше!

Она действительно была само совершенство и двигалась так, что у мужиков слюнки текли от одного взгляда на нее, даже когда она просто шла по улице.

Матвей тоже встал, оделся, убрал постель, пошире распахнул окно, немного поиграл с гантелями и, услышав, что Гонората освободила ванную, отправился туда. Когда с мокрой после душа головой и капельками воды на голых плечах он пришел на кухню, там уже пахло кофе и поджаристым хлебом. Гонората в прозрачном халатике сидела на высокой табуретке и ела мюсли из прозрачной же чашки. Она не завлекала его специально, не пыталась соблазнить – она просто не скрывала себя, и эта открытость ее красоты соблазняла больше, чем могло бы соблазнить любое кокетство. Скорее всего, Гонората об этом знала, но вообще-то не имело значения, знает она или нет. Матвей часто не выдерживал такого вот завтрака – снимал ее с табуретки и делал с нею то, чего невозможно было не сделать. А иногда и с табуретки не снимал; это ей особенно нравилось. Он пришел из армии полгода назад и никак не мог насытиться совершенной красотой, которая так охотно ему отдавалась.

Это было так до сегодняшнего утра.

– Хлеб в тостере, – сказала Гонората. – Вон твоя колбаса. Налей мне кофе.

– У тебя репетиция с утра? – спросил Матвей. – Ты вчера говорила.

Ему приятно было думать, что она сейчас уйдет.

– Через пятнадцать минут должна выйти. Трахнуться не успеем, даже не пытайся. Переносится на вечер. Встретишь после спектакля?

– Встречу. Только я «бумер» продал.

– Зачем?

– Деньги кончились.

– А у депутата был?

– Нет.

Кажется, она собиралась что-то на это сказать, но догадалась, что Матвею неприятен ее интерес к деловой стороне его жизни. Прямо сейчас сказать ей о том, что пора расставаться, было невозможно. Ей предстояла репетиция, потом съемки в рекламе, потом спектакль, и будоражить ее таким известием накануне напряженного дня было бы просто свинством. Она была совсем не виновата в том, что внутри у него словно метроном постукивал; его и самого это постукивание сердило.

– Давай такси вызову, – предложил Матвей. – Воскресенье, пробок нет, зачем тебе в метро толкаться?

– Уже некогда вызывать, – пожала плечами Гонората. – На улице поймаю.

Значит, думала, что он отвезет ее в театр, и отсутствие машины оказалось особенно некстати. Матвей оценил ее выдержку. Может, она даже обиделась, но все-таки ничего не сказала по поводу продажи, о которой он с ней не посоветовался, да что там не посоветовался, даже не сообщил ей о своем намерении.

– Спуститься с тобой? – спросил Матвей.

– Зачем? Не беспокойся, в лапы к маньяку я не попаду, – усмехнулась Гонората. – Ко мне даже цыганки не пристают. Мне несвойственна психология жертвы.

Психологией она увлеклась неделю назад и сразу накупила кучу книжек по нейролингвистическому программированию и гештальттерапии. Полистав их, Матвей понял, что ничего для себя нового в них не найдет. Не потому, что так уж хорошо усвоил университетский материал по психологии – на четвертом курсе, когда этот предмет читался, он как раз познакомился с депутатом и целые дни стал проводить отнюдь не на лекциях. Дело было в том, что все, поддающееся изложению в психологической книжке, вообще-то можно было понять и без книжки. Или, во всяком случае, из других книжек – из тех, которые с детства давала ему мама и в которых ни слова не было сказано про гештальттерапию, но было сказано о другом, и это же самое «другое» он потом узнал непосредственно из жизни, и жизнь поэтому не испугала его даже самыми неожиданными своими проявлениями.

Гонората оделась и накрасилась минут за пять; ее красота не требовала особенного обрамления. Матвею показалось, что она чуть-чуть медлит, подводя глаза, – может быть, жалеет, что заранее пресекла его сексуальные намерения, и будет не прочь, если он проявит настойчивость. Она получала удовольствие от секса – во всяком случае, с ним – очень легко, долгого усилия не требовалось для этого ни ему, ни ей. Но проявлять настойчивость он не стал. Ему хотелось, чтобы она поскорее ушла, к тому же впереди был собственный длинный день, за бессмысленность которого ему было стыдно, и... И просто хотелось, чтобы она поскорее ушла.

Выйдя на балкон, Матвей увидел, как Гонората идет со двора на Ломоносовский проспект, встает у края дороги, поднимает руку. Конечно, перед ней остановилась первая же машина, и не раздолбанное корыто какого-нибудь бомбилы, а сияющая «Ауди». Он набрал Гоноратин номер и спросил:

– Все в порядке?

– Конечно, – ответила она. – За рулем респектабельный мужчина. Молодой человек, вы не маньяк? Говорит, что нет.

В книжках по психологии наверняка было сказано, что надо заставлять мужчину ревновать, иначе чувства притупляются. Может, Гонората и не в книжке это прочитала, а решила сама. Матвея никогда не раздражало ее желание управлять им, как незамысловатым бытовым прибором. Еще с первой своей женщиной он понял, что все они уверены в несложном устройстве мужчин и, несмотря на постоянное опасение мужчин потерять, ведут себя с ними именно так.

Это не раздражало его в женщинах вообще и не раздражало в Гонорате. То, что он понял о ней и о себе сегодня утром, не было раздражением.

Матвей досадливо поморщился. Постукивание метронома – и не в голове ведь даже, а где-то в груди оно слышалось – в начале долгого, ничем не заполненного дня сердило особенно. Но он ничего не мог поделать с этим ощущением, не мог стереть его в себе, как не мог стереть воспоминание о том дне, когда оно началось.

Матвей Ермолов служил в Пянджском погранотряде третий год и испытывал в связи с этим легкую неловкость, в которой, впрочем, ни за что и никому бы не признался. Слишком уж красиво это выглядело – что он остался на сверхсрочную после того, как истекли положенные два года. Ладно, если бы он обладал тем, что называют военной косточкой, то есть ему нравилась бы военная служба вообще. Но причина, по которой он остался, была совсем другая, и он считал неудобным не только говорить вслух о подобной причине, но даже называть ее про себя.

Да никто и не ожидал от него объяснений. Остался, и хорошо: кадров не хватает, тем более таких, как лейтенант Ермолов.

– Женился бы ты, – только и сказал ему начальник Пархарской комендатуры. – На местной какой-нибудь. Вот хоть на Людмиле, ядреная же девка, а?

Ядреная Людмила или нет, желал бы проверить весь личный состав погранзаставы со странноватым названием «Майами», где она служила вольнонаемной раньше, и весь состав Пархарской комендатуры, где она была бухгалтером теперь. Однако по какой-то необъяснимой причине Людмила была тверда, как скала. В этом качестве – скалы, к которой неплохо бы привязать ценного человека, – как раз и рекомендовал ее Матвею непосредственный начальник.

– Я подумаю, товарищ полковник, – улыбнулся Матвей.

Но, скорее всего, полковник Ледогоров понимал, что привязать Ермолова к службе больше, чем он привязан сейчас, невозможно. Не зря же Ледогоров был пограничником в четвертом поколении и при внешней своей простоте проницательным человеком.

Конечно, он вызвал Матвея не для того, чтобы поговорить о женитьбе.

– Будут переправляться, – сказал он.

– Когда? – Улыбка сразу исчезла с Матвеева лица.

– Странные вопросы задаешь, – усмехнулся Ледогоров. – График они нам почему-то не прислали. Так что сегодня вечером выходишь. Значит, от «Майами» выдвигаетесь к северу...

Разговор этот происходил неделю назад, и всю эту неделю группа специального назначения, которой командовал Матвей, провела в камышах. График своей переправы через Пяндж наркокурьеры пограничникам и правда не прислали, но Матвей все-таки надеялся, что ожидание не будет таким долгим. Сутки, ну двое... Но неделя в засаде измотала всю группу, даже сержанта Мирзоева. Вообще-то Ледогоров был против того, чтобы включать в спецгруппы местных: слишком много значили для них родственные связи, а значит, слишком много было возможностей воздействия со стороны наркобаронов. Но Сухроб Мирзоев был из тех людей, которыми не разбрасываются. Он был неутомим и вынослив, к тому же знал и прибрежье, и предгорье, и сами горы, как свой кишлак. Поэтому Ермолов долго настаивал, чтобы Сухроба включили в его группу, и настоял все-таки. Тот каким-то образом узнал об этом и стал смотреть на своего командира как на Бога. Матвею нелегко далось довести до его сознания, что в традиционном восточном поклонении он не нуждается.

Ермолов знал своих бойцов настолько хорошо, чтобы представлять, что именно дается каждому из них особенно тяжело в эту неделю ожидания.

Для Сашки Федорчука это была, конечно, необходимость сидеть на сухом пайке. Сашка любил вкусную еду со всей своей хохляцкой страстью, то есть даже больше, чем красивых женщин, и всегда говорил, что его настоящее армейское призвание не гойсать по камышам, а по-людски кормить хлопцев. Борщи, которые он варил в свободное от рейдов время, убеждали в справедливости его слов.

Балагуру Игорю Крайскому тяжелее всего наверняка давалось молчание. Анекдотов Игорь знал еще больше, чем песен. Если он не играл на гитаре, значит, рассказывал очередной анекдот. Ребята даже проверяли, не припрятан ли у него где-нибудь сборник, из которого он берет эти байки, но быстро убедились, что все они каким-то необъяснимым образом умещаются в Игоревой голове. Матвей видел, что за эту бесконечную неделю Крайский стал совсем мрачным – похоже, что, не имея выхода, балагурство отравляло его, как не выведенный вовремя из организма токсин.

Самому Матвею молчание как раз давалось легко. Это было странно, потому что он вовсе не был молчуном. Не зря же депутат Корочкин говорил когда-то, что в умении уболтать кого хочешь на что хочешь – и не то что баб, это-то понятно, а конкретных людей, серьезных, – Матюхе Ермолову равных нету, за то он и держит его в помощниках, хотя на это место много желающих, готовых хорошо за такую должность заплатить.

Теперь Матвей даже удивлялся: про него ли это говорилось? Во всяком случае, необходимость молчать сутки за сутками его совсем не угнетала. Тяжелее было другое: как ни странно, в это однообразное время не было возможности думать. Потому что любые мысли отвлекали от того, ради чего была предпринята засада, – от того, чтобы вслушиваться в мерно шелестящие камыши, всматриваться в поблескивающую то в солнечном, то в лунном свете речную воду...

Шорох камышей Матвей изучил уже настолько, что без труда различал, пробежал в них кабан, камышовый кот или человек. Сначала все это объяснял ему Сухроб Мирзоев, а потом он и сам научился отличать друг от друга разнообразные камышовые шорохи. Ему никак не давался только шорох ветра. При каждом его дуновении Матвею казалось, что в камышах кто-то крадется, но, как ни вслушивался, он не мог различить, кто именно. Впрочем, кроме шороха, были и другие приметы, по которым можно было распознать приближение человека. Лягушки замолкали, например.

Матвей провел в Москве всю жизнь и редко ездил на природу. Шашлыки в компании не в счет, а так – разве что на дачу к бабушке Антоше или, совсем уж редко, в деревню Сретенское, где у Ермоловых был дом, оставшийся в наследство от каких-то неизвестных дедов-прадедов. Дом этот был, в общем-то, не нужен. Продавать его, правда, не хотели, но и ездили туда нечасто. Так что Матвеево доармейское знакомство с природой было более чем поверхностным.

И только здесь, в Таджикистане, он понял, какая сложная жизнь происходит во всех этих камышах, реках, горах и небесах и как тесно она связана с тем, что есть у него внутри и во что он прежде совсем не вслушивался.

Теперь это было главной его задачей – вслушиваться в сложную природную жизнь, чтобы мгновенно различить вторжение в нее человека.

И все-таки он пропустил момент, когда это произошло.

Сухроб дотронулся до его плеча неожиданно – Матвей даже вздрогнул, сильнее, чем от ночной сырости. И сразу всмотрелся в противоположный берег Пянджа.

– На камерах, – почти без звука, одними губами, сказал Мирзоев. – Уже на середине.

Афганский берег реки в самом деле был тих и пуст, но на ее середине темнели островки, неотличимые в темноте от настоящих речных островков и отмелей. И все-таки это были не природные островки, а автомобильные камеры, на которых бандиты переправлялись через Пяндж. Камер было пять.

– Разведка, – так же неслышно сказал Матвей. – Пропустим.

Конечно, это было только предположение – что первая группа идет без груза, чтобы в случае перестрелки прикрывать отход носильщиков. Но Матвей был уверен в своем предположении. Он чувствовал это так же ясно, как чувствовал, что у него есть голова и руки. К тому же подобная ситуация уже была у него однажды: его бойцы вступили в бой с разведчиками и чуть не упустили партию героина. А потому, разрабатывая с Ледогоровым нынешнюю операцию, решили, что разведчиков группа Ермолова пропустит и, сообщив по рации, что переправа началась, займется только носильщиками. Ледогоров же по первому сигналу вышлет группу поддержки с заставы «Майами», и уж эта группа нейтрализует боевиков.

Все шло как будто бы по плану, и сообщение по рации Ледогорову Матвей дал сразу, но весь этот стройный расчет мог сорваться, если бы оказалось, что Ермолов ошибся в своем предположении о разведчиках и носильщиках. Поэтому, когда спустя полчаса после переправы первых пяти человек Матвей увидел еще пять камер, отплывающих от афганского берега, он почувствовал такое счастье, какое редко чувствовал в жизни. Это значило, что собранность, сосредоточенность, полное напряжение всех его сил – что все это не напрасно и приведет к ясному, резкому, нужному многим людям, а значит, глубоко, глубинно правильному результату.

Это и было то, что он в первый же год понял про свою службу на границе, ради чего остался на сверхсрочную и чего совсем не было в его прежней жизни.

– Пошли! – тихо скомандовал он, не оборачиваясь, но зная, что вся группа слышит его и будет действовать именно так, как он ожидает.

Носильщиков надо было брать тихо. Хоть подкрепление с заставы и должно было появиться с минуты на минуту, но все же в случае шума был риск ввязаться в бой с группой прикрытия наркокурьеров, и риск этот был неоправдан. Потерять хотя бы одного из семи бойцов группы было недопустимо, потому что каждый из них был отлично обучен, абсолютно надежен и незаменим. Обо всем остальном, из-за чего он не мог позволить, чтобы гибли его солдаты, Матвей сейчас не думал.

Бандит, который достался ему, и на бандита-то не был похож: щуплый, малорослый, весь какой-то высохший, как будто провяленный азиатским солнцем. Правда, Матвей знал, что в таких делах не надо доверять внешнему впечатлению. Разведчиком наркомафии мог оказаться безобидный старик, пасущий овец, или щуплый мальчишка, заготавливающий камыш, или юная девушка, которая, стыдливо прикрывая лицо от солдатских взглядов, берет воду из источника рядом с пограничной сигнальной системой... Все они принадлежали жизни, в которой действовали совсем другие законы, чем те, к которым привыкли в своей далекой стране русские пограничники, и понятия о добре о зле, о допустимом и недопустимом тоже были у местных совсем другие.

Курьеру, которого сразу догнал Матвей, было лет тридцать. От Матвеева удара он глухо вскрикнул и упал без сознания. Этому Матвей не удивился: он специально ударил бандита так, чтобы у него наступил болевой шок и можно было бы заняться другими. Ударить его именно так было нетрудно – Ермолов был на две головы выше и вдвое шире в плечах. Да и не зря же четыре года назад он, бросив плавание, занялся рукопашным боем. Он, кстати, тогда хотел заняться карате, но депутат Корочкин, узнав о его планах, посоветовал:

– На хера тебе это, Матюха? Чего без пользы ногами воздух гонять и понты гнуть? Сэнсэй, дзен-бзен... Вот как отмахаться, если с бейсбольной битой на тебя полезут, это, я понимаю, спорт.

С тех пор в Матвеевой жизни не раз возникали ситуации, в которых он мысленно благодарил депутата за дельный совет. И сейчас, глядя на неподвижно лежащего бандита, сделал это еще раз.

Нейтрализовав одного курьера, Матвей метнулся было вперед – ему показалось, что в камыши нырнул еще один, – но вспомнил, что не связал первого, и вернулся обратно.

– Осторожно! – услышал он, наклоняясь над неподвижным человеком, чтобы стянуть ему руки и ноги ремнем.

Голос Сухроба прозвучал слишком встревоженно и, главное, слишком громко. Матвей поморщился.

– Ну что – осторожно? Что он мне сделает, у него же болевой шок, – тихо бросил он. – Ты лучше...

Он хотел сказать, чтобы Мирзоев забрал валяющийся рядом с курьером увесистый мешок – мало ли, не хватало еще потерять под шумок груз! – но договорить не успел, потому что Сухроб зачем-то метнулся не к мешку, а к самому Матвею. И вдруг – споткнувшись, что ли, об этот мешок? – коротко вскрикнул и упал на лежащего бандита.

Вскрик прозвучал в ночной тишине отчаянно и как-то... горестно; так не кричат, споткнувшись.

Как происходили последующие события, Матвей не осознал. Да и происходили они все в течение трех минут, не больше. Курьер, только что лежавший без сознания, перекатился по земле, попытался вскочить, но не успел, потому что Матвей ударил его снова, ногой... Все это не требовало размышлений, все делалось в мгновение ока, и все было неважно.

Важно было только то, что лицо Сухроба Мирзоева белело в рассветном полумраке так пронзительно, словно он был не от роду смуглым дехканином, а аристократически бледным графом.

– С нами нельзя... на болевой шок надеяться... – перевернув его с живота на спину, расслышал Матвей. – Мы же... как ишаки... терпеливые...

Нож торчал у Сухроба в солнечном сплетении, и жизнь выходила из его тела быстрее, чем отрывались от губ эти костенеющие слова.

– Я... Мы сейчас! Сейчас на заставу тебя!.. – воскликнул Матвей.

Впервые за все время своей службы он был охвачен растерянностью и паникой! Впервые человек умирал у него на руках оттого, что он, Матвей Ермолов, сделал что-то не так, смертельно не так, и сделал даже не по недомыслию, а только по самонадеянности своей, по идиотской уверенности в том, что все знает про жизнь как она есть...

Мирзоев умер раньше, чем Матвей разорвал медицинский пакет, чтобы его перебинтовать. Когда он вытирал кровь, текущую из-под так и не выдернутого из раны ножа, то чувствовал уже, что держит на руках не человека, а только тело.

0

74

Глава 2
То, как это жило в нем теперь, не называлось воспоминанием. Это просто было, было всегда, даже во сне. Стук в груди, который Матвей чувствовал физически, как стук сердца, как раз и начался в то утро, когда его группа взяла курьеров с большим грузом героина при переправе через Пяндж. Этот-то раздражающий стук и не давал Матвею Ермолову жить так, словно впереди у него вечность. Прекрасная в своей неосмысленности вечность была позади, а то, что он видел впереди, должно было иметь смысл, притом такой смысл, который не нуждался бы в пафосных словах, но чувствовался бы настолько ясно, чтобы заглушить этот мучительный стук. Такой вот смысл должна была иметь его жизнь, но такого смысла она не имела, и это не давало смотреть стриптиз в ночном клубе, спать в своей кровати и любить красивую постороннюю женщину, которая жила с ним под одной крышей.

Единственное, чему научился Матвей за полгода, прошедшие после армии, – некоторое время не обращать внимания на этот назойливый метрономный отсчет в груди. Надолго такой фокус, правда, не удавался, но на какие-нибудь несколько часов... Часы эти следовало использовать рационально, и Матвей использовал. Продал «БМВ», потому что кончились деньги. Сейчас вот шел в офис депутата Корочкина, потому что невозможно же было бесконечно жить на деньги, выручаемые от продажи вещей, которые прежде казались ему нужными, а теперь необязательными.

«Чтобы продать что-нибудь ненужное, надо сначала купить что-нибудь ненужное». Он улыбнулся, вспомнив эти слова из мультфильма про кота Матроскина.

Работа у депутата Корочкина была как раз тем ненужным, что ему сейчас следовало приобрести, особо не разбираясь зачем.

Офис располагался там же, где и три года назад, – в Вознесенском переулке, укромно начинавшемся от Тверской, прямо за углом мэрии. Это был не депутатский офис Корочкина, а гнездышко его бизнеса. Формально никакой бизнес депутату, конечно, не принадлежал, но о формальностях в денежных делах никто особо не заботился. Это Матвей понял еще в те времена, когда работал у Корочкина помощником и тот поручил ему управление своими подмосковными заводами, заметив при этом:

– Ты, Матюха, конечно, пацан еще зеленый. Но голова у тебя варит, а главное, страха перед жизнью нету. Типа, с одной стороны, так, а с другой – сяк, ну и всякие такие ваши сопли интеллигентские. А что молодой – ничего, раньше сядешь, раньше выйдешь! – хохотнул он. – Я сам по бизнесу раскрутился, как только с армии пришел, тоже сопляком был. Сейчас время такое, некогда клювом щелкать в университетах.

Конечно, неприятно было сообщать маме, что его отчислили из МГУ за полгода до окончания пятого курса за несданные сессии и хроническое непосещение занятий. Но Матвей еще в четырнадцать лет понял, что мама готова к самым неожиданным виражам их семейной биографии и ведет себя нестандартно в таких ситуациях, в которых любая другая женщина повела бы себя абсолютно предсказуемо. Мама была не любая другая – она была единственная, в этом Матвей не сомневался. Но не было в его жизни ни одной ситуации, в которой он действовал бы с оглядкой на маму.

Ну а оглядываться на мнение отца было бы и вовсе странно. Отец жил так, как считал нужным сам, и никогда не требовал, чтобы сын жил иначе. Даже когда Матвей был маленький, не требовал, а потом, когда сам перевернул и переменил всю их жизнь, – тем более.

Матвей получил пропуск, прошел через рамку контроля и по галерее со стеклянным потолком направился к лифту. Офис Корочкина находился в самом престижном бизнес-центре Москвы; все здесь было рассчитано на то, чтобы потрясти неподготовленное воображение. Можно было удивиться, что за три года он не отвык от спецэффектов вроде стеклянного потолка и зимнего сада с экзотическими растениями. Но Матвей не удивился. Ничто из происходившего с ним в жизни не казалось ему небывшим.

В комнате отдыха рядом с корочкинским кабинетом шла гулянка. Удивляться этому тоже не приходилось, несмотря на то что время было предполуденное. Депутат считал, что работа нужна для жизни, а не наоборот.

– Здорово, Матвей Сергеич! – Корочкин схватился за низкий столик и попытался встать навстречу Матвею, но это ему не удалось; звякнули стаканы, упала на пол бутылка. – Ну так с прибытием тебя! В смысле, с отбытием. Срока, – уточнил он. – А меня, видишь, на второй срок избрали. Не армейский, как понятно. Садись, гостем будешь. Или как?

Сквозь пьяный самодовольный туман в его глазах проступил цепкий интерес. Матвей и раньше знал, что Корочкин редко расслабляется во время пьянки настолько, чтобы не контролировать ситуацию. Значит, за три года и это не изменилось – так же, как респектабельность зимнего сада в прозрачной галерее.

– Как карта ляжет, – сказал он, садясь на кожаный диван.

– Как сдашь, так и ляжет, – усмехнулся депутат. – Савельич, водочки налей Матюхе. Или ты все так же по спорту ударяешь?

Корочкин никогда не спаивал своего самого молодого помощника – ценил не то что непьющих, а хотя бы незапойных людей, которые в его окружении были наперечет. Матвею даже не приходилось ссылаться на занятия спортом.

– С избранием тебя. – Матвей поднял стакан, качнул его, изображая тост, и выпил.

– Изменился ты... – с пьяной готовностью в меру пооткровенничать заметил Корочкин. И, не дождавшись от Матвея вопроса, в чем именно он изменился, объяснил: – Глаза как ледяшки. Что, интереса-то к жизни поубавилось? Ну и правильно. Чего до старости в пацанах ходить? А я тебе рад. Хоть мы с тобой не друзьями расстались, помнишь?

– Помню.

– А ты забудь. Кто старое помянет, тому глаз вон.

– А кто забудет, тому оба долой. Сам же говорил, – усмехнувшись, напомнил Матвей.

– Как знаешь. Ну а мозги-то не растерял, пока с Мухтаром по границе шастал? – ответно усмехнулся депутат. – Или ты теперь только из автомата молодец, короткими от живота? Так нет проблем, охранником возьму!

– Обломаешься, Гриша.

Матвей произнес это спокойным тоном. Меньше всего он был озабочен самоутверждением – слишком хорошо знал своего бывшего работодателя. Корочкин обожал то, что сам же называл дешевыми понтами, но при этом знал им цену, то есть прекрасно сознавал их дешевизну.

– Ну ладно, ладно, – примирительно сказал депутат. – Для тебя и серьезные дела найдутся. Я тут пару заводиков новых прикупил. Один по редкоземельным металлам, – похвастался он. – Есть чем порулить! Аккуратненько так, с головой – не нажить бы геморроя, сырье же, типа, стратегическое. Ты как насчет поруководить, не забыл, что к чему?

К удивлению Матвея, в голосе Корочкина на мгновение послышалась заискивающая нотка.

«Да-а, Григорий Петрович... – подумал Матвей. – Не сильно ты за три года поднялся!»

Правильнее было бы сказать, что за три года Корочкин так и не нашел нужного количества людей, которым мог бы доверить ответственное дело. Впрочем, Матвей ничего не стал об этом говорить.

– Ты подумай, подумай, – торопливо добавил Корочкин. – Понятно, такие дела с кондачка не решаются. Но ты ж меня знаешь, Матюха, уж кого-кого, а тебя не обижу. Если, конечно, я в тебе и теперь не ошибаюсь. – Он бросил на Матвея уже не заискивающий, а обычный свой пьяный и цепкий взгляд.

– Подумаю, – кивнул Матвей.

Думать было, собственно, не о чем. Он шел к депутату, примерно представляя, что тот ему предложит, никаких сюрпризов не ожидал и не получил. Все было понятно и надежно, как и прежде. Конечно, в той степени, в какой вообще могло быть что-нибудь надежное в этой стране и в это время. Но Матвей ведь и не предполагал, что Корочкин предложит ему переехать в Швейцарию.

Во всяком случае, оставаться здесь сегодня было уже незачем. Можно не сомневаться, что празднование продлится как минимум до вечера, а самые стойкие соратники догуляют и до утра. Правда, корочкинский помощник Лешенька Могутин уже спал, свернувшись калачиком в углу дивана, но вообще-то депутатская команда была крепка на выпивку. А пассивного гомосексуалиста Лешеньку Корочкин держал при себе только из-за его умения красиво составлять официальные бумаги. Венцом этого умения был проект закона о многоженстве, внесенный Корочкиным в Госдуму три года назад и привлекший к нему внимание всей мировой прессы.

– Короче, Матюха, послезавтра звони, – подтверждая Матвееву догадку о сроках гульбы, сказал на прощание Корочкин. – Надеюсь, оклемаемся. А то третий день гудим, скоро и потрудиться пора.

Идти по Тверской улице пешком было непривычно. Конечно, она изменилась за три года, но изменилась разве что появлением новых магазинов и кафешек, а дело было совсем не в них. Здесь он вырос, рядом, на Малой Дмитровке, был родительский дом, а потому, несмотря на любые новые кафешки, Матвей знал здешнюю московскую местность, как знал себя, если не лучше. Дело было в том, что гулял он здесь только в детстве, а потом, сразу после школы, жизнь закрутила его, завела всеми своими бурными импульсами, гулять просто так стало некогда да и неохота. И без прогулок было чем заняться, даже времени не хватало на все занятия, которыми так манила его многообразная жизнь.

А теперь в его жизни никакого многообразия не было, и занятий в ней никаких не было. И потому, когда Матвей шел по Тверской, ему казалось, что он идет по сплошным воспоминаниям. Он отгонял от себя воспоминания с какой-то непривычной опаской. Вдруг полезут те, которых совсем уж не хочется... Но воспоминания все-таки наплывали на него, и единственное, что он мог сделать, – выбрать те из них, которые были связаны только с событиями и больше ни с чем. Встреча с Корочкиным была как раз просто событием, она совсем не задевала душу, лишь обозначала какой-то этап его жизни. Значительный, впрочем, этап.

Матвей добрался до Москвы часам к двум ночи, и добрался таким усталым, грязным, небритым и самому себе физически неприятным, что решил ехать прямо домой.

«Постоит тачка до утра под окном, ничего с ней не сделается», – решил он.

Конечно, оставлять во дворе чужой «Мерседес», да еще с транзитными номерами, было не совсем правильно, но ехать на Каширку к заказчику ночью, с дороги, которая в этот раз оказалась к тому же чересчур нервной, было очень уж неохота. Поэтому Матвей понадеялся на мультилок, припарковал «мерс» на ярко освещенном пятачке двора и, закрыв его на этот надежный замок, торопливо пошел к своему подъезду, предвкушая, как плюхнется в ванну и будет долго отмокать в приятно потрескивающей пене.

Все, что могло бы задержать его на пути к этой незамысловатой, но долгожданной радости, Матвей не собирался принимать во внимание. Поэтому, краем глаза заметив какое-то мельтешение метрах в пятидесяти от подъезда, рядом с мусорными контейнерами, он только ускорил шаг. Но вдруг мельтешение озвучилось – из-за контейнеров донеслись глухие удары, стон и отрывистый, сразу захлебнувшийся вскрик.

«Твою мать!.. – выругался про себя Матвей. – И на хрена мне это природное любопытство?»

Но бороться с собственной природой было бы глупо, и он направил свой ускоренный шаг в сторону помойки.

Ничего неожиданного он там не увидел: один мужик, скорчившись и не подавая признаков жизни, лежал на земле, а двое других тупо пинали его ногами. Никого из них Матвей в темноте особо не разглядел. Да если бы и разглядел, то вряд ли это что-то ему дало бы: он переехал из родительской квартиры сюда, на Ломоносовский проспект, недавно и соседей почти не знал. Единственное, что он сразу понял, – что пинающие мужики и не мужики даже, а просто пацаны. Для лежащего на земле возраст, похоже, уже не имел значения.

– Ну? – спросил Матвей, заметным жестом засовывая руку за пазуху.

Пацаны как по команде обернулись к нему.

– Чего – ну? – тяжело дыша, видно, утомился, трудясь над телом, спросил один из них.

– Долго плясать будем? – поинтересовался Матвей.

– А тебе больше всех надо? – хмыкнул второй.

Сразу после этих слов пацаны дружно матюкнулись, чтобы прояснить ситуацию.

Матвей еще в годы дворового детства понял, что лучше всего проясняет подобные ситуации не слово, хоть бы и матерное, а прямой удар. А в те два лета, что он гонял машины из Калининграда, жизнь только подтверждала такое его убеждение, притом неоднократно.

От удара первый, более хлипкий, пацан отлетел назад, звонко ударившись спиной о контейнер. Второго Матвей бить не стал – просто направил на него пистолет. Пистолет был газовый, но он был уверен, что ни один из пацанов не рискнет это проверять. С первых минут близкого общения понятно было, что это обычные наркоши, занятые добычей легких денег. Деньги, добытые под дулом пистолета, нельзя было считать легкими, поэтому наркоши должны были бы ретироваться со скоростью звука.

Проводив их взглядом, Матвей спрятал пистолет и наклонился над лежащим.

«Живой, – без особой радости констатировал он. – Елки, до утра теперь со «Скорой» провожусь, не говоря про ментов!»

Еще через полминуты он понял, что «Скорую» вызывать, пожалуй, не имеет смысла. От мужика шел такой крепкий водочный дух, что надеяться на милосердие врачей было просто глупо. Они наверняка не повезли бы страдальца в больницу, а оставили бы на попечение случайного спасителя.

Матвей перевернул мужика на спину и сразу понял, что пословица про пьяных, которых Бог бережет, вышла из самых глубин народной мудрости. Страдальческое постанывание, вырывавшееся из его разбитых губ, было одновременно здоровым пьяным храпом.

– Мужик, просыпайся, домой пора!

Матвей потряс его за плечо. Ответом ему был чуть более громкий стон; ни малейшего намерения очнуться болезный при этом не выказал. Ситуация получалась идиотская. С одной стороны, зачем возиться с алкашом, который желает провести ночь у помойки, но, с другой стороны, видно же, что он вполне может, не просыпаясь, перейти в лучший мир – сам или с помощью очередных искателей легких денег; костюм на нем был хоть и грязный от земли и крови, но, очевидно, дорогой.

Плюнув, Матвей подхватил мужика под мышки и, не обращая внимания на его стоны, взвалил к себе на плечо и поволок к подъезду.

Свалив этот подарочек на диван, он снова вышел на лестницу и позвонил в квартиру напротив – еще с улицы заметил, что, несмотря на поздний час, в ней горит свет. Сосед из этой квартиры, Леша, работал травматологом в госпитале Бурденко. Однажды он попросил Матвея помочь занести в дом большую антикварную кровать, тогда они и познакомились.

– Надо же! – хмыкнул Леша, обведя взглядом раскинувшегося на Матвеевом диване гостя. – А я как раз статью пишу про черепно-мозговые травмы на фоне алкогольного опьянения. Вспомни говно – вот и оно.

Оказалось, впрочем, что голова у Матвеева гостя крепкая.

– Жить будет, – ощупав стонущее и храпящее тело, сообщил сосед. – Пару ребер ему сломали – ничего, заживет как на собаке. А так здоровенький. Помочь его на улицу вынести? На лавочке проспится и домой поползет.

– Да ладно, что его носить туда-сюда? – махнул рукой Матвей. – Еще наркоши эти вернутся. Или другие набегут.

– Ну да, – кивнул Леша. – У нас тут наркодилер живет, знаешь? Ты смотри, сам поосторожней ходи, а то клиентура у него специфическая. Как ломка накатит, так сперва зарежут, а потом только посмотрят, что там у тебя в карманах. А ментам, ясное дело, по фигу, они только с несанкционированной коррупцией умеют бороться.

Проводив соседа, Матвей окинул брезгливым взглядом храпящего на диване мужика. То, что в его чистой квартире – уезжая, Матвей всегда делал уборку, чтобы возвращаться непременно в чистоту, – появилась какая-то неприятная помеха, не могло вызвать у него никаких чувств, кроме брезгливости. Матвей даже сам удивлялся своей неожиданно проявившейся аккуратности. Когда-то мама по пятам за ним ходила, заставляя перевешивать брюки со стула в шкаф и убирать по утрам постель. Тогда он изо всех сил сопротивлялся – зачем убирать, все равно же вечером снова стелить?! – и сердился на мамину спокойную непреклонность; спорить с ней было бесполезно. А когда стал жить один, то с удивлением обнаружил, что неубранная постель ему мешает, и висящие на спинке стула брюки мешают, и даже грязная посуда, хотя уж ее-то вообще ведь не видно, пока раковина не наполнится доверху.

И, конечно, мешал ему пьяный тип, храпящий и стонущий на его диване.

Матвей принес в комнату тазик – может, если этого козла потянет блевать, то он хотя бы сообразит, что делать это надо не на ковер, – перевернул тело на бок – еще захлебнется – и ушел в ванную. В долгожданной душистой пене настроение сразу улучшилось. Не хватало еще убиваться из-за какого-то пьяного придурка! В конце концов, кресло-кровать ничем не хуже дивана, и лежать на нем так же удобно, и торшер уютно освещает книгу, которую читаешь перед сном, и в сон ты проваливаешься легко, лишь мельком успевая почувствовать это легкое счастье своего молодого сна...

Проснувшись утром, Матвей несколько минут не мог понять, почему в ванной шумит вода.

«Наташка, что ли, вернулась?» – мелькнуло в голове.

Но тут же он сообразил, что этого никак не может быть. С Наташкой они расстались месяц назад, она нашла себе олигарха и теперь, возможно, уже сумела осуществить свою чистую девичью мечту – грамотно выйти замуж.

Со своим ночным гостем Матвей столкнулся в коридоре, когда вылез из постели и пошел проверить, что там происходит на его жилплощади.

Держа под мышкой костюм и рубашку, тот выходил из ванной; полотенце было обернуто у него вокруг бедер. Несмотря на утреннее мытье, вид у товарища был малопривлекательный: глаз заплыл, нос распух, да и все лицо опухло и посинело после ночного побоища.

– Здорово, – просипел он, нос к носу столкнувшись с Матвеем, и тут же охнул, схватившись за бок: – Бляха-муха, ни вздохнуть, ни пёрднуть!

– Очухался? – без энтузиазма поинтересовался Матвей. – Ходить можешь?

– С трудом. Потерпи еще минут двадцать, а? – попросил гость. – Я в себя приду и отвалю. Бли-ин, что бабы с человеком делают!

– При чем тут бабы? – засмеялся Матвей.

Похмельная мужицкая логика свидетельствовала о том, что товарищ и в самом деле сумеет прийти в себя в какие-то обозримые сроки.

– А кто же? – удивился он. – Стал бы я просто так без охраны шляться! Все бабы, от них все зло.

Через полчаса Матвею было известно, что его ночной гость является депутатом, что зовут его Григорий Корочкин, что ему тридцать пять лет, а сам он из Ростова-на-Дону, а живет покамест в гостинице, потому что только-только избрался в Госдуму и московской квартирой еще не обзавелся, а во дворе на Ломоносовском оказался из-за чертовой бабы, с которой познакомился этой ночью в каком-то клубе.

– Главное дело, даже как зовут, не помню! – рассказывал депутат, прихлебывая то коньяк, то крепкий чай и болезненно морща разбитые губы. – Хотя и то сказать, чего мне с ее названия? Красивая, у меня аж зубы свело, и такая, знаешь... Не глаза, а стервы. И смотри ты, какая сука оказалась, даже ночевать не оставила. Трахнулись, выпили – и вали на все четыре стороны. Вот кошка драная! – беззлобно заключил Корочкин. – Ладно, грех жаловаться. Любишь кататься, люби и саночки возить. А ты молодец, – помолчав, добавил он. – В Москве вашей, в столице моей родины то есть, человека, я так понял, днем с фонарем обыщешься... Ну, я тебя отблагодарю.

– Интересно, как? – засмеялся Матвей. – В партию свою примешь? Так я безыдейный.

– А я идейный? – удивился Корочкин. – У меня, Матюха, партия простая, народная. Не в смысле названия – по сути. Будь проще, и люди к тебе потянутся, слышал народную мудрость? Вот в этом смысле.

– Демагогия как основа идеологии, – усмехнулся Матвей.

– Вот не надо грязи! – поморщился депутат. – Нормальный же ты хлопец, на фига тебе эти интеллигентские закидоны? Жизнь-то, в общем, простая штука. Ты, кстати, чем по жизни занимаешься?

– В МГУ учусь. На факультете государственного управления.

– А что, есть такой факультет? – удивился Корочкин. – Типа, на начальников учат? Надо будет пацана своего устроить, как подрастет. Он у меня, правда, бестолковый какой-то, весь в мамашу. У той одни тряпки на уме, у этого группы. Это которые поют, – пояснил он. – Я в пятнадцать лет по селам на мотоцикле лётал, сельхозпродукцию перепродавал и сам себя кормил, а малый мой не знает, почем булка хлеба стоит. Лабает на своей гитаре, и ничего ему больше в жизни не надо. А тебя как, мама-папа содержат?

Любого другого Матвей давно уже послал бы подальше с такими бесцеремонными вопросами. Но в депутате Корочкине было что-то очень притягательное. Матвей не мог определить словами, в чем именно заключается эта притягательность, но чувствовал ее даже сквозь корочкинское похмелье.

– Уже нет, – ответил он. – Летом машины гоняю из Калининграда, на год хватает.

– А квартирка откуда? – не отставал Корочкин.

– Бабушка с дедушкой оставили. Они в Канаде.

Мамины родители были профессорами-биологами и уехали в Канаду сразу же, как только немного приподнялся советский железный занавес. Свою большую профессорскую квартиру они, правда, продали, но для внука купили «на вырост» эту, хотя и однокомнатную, но в престижном университетском доме.

Матвей не переставал себе удивляться. Почему он так покорно сообщает все это какому-то хамоватому ростовчанину, которого еще вчера знать не знал?

– Маловата квартирка, – заявил депутат. – Парень ты молодой, приведешь девку. И что, в одной комнате тесниться?

– Мне хватает, – улыбнулся Матвей.

– Это пока хватает. А потом и пошире пожить захочется. Во всех отношениях. Не всегда ж чужие тачки гонять, когда-то и свою надо заиметь. А «Москвич»-то тебе навряд ли подойдет... Вон, глаз у тебя так и горит – видно, интерес к жизни имеется. И бабы тебя любят, тоже сразу видно. А бабы, они, Матвей, нюхом чуют, кто неудачник, а кто жизнь в кулаке держит.

Только теперь Матвей наконец понял, в чем заключается эта самая корочкинская притягательность! В нем было очень много той живой энергии, которая бывает только в людях простых, но вместе с тем не примитивных и которая мгновенно заряжает всех, оказавшихся вокруг таких людей в радиусе нескольких метров. Эта энергия исходила от Корочкина мощными волнами даже сейчас, когда он имел самый что ни на есть неприглядный вид и еле говорил из-за разбитых губ и выбитого зуба. И насчет женщин... Насчет женщин он был прав на сто процентов, в этом Матвей убедился на собственном опыте. Наташка, которая впивалась в него каждую ночь губами и всем телом и стонала с честной сладостью, что таких парней, как он, на свете не бывает, и которая ушла к олигарху, так же честно объяснив, что «Мерседес» есть лучший афродизиак, – не оставила в этом сомнений. Женщины любили успех, они в самом деле чуяли его, если не нюхом, то каким-то другим, таким же инстинктивным, своим чутьем. А успеха без денег в жизни быть не могло, в этом Матвей тоже убедился. Потому и стал гонять на продажу машины сразу же, как только ему исполнилось восемнадцать лет, несмотря на мамин ужас перед таким диким и опасным занятием сына.

Крутой корочкинский мобильник исчез вместе с бумажником.

– Даже удостоверение забрали, падлы, – выругался он, вызывая такси с квартирного телефона. – Ну на хера им, ты скажи, депутатская ксива?

– Тебе продадут. Жди, через денек-другой объявятся.

– Пускай объявляются, мало им не покажется, – сердито заметил Корочкин. – У меня такие ребята в охране, за босса кого хочешь порвут.

– Что же они тебя одного гулять отпустили?

– Это я их отпустил, – хмыкнул Корочкин. – Они ж у меня ростовские. Тесть сосватал, когда я приподнялся как следует. Я теперь, конечно, не так чтоб сильно насчет его моральных взглядов беспокоюсь. А все ж таки зачем внаглую залупаться? Он у нас в Ростове главный мент, таким родством не разбрасываются... Все под Богом ходим. Ну, Матюха, бывай! – попрощался он. – Ненадолго, надеюсь, расстаемся. Мне такие люди, как ты, нужны.

– У тебя же и так охрана хорошая, – пожал плечами Матвей.

– А я тебя и не в охрану приглашаю, – прищурился Корочкин. – Похоже, парень ты с головой. И образование соответствует. Пора тебе теорию к практике применять. Управлять, в смысле. Жизни, как она есть, тебя ни в каких университетах не научат. В ней, знаешь, много специфики, и по бизнесу, и вообще, между людьми... Если на лету умеешь схватывать, при мне быстро все усвоишь. Типа, кому сказать «пошел на хер», а кому «извините, мне надо выйти». До скорого, короче.

В то утро Матвей был уверен, что видит депутата Корочкина первый и последний раз. Мало ли что наговорит человек в порыве похмельной благодарности!

Он и предположить не мог, как сильно переменит его жизнь эта встреча и насколько прав окажется Корочкин, утверждая, что рядом с ним Матвей научится тому, чему не научат ни в каких университетах...

Матвей и теперь не считал чрезмерной плату за ту учебу и не считал пустыми годы, прошедшие рядом с депутатом Корочкиным. Но можно ли все это повторить, можно ли снова войти в реку, из которой он сам выплеснул себя три года назад, и, главное, надо ли это делать?..

Он так задумался, вспоминая, что не заметил, как прошел половину Тверской, зачем-то свернул сначала в Мамоновский, а потом в Трехпрудный переулок и вышел почти к Патриаршим прудам. Утром шел снег, теперь его остатки клочьями белели на деревьях, время от времени тяжело плюхаясь на мокрый асфальт.

«Куда это я направляюсь, интересно? – удивленно подумал Матвей, спохватившись только возле маленького итальянского ресторанчика, который, оказывается, открылся вместо магазина «Дары природы» на углу Трехпрудного переулка. – Может, пообедать, раз уж забрел сюда?»

Ресторанчик выглядел привлекательно, народу в нем почти не было – за сияющим чистотой большим окном виднелись пустые столики. Да и весь этот до последнего камня знакомый переулок был почти так же уютен и пуст, как много лет назад, когда он считался тихим центром. Конечно, тогда рядом с «Дарами природы» не стояли сверкающие автомобили, которые теперь стояли возле итальянского ресторана, но в целом все равно было похоже.

Матвей уже направился ко входу, когда увидел, что к одному из этих автомобилей, к ярко-алой «Мазде», идет от ресторана высокая женщина в длинной серебристой шубе. Рядом с ней семенил мальчишка лет семи, маленький, в очках и такой худой, как будто вышел не из ресторана, а из концлагеря. Матвей невольно приостановился, пропуская их мимо себя. Вокруг этой женщины создавалась настоящая зона турбулентности – так решительно и властно она рассекала пространство; хотелось переждать, пока она пройдет.

И вдруг, поравнявшись с Матвеем, женщина остановилась.

– Ты что, ма? – удивленно спросил мальчик.

– Подожди, – пробормотала она, вглядываясь во что-то у Матвея за спиной.

Испуг, послышавшийся в ее голосе, так не сочетался со всей ее победительной внешностью, и даже не с внешностью, а с той глубокой уверенностью в себе, которую она излучала, что Матвей обернулся и проследил за ее взглядом. И сразу понял причину этого испуга.

Возле алой «Мазды» стояло трое мужчин самой что ни на есть мрачной наружности. Они делали вид, будто производят какие-то дорожные работы чуть не под колесом автомобиля, но поверить в их созидательную деятельность было трудновато. Ну не идут в дорожные рабочие такие вот коренастые небритые кавказцы!

Женщина оглянулась на ресторанную дверь. На лице ее при этом выразилась такая растерянность, что сразу было понятно: оглянулась она бестолково, машинально, а вовсе не потому, что ожидала от кого-нибудь помощи.

– Ма-а... – капризно протянул мальчишка. – Ну я же на римских кошек опоздаю!

Не обращая внимания на его нытье, женщина попятилась к ресторану. Один из кавказцев тут же взялся за дверцу ее машины, другой сделал шаг к хозяйке. Та торопливо выхватила из сумочки телефон и стала лихорадочно нажимать на кнопки. Понятно было, что если рядом нет никого, кто мог бы ей помочь, то вызвать помощь даже с соседней улицы она уже не успеет.

– Вы их знаете? – спросил Матвей.

Она вздрогнула и отшатнулась. Потом окинула его мгновенным взглядом и ответила почти спокойным голосом:

– Нет. Левые какие-то. У меня проблем нету.

– Значит, просто машину хотят, – сказал Матвей. – Ничего страшного. Пойдемте. Возьмите ребенка за руку.

Матвей подошел к водительской дверце. Женщина шла рядом. Матвей протянул руку, и она положила в нее ключи. Кавказец стоял вплотную к машине; открыть дверцу было невозможно. Матвей поймал его взгляд. Кавказец смотрел ему в глаза секунд тридцать, потом нехотя сделал шаг в сторону.

– Садитесь. – Матвей нажал на кнопку пульта, снимая машину с сигнализации.

– А вы не... – В ее голосе снова послышалась растерянность.

– Рядом со мной.

Она быстро обошла машину, втолкнула ничего не понимающего мальчика на заднее сиденье, где лежал большой пестрый рюкзак, а сама села впереди и торопливо захлопнула дверцу. Матвей заблокировал все четыре двери, включил первую передачу и резко бросил сцепление. С асфальтовым визгом и шлейфом грязных брызг машина рванулась вперед, в узкое пространство между припаркованными рядом автомобилями. Второй кавказец, стоявший у бампера, отпрыгнул в сторону.

– Как джигиты трогаемся, – улыбнулся Матвей. – С ветерком. Не волнуйтесь, все в порядке.

Похоже было, что она уже не волнуется. Победительная уверенность снова окружила ее; с ней тяжело было находиться в замкнутом пространстве кабины.

– Они на улице побоялись бы связываться, – сказал Матвей.

– Это с вами побоялись бы. А подругу мою средь бела дня на полном ходу из машины выкинули. Прихватили такие вот сыны гор на Ленинградке... Позвоночник сломала, второй год лежит. – Она достала из сумочки сигареты, закурила, поморщилась, разгоняя рукой дым; сверкнули бриллианты на двух широких кольцах. – Господи, ну как жить в этой стране? Выгораживаешь-выгораживаешь себе жизненное пространство, а все без толку!

Голос у нее был резкий, с московской хрипотцой. Скосив глаза, Матвей присмотрелся к ней получше и понял, что ей не сорок лет, как ему показалось вначале, а хорошо к пятидесяти. Она была ухоженная, с большими возможностями следить за собой, это было видно. Но точно так же было видно, что она относится к тому типу особенных, московских, очень энергичных женщин, которым бесполезно бороться с приметами возраста. Слишком умна она была и слишком хватка к жизни, чтобы это не отражалось на лице, несмотря на дорогие кремы и косметические салоны.

Покрутившись в переулках у Патриарших, Матвей вывел машину на Садовое кольцо.

– Ну, дальше сами доедете, – сказал он, притормаживая у красного «комода» чеховского музея. – Спасибо за компанию.

– Вам спасибо, – сказала женщина. – Не хочется говорить пошлости, но если бы не вы...

– Дядя нас спас от верной смерти, да, мам? – звонко спросил мальчик.

Матвей засмеялся.

– Начитался глупых книжек, – поморщилась она и посмотрела на часы.

Недавняя растерянность исчезла с ее лица совершенно, оно приобрело деловое, уверенное выражение.

– Ничего не глупых, – упрямо сказал мальчик. – А правдашних.

– Никитка, перестань, – оборвала она и вдруг, словно вспомнив что-то, взглянула на Матвея. – Скажите... – В ее голосе на секунду мелькнуло что-то похожее на неуверенность. – А нельзя ли проявить по отношению к вам невоспитанность? Дело в том, что я в полном замоте, в цейтноте – в жопе, короче, в полной. Не могли бы вы отвезти Никитку домой?

– А кого вы собирались отправить с Никиткой домой полчаса назад? – поинтересовался Матвей.

– Я как раз собиралась вызвать водителя. У меня было на это ровно полчаса.

– И что вам мешает сделать это сейчас? – усмехнулся он.

– Отсутствие этого времени, – спокойно заявила она. – Я потратила имевшиеся полчаса на криминальных придурков, и теперь их у меня нет. А везти Никитку в офис мне не хочется, потому что я освобожусь ближе к ночи.

– Мне тоже не хочется, – откликнулся мальчик. – По Би-би-си сейчас фильм про кошек будут показывать. Которые на римских развалинах живут.

– Так как? – нетерпеливо повторила она.

– Вы через рамку в аэропорте без проблем проходите? – спросил Матвей.

– Да. – Женщина ответила спокойно, хотя видно было, что она слегка опешила от такого вопроса.

– Странно! А должна бы звенеть – на стержень характера реагировать.

Она расхохоталась. Хрипотца ее голоса в смехе была особенно выразительна.

– Дядя, отвезите меня, пожалуйста, домой, – жалобно попросил Никитка. – У мамы на работе такая тощища, что только она выдерживает.

Похоже, с определением его возраста Матвей тоже ошибся. Вернее, у этого мальчика был какой-то плавающий возраст – выглядел он лет на семь, а говорил то совсем по-детски, то с какими-то слишком взрослыми интонациями.

Матвей уже открыл было рот, чтобы объяснить маме с сыночком, что у него есть более важные дела, чем обслуживать их цейтноты. Что, в самом деле, за проблема! Ну, привезет своего Никитку в офис и оттуда отправит домой с водителем. А фильм про римских кошек гувернантка ему запишет. Но, к собственному неимоверному удивлению, вместо этих абсолютно правильных слов Матвей произнес:

– Домой – это куда?

– В Зяблики, – поспешно сказала она. – Это совсем близко, за полчаса доедете!

– Особенно сейчас. По пробкам-то.

Поселок Зяблики в самом деле находился недалеко от города. Но в будний день любой выезд из Москвы являлся проблемой, и уж точно намертво стояло Можайское шоссе с его бесчисленными светофорами.

– Ну не торгуйтесь, – укорила она. – Я вам...

– Вы мне – что?

– Ничего, – пробормотала женщина. Конечно, она хотела сказать, что заплатит, и, конечно, вовремя спохватилась. – Просто мне показалось, вы склонны действовать нестандартно в различных ситуациях. Потому я и попросила. А совсем не потому, о чем вы подумали.

Он подумал, что она попросила его отвезти ее сына из-за своей глубоко въевшейся привычки распоряжаться всеми и вся и из-за такой же глубокой уверенности в своем над всеми превосходстве. Это точно было так, она наверняка и сама это знала. Просто ей вдруг стало стыдно оттого, что она попыталась отнестись так к человеку, который, как смешно сказал ее мальчик, «спас их от верной смерти».

Матвей почувствовал в ней этот живой порыв стыда и не стал на нее обижаться. Да он и вообще редко обижался на кого бы то ни было. Когда ему было лет десять, отец сказал ему: «Обижаться не имеет смысла ни в каком случае. Об этом свидетельствует обычная математическая логика: если человек хотел тебя обидеть, то не доставляй ему этого удовольствия, а если не хотел и это вышло у него случайно, то за что же на него обижаться?» Отец не любил пустых обобщений да и вообще был немногословен. Но если уж говорил что-нибудь вот такое, про жизнь, то всегда с абсолютной точностью.

– Ладно, – вздохнул Матвей. – Никита знает, куда в Зябликах ехать?

– Знает! Это между театральными дачами и парком, он вам покажет!

Она облегченно улыбнулась и распахнула дверцу машины.

– Погодите, давайте уж и вас довезу, раз подрядился, – улыбнулся в ответ Матвей.

– Я тут в двух шагах работаю, на Вспольном. Пешком скорее добегу, чем вы по переулкам будете крутиться!

Проводив взглядом ее высокую фигуру в развевающейся шубе, Матвей обернулся к Никитке.

– Доверчивая у тебя мама. Оставила тебя неизвестно с кем, даже фамилии не спросила.

– Просто она людей насквозь видит, – объяснил Никитка. – Она говорит, кто дешевка, а кто человек, за первые пять минут определяет и ни разу еще не ошиблась.

– Что ж, для бизнеса это неплохо, – одобрил Матвей.

– Ага, – кивнул мальчик. – Она успешная. Только ей в личной жизни не везет. Потому что – какому мужчине нужна сильная женщина?

– Это она тебе сказала?

– Ну да. Только, по-моему, она чего-то недопонимает. Я, например, не хотел бы, чтобы она была слабая. А вот вы, например, разве хотели бы, чтобы у вас жена была такая... ну, размазня, вроде меня?

– Кто тебе сказал, что ты размазня? Тоже мама?

– Не-а... Я сам пришел к такому выводу. На это указывают многие факты. Мне, например, ничего не интересно, что должно быть интересно настоящему мужчине. Если мама меня хорошо не устроит, я в жизни пропаду.

Взрослые и детские слова и интонации перемежались в его речи смешно и трогательно. Он сквозь очки смотрел на Матвея взволнованными детскими глазами с совершенно взрослым выражением.

– У тебя бабушка есть? – спросил Матвей.

– Есть, – кивнул мальчик. – Только она вообще-то не бабушка, а няня. Она меня с пеленок знает.

– В пеленках было одно, а сейчас другое. И не слушай ты все глупости, которые няня тебе внушает. Откуда ей знать, что интересно настоящему мужчине?

– Во всяком случае, не стихи придумывать, – вздохнул Никитка.

– А Пушкин? Он, по-твоему, был не настоящий мужчина?

– Ну, в те времена, наверное, было можно... – с сомнением протянул Никитка. – А сейчас, кто стихи придумывает, не ходи к гадалке – ленивый и работать не умеет. Это мама говорит, – уточнил он. – У нее есть знакомые современные поэты, она знает. Вот вы же не придумываете стихи, правда?

– Я не придумываю, – засмеялся Матвей. – Но хотелось бы. Вот моя мама тоже, между прочим, неглупая женщина, и у нее тоже бизнес. А она говорит, стихи все-таки надо придумывать. Тогда человек будет знать, что ответить, когда спросит себя, зачем он живет. Это она, правда, кого-то цитирует, но не в авторстве дело.

– А как вас зовут? – восхищенно спросил Никитка.

– Извини, – спохватился Матвей. – Зовут меня Матвей Сергеевич Ермолов.

– Как знаменитого генерала?

– Знаменитого генерала звали Алексей Петрович.

– А откуда вы знаете? – спросил Никитка с уважением в голосе.

– В школе историю любил. А сколько тебе лет, можно поинтересоваться?

– Десять. Просто я неспортивный, поэтому выгляжу моложе.

Благополучно проскочив поворот на Новый Арбат и вечную пробку возле Триумфальной арки, машина все-таки встала у выезда на Можайку. Декабрьский день был таким серым, что казалось, он уже сгустился в вечер. Хотя часы на приборной доске показывали только половину третьего.

Телефон зазвонил у Матвея за пазухой; высветился Гоноратин номер.

– Ты дома? – спросила она.

– Нет.

По тому, как безразличен ему был ее голос, Матвей понял, что не ошибся в своих утренних ощущениях.

– Если ты занят, то можешь меня вечером не встречать, – сказала она. – Меня Ринка пригласила, у нее сегодня девичник в честь дня рождения. Ну, помнишь, мы к ней в цирк однажды ходили пьянствовать?

– А! – вспомнил Матвей. – Там еще девчонка смешная была, фокусы показывала. Глаза как свечки.

– Вечно ты какие-то глупости запоминаешь, – засмеялась Гонората. – Бай, мой мушкетерчик, не скучай!

Матвей поморщился – он не любил идиотских прозвищ, которые почему-то выдумывали для него все его женщины.

Как только он отключился от Гонораты, запиликал телефон на шее у Никитки.

– Вас мама спрашивает.

Мальчик протянул Матвею ярко-красный – явно чтобы не потерялся – аппарат.

– Я полная идиотка, – услышал Матвей голос Никиткиной мамы. – От страха последнего ума лишилась.

– Что так?

– А как же вы в Москву вернетесь? Ваша же машина в Трехпрудном осталась!

– Во-первых, я был в Трехпрудном без машины. А во-вторых, мне почему-то кажется, что в Зяблики можно вызвать такси.

– Можно, – согласилась она. – Но денег же вы у Никитки не возьмете. А если сами заплатите за такси, это будет с моей стороны уже полное свинство. Поэтому я предлагаю более пристойный план. Вы обедаете с Никиткой, отдыхаете – ну, смотрите фильм про римских кошек, или что-нибудь более осмысленное, или просто спите, – а часам к десяти заезжаете за мной на Вспольный. Мы с вами ужинаем в каком-нибудь тихом местечке, и я отвожу вас куда скажете. Подходит?

Предложенный ею «пристойный план» был составлен так ловко, что она оставалась в выигрыше. Ей-то ведь тоже надо было как-то добраться после работы до Зябликов. И, судя по всему, она привыкла ездить сама на своей алой «Мазде», а не с шофером на безликом представительском авто.

За три года Матвей совсем отвык от таких женщин, как эта. Но она нисколько не раздражала его. Наоборот, ему хотелось смеяться, когда он слышал ее хрипловатый голос. Он вырос среди таких женщин – из маминых искусствоведш таких была половина, если не больше, – и теперь ему казалось, что он вернулся в детство. За все время после армии у него ни разу не возникло чувство, что он вернулся – не то что в детство, а вообще вернулся, хоть куда-нибудь, – и потому он прислушивался к голосу этой женщины с радостной жадностью.

– Ну так как? – нетерпеливо переспросила она. – Подходит мой вариант?

– Подходит. Я давно не был в Москве.

– В каком смысле? – удивилась она. – Не найдете Вспольный переулок?

– Найду, – засмеялся Матвей. – Это я так просто. Не обращайте внимания.

– Рассаживайтеь, сейчас начнем, – донеслось из трубки. – Это я не вам. А вас жду в двадцать два ноль-ноль. Вспольный, пятнадцать.

Матвей еще раз улыбнулся ее деловитости и отдал Никитке телефон.

0

75

Глава 3
– Поверишь, только сейчас в себя пришла. А то целый день такая депрессуха была, что хоть об стенку головой.

Рита поставила пустой бокал рядом с широкой вазой, в которой плавала свечка, и прищурилась. В ее желтых глазах плескалось абсолютное, как у кошки, удовольствие. Сразу же, как только они оказались за ресторанным столиком, она предложила перейти на «ты», и Матвей сделал это без затруднений. Заодно они наконец представились друг другу. Рита не придавала значения церемониям, так что некоторое запоздание этой процедуры ее не шокировало; Матвея тоже.

Ресторан, в который они приехали, назывался «Денди». Видно было, что хозяева внимательно ознакомились с историей дендизма и постарались не упустить в оформлении своего заведения ни одной приметы этого эстетского понятия. В небольших застекленных витринах были выставлены сигары, портсигары, лорнеты, трости со вделанными в них моноклями. За несколькими столиками сидели в небрежных позах манекены, на которые были надеты костюмы в тонкую красную или в двойную синюю полоску и франтовские жилетки. На стене красовался портрет знаменитого лондонского денди Джорджа Браммела. Венцом интерьера являлась большая, почти в натуральную величину, модель джеймс-бондовского автомобиля «Астон-Мартин», стоящая в центре зала.

– Так сильно испугалась? – удивился Матвей. – Ты что, за пятнадцать лет бизнеса бандитов никогда не видела?

– Ну, положим, таких, как сегодня, в самом деле никогда. Где я могла таких видеть? Я же не с киоска на рынке начинала, все с самого начала было сравнительно цивильно. Но дело даже не в них. То есть сразу-то я, конечно, просто испугалась. Как животное, нутром. Чуть матка в трусы не упала! – Она засмеялась своим прекрасным хриплым смехом. – А потом, когда интеллект включился... Умом-то всегда понимаешь, в каком дерьме мы все живем. Бедные, богатые, неважно – на всех хватает. Но когда персонально тебя в это дерьмо мордой ткнут... Работай, расти ребенка, домик строй – и что? Придет вор, прокурор, еще какой-нибудь урод завистливый и все у тебя отнимет. В лучшем случае отнимет, – уточнила она. – А в худшем заодно и тебя самого пригробит, чтоб не раздражал своим существованием.

– Против лома есть прием, – пожал плечами Матвей. – Еще больший лом. Это на крайний случай. А лучше заранее другие приемы поискать.

– Молодой ты еще, – усмехнулась Рита. – Хотя братец мой постарше тебя, а тоже приемы выискивал. Облагораживал одну шестую – или какую там теперь? – часть суши. Думал, бабло побеждает зло. И где он сейчас со своим благородством? Получил десятку, как карманник-рецидивист какой-нибудь, и ни великие планы не помогли, ни великие капиталы.

– За что получил? – с интересом спросил Матвей.

– Какая разница, что в приговоре написали? – хмыкнула Рита. – У нас любого на улице останови, через полчаса найдется, за что сажать. Ну, ему оптимизацию налогов впаяли, незаконную приватизацию. Да ты и сам слышал, наверное. Процесс Лесновского.

– Это твой брат? – удивился Матвей. – Ничего себе!

Следствие по делу алюминиевого магната Лесновского длилось так долго и привлекло такое внимание всего мира, что не знали о нем, наверное, только грудные младенцы. Вернувшись из Таджикистана, Матвей неделю никуда не ходил, лежал на диване и тупо щелкал пультом от телевизора. В ту неделю он без труда разобрался в сути этого шумного процесса. Конечно, Лесновского судили не за недоплаченные налоги и не за огрехи приватизации алюминиевых заводов, а за то, что он вошел в клинч с властью.

Депутат Корочкин когда-то не уставал повторять:

– С нашим государством, Матюха, лучше за деньги дружить, чем бесплатно воевать. Все равно его не перевоюешь. Зря оно, что ли, восемьдесят лет особо борзых к ногтю прижимало? Набралось опыта. А мне жизнь один раз дана, и прожить ее желаю не на нарах, а чтоб сыто, пьяно и нос в табаке.

Корочкин без стеснения называл партию, в которой был не на последних ролях, партией быдла, в Думе выполнял любые указания высокого начальства и при этом ухитрялся числиться в оппозиции, то есть время от времени затевал драки на заседаниях. Если нужна была иллюстрация к тезису о том, что политика – это грязь, то можно было просто написать портрет Корочкина. Впрочем, все остальные политики, которых Матвей узнал за два года, когда краем глаза заглянул в коридоры власти, показались ему точно такими же иллюстрациями, только менее яркими.

– Непутевый у меня братец, – сказала Рита. – И вот ты скажи, откуда что взялось? Вроде нормальный мужик, с прививкой здорового цинизма. В комсомоле начинал, деньги сделал не в белых перчатках, как ты понимаешь. И здрасьте вам – то партия новой России, то какой-то еще фонд поддержки поэзии... Да зачем ее поддерживать! Чтоб людям жизни ломать?!

Она откинула упавшую на глаза темную, с мелированными дорожками, прядь; глаза сверкнули сердитыми сердоликовыми огоньками.

– За Никитку беспокоишься? – догадался Матвей.

– А кто бы не беспокоился? Был бы он хотя бы девчонкой – ладно, пусть стишками балуется. И то проблемы с замужеством возникли бы. А тут парень! Родила его, не подумав... Конечно, не подумав, – повторила она, видимо, заметив недоверие в глазах Матвея. – Думаешь, только школьницы дурами бывают? В сорок лет тоже идиотизм в наличии. Считала, при моих-то деньгах проблем не будет, не студентка же я одиночка, которой на полчаса ребенка оставить не с кем, фрукты купить не на что. А тут других проблем вагон... Что с ним делать, как воспитывать, понятия не имею. Надо было девчонку рожать, – усмехнулась она. – Жаль, денег не хватило.

– Как денег не хватило? – удивился Матвей. – Извини. – Он перехватил у Риты из руки бутылку и налил ей вина.

– Официант небось извиняться не прибежал, – зло сказала Рита. – Вот тоже – кабак весь на понтах, дизайнеру немерено отвалили за эти финтифлюшки. – Она кивнула на витрину с дендистскими моноклями. – Шеф-повар из Лондона. А обслуга лясы точит, как в советской столовке. Денег на девчонку не хватило очень просто, – объяснила она. – Никитка у меня пробирочный, от анонимного донора. Можно было любой пол сделать, только стоило слишком дорого. У нас десять лет назад ни специалистов таких не было, ни оборудования, надо было в Америку лететь. Лешка мне и сказал, нечего, мол, дурью маяться, кто зачнется, тот и хорош. Лешка – это братец мой, которого посадили. И вот что мне, скажи пожалуйста, с этим мальчиком теперь делать? Слабый, впечатлительный, перспективных интересов ноль. Только книжки читает, как будто на дворе совок и можно мужику в облаках витать! И ведь, главное, – улыбнулась Рита, – отца ему подбирала – сперму, в смысле, – чтоб никакой этой слюнявой гуманитарщины близко не было. Нормальный рабочий парень, тридцать лет, здоров как бык. Волосы, между прочим, в досье были указаны темные, как у меня. А Никитка белокурый, голубоглазый, еще вдобавок близорукий. Природа есть природа, – вздохнула она. – Черт знает что вытворяет, даже в пробирке. Уж что только ни делаю... Карате отдала заниматься, так он перед второй же тренировкой на пол лег и говорит: можешь меня отравить, я туда больше не пойду, они там все матом ругаются. Чтобы у меня – у меня! – такое чмо получилось! Лешка его хотел в свою школу забрать, но тут уж я категорически – нет. Пусть в нормальную ходит, нечего в теплице воспитываться.

– А какая у твоего брата школа? – спросил Матвей. – По бизнесу?

– Если бы! Просто для одаренных детей. С пансионом для аналогичных сирот. Математический класс, литературный, музыке учатся, картинки рисуют... Глупости, в общем, миллиардерская блажь. Еще, паршивец, с меня честное слово взял, что я ее буду патронировать, чтоб, не дай бог, не захирела, пока он срок мотает. Оно мне надо, это светлое будущее всей страны? Мне своих золотых приисков в ЮАР более чем достаточно. Надежно, денежно, проверено. Но родственный долг не хрен собачий. Тем более Лешка мне подняться-то по бизнесу и помог, не скотина же я неблагодарная. Ладно, хватит про эти глупости! Ты хоть отдохнул сегодня или Никитка тебе все это время на мозги капал?

– Отдохнул, отдохнул, – сказал Матвей. – Дом у тебя в хорошем месте, располагает к отдыху.

Ритин дом правильнее было бы назвать поместьем: он занимал несколько гектаров лесной и луговой земли, примыкающей к театральным дачам поселка Зяблики. Правда, отдохнуть Матвею все-таки не удалось: Никитка в самом деле не отходил от него ни на шаг и замучил вопросами о рукопашном бое, стихах, таджикско-афганской границе, возможности дружбы между мальчиком и девочкой и прочих подобных вещах.

Рита подняла бокал и посмотрела на Матвея сквозь белое вино. Глаз ее показался за выпуклым стеклом слишком большим и каким-то печальным.

– Сколько тебе лет? – вдруг спросила она.

– Двадцать пять.

– А мне полтинник стукнул. Хоть плачь.

– Зачем же плакать? – улыбнулся Матвей. – Ты моложе выглядишь.

– Даже подтяжку пока не делала, – с горечью похвасталась она. – Можно так кожу на морду натянуть, что еще лет на десять помолодею. Ну и что толку?

Матвей почувствовал, что разговор наконец становится неловким. Он с самого начала догадывался, что этим кончится: в отличие от Никитки прекрасно знал, что дружбы между мальчиком и девочкой не бывает. А других отношений с Ритой – тех, против которых она явно не стала бы возражать, – Матвей не мог себе представить. Она нравилась ему своей резкостью, живостью, умом, нескрываемой силой характера, его не раздражала ее бесцеремонность и постоянное желание командовать, он испытывал к ней даже приязнь... Но в этой приязни не было ничего, похожего на чувственную тягу. Даже наоборот, он внутренне вздрагивал, представляя, что она может прижаться к нему всем своим ухоженным и все-таки дряблеющим телом. Вообще-то он об этом и не думал, но, когда Рита прямо сказала об огромной, непреодолимой разнице между ними, ему стало не по себе. Она была почти на десять лет старше мамы, и с этим в самом деле ничего нельзя было поделать.

– Да зачем тебе какой-то от внешности толк? – невнятно пробормотал он.

– Говорю же, природа насмешница, у нее свои резоны, – с той же горечью произнесла Рита. – Ну что бы ей стоило наоборот сделать – чтобы тебе пятьдесят, а мне двадцать пять? Никаких проблем бы не было! Я, помню, всегда песне этой удивлялась, которую Бернес пел. Слышал, может? «Голова стала белою, что с ней я поделаю?» – глуховато пропела она. – Подумаешь, горе, у мужика голова седая! Да бабы на вашу седину еще больше клюют. Интригует же это, будоражит воображение. А я каждые три дня к парикмахеру бегаю, чтобы, не дай бог, ни одной сединки не пропустить. Страшный возраст – пятьдесят лет...

– Но ведь не восемьдесят, – сказал Матвей.

Он уже совершенно справился с собою и говорил теперь с Ритой без неловкости.

– Хуже. В восемьдесят, по крайней мере, все понятно: старуха и старуха. А в пятьдесят внутри-то еще молодая, еще страсти всякие кипят, а снаружи карга стареющая, только мужиков пугать. Ладно! – Она тряхнула головой. – Не на что плакаться. Пугать-то особо и некого, мужики кругом сплошь дерьмовые. Поверишь, кроме тебя, ни одного приличного не встречала. Ну, Лешка еще, но родственники не в счет. Все работала как лошадь, честолюбие свое тешила, а, помню, как спохватилась рожать, огляделась, так и обнаружила: родить и то не от кого, не говорю уж влюбиться. Может, конечно, сама виновата. Крутая слишком, поруководить люблю, они и пугаются. Но ты же не испугался!

Матвей промолчал. Ну, не испугался, он вообще мало чего боялся, и уж точно не женщин, какие бы они ни были. Но что толку от этого Рите?

– Все, про личную жизнь хватит, – решительно сказала она. – Да и вообще, засиделись мы. Мне завтра к восьми в офис, проблемку одну надо до начала рабочего дня разрулить. А ты где трудишься?

– Сейчас нигде.

– Хочешь, ко мне иди? – оживилась она. – У меня фирма солидная.

– Не хочу.

– Меня боишься? – Рита насмешливо прищурилась.

– Просто у меня уже есть... солидное предложение. Только не знаю, надо ли его принимать.

– И что тебя, интересно, останавливает?

– Да так... Смысла не вижу! – неожиданно для себя выпалил Матвей.

Он ни разу не называл эту причину вслух, да и наедине с собой, в молчании, стеснялся красивости этого объяснения. И совсем непонятно было, почему он вдруг высказал его женщине, которой совсем не знал и которая явно дала понять, что презирает подобные резоны.

– И ты туда же! – ахнула Рита. – Мама дорогая, совсем свихнулись мужики! Бабы вкалывают, а им не до хорошего – смысл жизни ищут! Да за смысл жизни можно или с голой задницей остаться, или вообще на нары загреметь! – возмущенно добавила она. – Скажешь, не права я?

– Права, – не стал спорить Матвей.

– Ну так что ж ты?..

– Пойдем, Рита, – сказал он. – Отвозить меня не надо, пешком пройдусь. Родители тут рядом живут, у них переночую.

Он и до встречи с Ритой не собирался ночевать сегодня дома. Из-за циркового девичника объяснение с Гоноратой откладывалось до завтра, и Матвею не хотелось, чтобы оно произошло, когда они проснутся в общей постели.

Оттепель кончилась – мороз окреп, асфальт сверкал в свете вечерних фонарей гладким свежим льдом.

– Как же ты по такой дороге поедешь? – Матвей взял Риту под руку, помогая спуститься по обледеневшим ступенькам ресторанного крылечка.

– Нормально поеду. Водительским талантом, в числе прочих дарований, Бог меня не обидел. Плюс курсы экстремального вождения. – Она повела плечом, высвобождая свой локоть из его руки. – Так что в опеке не нуждаюсь. Во всех отношениях. Жаль, Никитка на тебя запал, достанет теперь звонками. Может, телефон поменяешь?

– Не поменяю. Хочешь сказать, что ребенок не игрушка? Не волнуйся, я догадываюсь.

– Чертов ты парень! – Рита перестала хмуриться и наконец рассмеялась. – Мимоходом за душу берешь. – Она быстро коснулась его руки своей крепкой, даже на морозе горячей ладонью. – Спасибо... За спасение от верной смерти!

Сигнальные огни Ритиной машины уже исчезли за углом, а Матвею все еще казалось, что ее смех слышен в хрустальном морозном воздухе. Встреча с нею была из тех встреч, которые прекрасны своей бесполезностью и свободой. Хотя – почему бесполезностью? За весь день, проведенный с Никиткой, и за весь вечер с его мамой Матвей ни разу не услышал у себя в груди знакомого изматывающего метронома. Вернее, он просто не прислушивался к нему – забыл о его существовании.

Это случалось теперь так редко, что ему сразу стало весело. Как будто бы прямо из воздуха перелились в него и морозная бодрость, и захватывающее, как в детстве, предновогоднее обещание счастья.

Он свернул со Спиридоновки и, то и дело скользя по длинным ледяным дорожкам, зашагал по Тверскому бульвару к Пушкинской площади.

0

76

Глава 4
В родительской квартире стояла такая тишина, что она показалась Матвею пустой.

– Есть кто живой? – крикнул он, включая свет в прихожей.

И сразу понял, что приехала бабушка Антоша. Даже не потому понял, что за дверью отцовского кабинета вспыхнул свет. Просто Антошино присутствие было особенным, ни с чьим другим не сравнимым. Она была какая-то... нездешняя, притом везде нездешняя – неважно, в этом вот доме, где она родилась и где прошла вся ее жизнь, или на даче в Абрамцеве, которую по ее просьбе лет десять назад купил ей сын и на которой она жила теперь постоянно.

– Матюшка! – Антоша вышла навстречу внуку, приподнялась на цыпочки и поцеловала его в щеку. – Куда же ты пропал?

– Так вот же он я. – Матвей опознавательно помахал руками у себя над головой. – Куда денусь?

Он тоже поцеловал ее в тонкую, как морозный узор на стекле, морщинку на лбу. Он видел Антошу в самом деле нечасто – то дела, то подружки, некогда добраться до ее Абрамцева, – но, когда видел, каждый раз изумлялся: бывают же такие женщины – просто не женщины, а реки какие-то! Антоше недавно исполнилось шестьдесят девять лет, но язык не поворачивался назвать ее старухой. В ней было слишком много чего-то неуловимо естественного, чтобы можно было предположить, что к ней вообще когда-нибудь станет подходить это слово.

Только любовь к внуку была в ней такой осязаемой, что Матвею казалось, эту любовь можно потрогать рукой.

– Да ты куда угодно можешь, – сказала Антоша. – В Таджикистан исчез ведь.

– Как это исчез? – возмутился Матвей. – Я же тебе письма писал!

– Писал. Купаюсь в горных речках, ем персики и виноград. Как с курорта.

– Чистая правда! – глядя на нее честными глазами, поклялся он. – Персиков наелся на всю оставшуюся жизнь, от винограда до сих пор живот пучит.

– Пойдем поужинаем, – улыбнулась она. – Я картошку с чесноком поджарила, как ты любишь.

Антоша всегда улыбалась только краешками губ. Глаза ее – непонятного цвета, в самом деле как речная вода, – при этом не становились веселее и оставались загадочными.

– А родители где? – спросил Матвей.

Он разделся и прошел вслед за бабушкой на кухню. Когда бы и куда бы он ни приехал к ней, у нее всегда была готова, притом с пылу с жару, какая-нибудь его любимая еда: пирожки с капустой, вишневый кисель или, вот как сейчас, поджаренная с чесноком картошка.

Мама тоже вкусно готовила, но такой феноменальной догадливостью все-таки не обладала. Хотя, может, у Антоши это и не догадливость была? Матвею казалось, что он как будто бы... Как будто бы он всегда существует в ней. Как крепко держащийся в речном русле камень.

– А родители в Сретенское уехали, – сказала Антоша, зажигая огонь под сковородкой. – Погоди, совсем чуть-чуть подогрею.

– Зачем? – удивился Матвей.

Дом в деревне Сретенское существовал на периферии семейного сознания. Когда-то, в войну, бабушка Антоша ребенком жила в нем во время эвакуации, туда отправил ее вместе с матерью отец, Константин Павлович. А через много лет – уже и Сергей к тому времени вырос, знать не зная про этот дом, – вдруг выяснилось, что старуха-хозяйка почему-то завещала его Ермоловым. Дескать, до революции он принадлежал еще прадеду Константина Павловича, значит, они самые законные наследники и есть. Еще про ледниковый период бы вспомнила! Матвей любил историю и с удовольствием проглатывал биографии великих деятелей вроде Наполеона или Александра II, но связывать со своей нынешней жизнью то, что происходило в такие давние времена, ему казалось странным. Да он об этом и не думал, если честно, и в Сретенское почти не ездил. Ну, есть какой-то деревенский дом в яблоневом саду над рекой Красивая Меча. Пусть себе стоит, жалко, что ли?

Родители тоже ездили туда редко: работа не оставляла времени для бесполезных разъездов. Поэтому Матвей и удивился, узнав, что они даже не осенью, к урожаю яблок, а среди зимы зачем-то отправились в Сретенское.

– Зачем поехали? Да просто так – потянуло. Молодость вспомнили, – ответила бабушка. – Ты у них, между прочим, как раз там зачался.

– Так они, что ли, еще кого-нибудь поехали зачинать? – засмеялся Матвей. – А что, папа всегда девочку хотел!

И тут же осекся. Годы, когда родители жили под одной крышей как чужие люди, когда отец мог исчезнуть на неделю, не предупредив, где он, а мама однажды сказала со спокойной горечью: «Мне стало гораздо легче жить, как только я перестала думать, куда он уезжает», – все эти годы казались теперь призрачными; невозможно было поверить в их существование. Но ведь они были, в них уместилось все Матвеево старшее детство, вся его юность до самой армии, и все эти годы он точно знал, что так будет теперь всегда, что чувство, соединившее его родителей, когда сами они были почти детьми, ушло безвозвратно. Эти годы были несчастьем для мамы и, Матвей знал, не меньшим несчастьем для отца, хотя отца-то ведь никто не заставлял связывать жизнь с той женщиной... Но это было так – несчастье и для мамы, и для отца. Вернее, два отдельных несчастья. И все эти годы у отца как раз и была девочка, которую он считал своей дочерью и в которой состояла огромная часть его несчастья. Может быть, если бы не она, то связь с ее мамой прервалась бы у него гораздо раньше... А может, и не прервалась бы.

Еще в четырнадцать лет Матвей понял, что лучше об этом не думать. Все, что называлось любовью, вызывало у него недоумение и недоверие. Вот его собственные отношения с женщинами – это совсем другое дело, это просто, понятно, приятно и ему, и им. А тот морок, которому отец с его ясным умом, логикой, волей восемь лет по какой-то необъяснимой причине приносил в жертву свою и мамину жизнь... Если это и есть любовь, то пропади она пропадом совсем!

Даже сейчас Матвей болезненно поморщился, вспомнив об этом. Вернувшись из армии, он глазам своим не поверил, когда увидел, что этот морок развеялся. Как это произошло у отца, почему, Матвей объяснить не мог. Может, могла бы объяснить мама, но он скорее язык себе откусил бы, чем стал бы расспрашивать ее об этом. Он видел, что мама счастлива, как девчонка. Она даже внешне переменилась совершенно – в глазах появился забытый блеск, а когда она оставалась с отцом не то что рядом и наедине, но хотя бы в одной комнате и даже при людях, то связь между ними казалась видимой, как сияющая веревочка.

И какая разница, почему кончилось в жизни отца это наваждение? Его надо было забыть, забыть навсегда, и очень хорошо, что его последняя примета, девочка с бестолковым именем Маруся Климова, тоже исчезла из их жизни. Мама писала Матвею в армию, что эта Маруся живет у них дома, что девочка она необычная, может быть, слишком чуткая и честная, а потому и ей нелегко, и с ней нелегко. Матвею плевать было на все выдающиеся качества этой Маруси, он не испытывал к ней ничего, кроме твердой злости, и единственное, чему он обрадовался в связи с нею, это что она сбежала черт знает с кем. Видимо, по тому же самому чувству, которое красиво называлось любовью, а на самом деле было не чем иным, как наваждением и мороком.

– Мы ведь не все про это знаем, Матюша, – словно подслушав его мысли, сказала бабушка. – Душу свою человек словами не расскажет. И не захочет, и захотел бы, так не сумеет. Как же со стороны о ней судить?

– При чем здесь душа? – пожал плечами Матвей. – Твоя душа – это твое личное дело, и нечего ею другие ломать. Да ладно, Антош! Проехали и забыли. Живут они теперь, как в медовый месяц, и на здоровье.

Его ничуть не удивило, что бабушка отвечает на его мысли так, как будто он высказал их вслух. Мама однажды рассказала ему, что в первый же день, когда его привезли из роддома, она услышала, что Антоша разговаривает с ним как со взрослым, притом даже на какие-то его вопросы отвечает, хотя он ни о чем ее не спрашивает, а только икает и кряхтит. Бабушка вообще мало нуждалась в словах – и в чужих, и в своих собственных. Ее прикосновение к жизни было не словесным, а каким-то другим.

– Я за них радуюсь, – сказала она. И вдруг добавила: – А за тебя боюсь.

– За меня? – удивился Матвей. – Я же вернулся уже, ты что? Совсем вернулся, ни в какую армию больше не пойду. Даже в Иностранный легион, хоть и приглашали. Или ты боишься, что я... тоже как папа? – догадался он. – Брось, Антошка! Мне это не грозит.

– Не зарекайся, – улыбнулась бабушка. – Любовь и на печке найдет.

– Я что, Илья Муромец? – хмыкнул Матвей, придвигая к себе тарелку с жареной картошкой. – Или кто там на печке лежал, Емеля со щукой в обнимку? Брось, брось, – повторил он. – Расскажи лучше, как ты там у себя на фазенде?

Бабушка жарила картошку так вкусно – поверх каждого ломтика золотая корочка, внутри все благоухает чесноком и протомлено до нежнейшей мягкости, – что у Матвея текли слюнки не только до еды, но даже когда эта картошка уже была у него во рту. И рассказ про Антошину жизнь в Абрамцеве он слушал сквозь треск за ушами.

– Хорошо я у себя, – сказала она. – Дел зимой мало. Читаю, вспоминаю. Как кто-то в книжке написал: что живет, мол, просто – полдня мечтает, а полдня вспоминает. Вот и я так же.

Матвей засмеялся, чуть не подавившись картошкой, потом дожевал и недоверчиво спросил:

– Неужели не скучно? Все-таки ты у нас оригинальная! Всю жизнь в Москве прожить, а на старости лет вдруг в глушь забраться... То есть, я хотел сказать, в сознательные годы.

– А я и не на старости лет этого хотела, – сказала бабушка. – Может, не осознавала только, чего. Вот именно потому, что всю жизнь в Москве прожила. Трудно было понять, что мне как раз глушь и нужна. Да и какая же глушь Абрамцево? – улыбнулась она. – Дачная местность. – И неожиданно добавила: – А счастлива я была в самой настоящей глуши.

– Это когда такое было? – удивился Матвей. – То есть... Не обижайся, Антош! – слегка смутился он.

– На что обижаться? Конечно, я и счастье – трудно поверить.

– Ну, не то чтобы трудно... – пробормотал Матвей.

Поверить в это в самом деле было трудно. Может ли быть счастлива река?

– Я тебе про это когда-то рассказывала, – вспомнила Антоша. – Про ту глушь, болота, озера. Ты совсем маленький был, не помнишь, конечно.

– Почему? Помню, – улыбнулся Матвей. – Только я думал, ты мне сказки рассказываешь. Болота, озера, избушка на курьих ножках об одном окошке...

– Не на курьих. Просто изба. Но в самом деле об одном окошке. – По ее лицу мелькнула едва заметная тень. – Ну, бог с ним со всем. А помидоры! – вдруг ахнула она. – Я же соленые помидоры привезла, а тебе не даю!

– Сколько раз говорил, чтобы никаких банок не возила? – сердито сказал Матвей. – То помидоры, то огурцы, то вообще воду перевозишь в электричке!

– Не воду, а компоты. – Антоша достала из холодильника большую глиняную миску с домашними солеными помидорами и поставила перед Матвеем. – Ты же любишь.

– Люблю. Вот приеду к тебе и перевезу. В багажнике.

И тут он вспомнил о вчерашней продаже машины, и настроение у него сразу испортилось. Не из-за самой продажи, конечно, – за время, которое Матвей работал помощником депутата, машин у него перебывало много. Он был тогда жаден до новых впечатлений и любил перемены, даже незначительные, потому и машины менял с удовольствием. Но понимание того, что сейчас он действует не так, как хочет сам, а так, как диктуют ему обстоятельства – именно это означала продажа «бумера», – сердило его и раздражало.

Все было иллюзией – и необъяснимо хороший вечер с Ритой, и зимнее, предновогоднее ощущение своей молодости и силы, и даже чувство домашнего покоя. Метроном у него в груди стучал по-прежнему, отсчитывая одинаковые бессмысленные секунды, и Матвей не мог делать вид, будто не было в его жизни последних трех лет и будто впереди у него дармовая вечность.

– Приезжай, Матюша, – сказала бабушка. – Мечешься ты, мечешься, как неприкаянный. Сердце болит за тебя. Поживи у меня, отдохни, подумай. Или в Сретенское поезжай, – неожиданно предложила она.

– А в Сретенское-то зачем? – не понял он.

– Да так просто. Родители просто так поехали, от счастья. И ты поезжай.

– От счастья обязательно поеду, – пообещал Матвей и отправил в рот крепенький соленый помидор. – Как только, так шражу. Антош, а спать тебе не пора? Второй час уже, между прочим.

– Сейчас я тебе постелю. – Она встала, провела рукой по его макушке. – Сказку на ночь рассказать?

– Если только про счастье, – хмыкнул Матвей. – Как раз для сказок тема.

0

77

Глава 5
Антонина Константиновна погасила ночник у Матвея в комнате и, убрав с его одеяла коричневый том Толстого, вернулась на кухню. Он, и когда был маленький, часто забывал выключать лампу и с книгой на одеяле засыпал тоже часто.

Со стола она давно убрала, и делать ей на кухне было вообще-то нечего. Но и ложиться не хотелось. Душевное смятение, которое в последнее время появлялось всегда, когда она думала о внуке, и усиливалось при встречах с ним, – все равно, она знала, не дало бы ей уснуть.

Антонина Константиновна зажгла две маленькие лампы и села к столу. Свет на кухне был сделан так, что каждая из нескольких неярких ламп освещала какую-нибудь необычную деталь этого просторного, с высокими потолками, помещения. Это Анюта так продумала свет; вкус у нее был безошибочный. Впрочем, для Антонины Константиновны ничто здесь не было необычным – она выросла в этом доме. А то, что он все-таки никогда не казался ей своим, было неважно.

В размытом золотистом луче поблескивали глаза деревянной утки, которая, стоя на полу у окна и выгнув шею, внимательно смотрела на свою самую старую хозяйку. Анюта прочитала в каких-то своих искусствоведческих книжках, что такие утки сто лет назад украшали витрины московских лавок, в которых продавалась убитая охотниками дичь. Как эта деревянная дичь оказалась в ермоловской квартире, являлось загадкой. Здесь вообще было много загадочных предметов. А за стеной, где помещался Анютин журнал «Предметный мир», а когда-то, как раз во времена охотничьих лавок, была вторая половина той же самой квартиры, их было еще больше. На редакционных столах красовались сделанные из папье-маше овощи – золотистые тыквы, румяные яблоки, бело-зеленые вилки капусты, и восковые сырные головы, и большие картонные часы – тоже, конечно, муляж – с надписью «Верное время»... Еще там были круглые и грушевидные стеклянные сосуды, про которые никто не знал, для чего они нужны, а потом выяснилось, что сто лет назад такие сосуды стояли в витринах аптек. В сосуды, как было положено в тогдашние времена, налили разноцветную воду, и стало казаться, что в редакционных комнатах собираются снимать какой-то старинный фантастический фильм – про Аэлиту, например.

В детстве Тоня любила кухонную деревянную утку, потому что ее можно было обнять за шею и нашептать ей в несуществующее ухо про то, что жизнь состоит из сплошных обид и несправедливостей. Утка слушала внимательно, сочувственно поблескивала бусинкой-глазком и, главное, молчала. Если бы Тоня вздумала рассказать обо всем этом кому-нибудь другому, то услышала бы много ненужных слов.

Однажды ее разговор с уткой подслушала мать и выпорола Тоню широким ремнем от папиной шинели. Утку она тогда схватила было за шею, чтобы выбросить, но потом почему-то остановилась, поставила фигурку на прежнее место, зло грохнув ею об пол, и сказала:

– Ладно, пускай стоит. Я кто, я прислуга, не мне решать, чего отсюдова выбрасывать... Как бы дворянин наш не прогневался да с довольствия не снял! – И вышла, громко хлопнув кухонной дверью и оставив сурово молчащую Тоню наедине с уткой. Напоследок мать бросила: – Слова из тебя не выбьешь, уродина. Хоть бы поревела... И в кого ты такая? Я-то за словом в карман не лезу, а что папаша твой молчун, ну так ведь это со мной. С прислугой-то баре не больно разговаривают. Он-то хотя б собою видный, стать какая! А ты... Тьфу!

Это было одно из немногих воспоминаний Тониного детства. Вообще же все оно словно вымылось из ее памяти. Может быть, организм инстинктивно защитил себя таким образом от всеобъемлющей безлюбовности, в которой, как в Мертвом море, не может жить живое существо и в которой ее детство как раз и проходило.

Ей надо было жить и выжить, и она забыла свое детство, а то, что все-таки не забылось, помнила так, как будто это было не с нею, а с каким-то посторонним человеком.

Потому и квартиру, в которой прошла вся ее жизнь, Антонина Константиновна покинула без сожаления.

Она вспомнила Матюшкин вопрос о том, почему ее на старости лет вдруг потянуло в глушь, и за это маленькое недавнее воспоминание сразу зацепились другие, очень давние.

Матвей называл ее Антошей, потому что так, она ему рассказала, называл ее в детстве папа. Вот это воспоминание было как раз из тех, которые она хранила в себе бережно, как живую воду. Папа ушел на фронт, когда ей было шесть лет, и вскоре погиб под Сталинградом. Но и до войны он бывал дома редко – вечно ездил в командировки, а когда был в Москве, то часто ночевал в своем кабинете в Наркомате путей сообщения. Тоня этому не удивлялась: ей и в три года казалось, что лучше ночевать даже на улице, чем дома, где царила мать с ее вечной злобой и грубыми ухватками.

Тоня даже хотела попросить папу, чтобы он хоть разок взял ее с собой в это загадочное место, которое называется командировкой, или позволил переночевать в не менее загадочном наркомате. Но постеснялась об этом просить. Она не боялась отца, как его боялась мать, которая при нем преображалась – говорила тихим заискивающим голосом, то и дело бросалась вытирать пыль с какой-нибудь из бесчисленных старинных безделушек... Тоня вот именно стеснялась его, потому что казалась себе по сравнению с ним особенно невзрачной.

Папа был не просто видный собою – Тоня была уверена, что такими, как он, бывают только сказочные богатыри, нарисованные в книжке, которую он привез ей из очередной командировки в город Киев. И дело было даже не в его росте. Конечно, папа был статный, но, может, он все-таки казался Тоне великаном просто из-за того, что сама она была от горшка два вершка. А вот то, что жило у него внутри, что было в нем главным и чему его маленькая дочь не знала названия, – это могло быть присуще лишь сказочному богатырю.

И только когда повзрослел Матвей, Антонина Константиновна поняла, как называлось то, что она даже сквозь пелену времени так ясно видела в своем отце... Это было глубокое, за душу берущее, не зависящее ни от каких внешних условий обаяние.

Вообще же она плохо помнила папину внешность. Только зеленые, как теперь у Матвея, глаза запомнились с детства, в остальном приходилось верить единственной фотографии, которую он прислал ей с фронта. На ней папа был суровый, усталый, и, как она и при его жизни знала, глубоко несчастный человек.

До Матвея он был единственный человек, который называл ее Антошей.

– Не нра-авится, что я по мамаше девку назвала! – цедила мать, когда слышала, как он произносит это имя. – Ясно дело, не из господ была покойница, рылом не вышла. Квартиру и то стенкой разделил, чтоб отдельно от нее, значит, проживать. Преступница она ему, видишь ли! Уж что сами народу положили за свою эту власть советскую, не сосчитать, а как бедный человек кого порешил, только прокормиться чтоб, так сразу престу-упница!

Мать обожала рассказывать истории из своего прошлого, перемежая их завистливыми замечаниями в адрес тех, кому повезло в жизни больше, чем ей, несчастной дуре без роду-племени, без работы-профессии, которую Константин Ермолов взял сначала в прислуги, а после, чтоб недалеко ходить за своей мужской нуждой, и в постель. Историй этих Тоня тоже не запоминала: ей тошно было от материнской зависти. Казалось, Наталья завидует даже своей единственной дочери, хотя той уж точно завидовать было не в чем. Но рассказ про Антонину Акулову, в честь которой ее зачем-то назвали, Тоня все же запомнила. Наверное, запомнила потому, что ее ужаснуло спокойствие, с которым мать рассказывала, как в двадцатые годы эта Антонина с барышом продавала на Сухаревке вещи, снятые ее сыновьями, то есть материными братьями, с убитых ими прохожих...

Ей противно было собственное имя, и она радовалась, что папе оно тоже не нравится и что он придумал этому имени замену. Впрочем, папа едва ли специально обратил внимание на что-то, связанное с нею. Тоня чувствовала, что находится где-то на самом краю его сознания. Он был окружен своим, ей неведомым, несчастьем, словно плотным облаком, и до того дальнего края, где была его дочь, доходили не внимание к ней и не любовь, а только жалость. Правда, Тоне и жалости хватало: мать не испытывала к ней даже этого чувства.

Антонина Константиновна отодвинула подальше от края стола плоскую фаянсовую пепельницу с нарисованными на ней синими картинками: дама в широкополой шляпе, нота ре на нотном стане, слон... Картинки составляли ребус – простую и правдивую фразу, которую все Ермоловы давно уже прочитали, только Анюта никак не могла, поэтому Матвей, разгадавший ребус лет в восемь, смеялся над отсутствием у мамы логического мышления. У него мышление было развито превосходно – и, как говорил Сергей, математическое, и, как утверждала Анюта, образное. Когда сын был маленький, они спорили, на кого ему лучше выучиться, на математика или на искусствоведа. Матвей пошел учиться «на начальника», потому что, как он заявил, не желал остаться на обочине жизни.

«И где она, столбовая его дорога?» – вздохнула Антонина Константиновна.

После того как он вдруг все бросил и ушел в армию, объяснив, что пока не понимает, чего ему в жизни хочется, ее забрали в больницу с тяжелым сердечным приступом. Нет, ей ни одной секунды не казалось, что внук может не вернуться из этого своего Таджикистана. Но вот каким он вернется, не оставит ли все свое здоровье в тех проклятых горах, на чужой границе, – об этом ее сердце молчало, и это страшное молчание о будущем любимого мальчика было для ее сердца невыносимым. Она считала дни до его возвращения, она чуть с ума не сошла, когда Матвей сообщил, что подписал контракт еще на год, потому что ему зачли университетскую военную кафедру как военное училище и дали лейтенанта, а людей не хватает, и уходить прямо сейчас как-то стыдно...

И вот он наконец вернулся, а покоя в ее душе не прибавилось.

Пепельницу она на всякий случай убрала в буфет. Все равно Анюты с Сережей нет, а Матвей не курит, и жаль будет, если, без толку находясь под руками, пепельница случайно разобьется. Впрочем, в ермоловской квартире каким-то чудом не разбился ни один старинный предмет, и это при том, что Матвей был в детстве подвижным, как ртуть, и все горело у него в руках.

Со всеми этими предметами была связана глубокая жизнь, полная чувств и событий, неведомых даже самой старой обитательнице этой квартиры, и все были поэтому словно заговоренные. Да и вся эта квартира с детства казалась ей каким-то зачарованным царством. Это прошло, только когда Сережа привел сюда Анюту и Антонина Константиновна с облегчением почувствовала, что наконец перестала быть хозяйкой этого дома.

Она постелила себе на диване в Сережином кабинете. Эта комната много раз меняла свое назначение. Когда-то здесь был кабинет отца, и маленькая Тоня не могла взять в толк, почему на его по-мужски широком столе так много совсем не мужских игрушек: расписная деревянная фигурка танцовщицы, мельхиоровые ладони с длинными пальцами, между которыми вставлены узкие сиреневые конверты, посеребренная глиняная птица с человеческим лицом, музыкальная шкатулка со множеством крючочков и колокольчиков, которые вызванивают какую-то до слез простую мелодию... Потом здесь была Сережина и Анютина спальня, потом с Сережей случилось его несчастье и он стал спать здесь один в те редкие ночи, которые проводил дома. Теперь это, слава богу, кончилось, и в эту комнату он даже заходит редко – видно, не любит вспоминать о годах, проведенных здесь в одиночестве.

Антонина Константиновна остановилась у окна, глядя на пустой и просторный двор.

«Сколько раз я по нему ходила? – подумала она. – И ничего по-настоящему не запомнилось... Как странно!»

Она думала о том, что все ее воспоминания об этом дворе, о доме, о Москве какие-то вот именно ненастоящие, чужие и что это не следствие плохой памяти. Молодость словно обошла ее стороной, потому и забылась. А то в ее молодости, что стороной не прошло, было мучительным, и она до сих пор не разрешала себе выпускать это из глубины сердца.

А детство... Что ж, оно кончилось так быстро, что и вспоминать было не о чем. И как она радовалась, когда наконец кончилось то, что называлось детством!

0

78

Глава 6

– Я, наверное, совсем тупая, – сказала Иришка. Печали в ее голосе, впрочем, не слышалось. – Ничего в этих дробях не понимаю, ну ни капельки! И, знаешь... – Она таинственно понизила голос. – Я даже таблицу умножения до сих пор наизусть не помню. Семью восемь – хоть убей!

И она рассмеялась с такой счастливой беспечностью, что не оставалось никаких сомнений: собственная математическая тупость Иришку нисколько не угнетает.

– Зато ты поешь красиво, – сказала Тоня. – Таблицу умножения каждый сумеет выучить, а петь не каждый.

– Ну, все-таки и мне придется выучить, – вздохнула Иришка. – Мама рассказывала, экзамен по гармонии ужас как трудно сдать, и если двойка по нему, то даже и выгнать могут из консерватории. А гармония – это наполовину алгебра.

– В консерваторию ты ведь не скоро пойдешь, – заметила Тоня. – В школе долго еще учиться.

– Ага... – По Иришкиному лицу пробежала легкая тень, но, впрочем, надолго на нем не задержалась. – Давай поужинаем, – предложила она. – Если только найдем что-нибудь. Мама новую концертную программу готовит, ей не до еды. И как раз прежнюю домработницу рассчитала, а новую найти не может. Просто ужас!

И Иришка засмеялась тем беспечным смехом, которым сопровождала любые житейские неудобства, от таблицы умножения до отсутствия еды. Смех у нее был такой же, как и голос, – звенел, как колокольчики в музыкальной шкатулке.

Девочки пришли на большую неуютную кухню. Иришка открыла буфет и присвистнула:

– Да-а, человека искусства сразу видно! Даже сахара нет, хлеб только, и то черный.

Она заглянула в стенной шкаф, расположенный под широким подоконником. Точно такой был и в Тониной квартире, он служил то ли холодильником, то ли погребом.

– Ира, я есть совсем не хочу, – пробормотала Тоня.

– Глупости какие! – махнула рукой Иришка. – Как ты можешь есть не хотеть, когда мы с тобой уже три часа эти дурацкие дроби высчитываем? И почему ты, Тонечка, вечно всякой ерунды стесняешься, не понимаю.

Тоня как раз таки отлично понимала, почему стесняется того, что беспечная Иришка считает ерундой. Но она скорее язык себе откусила бы, чем стала бы говорить об этом с одноклассницей.

Иришка извлекла из погреба-холодильника открытую жестяную банку и сообщила:

– Кильки. Обычные кильки, даже не сардины. Откуда они у нас, интересно? Неужели мамуле поклонник подарил? Что ж, остается только «хором Пятницкого» поужинать.

– Как это, хором поужинать? – удивилась Тоня.

– А было у студентов такое блюдо сто лет назад. То есть не сто, а когда мама в консерватории училась. Она мне рассказывала. – Иришка достала из буфета фарфоровую тарелку с кузнецовским вензелем, живо отрезала от буханки кусок хлеба, положила его посередине тарелки, а вокруг него веером разложила кильки. – Вот он, «хор Пятницкого». Угощайся!

– Можно картошку поджарить, – предложила Тоня. Она тоже заглянула в шкаф под подоконником и обнаружила там корзинку с картошкой. – Или сварить, если жарить не на чем.

– Да ну, – поморщилась Иришка. – Это долго. И вообще, я ее чистить не умею.

– Через полчаса будет готово, – пообещала Тоня. – Ты пока хор Пятницкого поешь, а я поджарю.

– Ты такая взрослая, Тонь, – неожиданно серьезным тоном сказала Иришка. – Все-все умеешь. И с тобой так легко! Не потому, конечно, что все умеешь, – уточнила она. – А просто ты в нашем классе единственная, кто мне не завидует. Даже, может, и во всей шестой параллели.

Это было правдой. Тоня и сама видела, что Иришку в их классе не любят. То есть девчонки не любят – мальчишки, наоборот, обращают на нее гораздо больше внимания, чем на всех остальных одноклассниц, вместе взятых; может, потому те и завидуют. Но ведь это совсем неудивительно, что мальчишки так выделяют ее из всех! А на кого же им обращать внимание? Не на Тоню же с ее серыми волосами и глазами, которые и цвета-то никакого не имеют.

У Иришки Сеславинской волосы были черные и блестящие, как уголь, а глаза ярко-синие. К тому же ее мама пела в Большом театре и ездила на гастроли за границу, поэтому Иришкина одежда даже в школе, где все носили только форму, все-таки каждый день отличалась какой-нибудь новой необычностью. То она надевала особенные чулочки, соединенные со штанишками – они назывались колготки, и все девчонки изумленно разглядывали их в туалете, то воротничок из кружев «шантильи», привезенных ее мамой из самого Парижа вместе с духами от Герлена, которыми Иришка не преминула надушиться... Но почему всему этому надо завидовать, Тоня не понимала. Как завидовать тому, что не ты? Ведь Иришка совсем другая, чем остальные девчонки. Чтобы стать такими же, как она, им мало было бы пришить к форменному платью такой же воротничок или надеть такие же чулки. Еще надо было бы стать такой же веселой, так же искренне беспечной и, главное, научиться петь таким же чистым и красивым голосом. Но ведь это невозможно, зачем же завидовать цвету глаз или одежде?

Пока Тоня чистила и жарила на топленом масле картошку, Иришка развлекала ее разговором.

– Все-таки здорово было бы сто лет назад родиться, – мечтательно говорила она. – Или хоть лет пятьдесят, чтобы в начале века жить. Только непременно здесь, в Москве, – уточнила Иришка.

– Почему непременно в Москве? – ловко переворачивая на сковородке картошку, спросила Тоня.

– А я тогда знаешь кем бы стала? Певицей в кабаре! В Париже, конечно, лучше, но и Москвы хватило бы. Знаешь, сколько в Москве этих кабаре до революции было? А в Париж я на гастроли бы ездила. Или завела бы себе такого любовника, чтобы он меня просто так в Париж возил – развлечься, гардероб обновить. Ну что ты на меня так испуганно смотришь? – засмеялась она.

– Нет, я ничего... – пробормотала Тоня.

На самом деле ее, конечно, если не напугали, то изумили эти Иришкины мечты. В тринадцать лет про такое думать – любовник, Париж...

– Красивая женщина должна жить в роскоши, – со взрослыми, наверное, мамиными, интонациями объяснила Иришка. – У нее должно быть много прекрасных вещей, причем половина из них – совершенно бесполезные. Какие-нибудь веера, боа, туфельки на таких шпильках, чтобы в них только от лимузина до ресторана полтора шага пройти... В начале века много было таких вещей. Назывались «модерн». Знаешь Леню Шевардина? Из девятого класса, в нашем доме живет, прямо над нами. У него папа профессор по истории, так вот он рассказывал, что в их квартире раньше архитектор Шехтель жил, который модерн то ли придумал, то ли что-то еще, я забыла. Ну, это неважно, а главное, что этот модерн был очень красивый, потому что в нем было много бесполезной утонченности. Это уже не профессор, а мама говорит, – уточнила Иришка. – Вот об этом и надо мечтать. А не о том, чтобы отлично учиться и получить путевку в «Артек». Это я не про тебя, Тонечка, – добавила она. – Ты про всякие глупости не мечтаешь, я знаю. Ты вообще такая загадочная!

Тоня вовсе не считала себя загадочной – наоборот, она казалась себе простой, как пятак. А что в самом деле не мечтала про самый главный пионерский лагерь «Артек», так это только потому, что мечты у нее были гораздо проще, но и они представлялись ей несбыточными.

– Видишь, даже меньше, чем полчаса прошло, – сказала она, раскладывая картошку по тарелкам.

– Ой, вкусно как! – Иришка даже зажмурилась от удовольствия. – У тебя все в руках играет. Потому что тебя мама правильно воспитывает, – заметила она. – Не то что моя богемьенка!

О том, как воспитывает ее мама, Тоня предпочла промолчать. Упоминание о матери сразу испортило ей настроение. Она как-то и позабыла, что в трех минутах ходьбы, в соседнем доме, идет совсем другая жизнь. Не эта, беспечная, с мечтами о Париже под кильку из «хора Пятницкого», а вся пропитанная завистью к целому свету и на целый же свет злобой.

– Мне пора, Ира, – сказала Тоня, как только с картошкой было покончено. – Ты посуду сможешь помыть?

– Посуду смогу, – кивнула Иришка. – Если не забуду. Я в сад «Эрмитаж» собиралась пойти, меня Вовка пригласил. Хочешь, вместе пойдем? Там сегодня вальсы играют. Знаешь, на летней эстраде. И хоть до утра танцевать можно.

Сад «Эрмитаж» находился в пяти минутах ходьбы от их двора. Нынешний апрель был теплым, как июнь, и на летней, в виде ракушки, эстраде каждые выходные уже играл духовой оркестр.

– Нет, спасибо, – отказалась Тоня.

– Мама не отпустит? – сочувственно спросила Иришка. – Все-таки от богемной жизни тоже польза есть. Вот моей маме, например, некогда следить, куда я пошла и когда вернулась. Она и сама только утром возвращается, если после спектакля в ресторан идет.

Тонина мать к богеме уж точно не относилась, но, куда Тоня пошла и когда вернулась, не следила тоже.

– Мое какое дело, где тебя черти носят? – объясняла она дочери такую широту своих взглядов. – Меньше дома сидишь – меньше жрешь. А если в подоле принесешь, так вот тебе Бог, а вот порог. Ну, на это ты не скоро еще сгодишься, – добавляла она, окидывая презрительным взглядом ее скудную фигуру. – Кто на такую позарится?

«Неловко, что у Иришки поела... Но все-таки хорошо», – думала Тоня, идя через двор к своему подъезду.

Мать отпускала еду порциями, к обеду и к ужину. Завтрак она считала блажью, поэтому утром ограничивалась чаем с сухарями, которые сушила из редких остатков белых булок. Сразу после еды она запирала на ключ буфет, в котором держала продукты, и напоминала Тоне:

– Я как раз в твои года с мамашей и братьями из деревни уехала, все помню, как мы там жили. Бывало, в обед щей пустых похлебаем, квасу попьем, хлебушком закусим, на ужин каша на воде, а про завтрак и знать не знали, что оно такое. А как работали! Как лошади работали. Такого, чтоб здоровая девка в тринадцать лет в школе лынды била, у матери на шее сидя, этого у нас не было заведено.

Тоня с трудом верила, чтобы при такой еде, о которой рассказывала мать, можно было еще и работать. Хотя та кормила ее все-таки не пустыми щами, есть ей постоянно хотелось так, что перед глазами летали блестящие мушки. Она ненавидела мысли о еде, потому что они оказывались самыми сильными мыслями в ее голове. Тоня ничем не могла их перебить – ни уроками, ни даже чтением книг, стоящих на полке в папином кабинете... Это были стихи – тоненькие, пожелтевшие, с ятями и причудливыми виньетками книжечки, изданные как раз в то время, о котором мечтала Иришка. Тоня любила эти книжки и читала их каждую свободную минуту, но от голода они все-таки спасали плохо.

Еще в прихожей, снимая летние парусиновые туфли, она услышала, что у матери гость, и догадалась, кто именно. Догадаться об этом было и нетрудно: Касьян Романович приходил к ним в дом вот уже третью неделю, а если в какой-нибудь вечер не приходил, то это значило, что мать пошла с ним в кино или в ресторан.

– Тонечка! – позвала мать; Тоню передернуло от лживой заботливости, прозвучавшей в ее голосе. – Где же ты ходишь? Садись, покушай. Касьян Романович такие вкусности нам принес!

Вздохнув, Тоня зашла в гостиную. Темный дубовый стол был покрыт парадной вышитой скатертью, на которой, как золотистое кружево, поблескивал парадный же столовый сервиз. Точно так же поблескивало золотое шитье на капитанском мундире гостя. Как в первый же день похвасталась мать, Касьян Романович был капитаном второго ранга.

– Первого, конечно, лучше было б, – заметила она. – Но и этот тоже рыбка крупная. Главное, чтоб наживку не упустил!

Глаза ее блеснули при этих словах такой жадной решимостью, что Тоня заранее пожалела капитана второго ранга, не подозревающего о том, что он является подходящей рыбкой для такой женщины, как ее мать. Правда, ей не верилось, что материны усилия по отлову этой рыбки увенчаются успехом. Касьян Романович был не первый мужчина, которого та пыталась уловить, но каждый раз счастливый претендент в мужья почему-то срывался с крючка в самый последний момент. Впрочем, не «почему-то». Тоня ничего не понимала в мужских предпочтениях, но все-таки ей трудно было представить мужчину, которого не отпугнула бы материна грубость. И совсем уж загадкой было для нее то, что этого главного, очевидного душевного качества своей домработницы не заметил когда-то папа. Но ведь, получается, не заметил? Иначе как он мог жениться на ней, зачем?

«Лучше бы не женился, – размышляя над этой загадкой, говорила себе Тоня. – Ну и что, что меня бы тогда не было? И пусть бы не было, все равно я никому не нужна».

– Садись, доченька, – повторила мать, когда Тоня остановилась у стола. – Нам с тобой серьезно поговорить нужно. Ты ведь у меня уже большая, так же? А то Касьян Романович сомневается.

Она бросила на капитана взгляд, который, как, вероятно, считала, должен был выражать нежность и умиление, но выражал только вкрадчивую опаску.

– Я не сомневаюсь, Наталья Гавриловна, – сказал тот. – Конечно, у меня на корабле юнги Тонечкиного возраста уже немца били в войну. Но все-таки барышня...

У него было простое, словно топором вырубленное лицо, глаза смотрели умно и добро.

«Слепой он, что ли?» – подумала Тоня.

Ей было жалко капитана.

– Мы с Касьяном Романовичем решили сочетаться законным браком, – торжественно объявила мать. – Как ты на это смотришь, дочка?

Тоня почувствовала, что сердце ее замерло, словно над пропастью, и тут же забилось стремительно, у самого горла. Она не знала, что означает для нее это событие, но ей почему-то показалось, что перемены окажутся не к худу, а к добру.

«Потому что хуже некуда, – мелькнуло у нее в голове. – Или правду мать говорит, что лучше не будет, а хуже всегда может быть?»

– Ну так... сочетайтесь... – чуть слышно пробормотала она. – В чем же дело?

– Дело, девочка, в том, что служба моя проходит не в Москве, а в Мурманске, – с необычным ударением на «а» сказал Касьян Романович. – И мама твоя, как женщина поистине самоотверженная, готова променять столичную жизнь на нашу, гарнизонную. А вот как ты хочешь свою жизнь построить, этого я не знаю.

Он смотрел на Тоню с доброжелательным вниманием. Мать чуть отодвинулась назад и из-за его спины буравила дочь пронзительным взглядом маленьких бесцветных глаз. Тоня не знала, что должна ответить на эти, такие несхожие, взгляды.

– Я... тоже не знаю... – с трудом выговорила она.

– Тонечка у меня самостоятельная, – торопливо сказала мать. – Так я ее воспитала. К тому же пенсию за отца-полковника хорошую платят. Люди и на меньшие деньги живут!

– Дело не в деньгах, – сказал капитан. – Деньги мы ей будем высылать в необходимом количестве, это ясно. Но ведь ребенок еще... Как без материнского глаза? Да и скучать будет одна. Может, все-таки поедешь с нами, Тонечка? А то, хоть мама твоя и считает, что в Москве у тебя...

«Она, получается, уезжает?.. – медленно, как в несбыточном сне, проплыло у Тони в голове. – И меня... одну хочет оставить?!»

– Я не буду скучать! – почти выкрикнула она. И тут же какая-то звериная хитрость проснулась в ней, диктуя каждое слово. – То есть без мамы, конечно, грустно. Но я ведь смогу к вам приезжать, да, Касьян Романович? На каникулы. У нас четыре раза в год каникулы, – изо всех сил стараясь приглушить лихорадочные интонации, проговорила она.

– Конечно, сможешь, – улыбнулся капитан. – Где у мамы твоей дом, там и твой дом, милая.

Тоня теребила подол бумазейного платья и угол льняной скатерти под столом. Она сто раз, наверное, стирала это платье, крахмалила и утюжила эту скатерть, но только теперь знакомые ткани словно перестали быть ей чужими, как все в этом доме. Теперь скатерть ласково гладила ее руку и как будто бы говорила: «Ты останешься одна, одна...»

«Господи, неужели это будет?!» – подумала Тоня.

Она придвинула к себе тарелку, на которую мать все с той же лживой заботливостью положила нежно-розовую ветчину и дырчатый сыр «со слезой», и, не чувствуя вкуса еды, стала жевать. Проглотить удалось с трудом: спазмы сжимали ей горло.

Касьян Романович ушел сразу после ужина. Прощаясь, он сказал матери:

– Неудобно как-то до росписи ночевать, все-таки ребенок дома... Ничего, Наталка, у нас с тобой еще много ночей впереди!

В его голосе прозвучало трогательное смущение.

После ухода жениха мать быстро убрала со стола и завозилась на кухне, громыхая посудой. Когда она затихла, Тоня заглянула туда и увидела, что мать заворачивает остатки ветчины в газетный лист.

– Ты... прямо завтра с ним уезжаешь? – спросила Тоня.

– А ты бы рада и ночью мать в белый свет выпереть! – зло бросила та. – Вот что, Тонька. Мы с тобой не чужие, реверансы нам одна перед одной приседать ни к чему. В гарнизон этот поганый я не от любви большой еду. А потому что мужики бесхозные на дороге не валяются. После такой-то войны! Он вдовец бездетный, жалованье хорошее. Уж не знаю, какой он там капитан, а дома, я присмотрелась, характер такой, что с его веревки можно вить. И ты мне в том Мурманске без надобности. Хватит, что родила тебя сдуру да потом тринадцать лет с тобой мучилась. Чего вылупилась? – поморщилась она. – Конечно, сдуру, а как еще? Думала, с ребенком-то оно надежней будет. Куда, мол, он меня с квартиры денет с ребенком, папаша твой? Знала б, что война начнется и убьют его, разве б стала дармоедку себе на шею сажать? Если б не ты, я бы, может, за московского какого вышла. А так спасибо, что в Мурманск берут, не всякий захочет падчерицу кормить. Ну, насчет «кормить» ты особо губу не раскатывай, – тут же добавила она. – Про пенсию это я так сказала, чтоб жениха не напугать. Мол, деньги у девки есть, лишним ртом не будет. А так-то куда тебе такие деньжищи? Пенсию я на Мурманск переведу и, сколько надо тебе, высылать буду. А много тебе не надо! – В ее голосе мелькнули знакомые угрожающие нотки, от которых Тоне всегда хотелось зажмуриться и заткнуть уши. – Ты тут не на гульки остаешься, а квартиру сторожить. Мне же выписаться придется, – нехотя добавила мать. – Гарнизон-то военный, абы кого не впускают. Супруга, значит, прописывайся как положено. Ну, в нашем-то домоуправлении я кого надо подмазала, но все равно глаз да глаз нужен. Вон хоромы какие, а люди чужого не упустят. Смотри, чтоб сюда ни одна живая душа не сунулась!

– Кому надо к тебе соваться? – усмехнулась Тоня. – Квартира эта... Как заговоренная.

– Гляди-ка, как запела, – прищурилась мать. – Я еще за порог не ступила, а она уж хозяйкой себя почувствовала! – Она неторопливо сделала два широких шага через полкухни и отвесила дочери хлесткую пощечину. Тоня молча закусила губу. – Ты мне эти отцовские замашки брось. Барыня нашлась! Мало я тебя лупила, все фанаберия в голове гуляет! И жаловаться никому не вздумай – мол, малолетнюю одну бросили. А то сдам в интернат, тогда узнаешь. И бывают же такие, которые выблядков этих сами рожать хотят, – с недоумением произнесла она. – Женишок мой туда же: деток, говорит, люблю. Во ему, а не деток! – Мать свернула фигу. – Я теперь не дура, жизнь свою гробить. Ладно, тебя мои дела не касаются. Спать иди.

Не глядя на мать, Тоня вышла из кухни. Но в свою комнату не пошла: ее била мелкая дрожь, и она не представляла, как смогла бы сейчас заснуть. Стараясь не звякнуть замком, она открыла дверь и выскользнула из квартиры.

Ясным апрельским вечером на улицах было людно. Казалось, вся Москва гуляет по тротуарам под высокими весенними небесами. Из сада «Эрмитаж» доносились звуки вальса, такие же прозрачные, как эти зеленоватые городские небеса. На углу улицы Чехова и Садового кольца лоточник продавал мороженое с лотка-«баянчика», рядом стояла очередь за газировкой. Взрослые смеялись, как дети, и, как дети же, просили мороженщика положить им шарики разного цвета, а газировщицу налить воды с двойным сиропом.

Словно сомнамбула, Тоня брела по улице, то и дело сталкиваясь со встречными. Никто, впрочем, не сердился на девчонку с тоненькой, болтающейся на затылке косичкой. Замечталась, с кем не бывает! Что же еще делать девочке в такой вот весенний вечер, если не мечтать о будущем счастье?

То, что происходило сейчас у нее в душе, меньше всего можно было назвать мечтаниями. Хотя ведь это, именно это, тайно мерцало в ее самых осторожных мыслях: что мать каким-то чудом вдруг исчезнет из ее жизни. Но надеяться на это всерьез, Тоня понимала, было невозможно. Скорее можно было себе представить, что исчезнет все вокруг, весь город провалится бесследно, чем куда-нибудь денется эта грубая, застящая жизнь глыба, которая почему-то называется ее матерью.

И вот это произошло, вернее, вот-вот это должно было произойти, а Тоня все не могла поверить, что это правда.

«А вдруг он передумает? – чувствуя, как холодные мурашки бегут по спине, думала она. – Или вдруг с ним что-нибудь случится? Под трамвай попадет, без ног останется... Она же тогда его, конечно, сразу бросит!»

Она не заметила, как вышла на улицу Горького и, зачем-то повернув направо, оказалась в Брюсовом переулке. Здесь было безлюдно. Тихо шелестели деревья – только в вершинах, самыми тонкими ветками; поблескивали в свете редких фонарей крупные, лопнувшие уже от живой весенней силы почки.

Почти в самом конце переулка светилось узкое окошко и темнел невысокий купол церкви. Тоня подошла, поднялась на крыльцо. Она никогда не была в церкви и даже не представляла, что туда можно зайти. Зачем? Она не то что не верила в Бога, просто вообще ни о чем таком не думала. Конечно, она была пионеркой, и в школе часто говорили о вреде религии. Но внешняя, а особенно школьная жизнь проходила через Тонину душу не задерживаясь. Может быть, потому, что слишком разительно отличалась от той жизни, которой она жила вне школы и которая въедалась в самое ее нутро.

Ее поразил церковный полумрак – он состоял не из тьмы и света, а из одного только света. Это был какой-то особенный свет, золотой, мерцающий неяркими, живыми огоньками свечей. Откуда-то сверху доносились высокие голоса, тянувшие непонятную, но красивую песню. Тоня остановилась у двери, глядя в спины молящихся старушек и не решаясь пройти дальше. Прямо перед ней была икона, с которой на нее печально смотрела женщина с небывало большими глазами и узким лицом.

– Поставь, деточка, свечку Богородице, – услышала Тоня рядом с собой старушечий шепот. – Страстная пятница сегодня, она по сыночку своему скорбит и твое горе услышит.

– А... где свечку взять? – неожиданно для себя спросила она, вглядываясь в сморщенное личико старушки.

– Да вон там, у дверей продается.

Тоня сразу смутилась: денег у нее не было. Мать даже в магазин ее никогда не посылала, ходила сама – боялась, что она какой-нибудь хитростью оставит себе сдачу.

– Нету денежки? – догадалась старушка. – Ну, возьми мою свечку. Бери, не стесняйся, дело Божье. Помолись, Матушка и от горя избавит, и счастье пошлет.

Тоня хотела сказать, что матушке не до нее, но догадалась, что старушка, наверное, имеет в виду не ее родительницу, а Богородицу на иконе. Взяв у старушки тоненькую свечу, она подошла поближе и снизу заглянула в эти невозможные глаза. И почувствовала, что жесткий комок, весь вечер стоявший в горле и в груди, словно плавиться начинает – так же, как воск зажженной свечи, которую она поставила перед иконой среди других таких же свечей.

То, что горячей волной разлилось у нее внутри, не было счастьем. Она просто почувствовала, что растворяется в этом теплом воздухе, в этом мерцающем свете, в этом печальном взгляде с иконы и в этих чистых голосах, звучащих сверху... Она не чувствовала больше ни одиночества своего, ни своей ненужности, но не оттого не чувствовала, что перестала быть одинокой или сделалась кому-то нужна, а совсем по другой причине: она словно влилась во что-то огромное, не состоящее из отдельных частей, а единое, живое. Так капля дождя падает в реку, переставая быть каплей и становясь всей водою, и дуновение ветра сливается со всем воздухом, и трепет одного листка соединяется со всеми звуками ночи.

Это не было счастьем. Это было что-то другое, чему Тоня не знала названия.

«Ну и не надо! – горячо проговорила она про себя. – Не надо мне никакого счастья, никогда! У папы не было, и у меня не будет. Пусть она только уедет. Если ты и правда хочешь помочь, сделай так, чтобы она уехала навсегда. А счастья никакого мне не надо!» – повторила она.

Она сразу опустила глаза, боясь вновь взглянуть на икону. Вдруг увидит какой-нибудь знак, который ясно будет означать, что зря она просит о несбыточном? И как тогда жить, зная, что все могло измениться, но не изменилось? При одной этой мысли Тоня похолодела.

Она сделала назад шаг, другой, уперлась спиной в дверь и почти выпала на церковное крыльцо.

Мать расписалась с Касьяном Романовичем через неделю. У него заканчивался отпуск, и брак зарегистрировали без очереди. Следующую неделю она укладывала в коробки посуду и увязывала в узлы постель. По тому, что она взяла с собой и что оставила, Тоня безошибочно поняла, что принадлежало здесь отцу и что мать нажила самостоятельно. Впрочем, об этом и раньше можно было догадаться: слишком уж отличалась деревянная танцовщица от аляповатого, словно золотом облитого чайного сервиза.

Уже перед самым отъездом, попросив супруга минутку подождать, пока она последний раз поцелует доченьку, мать забежала к Тоне в комнату и спросила:

– Деньги где? Которые Касьян тебе надарил.

Касьян Романович в самом деле дал Тоне деньги, несколько купюр с такими цифрами, которые Тоня до сих пор видела только в учебнике арифметики. Она даже не поняла, на сколько дней или месяцев может хватить этих денег – подобные суммы были для нее непредставимы.

Не дожидаясь ответа, мать выдвинула ящик ее письменного стола. И как только догадалась, куда Тоня положила купюры? Ну да удивляться не приходилось: на деньги у нее был особый нюх.

– Дал Бог транжиру в мужья, – пробормотала она, пряча деньги в карман летнего плаща из кремовой чесучи. – Будто я тебе мало оставила! Да и одета-обута, боты вон юфтевые только что куплены.

Тоня не понимала, много или мало денег оставила ей мать, только догадывалась, что, наверное, все-таки мало. Но ей и в голову не пришло бы требовать, чтобы мать вернула подарок Касьяна Романовича. Ей до сих пор не верилось, что это все-таки произошло – что мать наконец уезжает. Она готова была снять с себя и отдать ей даже новые юфтевые ботинки, лишь бы не задержать ее ни на минуту.

Через неделю после ее отъезда Тоня пошла к Иришкиной маме Екатерине Андреевне. Самой Иришки, она точно знала, дома в это время не было: Тоня видела из окна, как та шла через двор в музыкальную школу.

– То есть как же это? – выслушав Тоню, изумленно протянула Екатерина Андреевна. – Как ты себе это представляешь, Тонечка? Я беру в домработницы одноклассницу моей дочери? Маленькую девочку? Да мне такая дикость в кошмарном сне не приснится!

Екатерина Андреевна Сеславинская была еще красивее, чем ее дочь. Глядя на нежный овал ее лица, на капризный изгиб губ и синее сияние глаз, невозможно было не поверить в то, что такая женщина, конечно, должна жить в роскоши, ездить в Париж и иметь множество утонченно-бесполезных вещей.

– Совсем не маленькую, – спокойно сказала Тоня. – У Фроловых – знаете, с третьего этажа? – девочка в доме живет, они ее из деревни взяли ребенка нянчить. Ей одиннадцать лет всего. Ничего, справляется. А мне уже тринадцать. И я ведь у вас не жить буду, просто приходить. Например, раз в три дня. Готовить, убирать. А вы мне за это будете платить, сколько сможете. Какая же это дикость?

– Ну, не знаю... – с сомнением покачала головой Сеславинская. – Как все-таки странно, Тонечка! Я, правда, не интересуюсь дворовыми сплетнями, но даже я знаю, что твою маму все образцовой считали. Мне в пример ставили! – Она засмеялась таким же, как у Иришки, беспечным смехом. – Наталья Гавриловна такая домовитая, и девочка у нее – ты то есть – одета всегда аккуратненько, держится скромно, ходит в школу да из школы, не то что моя ветрогонка. Как же она тебя вдруг оставила... в таком положении?

Тоню не удивило, что мать считалась во дворе образцовой: та всегда была показушницей и бдительно следила, кто и что говорит о ней, о ее одежде, дочери, домовитости... Но теперь все это было Тоне безразлично. Жить, не ожидая счастья, оказалось легко и спокойно. А после материного отъезда она именно так и жила, потому что единственное счастье, о котором она мечтала, уже совершилось.

– У моей мамы новая семья, – все так же спокойно ответила Тоня. – Ведь бывает, что женщины перестают интересоваться старой семьей, когда у них появляется новая?

– Бывает, – удивленно глядя на нее, кивнула Сеславинская.

– Ну вот, с ней так и случилось. И мне надо самой о себе позаботиться. Помогите мне, Екатерина Андреевна.

– Нет, я, конечно, с удовольствием... – смущенно проговорила Сеславинская. – Иринка говорила, ты все умеешь...

– Так я завтра приду, – сказала Тоня. – Во сколько?

Пока она разговаривала с Сеславинской, начался дождь, настоящий майский ливень. Зонтик Тоня с собой не захватила, но через двор шла медленно, не замечая текущих за ворот струй. Она даже не то что не замечала их – ей казалось, что и сама она такая же дождевая струя. Или часть воздуха, земли, света, тьмы – часть жизни, не знающей ни страха, ни счастья, ни сожалений, ни объяснений.

0

79

Глава 7
Матвей пришел домой рано; Гонората еще спала. Будить ее он, конечно, не стал – бесшумно прошел на кухню, заварил чай и, прихлебывая его из большой стеклянной кружки, уселся на подоконник. В детстве он любил сидеть на подоконнике и до сих пор чувствовал себя в такие моменты как-то надежно и защищенно. Он не то чтобы побаивался, но все-таки не слишком радовался предстоящему объяснению. Она не сделала ему ничего плохого, она даже, может быть, любила его... Просто она была чужая. Ну, и как сказать такое ничего не подозревающей женщине?

Матвей не слышал, чтобы Гонората, проснувшись, заходила в ванную. Но на пороге кухни она появилась до ошеломления прекрасная. Как обычно.

– Привет, Матюньчик! – сказала она, зевая. – Ты когда пришел, ночью? А я спала ну просто как убитая! Устала вчера ужасно, потом у Ринки расслабилась, водочки выпила... Не помню, как до кровати добралась. Но все-таки жаль, что тебя в ней не обнаружила, – добавила она то ли с кокетством, то ли с укоризной. – Ты что пьешь, чаек? А мне кофе сваришь, а, Д’Артаньянчик?

– Сварю, – кивнул Матвей.

Джезву он снял с огня как раз в тот момент, когда Гонората вышла из ванной.

– Почти в постель, – довольно заметила она, придвигая к себе кофейную чашку. – Хоть мужчин хвалить не рекомендуется, но ты у меня необычный. – Кажется, она ждала от Матвея вопроса о том, что именно она считает в нем необычным. Спрашивать об этом он, конечно, не стал, и Гонората объяснила сама: – Ты первый мужчина, который не ставит мне предварительных условий.

– Да какие же условия, чтоб кофе сварить? – удивился Матвей.

– Необязательно чтоб кофе. Хотя такие экземпляры попадаются, что и кофе просто так не сварят. Не говоря о более существенных вещах. Вчера, представляешь, встретила однокурсника с режиссерского. Отлично пристроен, снимает в Минске сериал. В Минске потому, что там дешевле, – уточнила она. – Я, естественно: «Дюша, возьми меня на роль». Он глазки отводит. Я не отстаю: «Возьми хоть на эпизод. Ну, хоть на озвучку какую-нибудь пристрой!» – «На озвучку, – говорит, – это не исключено. Это я, может, и смогу поговорить...» А сам так выразительно на меня смотрит, малолетка поняла бы, в чем дело. «И что, – говорю, – Андрей Петрович, я буду вам за эту протекцию должна?» – «Угадай с трех раз», – отвечает. Я ему: «Андрюша, ведь это даже не роль, неужели ты считаешь, что я за такую ерунду с тобой спать должна?!» – «Если это для тебя ерунда, то зачем просишь?» – отвечает мне рыцарь искусства. А от тебя я ничего подобного пока не слышала.

Зря она рассказала ему эту историю. Матвей сразу разозлился: неважно, что он хочет с ней расстаться, все равно противно, когда кто-то делает ей такие предложения. А главное, что теперь сказать? «Извини, от меня ты еще и не такое сейчас услышишь?..» Но отступать было некуда. При мысли о том, что впереди у него день, который надо будет провести с Гоноратой, а потом ночь, а потом утро, а потом еще и еще раз то же самое, ему становилось тошно.

Матвей почувствовал себя, как перед прыжком в горную воду. В Таджикистане все реки были стремительные и ледяные, даже в дикую летнюю жару вода обжигала холодом.

– Извини, – сказал он, проклиная себя за идиотизм каждого слова. – Я должен тебе сказать. Меня в ближайшие дни не будет.

– Почему? – удивилась Гонората. – Уезжаешь? Куда? Или... с кем? – Она настороженно прищурилась; в глазах сверкнули синие искры.

– Никуда не уезжаю. И ни с кем. Просто поживу где-нибудь. А ты живи здесь. Если хочешь.

– Ах, во-он оно что!.. – насмешливо протянула Гонората. – Это мы так благородно намекаем, что пора освободить жилплощадь!

Ее лицо мгновенно изменилось. Только что, когда она рассказывала про похабного однокурсника, оно было задорным, глаза поблескивали смехом – и вдруг стало надменным, как у королевы. Или, наверное, как у какой-нибудь ее прабабушки-шляхтянки.

– На жилплощадь я не намекаю. – Матвею казалось, что с каждым своим словом он глотает порцию какой-то дряни. – Это несущественно.

– Что же, интересно, существенно?

– То, что я не могу с тобой жить. Почему-то.

Он все-таки покривил душой, сказав, что не знает причины.

– Почему-то? – усмехнулась Гонората. – А я, представь себе, знаю, почему. – Она помедлила, ожидая от него вопроса, и, не дождавшись, сказала: – Потому что ты, как все смазливые мужики, избалован бабами, вот почему!

Польская надменность все-таки слетела с нее. Или, вернее, сменилась польским же гневом. Гнев этот был так же красив, как вся она, особенно вот такая, с искрящимися сердитыми глазами, с прямыми прядями волос, которые холодным серебром струились вдоль побелевших щек. Оправдываться перед такой женщиной было невозможно – она была права уже самим фактом своего существования. Матвей и не думал оправдываться. Он ожидал, чтобы все это поскорее закончилось.

Гонората стремительно развернулась на месте – ему показалось, что искры вылетели у нее даже из-под ноги, хотя вряд ли между домашней тапочкой и линолеумом могли проскочить искры, – и исчезла из кухни.

Матвей обернулся. Пока длилось их недолгое объяснение, за окном пошел снег. Хлопья пролетали так близко от стекла, что можно было рассмотреть отдельные снежинки, из которых они состояли.

Он слышал, как хлопает дверца шкафа, потом с грохотом выдвигаются ящики комода. Потом что-то упало и со звоном разбилось. Похоже, один из двух бокалов, из которых они пару дней назад пили вино и которые Гонората, вымыв, оставила на журнальном столике. Вряд ли она специально била посуду, просто гнев летал за нею, как вихрь, сбивая все на своем пути.

Минут через пятнадцать она снова появилась на пороге, уже не в прозрачном халатике, а в дубленке. Кожаная дорожная сумка висела у нее на плече, и видно было, что Гонората не чувствует ее тяжести.

– Ты просто смазливый парнишка с рельефной мускулатурой, – со мстительной интонацией бросила она. – И все твои игры в рыцаря без страха и упрека – только игры, не больше. А если ты думаешь, я сейчас начну у тебя выспрашивать, что случилось, то очень ошибаешься. Я знаю, что ты способен только трахаться, и мне плевать, с кем ты захотел это делать теперь. Только трахаться, больше ничего! – повторила она. – Учти, любая женщина сразу это почувствует и дальше того места, в которое трахают, тебя в себя никогда не пустит! Будешь несчастный, как Кай без Герды. С ледяным сердцем!

Последние слова прозвучали немного смешно. Как будто их произнесла маленькая девочка, не знающая более обидного сравнения.

Но Матвей почувствовал не веселье и даже не обиду, хотя Гонората, конечно, хотела его обидеть. Он почувствовал страх.

«А если правда?» – мелькнуло у него в голове.

Он, тоже совсем по-детски, вспомнил сказку про одинокого мальчика с ледяным сердцем, и его собственное сердце при этом замерло. Гонората была права в том, что касалось его отношения к женщинам, так почему бы ей не оказаться правой и в том, что касалось его будущего несчастья?

К его облегчению, размышлять об отвлеченных вещах сейчас было не ко времени. Матвей встал с подоконника и, пройдя через кухню, взялся за ремень Гоноратиной сумки.

– На такси провожу. Мускулатуру надо же использовать, – сказал он. – Не сердись. Хотя свинья я, конечно.

Гонората так резко дернула на себя ремень, что Матвей пошатнулся от неожиданности.

– Ты что, не понял? – сквозь зубы процедила она. – Мне осточертели игры. Я не картинка с обложки, я живая! Я хочу любить мужчину, с которым сплю. И я не могу любить мужчину, который сам на это не способен в принципе! А ты су-умочку собираешься поднести, как старушке на перекрестке. Все твое благородство только от бессердечия, больше ни от чего!

Когда хлопнула входная дверь, Матвею показалось, что из его квартиры вылетела Снежная Королева. Гоноратина красота все еще искрилась и сияла в тишине оставленного ею жилья.

Матвей прислушался. В этой же искрящейся тишине мерно постукивал метроном у него в груди.

«А теперь-то почему? – со страхом подумал он. – Что еще я должен сделать, чтобы это прекратилось?»

Он не понимал, кого спрашивает об этом. Не было в целом свете человека, который мог бы ему ответить. И от страха, который так неожиданно, вместо ожидаемой ею обиды, коснулся его сердца после Гоноратиных слов, избавить было тоже некому.

Запиликал лежащий на подоконнике телефон. Матвей не сразу сообразил, что это за глупый звук. От звона телефон завертелся на месте и свалился на пол.

– Да. – Матвей поднял трубку и присел на корточки под подоконником.

– Матвей... То есть Матвей Сергеевич, – услышал он серьезный детский голос. – Это вас беспокоит Никита. Никита Лесновский. Может быть, вы помните, мы вчера познакомились.

– Конечно, помню. – От взрослых интонаций в мальчишеском голосе Матвею стало смешно и почти легко. – Как дела, Никита?

– Видите ли... – замялся тот. – Мама сказала, чтобы я вам не надоедал глупостями, но я подумал, что мы ведь с вами обсуждали такую возможность...

– Какую возможность мы обсуждали? – удивился Матвей.

– Вы не помните? – расстроился Никитка. – Тогда, конечно, не надо.

– Погоди, Никит, – виновато сказал Матвей. – Я, может, просто подзабыл на время. У меня тут... всякие бурные события происходят. Ты мне напомни, в чем дело.

– Дело в том, что у нас сегодня в классе новогодний... ну, не вечер, но все-таки уже не утренник, – отрапортовал Никитка. – И вы сказали, что раз взрослых тоже приглашают, а мама не может, то вас не очень затруднит зайти. Это насчет Алины Зайцевой, – тихо добавил он.

Тут Матвей наконец вспомнил вчерашний разговор – ту его часть, в которой шла речь о возможности дружбы между мальчиком и девочкой вообще и между Никиткой и этой самой Алиной в частности. Никитка рассказал, что в Алину влюблен его лучший друг Димка, единственный мальчишка в классе, который его не дразнит и даже уважает. И Алина в Димку, кажется, влюблена, а если и не влюблена, то все равно ведь непорядочно мешать другу. Но что же делать, если Никитка тоже в нее влюбился? Он совершенно не хотел, это само собой получилось! И как Матвей Сергеевич думает, возможно ли, чтобы у Алины с Димкой была любовь, а с Никиткой хотя бы просто дружба? Матвей хотел было сказать, что это вряд ли возможно, а главное, не нужно, но все-таки сказал, что не знает, так как не знаком с Алиной. Кто их поймет, маленьких, что у них может быть, чего не может? К тому же, несмотря на Никиткино перед ним благоговение, он вовсе не был уверен, что разбирается в любви и дружбе между мальчиком и девочкой.

Сегодня, после Гоноратиных слов, он был в этом уверен еще меньше.

– Во сколько ваш вечер начнется? – спросил Матвей. – Если ты не передумал, то я приду.

– Я – передумал?! – Никитка завопил так, что у Матвея зазвенело в ухе. – Да вы что! Начнется в пять. В семь уже закончится, и меня заберет мамин водитель. Но вы же, наверное, успеете понять, как Алина ко мне относится? Даже за короткое время?

– Я постараюсь, – сказал Матвей.

0

80

Глава 8
За день Москву завалило снегом так, что переулки, по которым Матвей с Никиткой шли от Патриарших прудов к Арбату, стали похожи на санный путь. Никитка сразу набрал полные сапоги снега, нос у него покраснел. Матвей даже хотел предложить взять его на руки – мальчик был такой маленький, что вряд ли весил больше крупной птицы, – но побоялся его обидеть.

– Значит, вы думаете, это не будет с моей стороны непорядочно? – уже в который раз спрашивал Никитка. – Ну хорошо, а если она все-таки любит Димку?

– Если Димку, ты рано или поздно это поймешь. Но этого все равно нельзя понять теоретически. Поухаживай за ней, переживет твой друг. Он, по-моему, не очень-то в нее и влюблен, – сказал Матвей, вспомнив, как хваленый Димка с нарочито небрежным видом наливал Алине чай за праздничным, составленным из парт столом и как поглядывал при этом на Никитку, отслеживая его реакцию. – Можешь ее даже поцеловать. Не бойся, она только этого и ждет.

– А как за ней ухаживать? – вздохнул Никитка. – Я не умею...

Про то, как поцеловать Алину, он спрашивать, видимо, постеснялся.

– Придется научиться. Это нетрудно, – успокоил его Матвей. – Главное, она должна понять, что ты сделаешь для нее все, чего она захочет.

– И всего-то? – недоверчиво спросил Никитка.

– Не так уж мало. Только она не то должна понять, что ты просто не прочь для нее что-нибудь сделать, а вот именно, что сделаешь. Это не одно и то же. Ну, я могу и ошибаться, – спохватился Матвей; искры, брызжущие из синих глаз, представились ему во всей их гневной красе. – И вообще, ты на этом не зацикливайся. Лучше последи, чтобы с тобой никто не разговаривал таким тоном, как эта ваша биологичка.

Биологичка – старая, с высушенным лицом и злыми глазами – в самом деле разговаривала с Никиткой так, что Матвей едва удержался, чтобы ее не оборвать. Если вообще можно было назвать разговором оскорбительные замечания в Никиткин адрес, которые она в течение всего праздника произносила громким голосом – так, чтобы их обязательно услышал весь класс и дружно засмеялся над их адресатом.

– А что я могу сделать? – уныло произнес Никитка. – Она же училка.

– Это не значит, что ей можно тебя оскорблять.

– Можно, конечно, маме пожаловаться, она к директору пойдет. Но, во-первых, ябедничать противно, а во-вторых, никакого толку не будет. Учителей же не хватает, – пожал плечами Никитка. – У нас и историчка такая же. Я историю терпеть не могу. Но Истеричка хотя бы на пенсию скоро уйдет, а Инфузория до гробовой доски собирается работать. Истеричка – это историчка, а Инфузория – биологичка, – пояснил он.

– Ты историю не любишь? – удивился Матвей.

Чтобы такой мальчик, как Никитка, не любил историю, надо было приложить специальное, и немалое, усилие!

– Скука смертная, – уверенно сказал тот. – Одни даты. А у меня на цифры память плохая, поэтому сплошные тройки.

– По-моему, ты ошибаешься.

– Наверное, – не стал спорить Никитка. – Может, если бы другой учитель был, то я по-другому бы относился к предмету. У нас в школе, говорят, когда-то был такой учитель истории – ну, вроде вас. То есть, конечно, гораздо хуже вас, – торопливо поправился он. – В походы с классом ходил, праздники всякие придумывал. Но, конечно, он недолго проработал.

– Почему – конечно? – улыбнувшись тому, что Никитка побоялся обидеть его сравнением с каким-то неизвестным учителем, спросил Матвей.

– Потому что мужчины учителями не бывают.

– Разве? – удивился он. – У меня в школе человек пять было. Даже шесть, – припомнил он.

– Ну-у, это же давно когда-то... – недоверчиво протянул Никитка. – А теперь, мама говорит, уважающий себя человек в школу работать не пойдет. Особенно мужчина.

– Мама твоя не все правильно понимает, – усмехнулся Матвей. – То про поэтов, то... Просто недопонимает. Хотя вообще-то она обычно права, – спохватился он. – Но вот мой отец, например, математику преподавал. Правда, не в школе, а в университете, но это частности. А уж его есть за что уважать, я точно знаю.

– Я не хотел обидеть вашего папу, честное слово! – горячо проговорил Никитка. – Просто у учителей ведь зарплата, по-моему, значительно меньше, чем у маминого шофера. Зачем же ими работать?

Матвей смутился, глядя в его взволнованные глаза. С этим смешным, немножко нелепым и серьезным мальчиком ему было так легко, как мало с кем бывало в жизни. Именно поэтому он не мог не отвечать на его вопросы, которые как раз таки легкими не были. Правда, что ответить на вот этот Никиткин вопрос, он понятия не имел.

– Зачем ими работать?.. – пробормотал Матвей. – Ну, наверное... Знаешь, – решительно сказал он, – у меня не так давно была зарплата значительно больше, чем у всех маминых шоферов, вместе взятых. Но в один прекрасный день мне стало так тошно ходить на работу, что и зарплата не помогла.

– Вам надоела ваша работа?

– Не то чтобы надоела. Просто я понял, что каждый день – понимаешь, не неделю-другую, не месяц, чтобы можно было потерпеть, а каждый день с утра до вечера – занимаюсь делом, которое не имеет смысла. Это очень тяжело, можешь мне поверить. Я справлялся с работой, у меня азарт к ней был, и поэтому я сначала ни про что такое... отвлеченное не думал. А потом оказалось, что это не отвлеченное, а самое главное.

– И что вы тогда сделали? – затаив дыхание, спросил Никитка.

– Я тогда растерялся, – улыбнулся Матвей.

– Ну да! – не поверил Никитка.

– Честное слово. Растерялся и не знал, что мне делать. Ну, и просто пошел в армию, потому что призвали. Поплыл, в общем, по течению, авось куда и вынесет. – Никитка снова открыл рот, и Матвей, предупреждая очередной его вопрос, сказал: – Но не вынесло.

– Конечно, в армии ведь ужас как тяжело, – с опаской пробормотал Никитка. – Я бы ни за что не выдержал.

– Да нет, не очень тяжело, – пожал плечами Матвей. – Просто я понял, что и это не мое дело. Хотя в том, чем я там занимался, смысл был. Все-таки мы много наркотиков задерживали, и бандитов тоже, а это не совсем бесполезное занятие. Хотя, конечно, сизифов труд.

– А кто такой Сизиф? – тут же спросил Никитка.

– Вам разве по истории не рассказывали? А, ну да – Истеричка... Сизиф – это такой древнегреческий царь. Он пытался обмануть богов, и они за это заставили его в царстве Аида вкатывать на гору камень. Как только Сизиф добирался до вершины, камень сразу же скатывался обратно. И так вечно.

– Но что же в таком случае делать? – задумчиво проговорил Никитка.

– С камнем?

– Нет, со смыслом. Его, получается, совсем невозможно поймать, да?

– Наверное, возможно. Хоть я и сам пока не знаю как. Ну, мне кажется, это должно быть что-то очень хорошее, с чем трудно расстаться. Как с человеком – без объяснений. Бывает же, что с человеком без сожаления расстаешься, и непонятно почему. А вот с тобой, например, мы идем, разговариваем, и...

– Мне с вами очень хорошо! – выдохнул Никитка. – И ужасно трудно расстаться...

Искоса взглянув на него, Матвей понял, что он вот-вот заплачет.

– Мы же с тобой ненадолго расстаемся, – поспешил сказать он. – Я никуда не уезжаю, у тебя каникулы. Звони, встретимся в любое время.

– Зато я, кажется, уезжаю, – полувздохнул-полувсхлипнул Никитка. – Меня мама на каникулы в Альпы хочет отправить, в какой-то продвинутый лагерь. Чтобы я научился быть мужчиной. На горных лыжах кататься и вообще. Там даже печку учат топить, – с оттенком уважения к такому сложному занятию добавил он.

– Печку и я тебя могу научить топить, – улыбнулся Матвей. – Ничего сложного.

– Да? – обрадовался Никитка. И тут же сник. – Где же вы меня будете учить... И к тому же вы ведь заняты.

– Чем это я, по-твоему, занят?

– Вы ищете смысл, это требует сосредоточенности, – убежденно заявил Никитка. – А я в течение пятнадцати минут кого угодно могу довести до умоисступления своими инфантильными вопросами.

– Это тебе мама говорит? – догадался Матвей.

– Я и сам это понимаю.

«Умная ведь женщина Рита, – сердито подумал Матвей. – А с мальчишкой ведет себя как последняя дура!»

– Если хочешь, я поговорю с твоей мамой, – решительно сказал он. – Ничем я сейчас не занят. А с томным видом бродят в поисках смысла жизни только идиоты. Я, по-твоему, идиот?

– По-моему, нет, – улыбнулся Никитка.

– Значит, вполне могу взять тебя с собой. Например, в деревню. – Матвей и сам не понял, почему у него вдруг вырвались эти слова. То есть он, конечно, увлекся разговором с Никиткой, и ему тоже жалко было с ним расстаться, но ни про какую деревню он и думать не думал. – В деревню Сретенское, – уверенно повторил он. – Там у меня дом, и печка в нем есть. Насчет гор не уверен, но на лыжах найдем где покататься.

– Вы... просто так это говорите? – чуть слышно спросил Никитка.

– Зачем бы я стал просто так говорить?

– Извините. – Никитка зачем-то снял очки и спрятал в карман. Руки у него дрожали не меньше, чем голос. – Просто... Знаете, у мамы однажды был мужчина, который хотел на ней жениться, потому что думал, что дядя Леша поможет ему в бизнесе. Он мне обещал, что мы с ним поедем ловить меч-рыбу в Атлантическом океане. А потом дядя Леша сказал, что помогать ему не будет, и он сразу расстался с мамой и про меч-рыбу забыл.

Выслушав эту историю, Матвей расхохотался. Он понимал, что Никитка может и обидеться на его смех, но надо же было как-то вывести мальчишку из волнения, невозможно было смотреть, как дрожат у него руки.

– Твоя мама не собирается за меня замуж, – отсмеявшись, сказал Матвей. – И помощь твоего дяди мне тоже не нужна. Так что в Сретенское мы поедем обязательно. Если ты, конечно, не вздумаешь заболеть.

– Ни за что не заболею! – воскликнул Никитка. – Я лучше умру!

– В этом случае тоже никуда не поедем. Поэтому сейчас мы с тобой идем вон в то кафе, пьем горячий чай или что ты хочешь – шоколад, что ли, – и ждем маминого водителя.

Он взял Никитку за руку, чтобы ускорить движение, и зашагал к кафе, которое призывно светилось новогодними огоньками.

– Матвей Сергеевич, – вприпрыжку семеня рядом и заглядывая ему в глаза, проговорил Никитка, – а вы, наверное, умеете ухаживать за женщинами, да?

– Не знаю, – засмеялся Матвей.

– Конечно, умеете, – убежденно кивнул Никитка; от кивка с его носа упала прозрачная капля. – Потому что если вы говорите, что сделаете, то я понимаю: вы не просто не прочь сделать, а на самом деле сделаете.

– Видно, женщинам этого все-таки мало, – сказал Матвей, пропуская Никитку перед собой в двери кафе. – Ладно, об Алине потом будешь думать, сейчас о Сретенском. Выбирай скорее столик, обсудим подробности.

Ему было легко, весело, и он с удивленным недоверием прислушивался к тишине у себя в груди.

0