Перейти на сайт

« Сайт Telenovelas Com Amor


Правила форума »

LP №03 (622)



Скачать

"Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Ермоловы(телесериал) Россия(2010)на основе трилогии Анны Берсеневой

Сообщений 21 страница 40 из 102

21

Глава 7

Минск так очевидно отличался от Москвы, что Константин не мог этого не заметить, хотя был настолько взбудоражен расставанием с Асей, что не заметил даже и дороги сюда, и всю дорогу думал только о ней… Он не ожидал от себя такой чувствительности – или не чувствительности, а чего-то другого? – но это было так. Асины глаза смотрели на него из тревожной тьмы за вагонным окном, он слышал ее голос в перестуке колес и в шелесте деревьев на станциях.

И только когда машина, на которой его привезли с вокзала, остановилась перед небольшим двухэтажным домиком и шофер поставил на тротуар его вещи, он наконец огляделся если не с любопытством, то хотя бы с некоторым вниманием к тому месту, где ему предстояло жить, и, возможно, жить долго.

Все дома в Троицком предместье были похожи на этот его – теперь его! – дом: аккуратные, провинциально маленькие, и даже не то что просто маленькие, а какие-то… непритязательные. В скромности этих домов, в уюте спускающихся к реке улиц совсем не было того лихого размаха, который сразу чувствовался в Москве, притом чувствовался совершенно неведомым образом – ведь и в Москве хватало тихих переулков и маленьких домов.

Но что-то здесь было совсем другое, и это «другое» совершенно Константина не обрадовало. Может быть, не обрадовало не само по себе, а просто потому, что на сердце у него вообще лежала тяжесть. Но какая разница, почему он не почувствовал радости?

Шофер понес вещи в дом, а Константин закурил и огляделся, стоя прямо под окнами своей квартиры. Справа тихо шумела река, названия которой он не знал. Слева на горе возвышалась церковь. Крест на куполе был православный, но архитектурой церковь напоминала костел, каких он много видел в Польше и в Западной Белоруссии. И – чистые скромные домики, глядящие на мир смущенными, словно девичьи глаза, окошками.

То, что придется жить в этом тихом предместье, было особенно неприятно. Не потому, конечно, чтобы он пекся о респектабельности своего жилья, а лишь потому, что такой выбор места жительства был частью работы, для которой его сюда прислали. А одна лишь мысль о настоящем содержании этой работы приводила его в уныние едва ли не сильнее, чем разлука с Асей.

Так это и перемежалось в его сознании и памяти – слезы в Асиных глазах и жесткие, неумолимые интонации в Гришкином голосе…

– Другой кандидатуры у нас нет. – Гришка смотрел так, что понятно было: возражать бесполезно. – Ты подходишь по всему, и товарищ Дзержинский принял решение.

Дзержинский только что стал наркомом путей сообщения, сохранив за собою и прежний свой пост председателя ВЧК. Понятно, что Кталхерман становился теперь его советником по обоим направлениям деятельности. Гришка ведь учился вместе с Константином в Институте Корпуса инженеров путей сообщения, а в ВЧК работал весь последний год и даже перебрался уже в отдельный кабинет на Лубянке.

В этом кабинете он и говорил теперь с Константином, и это было особенно неприятно. Мог бы ведь и не вызывать сюда для такого разговора, мог и сам по старой дружбе приехать… Но, видимо, все, что Гришка делал для него по старой дружбе – и какой дружбе! – следовало теперь забыть.

– Пойми, Костя, – чуть мягче произнес он – наверное, все-таки чувствовал некоторую свою вину в именно таком выборе Дзержинского. – Послать на эту должность чекиста мы не можем. Там действительно много работы, для которой нужен специалист, и очень хороший специалист. Граница ведь в Негорелом теперь, это же, считай, прямо под Минском! Стоит вопрос о том, чтобы столицу переносить в Могилев, но это еще неизвестно, как решится и когда, а все движение надо перестраивать уже сейчас. И нельзя было по-другому, ты же понимаешь.

То, что поступить по-другому, то есть не отдавать полякам всю Западную Белоруссию, действительно было нельзя, это Константин и в самом деле понимал лучше многих. Да он просто знал наверняка, что Россия не выдержала бы внешней войны, когда шла внутренняя, Гражданская. Но он не мог и представить, что это политическое событие коснется его так непосредственно…

– Все я, Гриша, понимаю, – невесело усмехнулся он. – Почему начальником железной дороги – понимаю, можешь не объяснять. Но почему… все остальное, вот я что понять не могу!

– Потому что для всего остального ты тоже подходишь идеально, – ответил Кталхерман. – Он будет искать человека, который мог бы дать разрешение на провоз большого багажа без досмотра. А ты как раз тот человек, которого он может об этом попросить. Должность твоя тебе позволит такое разрешение дать, – опережая расспросы, объяснил он. – И не только должность. Ты, в его представлении, достойный доверия человек. И не усмехайся так, как будто я тебя посылаю грабить на большой дороге! Жизнь, Костя, такая, что в кустах не отсидишься.

– Я как будто бы и не отсиживаюсь, – все-таки усмехнулся Константин.

– Вот и не отсиживайся. Ты беспартийный спец, из дворян, порядочность у тебя на лбу написана. К кому ему обратиться, как не к тебе? Он же хоть и не поляк, а белорус, но по мелкому своему шляхетскому гонору пролетариат за быдло считает. Он к тебе придет за разрешением на вольный провоз, – уверенно сказал Гришка. – И ты ему такую возможность предоставишь. А дальше уже не твое дело. Ну, а мы за это время тебе подыщем замену – хорошего специалиста на твою должность. Ты же там, как бы оно ни сложилось, а работу поставить сумеешь, – улыбнулся он. – Я же тебя знаю, Костя!

– Знаешь, – мрачно кивнул Константин.

– И не переживай ты так, – пожал плечами Гришка. – Думаю, дело будет недолгое. Поторопится Коноплич, ему тоже тянуть не приходится. Вернешься ты к своей Шарлотте Корде, не волнуйся!

– А вот это уж точно тебя не касается! – рассердился Константин.

– Как сказать… – неопределенно проговорил Гришка. – В общем, собирайся – завтра выезжаешь. Жить будешь в одном доме с Конопличами, – сказал он. – Они на втором этаже, ты на первом. У этого Франца там сестра-покойница жила. А ты при случае скажешь, что у тебя там жила тетушка и что ты в ее доме провел золотые дни своего детства до пяти лет. Поэтому подробностей не помнишь, но сердечные чувства к Троицкому предместью испытываешь. И сердечные чувства тебя, значит, заставили поселиться именно здесь, а не в доме для ответственных работников, как оно тебе по должности положено.

– Кто – они? – спросил Константин.

Он уже понял, что спрашивать о чем-то еще бессмысленно.

– Что – кто они? – не понял Кталхерман. – А! Да у Коноплича дочка есть, восемнадцать лет. Может, красивая окажется, – подмигнул он. – Еще спасибо будешь мне говорить за приятно проведенное время. Эх, Костя! – Он потянулся, и глаза его загорелись живой мечтательностью, знакомой Константину с детства. – Да ведь мы с тобой мальчишками об этом читали – клады, тайники… Двенадцать золотых апостолов из Несвижа еще при Наполеоне увезли, по два фута каждый высотой, представляешь, какая им цена? Да и не только апостолы… Радзивиллы ведь тогда, при Наполеоне-то, наверняка самое драгоценное вывезли. Сорок подвод, между прочим, не жук начхал! А судя по тому, что в этом Несвижском замке еще осталось… Там одних картин и книг, агенты докладывают, на миллионы золотом, а еще фарфор-серебро, коллекции всякие. Говорят, есть какие-то слуцкие пояса с вышивкой, так их хоть сейчас Лувр купит за любые деньги. А Несвиж теперь у поляков, – таким тоном, словно Константин был несмышленым ребенком, объяснил Гришка. – Значит, все, что оттуда когда-то вывезли, теперь господин Коноплич должен будет обратно доставить. На вечное, как они с князем Радзивиллом считают, хранение.

– Гриша, сколько нам с тобой лет было, когда мы во все эти байки про клады верили? – спросил Константин. – Десять, двенадцать?

Ему не верилось, что все это происходит с ним. Золотые апостолы, сорок подвод сокровищ… Детский бред какой-то!

– Эти, как ты говоришь, байки про клады – исторический факт, – прищурился Кталхерман. – Существуют сокровища Радзивиллов, богатейших польских магнатов, и спрятаны эти сокровища где-то за пределами их родового Несвижского замка, то есть на нашей территории. Где именно, мы не знаем, зато знаем, что господин управляющий Франц Коноплич – доверенное лицо князя Радзивилла, которому тот поручил перевезти эти сокровища обратно в Несвиж, пока до них большевики не добрались. И это не байки, а агентурные данные, согласно которым ты и будешь действовать. Все, Костя, сдавай дела заму и можешь ехать домой прощаться. – Гришка встал, показывая, что разговор окончен. – Приказ о твоем назначении подписан. А вернешься уже на новую должность. Надеюсь, на более высокую, – многозначительно добавил он.

Меньше всего Константин сейчас думал о том, какую должность займет по возвращении из Минска. Ему было так тошно, словно он съел живую жабу, и даже более того – словно ему предстоит питаться живыми жабами все бесконечные будущие дни.

Он отбросил недокуренную папиросу, но тут же ему стало неловко: тротуар был такой чистенький, что окурок смотрелся на нем как оскорбление. Быстро оглядевшись, он поднял окурок, затушил о каблук сапога и спрятал в карман, словно гимназист, заметивший учителя. Потом поправил фуражку и вошел наконец в дом.

Дом этот был рассчитан на две семьи, поэтому дверь квартиры, в которой Константину предстояло жить, была на первом этаже единственной. А на второй этаж вела чисто вымытая деревянная лестница со скрипучими ступенями. То есть это он почему-то решил, что со скрипучими, а на самом деле в доме стояла тишина.

Но стоило ему об этом подумать, как тишина нарушилась. Сверху донесся женский голос, и этот голос пропел:Зорка Венера узыйшла над зямлею,
Светлыя згадки з сабой прывяла…
Помниш, кали я спаткауся з табою
Зорка Венера узыйшла
Але расстацца нам час наступае;
Пэуна, ужо доля такая у нас.
Моцна кахау я цябе, дарагая,
Але расстацца нам час…
Прислушавшись к словам этого бесхитростного романса, Константин опять вспомнил Асю, и сердце его сразу сжалось тоскою. Хотя поющий женский голос совсем был на Асин не похож. Это был альт – глубокий, сильный, с богатыми модуляциями.

«Зорка» – это, надо полагать, звезда, – подумал он. – Хотя Венера, конечно, планета, но спишем на чувствительность. А «спаткауся» – это, интересно, что такое? Ага, сейчас же и выясним».

О том, что первый урок белорусского языка, возможно, удастся получить уже сейчас, он догадался, когда песня оборвалась, хлопнула дверь на втором этаже и заскрипели под тяжеловатыми, но быстрыми шагами ступеньки. Конечно, это вышла из своей квартиры дочка пана Коноплича.

Константин стоял у самой лестницы, поэтому девушка, стремительно по ней сбегающая, по инерции толкнула его, не сумев остановиться после лестничного поворота.

– Ой! – воскликнула она. – Выбачайце, пан, кали ласка!

– Что «кали ласка» – это «пожалуйста», я знаю. – Он придержал девушку за плечи, но сразу же отпустил. – А «выбачайце» что значит? «Смотрите»?

– Не-е… – растерянно протянула она и послушно, как на уроке, ответила: – «Выбачайце» – гэта будзе «извините».

– А «спаткауся»? – тут же поинтересовался он. – Наверное, «встретился»?

– «Встретился» будзе «сустрэуся», – серьезно ответила она, глядя ему прямо в глаза. – А «спаткауся» – гэта… гэта… Ну, кали дзяучына да хлопца прыходзиць, дак гэта завецца спатканне. Свидание! А какой от «свидания» будет глагол, я не знаю, – неожиданно добавила она по-русски.

– Спасибо, пани, – улыбнулся Константин. – А я ваш новый сосед, позвольте представиться – Константин Павлович Ермолов.

Все, что тяжестью лежало на душе, то и дело напоминая о каких-то неприятных и неясных отношениях, в которые придется вступать с отцом, мгновенно забылось при первом же взгляде на дочь. Весь вид Христины Коноплич говорил об одном: что с такой девушкой, даже если ты всего лишь беседуешь с нею на лестнице, надо быть честным. А больше, пожалуй, не надо ничего, потому что о большем и помыслить невозможно.

Константин даже представить себе не мог, что в большом городе, пусть и сравнительно провинциальном, может жить такая… природная девушка!

Она была высокая и статная, но при этом словно бы не знала, что делать со своей статью, и стеснялась своего роста.

Ее волосы, заплетенные в две толстых косы и замысловато уложенные сзади, имели необычный пепельный оттенок.

«Не пепельный, а льняной», – догадался Константин, и ему стало весело, потому что косы у Христины были точно такого же цвета, как ее блузочка, видневшаяся под незастегнутым пальто.

Еще больше его развеселило то, что глаза у нее оказались точно такого же цвета, как вышитые на этой блузочке васильки.

Этими своими васильковыми глазами Христина смотрела на него так же серьезно, как только что с ним разговаривала. Но при этом ее земляничные – то есть ну просто как сердцевина ягоды! – губы были чуть-чуть приоткрыты, будто у удивленного ребенка.

«Ну и девушка! – подумал он. – И как она только сюда попала? Нелегко ей здесь, наверное, приходится».

– Вельми прыемна, – ответила она. – Вы, разумееце, кали я па-беларуску размауляю? – И, слегка смутившись, тоже представилась: – Я Хрысцина Каноплич.

– Не все, но смысл разумею, – кивнул Константин. – Необычный какой язык! Вроде простоватый, даже грубоватый, а звучит приятно.

Он почти всю войну – сначала германскую, а потом Гражданскую – провел в Белоруссии, но сейчас ему казалось, что он слышит этот язык впервые. Да, если вдуматься, так оно и было. Во время войны он воспринимал только смысл слов, а не их звучание, и даже только тот смысл, который был ему необходим для дела.

А в тех словах, которые произносила Христина, смысл состоял и в звучании, и в интонациях ее голоса, и даже в том, как она дышала, когда не говорила, а слушала.

– Если вы не все понимаете, я могу говорить и по-русски, мне это нетрудно! – с жаром уверила Христина. – Я училась русскому, потому что люблю Толстого. И еще Пушкина. И Лермонтова, – перечислила она со смешной серьезностью детского, ученического припоминания.

По-русски она говорила грамотно, но все-таки с белорусским акцентом – с раскатистым «г», и твердым «ч», и еще какими-то звуковыми приметами, которых Константин не мог назвать, но ясно слышал. И в этой легкой неправильности ее речи было так же много чистой простоты, как в ее льняных косах и земляничных губах.

– Раз так, мы с вами, наверное, поймем друг друга, – засмеялся он. – Всего доброго, Христина, не смею вас задерживать. Да и я ведь только что прибыл, еще и в квартиру свою не входил. До встречи.

– Да пабачэння, – чуть растерянно ответила она. – До свидания, Константин Павлович.

Он хотел спросить, почему «до свидания» будет «да пабачэння», а не «да спаткання», но побоялся, что она воспримет его вопрос как намек. А что, с такой девушки станется!

«Ну уж нет, – подумал он, закрывая за собою дверь квартиры. – С отцом ее мне по делу придется общаться, а к ней у меня никаких дел нет, вот и нечего ее смущать».

От воспоминания о «деле», по которому ему придется общаться с паном Конопличем, настроение у него сразу испортилось.

Отредактировано 77pantera777 (08.06.2013 09:49)

0

22

Глава 8

– У Нясвижы як у Парыжы, так про нас говорят. – Коноплич поставил на скатерть стакан в тонком серебряном подстаканнике и промокнул салфеткой вислые усы. – Если б вы могли видеть, Константин Павлович, вы убедились бы, что я не перабольшваю… не преувеличиваю.

И скатерть, и салфетка были точно такие, как Христинина блузочка с васильками; наверное, она все это и вышивала. Она улыбнулась словам отца и подтверждающе кивнула.

– Гэта так, Константин Павлович. Нясвиж я сню кожнай ноччу.

– Там бы вам и жить, Христина, – улыбнулся в ответ Константин. – В Париже, вы уж извините, мне трудно вас представить, а вот в таком маленьком городке, как ваш Несвиж, – с дорогой душой. Достаточно вспомнить, как вы мне рассказывали про этот, как его… ну, колодец… Про студню!

Про студню в парадном дворе замка Радзивиллов Христина рассказывала Константину с таким мечтательным воодушевлением, как будто этот старинный колодец, пусть и очень красивый, и украшенный ковкой в стиле барокко, был наполнен не обычной, а живой водою. Да она и про весь Несвижский замок рассказывала со всей присущей ей наивной романтичностью.

Но, произнеся эти слова в ее адрес, Константин тут же о них пожалел. Потому что в глазах Франца Коноплича мгновенно мелькнуло цепкое, внимательное выражение.

– Я с вами согласен, Константин Павлович. Моей Христине место в Нясвиже. Если б мы в девятнадцатом году не приехали в Минск к моей умирающей сестре… Но как мы могли адмовицца… отказаться? Ядвига была Христине за мать, мы павинны были приехать до ее смертного ложа, хотя было так неспокойно, и лучше б нам было оставаться дома… Выбачайце, что так отзываюсь про тутэйшую власть, но лучше б нам с дочкой ее не знать. Я все ж надеюсь, у хутким часе мы вернемся да дому. Я ужо клапачуся аб дазваленни…

Внешность пана Коноплича каким-то неуловимым образом соответствовала речи. Говорил он правильно, но постоянные вкрапления белорусских слов придавали его русскому языку оттенок простоватости. Так и вид его не дотягивал до лощеного польского пана. И усы у него были надушены, и светлые редкие волосы аккуратно подстрижены, но во взгляде совсем не было этого самого лоска, и шляхетского гонора тоже не было. А было что-то такое же, словно бы смущенное, что и во взгляде его дочери.

Константин уже знал, что про таких людей здесь говорят «чалавек рахманы». Кроткий то есть или даже робкий…

И именно поэтому ему стало жаль, когда взгляд Коноплича так мгновенно изменился, утратив эту самую «рахманасць». И очарование тихого семейного вечера тоже мгновенно нарушилось этим его цепким, проверяющим взглядом.

Константин не то чтобы подружился с Конопличами за те два месяца, что они были соседями по домику в Троицком предместье, но заходил к ним часто. Особенно на вечерний чай, а в выходные и днем иногда, если не бывал в отъезде. Несмотря на проклятое свое задание, в реальность которого он все-таки не верил, на дружбу Константин не напрашивался; Конопличи сами его приглашали. И ему почему-то неприятно было предполагать, что они делают это не просто так, а с тайной целью…

Нельзя сказать, чтобы Франц Коноплич был особенно образован или начитан. Но он в высшей степени обладал здравым умом, и поэтому его общество было Константину даже приятно, несмотря ни на что.

А с Христиной он просто чувствовал себя непринужденно. Никакого особенного ума она не выказывала, но и глупой, пожалуй, не была. Непонятно было, какая она, но вся – как на ладони. Да и попросту хорошо ему было смотреть на красивую девушку, как хорошо бывает смотреть на цветок или на озеро в лесу.

Не дождавшись от Константина никакой реакции на свои слова, Коноплич продолжил:

– Я спадзяюся… надеюсь, что нас выпустят на радзиму. Мы с дочкой прыватныя люди, нас няма за што тут затрымливаць.

– Извините, Франц Янович. – Константин взглянул на часы. – Нам с Христиной пора выходить, иначе опоздаем на спектакль. Вы готовы, Христина? – спросил он, хотя по ее наряду было понятно, что она уже одета для театра.

Ничего особенного – драгоценностей или какой-нибудь парчи – на ней, конечно, не было. Но кружевной воротничок на синем шерстяном платье был так ослепительно бел, что сразу ощущалось ее приподнятое настроение. Впрочем, оно ощущалось бы, наверное, и без воротничка. Христина совсем не умела скрывать свои чувства и, кажется, даже не подозревала, что это можно делать.

– Канешне, я гатова, Константин Павлович! – Она живо вскочила с места. – Не волнуйтесь, мы не спазнимся! Я пойду вельми хутка, – уверила она.

– Очень быстро, пожалуй, не надо. – Он еле сдержал улыбку. – Здесь недалеко, и погода наладилась. Мы успеем прогуляться.

Константин уже не впервые ловил себя на том, что каждый раз, когда Коноплич явно наводит его на тот разговор, который и был настоящей целью его приезда в Минск, – он словно бы отшатывается от этого разговора, переводит его на другое, вот хоть на театр, как сейчас. К счастью, всегда оказывалась рядом Христина, и поэтому всегда можно было уйти от неприятной темы, попросту прервав беседу с ее отцом и заговорив с нею.

Константин понимал: если то, что сказал ему Кталхерман, правда, а не мальчишеская игра в сокровища, то от разговора с Конопличем ему не уйти. Но пока он, словно страус, предпочитал прятать голову в песок.

На улице стояла та чудесная тишина, которая бывает только вечерами в начале зимы. Когда снег уже лег надолго и покров его с каждым днем становится еще выше, мягче, потому что каждый день падают с неба крупные белые хлопья, превращая город в сказочное царство.

Это впечатление усиливалось оттого, что улицы освещались только луною. Фонари не горели – наверное, еще руки не дошли до такой роскоши: Минск то и дело переходил от большевиков к белополякам и обратно, и недавнее дыхание войны было здесь гораздо более ощутимо, чем в Москве.

– Мы с вами совсем как по сказочному царству идем, – сказала Христина. – Так тихо… У нас в Нясвиже я любила зимой по парку гулять одна. Я тогда представляла, будто я королевна…

«И будто навстречу сейчас выйдет королевич», – про себя усмехнулся Константин.

Нетрудно было догадаться, что представляла она именно это. Но вслух он свою догадку не высказал. Невозможно было вообразить себе даже легкой насмешки по отношению к этой девушке.

– Ваша мама совсем рано умерла, Христина? – спросил он.

– Так, – кивнула она. – Мне было два годика, я ее и не памятаю. Сначала меня растила тетка Ядвига, а потом тата сказал, что он хвалюецца… волнуется за мое воспитание, и отдал меня учиться к бенедиктинкам. У нас в Нясвиже есть ихний монастырь, – пояснила она. – Я только-только закончила у них свою науку, и тата хотел меня послать дальше учиться в Краков, в Ягеллонский университет. Но тут и война, и все… А скоро Рождество! – вдруг с детской радостью вспомнила она. – Приходите к нам на Рождество, Константин Павлович! Мы з татам сначала пойдем в костел – знаете, тот Красный Костел, что на плошчы? – а потом придем домой до стола. Я что-нибудь вкусное приготовлю, я умею, меня монашки научили. Приходите! А может, тата уже получит для нас дазваленне и мы уедем в Нясвиж… – добавила она, помолчав; в последних ее словах прозвучала печаль.

Костел назывался Красным потому, что был построен из красного кирпича. Теперь, после революции, это название звучало несколько двусмысленно, но туда все равно ходили молиться все минские католики.

– Красный Костел я знаю, – поспешил сказать Константин; ему не хотелось, чтобы Христина стала объяснять свою печаль по поводу возможного отъезда. – Говорят, там на органе красиво играют, но у меня пока не было времени зайти и послушать. Да и в церковь тоже, хоть она у нас прямо под окнами и там, говорят, хор поет, как в консерватории.

– Вы вельми много работаете, Константин Павлович, – сочувственно заметила Христина. – Я слышу, вы часто совсем ночью приходите, а потом раненько снова уходите.

– Ночью спать надо, Христина Францевна, а не шаги в парадном слушать, – назидательно сказал он и засмеялся. – Макушку в подушку – и счастливые сны смотреть.

Невозможно было не засмеяться, глядя на нее, столько в ней было наивной девической серьезности.

Она шла рядом, ступая так же широко, как он, и ростом она была ему вровень. Но при этом Константину все время казалось, что Христина смотрит на него снизу вверх. От ходьбы щеки ее раскраснелись, она чуть расслабила узел на белом пуховом платке и расстегнула верхнюю пуговицу синего бархатного пальто. Наверное, пальто было слишком теплое, на вате, и ей стало жарко, несмотря на легкий декабрьский морозец.

– Не спешите, Христина, мы в самом деле не опоздаем, – сказал он, умеряя шаг. – Какой сегодня спектакль, я забыл?

– «Павлинка», – ответила она. – Это наш водевиль, белорусский, и говорят, там главная актерка играет очень смешно. Я почти совсем не бывала в тэатре, – смущенно улыбнулась она. – Только с теткой, уже давно. Тата меня, канешне, одну не пускает, а сам он тэатр не любит. Дзякуй вам, что вы меня пригласили!

Театр был совсем близко от Троицкого предместья. Да в Минске и все казалось близко после московских расстояний.

Зал оказался небольшой и потому теплый от дыхания множества людей; был аншлаг. Сцена освещалась керосиновыми лампами, они немного чадили, и Константину показалось, что и этот чад, и запах мокрой от тающего снега одежды, которую не все зрители сняли, совсем не соответствуют тому, что должно быть в театре. Впрочем, и в Театре Мейерхольда, куда он однажды ходил с Асей, кажется, тоже было как-то непривычно – слишком просто, что ли. Наверное, теперь и театры должны были измениться – и изменились.

– Ой! – сказала Христина. – То ж, наверное, губернаторская ложа, куда ж мы идем?

– У нас сюда билеты, – успокоил ее Константин.

– Разве ж бывают билеты в губернаторскую ложу? – удивилась Христина.

– Бывают, бывают, – улыбнулся он.

Никаких билетов у него, конечно, не было. Начальнику Белорусской железной дороги они так же не были нужны, как Первому секретарю ЦК Мясникову, который тоже пришел сегодня в театр, и тоже, конечно, в губернаторскую ложу. Извинившись перед Христиной, Константин проговорил с Мясниковым все десять минут, остававшиеся до начала спектакля. Надо было использовать эту случайно представившуюся возможность, потому что завтра он должен был ехать в Гомель, чтобы на месте разбираться в сбоях железнодорожного сообщения с Украиной, а перед поездкой следовало уточнить кое-какие подробности, которые завтра утром он, возможно, уточнить у Мясникова не успел бы.

Разговор этот так захватил Константина, что он с трудом его прервал, только когда в зале стало темно и на сцену вышли актеры.

«Павлинка – это кто? – рассеянно подумал Константин; он все еще не мог отойти от мыслей о заторах на украинской границе, поэтому на сцену смотрел с неохотой. – Странное какое-то название… При чем здесь павлины?»

Только минут через десять он сообразил, что Павлинка – это просто уменьшительно-ласкательное имя от Павлины. Она-то и была главной героиней водевиля, и, наверное, это про нее Христина слышала, что актерка играет смешно.

Константину показалось, что актриса не столько играет, сколько танцует и поет. Он смотрел на сцену, но почти не сознавал, что там происходит и в чем смысл водевиля. Молодая девушка в ярком наряде и с длинными, как у Христины, косами задорно плясала и пела, а он совершенно о ней забыл…

Все эти два месяца Константин каждый день заставлял себя не думать про Асю. Он даже представить себе не мог, что разлука с нею окажется для него таким мученьем! Он только усилием воли заставлял себя не вспоминать о ней каждую минуту, иначе просто не смог бы работать. И любая мелочь выводила его из волевого равновесия.

Он даже радовался, что Ася совсем не умеет писать писем. За все время она прислала только одну открытку, да и та состояла из двух фраз: «Костя, милый, как тебе там приходится? Я писать совсем не умею, а только жду тебя и люблю». Но, радуясь, что она не бередит ему душу письмами, Константин со стыдом ловил себя на том, что как мальчишка перечитывает вечерами эти слова, написанные ее неразборчивым, не поддавшимся гимназическому чистописанию почерком.

И вот теперь эта танцующая актерка… При одном только взгляде на нее он мгновенно вспомнил Асю, и сердце ударило в груди так сильно, что, показалось, загудели ребра. И тут же этот гул пошел вниз, почти болезненно и вместе с тем сладко отдаваясь во всем теле…

Ничего общего не было у этой Павлинки с Асей! Но он смотрел на сцену и видел не спектакль, а темные тревожные глаза, и золотые огоньки в глубине этих глаз, и большой, «неприличный для барышни» рот, и чувствовал прикосновение этого рта, этих губ к своим губам, ко всему своему телу – только Ася умела так целовать, только она…

Из театра шли как-то очень быстро. Константин больше не уверял Христину, что можно не торопиться, потому что они никуда не спешат. И она больше не рассказывала про то, как гуляла по Несвижскому парку, и ни про что больше не рассказывала…

Опомнился он, только когда дошли почти до самого Троицкого предместья – когда уже стал виден лед на недавно замерзшей реке Свислочи.

«Совсем одурел! – злясь на себя, подумал он. – Даже не спросил, понравился ли ей спектакль».

– Канешне, понравился, Константин Павлович, – кивнула Христина; она шла рядом и смотрела не на него, а только себе под ноги. – Очень красивый спектакль. И правда, актерка смешная. Веселая.

– Да, действительно… – пробормотал Константин.

Он не знал, что сказать, и у него не было сил говорить. Слабость неожиданно разлилась по всему телу, словно после тяжелой работы. Он чувствовал себя совершенно опустошенным.

Христина тоже замолчала, и в молчании они дошли до дома.

– Константин Павлович, а можно… Можно я спрошу? – вдруг тихо проговорила она, останавливаясь посреди заснеженной мостовой.

– Конечно. – Он вздрогнул: такая явственная грусть прозвучала в ее голосе. – Что вы хотите спросить?

– А у вас есть жена, Константин Павлович? – еще тише произнесла она.

– Да. У меня есть жена. Она актриса.

Он ответил сразу же, не размышляя ни секунды, хотя никогда не думал об Асе как о своей жене. Разве могла у него быть жена, и разве могла, разве хотела Ася быть чьей-нибудь женою? В этом слове было что-то такое далекое, такое забытое… Совсем как сильный яблочный запах в Сретенском, в избе его деда, или как липовый мед, который бабушка каждую осень привозила в Лебедянь для дочкиной семьи оттуда же, из деревни.

Все это исчезло навсегда, и дед с бабушкой давным-давно умерли, и отец с матерью, и время все смело – нет теперь ни жен, ни яблочного запаха, ни запаха медового.

Но, сказав: «У меня есть жена», – Константин почувствовал вдруг такое счастье, какого не чувствовал все эти два месяца, прошедшие в бессмысленной, томительной разлуке с Асей. Хотя на самом деле он ведь сказал это только для Христины.

Это надо было сказать, этого нельзя было не сказать, даже если бы Аси и не было! Христина нисколько не умела скрывать своих чувств, она совсем не знала тех несложных женских уловок, которые помогают их скрыть, когда природа со всей силой берет свою власть над душою… Да и у кого она могла бы научиться этим уловкам, не у монашек же!

Она наконец подняла на него глаза, и только слепой не прочитал бы в ее взгляде все, что она чувствовала сейчас.

– Вы про нее думали весь спектакль, да? – Вопрос прозвучал как-то не вопросительно, а утвердительно. – Я заметила, Константин Павлович. Но вы не хвалюйцеся… не волнуйтесь! – горячо проговорила Христина. – Я ж разумею… Вы такой… файны пан, что у вас к вашим годам, канешне, есть жена. Самая прыгожая! – Она по-детски зажмурилась – наверное, представила эту невиданную красавицу, жену «файного пана» – и добавила, вздохнув: – И самая счастливая…

И что он должен был ответить, глядя в эти васильковые глаза, в которых из-за непроливающихся слез вздрагивал лунный свет?

– Спокойной ночи, – сказал Константин. – Спасибо за прекрасный вечер, водевиль был и в самом деле хорош. Пусть вам Несвиж приснится, – улыбнулся он. – Парк, студня… Скоро наяву все это увидите.

– Да, – кивнула она. – Но я цяпер ужо и не хачу, бо я…

– Спокойной ночи, Христина. – Он не дал ей договорить. – Счастливых сновидений.

0

23

Глава 9

«Вот и все, – подумал Константин. – Вот и все. Значит, не байки… Что ж, Гришка прав, как всегда».

Коноплич смотрел на него с настороженным ожиданием, которое едва умел скрыть под маской доброжелательности. И эта его показная доброжелательность была Константину так отвратительна, что хотелось выплеснуть ему в лицо горячий чай из тяжелого стакана в красивом домашнем подстаканнике.

– Зачем вам вольный провоз, Франц Янович? – помолчав, спросил он. – Что такого вы собираетесь везти, что боитесь досмотра?

Конечно, он не должен был задавать этот вопрос! Наоборот, должен был сочувственно кивать и всячески выказывать этому шляхтичу, что понимает… готов… войдет в положение… Именно для этого ведь он и жил здесь уже почти три месяца, и нечего было с самого начала уговаривать себя, что все окажется иначе и что он просто с пользой поработает в Минске, а потом с чистым сердцем вернется в Москву.

Но он не мог не задать этот вопрос: ему хотелось услышать, что ответит Коноплич. Он должен был своими ушами это услышать.

– Поймите, Константин Павлович, – доверительным тоном сказал тот, – мы с дочкой небогатые люди. Я всего только мелкий служащий в управе Нясвижского замка, у меня и не было вяликих сбережений, а война знишчыла и тое, што было… А покойная сестра жила в достатке и, вы ж бачыце, все сберегла для Христины. Дзяучыне ж надо будет выйти замуж, а кому патрэбна бесприданница?

– Она говорила, вы собирались послать ее в Польшу учиться? – спросил Константин. – Почему же вдруг замуж?

– А в Польше, вы думаете, учат бесплатно? – вздохнул Коноплич. – На учебу таксама патрэбны грошы. А она вам говорила, что хочет учиться в университэце? – недоверчиво спросил он.

– Она мне этого не говорила, но почему же ей не учиться? – пожал плечами Константин. Как глупо он себя чувствовал, зачем-то пытаясь увести в сторону и этот, уже совершенно неуводимый разговор! – Она молодая, с большим интересом к жизни, зачем же торопиться отдавать ее замуж? Или она влюблена в кого-то?

– В кого ж ей было влюбиться, Константин Павлович? – Лицо Коноплича посветлело, как всегда это бывало, когда он смотрел на дочь или хотя бы говорил о ней. – Она ж еще дитя, воспитывалась в монастыре… Да вы першы мужчына, якога яна бачыць зблизку! – Тут он смутился и торопливо произнес: – Так вот, то, что нам оставила Ядвига, это все наше богатство. И это ж не маленькие вещи – мебель, посуда, одежда… У Христины теперь три шубы, одна даже соболья. Она так радовалась, когда увидела! И вдруг отберут на мяжы… на границе…

– Может быть, и не отберут, – вяло возразил Константин.

Все было ясно, и дальнейший разговор не имел смысла.

– Вы порядочный человек, Константин Павлович, – грустно улыбнулся Коноплич. – Если б вы стояли на границе, я б не боялся за Христинину шубу, а…

– Вы уже получили разрешение на выезд? – перебил его Константин.

Теперь он хотел только одного: уйти, пока не вернулась с рынка Христина. Услышать, как еще и она станет уверять его, будто боится за свои шубы, ему не хотелось.

– Завтра получаю, – быстро ответил Коноплич. – Нас же сколько времени уже проверяют! Завтра мне твердо пообещали…

– Хорошо, Франц Янович. – Константин тяжело поднялся из-за стола. – Вольный провоз багажа я вам оформлю. На вас и на Христину. Чтобы побольше шуб вывезти, – не удержался он.

– Я вам буду очень благодарен, Константин Павлович! – Коноплич тоже вскочил, бросился вслед за ним в прихожую.

– Да? – усмехнулся он, отодвигая Коноплича от входной двери, которую тот собирался перед ним распахнуть. – И чем же отблагодарите, посудой?

Он открыл двери сам и вышел, не оглядываясь.

Разрешение на вольный провоз багажа Константин на следующий день послал Конопличу с курьером, а сам уехал на три дня в Витебск. Ясно было, что работать в Белоруссии ему осталось недолго, и надо было завершить начатые дела, прежде чем ему на смену пришлют обещанного Кталхерманом специалиста.

Вернувшись, он к соседям больше не заходил, и они его не тревожили. Наверное, собирали вещи: наверху, в их квартире, слышны были шаги и стук молотка.

Да он особенно о них и не думал. Ясно было, что Коноплича снимут с поезда на границе или даже раньше, но его судьба волновала Константина еще меньше, чем судьба его багажа – золотых апостолов или чего там еще. А Христина… Что ж, может быть, для нее даже лучше оказаться в Несвиже одной, чем с отцом. Неизвестно еще, отправил бы он ее в Краков или нет. Скорее все-таки поспешил бы выдать замуж, как поспешил отдать на воспитание в монастырь. А сбережения у него, конечно, есть, смешно было бы верить его жалобам на бедность. Вот и пусть она воспользуется этими сбережениями и поедет учиться, вместо того чтобы прямо из монастыря перепорхнуть в постель к какому-нибудь хитрому деревенскому шляхтичу вроде своего папаши и до старости лет стирать ему портки, не зная другой радости, кроме как надеть в праздник очередную шубу.

Но и об этом он думал лишь мельком, рассеянно прислушиваясь вечером к сборам на втором этаже. И перестал думать вовсе, как только шум в квартире Конопличей затих.

Он думал об Асе, только о ней. Все в нем по ней томилось, и, лежа без сна в ночной тьме, он со стыдом и вместе с тем с каким-то бесстыдным счастьем чувствовал, как от этого томленья у него над животом приподнимается одеяло… Кажется, полжизни он отдал бы за то, чтобы не было этих дней, которые их все еще зачем-то разделяли, чтобы она оказалась рядом прямо сейчас!

Стук в дверь был совсем тихий, но Константин вздрогнул от него, как от трубного гласа с небес. Ему вдруг почудилось, что стучится Ася, и он вскочил, словно пружиной подброшенный, хотя ясно ведь было, что этого быть не может.

Он бросился в прихожую так стремительно, что забыл надеть брюки, и лишь случайно заметил, что собирается распахнуть дверь, стоя в одном нижнем белье. Пришлось вернуться в комнату, одеться, и за это время он чуть поостыл – во всяком случае, отпирая замок, уже не воображал себе какие-то невероятности, а понимал, что среди ночи его может беспокоить разве что нарочный со службы.

Но за дверью стоял не нарочный, а Христина.

– Константин Павлович… – тихо сказала она, встретив его удивленный взгляд. – Выбачайце… извините… Можно, я войду?

– Конечно, входите. – Он пожал плечами и отступил от двери, пропуская ее в квартиру. – Здравствуйте. Что-нибудь случилось?

– Не… – Она зябко поежилась и сжала на груди пуховый платок, покрывавший ее плечи. – Я только хотела с вами попрощаться… Я уже завтра раницай…

– Проходите, садитесь, – сказал Константин уже в комнате, придвигая ей стул. Он достал было из кармана галифе зажигалку, чтобы зажечь стоящую на столе керосиновую лампу, но потом просто раздвинул шторы на окне, впустив в комнату яркий лунный свет. – Что ж, до свидания. Да спаткання? – вспомнил он и улыбнулся.

– Да пабачэння, – машинально ответила она и заплакала.

– Ну что вы, Христина? – Он протянул руку, чтобы вытереть ей слезы, словно ребенку. – Вы ведь едете домой, зачем же плакать?

И вдруг она схватила его руку, как утопающий хватает брошенный ему с корабля спасательный круг, прижала ее к своим губам, а потом порывисто шагнула и, прежде чем он успел что-нибудь сказать, прильнула к нему.

Константин почувствовал, как быстро и неровно бьется ее сердце, как грудь прижимается к его груди и вздрагивают плечи, которые он невольно обнял… Он не знал, что сказать и что сделать, только чувствовал, как она дрожит в его объятиях. Платок упал с ее плеч, она осталась в одной длинной ночной сорочке, такой тонкой, что сквозь ткань чувствовалось, как все ее сильное молодое тело горит, но горит даже не страстью, а страстным горем.

– Христина, не плачьте, не надо, – с трудом выговорил Константин, не узнавая своего разом охрипшего голоса. – Как же вы – раздетая, ночью…

– Я не могла одеваться, тата б проснулся, – всхлипнула Христина. – Я только хотела, только… Я вас кахаю, Константин Павлович! – не сказала, а словно выдохнула она, и ему показалось, что всю себя она вложила в этот любовный выдох. – Больш за тату, больш за свае жыцце… Кастусь, каханы мой!

Он почти не слышал того, что она говорила. Он просто не вслушивался в ее слова, уже не мог в них вслушиваться, потому что невозможно было разбирать, что говорит юная, пылающая любовью девушка, когда она прижимается к тебе всем телом и все ее тело трепещет в твоих руках.

Голова у него закружилась, дыхание занялось… То ли прошептав, то ли простонав:

– Христина, не надо, прошу тебя… – он взял ее ладонью за подбородок и, как только ее залитое слезами лицо оторвалось от его груди, припал губами к ее губам.

Как она могла пахнуть весенним лесом и чистой колодезной водою – здесь, в маленьком домике минского предместья, во тьме зимнего города, – непонятно! Но ее губы пахли именно всей этой невозможной свежестью, и Константину казалось, что он пьет что-то из ее неумелых и нежных губ.

Ничего больше не соображая, не в силах справиться с тем единственным влечением, которым мгновенно схватилось, как пожаром, все его тело, он повлек ее за собою в угол, где стояла его кровать. Комнатка была маленькая, до постели два шага, не больше, а он преодолел это расстояние и вовсе одним шагом, и Христина вместе с ним.

Теперь он целовал ее не стоя, а лежа рядом, и целовал уже не губы, а грудь и плечи, открывшиеся в глубоком вырезе ночной сорочки, как только он дрожащими пальцами расстегнул мелкие перламутровые пуговки у ворота. Она не сопротивлялась и не помогала ему – лежала неподвижно, едва ощутимо дрожа, и лицо ее было в мертвенном свете луны таким же белым, как плечи.

Он никак не мог снять эту длинную сорочку, которая путалась у нее в ногах, и неловко дергал ее то вверх, то вниз, пока вдруг не рванул так сильно, что тонкая ткань с треском разорвалась от ворота до живота. В темноте и тишине этот треск прозвучал резко, как выстрел. Христина тихо вскрикнула, но тут же, словно испугавшись, что обидела его этим своим вскриком, обняла Константина за шею и торопливо прижалась к нему снизу всем своим обнажившимся телом, горячо прошептав:

– Ничога, Кастусь, каханы мой, гэта ничога!..

Он и в самом деле невольно отпрянул от нее из-за этого вскрика. И тут наконец увидел не одни лишь ее плечи и грудь, которые только что были для него какими-то… всепоглощающими, а всю ее увидел, сверху и словно бы чуть-чуть издалека.

Она лежала под ним, беспомощная и как будто растерзанная – в разорванной сорочке, с растрепавшимися волосами, с голой грудью, которая теперь казалась слишком большой. Константин заметил, что, опираясь о подушку, прижал ладонью прядь Христининых волос, и понял, что ей, конечно, больно, но она ни за что ему об этом не скажет, а все будет повторять свое «ничога, Кастусь, каханы», что бы он с нею ни делал…

И это зрелище белого, бесстыдно им обнаженного девичьего тела, которое было ведь для него только телом, да еще и случайным, потому что пять минут назад он совсем не хотел его, совсем не его хотел, – подействовало на него как ушат холодной воды.

Он отодвинулся и сел на кровати, отвернувшись от Христины и обхватив голову руками. Христина молчала, и казалось даже, что она не дышит. Он тоже молчал и не чувствовал ничего, кроме страшного стыда.

Может быть, если бы не то, что пронизывало его сердце и тело – если бы не тоска по Асе, то он повел бы себя иначе. Война приучила его к постоянному ощущению сиюминутности жизни, и он давно уже не думал, что девичья невинность – это сокровище, которое мужчина должен оберегать. А зачем его оберегать – чтобы можно было с гордостью показывать после свадьбы испачканные кровью простыни? Да какие простыни, какие свадьбы, какая невинность, когда жизнь вокруг тебя вихрится смертельным вихрем и ты полностью во власти этого вихря и не знаешь, кому достанется твой завтрашний день – еще тебе или уже Богу!

Но он не хотел эту девушку, он просто ее не хотел – со всей ее нетронутой свежестью, и льняными косами, и белым молодым телом. Другая женщина стояла у него перед глазами, и эта другая – сейчас ведь даже не женщина, а только воспоминание, почти призрак! – манила его сильнее, чем та, которую он мог потрогать рукою.

– Извините, Христина, – не оборачиваясь, глухо произнес он. – Вам не надо было ко мне приходить. Но это неважно, я сам виноват… Идите домой и ложитесь спать. Ведь вы завтра рано уезжаете?

– Так. – Ее ответ прозвучал тише снежного шелеста за окном. – Я не хотела вас абразиць… обидеть, Константин Павлович.

– Да при чем здесь обида? – поморщился Константин. – У вас вся жизнь впереди, не надо вам в первом встречном видеть… королевича. И уж точно, что не во мне.

Он поднял с полу платок, по-прежнему не оборачиваясь, подал его Христине, встал, отошел к окну и прижался лбом к холодному стеклу, по которому с другой стороны скользил снег.

Скрипнула кровать – он понял, что Христина тоже встала, и обернулся. Она куталась в платок и была неподвижна, как заиндевевшее дерево за окном.

– Извините мою резкость, – сказал Константин, – но… Постарайтесь правильно распорядиться своей жизнью. В монашки вам не идти, ну так надо выучиться чему-нибудь, прежде чем черт знает кому себя предлагать. Ладно! – Ему стало жаль ее, такую растерянную и несчастную, и он наконец улыбнулся. – Поезжай в свой Несвиж, хорошая, и обиды на меня не держи. Ну, иди, иди.

Он взял ее под руку и вывел в прихожую, потом легонько подтолкнул в спину, как ребенка, который боится идти один на улицу.

– Ой, Матка Боска! – именно как ребенок, всхлипнула она. – Да на што ж мне цяпер той Нясвиж, на што ж мне што!.. Нехай бы лучше татке тое дазваленне дали, а не мне!..

Он уже не слушал, что она говорит. Понятно же, сейчас ей кажется, будто жизнь ее кончена, но мало ли что покажется неопытной девушке от безответной любви.

– Иди, иди, – повторил Константин. И вдруг до него дошел смысл ее слов. – Погоди… – медленно произнес он. – Как это – лучше б татке? Разве вы не вместе едете?

– Не. – Она смотрела на него так пронзительно, словно хотела, чтобы весь его облик вдавился в синеву ее глаз. – Это вы нам, татка говорил, дали дазваленне на двоих, чтоб мы везли багаж, а те, другие, ему не дали, только мне. Мы уже и вещи все собрали, а вчера он узнал… Татуся аж плакал, говорил, что одну меня не пустит, но потом…

– Что – потом? – с трудом выговорил Константин. – Ну, Христина, что – потом?! Что он решил?

Он почти выкрикнул последние слова, и она испуганно ответила:

– Так ничога ж… Он потом сказал, что придется мне одной… Ехать одной с вещами. А он снова будет просить дазвалення, и ему позже, канешне, дадут. А разве не так, Константин Павлович?

Теперь она смотрела уже не пронзительно, а удивленно.

– Что у тебя в багаже? – резко спросил он. – Что он сказал тебе везти?

– Так мае ж усе рэчы… вещи. Тата сказал, вы нам зрабили такое дазваленне, па якому можна усе правезци, бо мяне не будуць даглядаць на мяжы. Мы все сложили в ящики, одежду и посуду, чтоб не побилась…

– Ты сама складывала?

– Трошки сама, а так тата. Он сказал, что я не сложу как надо, а я не хотела его сердить, он и так уже расстроился, и легла спать…

Он спрашивал коротко и зло, а она отвечала испуганно и удивленно – наверное, не понимая, что означают эти неожиданные интонации в его голосе.

Константин прислонился затылком к своей шинели, висящей на вешалке, закрыл глаза. Что сказать ей, он не знал. И сказал то, что выговорилось само собою.

– Не надо никуда ехать, Христина. – И повторил: – Не надо.

Христина счастливо ахнула и тут же оказалась рядом с ним. Как будто бы подбежала, хотя не было места для бега в крошечной прихожей.

– Вы… хотите, чтоб я осталась, так? Так, Константин Павлович? – дрожащим голосом спросила она.

– Я не хочу, чтоб ты… но я… но ты…

Теперь уже он чувствовал себя растерянным и беспомощным, потому и бормотал какую-то невнятицу.

– Вы только скажите, – тихо произнесла она. – Только скажите, чтоб я оставалась, и я останусь… с вами.

«Я ведь уже сказал, – тоскливо подумал он. – Чего тебе еще? Не могу я ничего больше тебе сказать!»

Все, что произойдет, если он заставит ее остаться – да и не заставит, а только попросит, – представилось ему так ясно, как будто уже произошло. Вот он что-то объясняет сначала ей, а потом ее отцу, и она верит каждому его слову, а тот ни одному его слову не верит, а потом приезжает Гришка – конечно, он приедет сам, и немедленно, как только поймет, что операция сорвалась, – а потом все начинается сначала, но уже без него, а он… Что будет с ним, Константин думать не хотел. Он знал только: то, что с ним после всего этого будет, для Христины все равно окажется бесполезным, потому что ему найдут замену. Не в ее сердце, а во всем этом, с обеих сторон грязном, деле.

Он давно уже стал частью большого, еще не совсем отлаженного, но неодолимого механизма, мощь которого почувствовал еще в семнадцатом году. Тогда он думал, что это созидательная мощь, теперь он не знал, что думать… Но незачем было делать вид, будто он может что-либо остановить в беспощадно направленной работе этого механизма.

«А может, ничего и нет в ее багаже? – вдруг мелькнуло у него в голове. – Какие там золотые апостолы, разве их спрячешь в бабские тряпки? Ну, вывезет пару колечек, которые ей тетка оставила, так при чем здесь какие-то сокровища? Даже если они и существуют, не станет Коноплич так рисковать – ни ею, ни ими…»

Эта неожиданно пришедшая мысль показалась Константину такой здравой – вернее, такой спасительной, – что он взглянул на Христину уже почти спокойным взглядом.

Она смотрела прямо ему в глаза и ждала ответа.

– Извини, – сказал он. – Какая-то глупость вдруг в голову взбрела. Иди домой, а то отец хватится.

Глаза ее погасли, плечи опустились. Медленно, словно на нее упала невыносимая тяжесть, Христина вышла на лестницу.

Закрыв за нею дверь, Константин надел сапоги, шинель, фуражку и вышел тоже, стараясь, чтобы полы в парадном не заскрипели под его шагами. При мысли о том, что утром придется присутствовать при ее отъезде, да еще, чего доброго, Коноплич примется благодарить за помощь, – при этой мысли он готов был идти ночевать не то что на службу, а просто в подворотню.

0

24

Глава 10

Что к Москве если кто привыкнет, то уж из нее не уедет, – это была чистая правда.

Константин не помнил, какой классик написал эти слова, но по собственной душе чувствовал их справедливость. Конечно, в отличие от того писателя, он не сам решал, уезжать ему или не уезжать, но, глядя в окно автомобиля на заснеженные, залитые ярким рождественским солнцем московские улицы, он чувствовал, что вернулся домой. И это возвращение наполняло его сердце радостью. Несмотря ни на что.

Почему именно Москва стала его домом, а не родная Лебедянь или прекрасный в своей строгости и овеянный воспоминаниями студенческой юности Петербург, – непонятно. Он жил здесь в чужой квартире, спал на чужой кровати, у него не было ни одной неслучайной вещи – и все-таки он чувствовал себя дома. И жалел лишь о том, что прямо с вокзала пришлось ехать не на Малую Дмитровку, а на Лубянку. Так распорядился Кталхерман, приславший за ним свой автомобиль.

Если бы Гришка не был так тщедушен, его объятия вполне можно было бы считать медвежьими.

– Ну, Котька, с возвращением тебя! – радостно сказал он, встречая его на пороге своего огромного, обшитого дорогим деревом кабинета. – Хильда Томасовна, покушать готово? – крикнул он секретарше и, получив утвердительный ответ, пригласил: – Пойдем, пойдем, за твои успехи грех не выпить.

За неприметной дверью, находившейся в глубине кабинета, оказалась еще одна комната, уже не огромная, а маленькая и уютная. В ней-то и был накрыт небольшой круглый стол, весь вид которого говорил о том, что он знаменует собою некое событие. Коньяк в хрустальном графинчике, черная икра на льду, сытно золотящееся коровье масло, какая-то серебряная посудина, заманчиво накрытая поверх крышки крахмальной салфеткой…

Мельком взглянув на все это, Константин сел к столу и выжидающе посмотрел на Гришку.

– Подробности потом доложишь, – махнул рукой тот. – И до чего ж ты обязательный, Котька, нет того, чтоб выпить с другом по-человечески – сразу о деле!

– Я думал, это ты мне что-то срочное хочешь сказать, – пожал плечами Константин. – С вокзала сюда… Доложиться-то я, конечно, и завтра не опоздал бы.

– А что у меня к тебе может быть срочное? – широко улыбнулся Гришка. – Поработал ты как по нотам, я, правду сказать, такого успеха и не ожидал.

– Если ты о путейских делах… – начал было Константин.

– Не прикидывайся валенком, Костя, – усмехнулся Кталхерман. – О путейских твоих делах я и так не беспокоился, в этом ты всегда преуспевал. А вот о наших делах… Боялся, что не сумеешь ты, чего уж теперь скрывать. Все-таки с людьми работать – это тебе, знаешь ли, не с паровозами.

– По-твоему, я только с паровозами все эти годы работал? – зачем-то спросил Константин.

Можно подумать, его обидели эти Гришкины слова! Да он и внимания на них не обратил из-за того напряжения, которое мгновенно его охватило… Он ждал, что скажет Кталхерман. И дождался.

– Все так и вышло, как я думал! – торжествующе заявил Гришка. – Полные ящики он набил радзивилловским добром, вот какое дело! Золотых апостолов, правда, не нашли, – с детским разочарованием вздохнул он, – но и того, что нашли… – Гришка даже причмокнул губами от удовольствия. – Бюджет страны знаешь какой на следующий год? Одиннадцать миллионов рублей. А в ящиках этих, по самым приблизительным подсчетам, ценностей на миллион. Вот и посчитай, какую долю ты бюджету принес! Дзержинский тебе лично грамоту подписал, – сообщил он и засмеялся. – Только я тебе, учти, ничего не говорил – сам хочет вручить.

– Почему же… мне? – помолчав, спросил Константин.

– А кому? – удивился Гришка. – Не мне же! Мы люди неприметные, не за грамоты работаем. А ты к Георгиевским крестам ее приложишь – будет что внукам показать. Нарожаешь ведь внуков, а? – подмигнул он. – Небось Шарлотта заждалась?

– Его… арестовали… их?.. – с трудом выговорил Константин.

– Конечно, – даже удивился Гришка. – А ты разве не знаешь?

– Я уехал тогда. По службе. В Могилев… надо было. Вернулся – сразу сюда отозвали. Ничего еще не знаю.

Он говорил короткими фразами, потому что на длинные не хватало воздуха.

– Мало в тебе все-таки честолюбия, – прищурился Кталхерман. – А чистоплюйства, наоборот, много. Нельзя так, можешь ведь и на задворках у жизни остаться. А при твоих способностях было бы жалко. Обоих арестовали – и Коноплича, и девку его.

– Но… – Он совсем задохнулся. – За что же… ее?!

– Слушай, Костя, – недовольно поморщился Гришка, – ты эти детские вопросы мне не задавай. Что значит, за что? Полвагона багажного набила народным достоянием – и что, надо было ее по головке погладить да отпустить восвояси?

– Она не знала! – Константин еле сдержался, чтобы не вскочить со стула; все у него внутри дрожало от собственного бессилия и еще от какого-то жуткого чувства, с которым невозможно было ни сидеть, ни стоять, ни жить. – Она ничего не знала, Гриша, он же ее просто использовал!

– Да ты, я смотрю, в девку-то влюбился… – насмешливо протянул Кталхерман. – А как же Шарлотта? Хватит, Константин Палыч! – отрубил он. – Знала, не знала – какая разница? Разберемся, это дело уже не твое. С Конопличем нам еще работать и работать, знает он немало. Вот и пусть расскажет, что знает, если ему дочкина жизнь дорога. Да и ее как следует спросим, без интеллигентских слюней. Не знала! Это она тебе такое сказала? Они наговорят – подумаешь, ангелы небесные! И не смотри на меня, как институтская барышня на насильника. Кругом враги, Костя, – жестко сказал он. – Пока мы их дочек будем жалеть, они нас с потрохами сожрут. Так что давай выпьем за твою успешную работу, да ступай ты к здешней своей красотке, а про тамошнюю забудь. Ты парень видный, на твой век девок всюду хватит.

Ни о чем он больше не мог думать, ни о чем! Так плод в материнской утробе ни о чем ведь не думает, а чувствует лишь, что находится в безопасности, что ему хорошо и покойно, потому что он накрепко связан с чем-то живым, и это живое дает ему силы жить.

И, невидяще глядя из окна автомобиля на те же самые московские улицы, которыми он так радостно и молодо любовался всего час назад, Константин тоже не думал больше ни о чем. Он хотел только одного: оказаться рядом с Асей, и даже не рядом оказаться, а просто слиться с нею, чтобы раствориться, не быть, смыть себя с лица земли, как грязное пятно.

Это было странно, это было с ним впервые; он и представить не мог, что захочет схватиться за женщину, как за единственную опору своей жизни. Он сам всегда был опорой многим людям, и Асе тоже, он это знал и потому был сейчас растерян. Нет, он был не растерян – он был смятен, уничтожен, и дело было совсем не в Асе.

Но, шагая через две ступеньки на последний этаж, задыхаясь, словно не ехал от Лубянки до Малой Дмитровки, а бежал, он хотел именно этого: схватиться за нее, как за единственное, что ему осталось в жизни.

Пока он хлопал себя по карманам в поисках ключей, соседняя дверь отворилась и из нее вышла женщина с большой ивовой корзиной. Константин скользнул по ней тем же невидящим взгядом, каким только что смотрел на московские улицы. Он ее не узнал – заметил только, что молодая, широколицая, с соломенными волосами, торчащими из-под клетчатого платка. Ему не было до нее никакого дела, и он не стал вспоминать, кто это.

– Здрасьте… – удивленно пробормотала она. – А мамка говорила Аське-то, что не вернетесь вы – бросили, мол, ее.

Не глядя в сторону этой женщины, которая встретила его здесь первой, и встретила какой-то грязной сплетней, Константин захлопнул за собою дверь.

В квартире было так тихо, что он сразу решил, что Аси дома нет, и сердце у него заныло. Но уже спустя мгновенье он расслышал в этой тишине мелодичные звуки, похожие на звон колокольчиков, и догадался, что это играет музыкальная шкатулка. И не могла же она играть сама собою!

«Этот звук, нежный звук…» – мелькнуло в голове, и горло тут же сжалось, словно перехваченное петлей.

Не сняв даже шинели, только бросив на подзеркальник фуражку, Константин стремительно вошел в комнату.

Солнце било во все окна, освещало все неправильные, изломанные углы большой бестолковой студии, и в этом сплошном круговом сиянии он увидел Асю. Она сидела на козетке, поджав ноги и накрыв их узорчатой шалью, музыкальная шкатулка с откинутой крышкой стояла перед нею, и из шкатулки лились эти нежные звуки, равные яркому свету, рождественской Москве и самому Асиному существованию.

– Ася… Настенька! – выдохнул Константин.

И – упал к ее ногам.

Он стоял на коленях, целовал ее колени, как маленький прятал лицо в подоле ее платья – того самого, из белого кавказского сукна, в котором увидел ее у своей кровати, когда очнулся от горячки, – и не чувствовал, что плечи у него судорожно вздрагивают, не слышал, что из горла вырываются какие-то сиплые звуки.

– Костя, милый, что же с тобой?.. Боже мой! – Она гладила его волосы, его вздрагивающие плечи, пыталась приподнять его голову, чтобы заглянуть в лицо, но он только мотал головою, не в силах оторваться от ее колен, которые целовал с таким исступленным самозабвением.

Он обнимал ее, изо всех сил сжимая кольцо своих рук, словно она могла вырваться и исчезнуть. Поцелуи его поднимались все выше по ее ногам – к животу, к бедрам…

И вдруг, целуя ее живот, весь дрожа от какого-то неназываемого чувства, которое не было желанием и которого он никогда не знал в себе прежде, Константин ощутил, как что-то дрогнуло под его губами и словно бы ударило его – изнутри, прямо из ее живота.

Он удивленно отпрянул и снизу вверх взглянул на Асю, забыв о том, что не хотел, чтобы она видела его постыдные слезы.

– Настенька… что с тобой… там?.. – пробормотал он.

– Как я боялась! – сказала она, глядя на него счастливыми золотыми глазами, в которых он впервые не чувствовал тревоги.

– Чего ты боялась? – спросил он, пытаясь как-нибудь незаметно вытереть лицо.

– Что ты вернешься и… будешь со мною совсем другой, понимаешь? А у тебя глаза опять как роса на молодой траве, Костя, любимый мой, как же я тебя ждала!

Он вспомнил, как она впервые сказала ему это – про росу на молодой траве, – и почувствовал, что напрасно пытался вытереть слезы: они снова подступили к горлу.

– Ты догадался, да? – спросила Ася, гладя его по щекам и незаметно вытирая их.

– О чем? – спросил он.

– Какой ты смешной, Костя, – улыбнулась она. – И теперь не догадался? Ведь я беременна, и уже почти полгода, неужели не заметно? Смотри, я платья все расшила, потому что я теперь толстая, как медовый бочонок, и ни в одно свое прежнее платье не помещаюсь!

И она снова засмеялась, разводя руки и показывая, какая стала толстая.

– Полгода?! – потрясенно выговорил он. – И ты, получается, уже знала, когда я уезжал? Почему же ты мне ничего не сказала, Настя!

Он произнес последние слова с таким отчаянием, как будто это могло что-то изменить в его жизни – если бы он знал до своего отъезда, что она беременна…

И в ту же минуту он понял, что его жизни не изменит уже ничего. Что-то в ней было сделано, и сделано неотменимо – навсегда.

Он поднялся с колен, сел рядом с Асей на козетку и осторожно, почти с опаской, обнял ее за плечи.

– Не бойся, Костенька, – снова засмеялась она. – Обними крепче, ты не повредишь… нам!

– Ты могла ведь об этом написать, – укорил он. – Раз уж сказать боялась.

– А я и этого тоже боялась, – тихо сказала Ася. – Боялась написать. Я ведь тебя не спросила, решила все сама – решилась его оставить… А если бы ты сказал, что не хочешь? Ведь было уже поздно что-то изменить, когда ты уезжал. И я подумала: пусть все идет как идет. Если ты ко мне вернешься, то сам все увидишь, а если нет, лучше тебе не знать, чтобы ты… не надо… из одной твоей порядочности…

Она проговорила все это быстро и сбивчиво и прижалась лбом к его плечу.

– Из моей порядочности… – горько проговорил он. – Я рад, Ася. Как ты себя чувствуешь?

– Все хорошо, не волнуйся, – улыбнулась она. – Меня Лев Маркович пользует, а он опытный доктор, и он говорит, что все хорошо. Сначала он беспокоился, что легкие у меня слабые, оттого всегда и кашель, но потом все прошло. Я, знаешь, очень поздоровела от беременности.

– Тебе, наверное, в санаторию куда-нибудь надо, – сказал он. – Если легкие… К морю – в Ялту или в Италию.

– Костя, ну какая теперь Италия? – улыбнулась она. – Да и все хорошо с моими легкими, не волнуйся! Ты о себе лучше расскажи. Как тебе там приходилось? У тебя вид совсем измученный, – тихо добавила она. – С тобой что-нибудь случилось, Костя?

– Со мной – ничего, – усмехнулся Константин.

– А с кем?..

– Я тебя люблю, Настенька, – вдруг самому себе незнакомым голосом сказал он. – Не оставляй меня. Я тебя люблю.

0

25

Глава 11

Анна вошла в квартиру и сразу поняла, что Матвей приехал проведать маму. Она всегда легко догадывалась, кто дома – Сергей, Матюшка или оба они вместе. И раньше догадывалась, когда все они составляли единое целое, и, как ни странно, даже теперь.

У нее вообще было много подобных талантов, которые она и сама не умела объяснить. Она могла мгновенно определить, что изменилось в доме за время ее отсутствия – неважно, уезжала она надолго или просто уходила на пару часов. Еще могла купить любую обувь без примерки – хоть себе, хоть мужу, хоть сыну – и ни разу не ошиблась; обувь сидела, как на заказ сшитая.

Анна над этими своими талантами только смеялась и вполне искренне говорила, что они отнюдь не приближают ее к Леонардо да Винчи.

– Ты поел, маленький? – громко спросила она, снимая в прихожей туфли.

– А то! – Маленький вышел из комнаты, взял у нее плащ и повесил в шкаф. – У тебя там такой борщец в кастрюльке, что мертвый встал бы поесть. И не лень же тебе такое выстряпывать!

– Привычка свыше нам дана, – засмеялась Анна.

Продолжение – про то, что «замена счастию она», – она опустила.

Матвей не только поел, но и искупался – темные волосы были мокрыми, – переоделся в свои старые, чуть ли не школьные еще, драные джинсы и блаженствовал с книжкой на диване в гостиной. Впрочем, достаточно было Анне тоже переодеться, умыться и усесться рядом с ним в кресло, чтобы она поняла, что блаженство это только внешнее и даже отчасти показное – для нее. На самом деле он был неспокоен, и этого трудно было не заметить, во всяком случае, ей.

Тревога снова шевельнулась у нее в душе. Хотя прошло уже две недели и тот человек больше не звонил, но ведь это ей не звонил, а Матвею, может быть, и звонил. А может быть, не звонил и ему, но ведь неизвестно еще, что лучше…

«Если в ближайшие пять минут сам ничего об этом не скажет – спрошу, – решила Анна. – Начнет врать, сразу ведь пойму».

– Ма, спросить можно? – вдруг поинтересовался Матвей.

– Обращайтесь, товарищ Ермолов, – улыбнулась она. – Что это ты как в армии?

– Да так… Слушай, а что это значит? – Он полистал книгу, которая лежала у него на животе, и прочитал:Есть женщины, сырой земле родные.
И каждый шаг их – гулкое рыданье,
Сопровождать воскресших и впервые
Приветствовать умерших – их призванье.
И ласки требовать от них преступно,
И расставаться с ними непосильно…
– Ну, и что же тебе непонятно? – Анна снова не сдержала улыбку.

– Так ничего не понятно. Разве бывают такие женщины? – спросил Матвей.

– Конечно, – подтвердила она. – Думаешь, Мандельштам их выдумал?

– Например?

– Например, твоя бабушка.

– Антоша? – удивился Матвей. – Что-то я ничего такого не замечал.

– Ты и не мог замечать. – Анна наклонилась и чмокнула его в нос. – Ты мальчик ясный, у тебя пока вся жизнь как на ладони. А что не на ладони, того ты и не замечаешь. Но, поверь мне, это именно про нее написано. Просто точь-в-точь. Я тоже этого не понимала, когда маленькая была, – добавила она, чтобы ребенок не обиделся.

Но Матвей, кажется, и не думал обижаться. Он вообще не обижался на нее, разве что когда был совсем маленьким и она запрещала ему что-нибудь настолько категорически, что даже он, со всем его упрямством, не мог противоречить. Но подобных запретов было до того мало, что, можно считать, и вовсе не было.

– Не так живу, а, мам? – вдруг спросил он.

– Почему не так, Матюша? – даже растерялась Анна.

Конечно, она постоянно твердила ему, что надо закончить университет, бросить сомнительную работу на депутата и заняться каким-нибудь внятным делом. Но сказать мальчику, что он живет не так, да еще когда он сам об этом спрашивает, да еще таким незнакомым, совсем взрослым голосом, – этого Анна просто не могла.

– Да черт его знает, почему. – Матвей отложил книгу и смотрел теперь невидящими глазами куда-то в темноту за открытой дверью пустого отцовского кабинета. – Я этого раньше даже и не чувствовал, только сейчас… Видно, вырос, пора под ладонь заглянуть. – Он улыбнулся, но зеленые глаза остались невеселыми. – Это у меня после Владикавказа началось. Думал, просто депресняк накатил, пройдет, а не проходит. Я, понимаешь, понял, что стал просто частью чего-то… Какой-то системы, что ли. Как она работает, так и я должен буду сработать, а хочу я этого или нет – неважно. И вот это мне поперек горла, хотя спроси меня, почему – не объясню.

– А ты все-таки попробуй, – попросила Анна. – Попробуй, Матюшка, мне ведь можно и неясно объяснить.

– Меня просто с души там воротило, – сказал он, помолчав. – Столько людей этим взрывом искалечило, да еще детей… А он, ну, депутат мой, по больницам таскается и на камеры позирует. Вроде как сочувствует, но я-то знаю, что хрена он кому посочувствует, себе разве что, да и то спьяну. Так, имидж нарабатывает. И черт бы с ним, чего с него взять, но я-то зачем за ним хожу?.. Так мне, мам, стало тошно, что хоть возьми да удавись. Я знаю, что ты скажешь. – Улыбка все-таки мелькнула в его глазах. – Что надо получить диплом. И что? Депутатами управлять? Нужное дело!

– Но ты же сам этот факультет выбрал, мы ведь тебя не заставляли, – напомнила Анна. – Папа хотел, чтобы ты на математику шел, у тебя прекрасные способности.

– А ты хотела, чтобы я на искусствоведение шел, потому что у меня и к этому прекрасные способности. – Теперь он улыбнулся уже не глазами только, а по-настоящему, знакомо и любимо. – А я хотел быть самым главным и пошел учиться на начальника, потому что и к этому у меня тоже способности имеются, как жизнь показала. Это я в вас, между прочим, – сообщил он. – Вы же у меня оба начальники, особенно папа. Ну, и ты, маманька, тоже, и ты, не переживай, – добавил он уже совсем обычным своим лихим тоном.

– Мое честолюбие полностью удовлетворено, так что можешь мне не льстить, – засмеялась Анна.

– А почему это, кстати, папа вдруг из математики в бизнес подался? – вспомнил Матвей. – Все собираюсь тебя спросить и все как-то забываю. Я же подробностей по малолетству не знал.

– Во всяком случае, не потому что хотел быть начальником, – пожала плечами Анна. – Честолюбие у него есть, конечно, но мне всегда казалось, что его честолюбие лежит не столько в социальной, сколько в какой-то другой сфере. Отвлеченной, логической – не знаю, как это назвать. Ему нравилось жить в ясном математическом мире и понимать, что он этим миром полностью владеет, – вот что мне казалось. Да ты у него самого спроси, – посоветовала она.

– А ты лучше объясняешь, чем он, – хмыкнул Матвей. – Я у него уже спрашивал.

– И что он тебе сказал?

– Сказал, что должен был это сделать, иначе перестал бы себя уважать. Доходчиво объяснил, что и говорить! Получается, я, чтоб себя уважать, бизнесом должен заниматься? Так я и занимался, только эффект, в смысле самоуважения, почему-то вышел обратный.

– Матюша, я думаю, он сделал это из-за меня, – тихо сказала Анна. – То есть и из-за тебя, конечно, тоже, и из-за бабушки. Время тогда было такое, что мы все растерялись и не знали, что делать. Просто не знали, что нам делать, чтобы завтра было что поесть. Теперь трудно в это поверить, но было именно так.

– Что, и Антоша растерялась? – удивился Матвей. – Вот уж представить не могу!

– Антоша, пожалуй, нет, – согласилась Анна. – Но тоже – думаешь, папе приятно было видеть, как она начинает распродавать то, что у нее на память об отце осталось? Музыкальную шкатулку чуть не продала, – вспомнила она. – Папа тогда так рассердился, что я думала, у него сердечный приступ случится. А буквально через два дня все и произошло.

– Что произошло? – не понял Матвей.

– Левочка Шнеерсон – это тети Фаи старший сын, с пятого этажа, ты его не помнишь? – предложил папе стать представителем «Форсайт энд Уилкис» в Москве.

– Как же я Левочку не помню? – улыбнулся Матвей. – Он смешной такой был! Они когда с папой водку пили, то Левочка мне потом жирафиков из крышек делал. Ну, знаешь, если бутылка не с винтом, а простая, то с нее когда пробку сдерешь, то у этой пробки такой хвостик торчит, как шея, – объяснил он непонятливой маме. – И если эту пробку на хлебный мякиш надеть, а потом в него четыре спички вставить, то как раз получается жирафик. В общем, выпили, закусили, покурили, а из отходов сделали ребенку игрушку. У меня целое стадо на подоконнике стояло, неужели не помнишь?

– Я и не думала, что это Левочка тебе наделал! – засмеялась Анна.

– А как это он, между прочим, мог папе предложить в английской компании работать? – спросил Матвей. – Тем более, он же вообще не бизнесмен, а художник.

– Да он ведь к девяносто второму году уже пять лет в Лондоне жил, – объяснила Анна. – Джереми Форсайт – это его тесть. Компания у Форсайта и Уилкиса была молодая, активная, а российский рынок привлекательный, но опасный. Ну, и нужен был надежный представитель в России. Притом русский, потому что фирма не могла себе позволить из Англии менеджера сюда на жительство прислать. А папа подходил по всем статьям.

– Они что, кандидата математических наук искали, чтобы телевизионное оборудование продавать? – хмыкнул Матвей. – Крутой же у них был менеджмент!

«Все-таки он еще маленький, – с какой-то даже радостью подумала Анна. – А может, просто живет совсем иначе и все прежнее ему уже непонятно».

– Они понимали, что человек с университетским образованием, с ученой степенью, со свободным английским, к тому же бывавший на Западе, пусть и на научных конференциях, – это человек с некоторыми гарантиями вменяемости, – терпеливо объяснила она. – А Левочка поручился, что папа не украдет их деньги. Вот и все. Очень просто.

Теперь это действительно выглядело так просто, что могло быть объяснено в двух словах.

– А ты, ма? – спросил Матвей. – Вот уж как ты до бизнеса додумалась, я вообще не могу представить.

– А что я? – пожала плечами Анна. – Я же говорю, папа занялся бизнесом из-за меня, и если бы не он, я бы потеряла все, что мне было дорого. В смысле, в работе, – уточнила она. И тут же насторожилась: – А что это тебя вдруг на элегические расспросы потянуло? Что случилось, Матвей?

– Ничего не случилось. Лежу, стихи читаю непонятные. Думаю вот, как это может быть, чтобы у женщины ласки было требовать преступно. А главное, как это, чтоб с ней расставаться было непосильно?

– Ты влюбился, что ли? – спросила Анна.

– Так я всегда влюбленный, – уверил ее Матвей. – Я же не проституток на ночь снимаю. Ясное дело, периодически влюбляюсь.

– Периодически! – улыбнулась Анна. – Ох, ребенок, ну как с тобой разговаривать?

– Да все у меня нормально, ма, – сказал он. – А ты, по-моему, спать хочешь.

– Хочу, – призналась она. – Устала сегодня ужасно.

– Ну и ложись. Я еще почитаю. Переночую сегодня у тебя, а?

– Ага, – в тон ему ответила она. – Спокойной ночи, маленький.

Анна в самом деле устала, потому что сегодня целый день встречалась с совершенно незнакомыми людьми по финансовым делам «Предметного мира». А это утомляло даже больше, чем, например, недавняя беседа с сумасшедшим автором, который требовал немедленно опубликовать его статью о иероглифической символике на крыльях бабочек, уверяя, что это тоже предметный мир, а не жизнь насекомых, да вдобавок норовил поучить Анну, как правильно делать журнал.

Но то ли тревога за сына, то ли просто разговор с ним, в самом деле, проникнутый какой-то ненужной элегичностью, – отогнали сон. И она лежала в своей стеклянной спальне, смотрела в тревожное весеннее небо, освещенное вечным городским полузаревом, и невольно предавалась тому, что было для нее самым мучительным, а потому ненужным – воспоминаниям.

Если бы не сильнейшая встряска, которая прошла по всей жизни и все в ней перевернула с ног на голову – или, может быть, с головы на ноги; в любом случае, это было нелегко, – Анна никогда не стала бы главным редактором так рано. А может, и вообще им не стала бы, потому что ее совсем не интересовали интриги, без которых была невозможна даже самая скромная карьера, не говоря уже о карьере такой серьезной, как должность главного редактора солидного журнала.

Хотя вообще-то к тому времени, когда перестройка стала не столько радовать, сколько тревожить и даже пугать, Анна Ермолова по всему подходила для этой должности. Двадцать семь лет – возраст, конечно, не слишком солидный, но зато и не предпенсионный, окончила историю искусств в МГУ, старший редактор, пишет прекрасно… Да, кстати, и живет чуть ли не в одной квартире с редакцией, так что журнальная жизнь для нее почти жизнь домашняя. Поэтому, когда бессменная Инна Герасимовна, выйдя из больницы после второго инфаркта, сообщила, что видит ее своей преемницей, Анна не слишком удивилась.

Да и чему удивляться – не завод же ей предлагают возглавить! Академический журнал, для кого-то, может быть, скучноватый, но вообще-то даже популярный, потому что в каждой статье что-нибудь этакое, не по-советски свободное, сказано между строк. Начальство где-то в Академии наук, в непосредственную работу теперь почти не вмешивается – просто потому, что занято какой-то своей, академической перестроечной дележкой…

– Лучше тебя, Аннушка, не найти, – сказала Инна Герасимовна. – Назначение твое я беру на себя. Сейчас ведь, сама видишь, какой бардак. Про что уверенным тоном скажешь: «Это можно», – то и будет можно. Мы тебя проведем как выбор трудового коллектива. А уж трудовой коллектив против тебя возражать не будет.

Знала бы тогда Анна, что через четыре года весь этот маленький трудовой коллектив будет смотреть на нее так, как дети смотрят на циркового фокусника: вот-вот выщелкнет пальцами бенгальский огонь – и все кругом засверкает, как в сказке!

А она, вместо сказочного преображения мира, должна будет сообщить, что журнал закрывается, потому что финансировать его академия больше не может. И мало того что надо сказать об этом Наташе, Валентине, Павлику, которые верят ей больше, чем себе, – надо самой осознать, что той жизни, в которой работа была частью дома и которую она самозабвенно любила, – этой жизни не будет больше никогда… Конечно, с голоду она не умрет, и даже придумывать ничего не надо будет для этого – Сережа не даст ей умереть. Но разве дело только в голоде?

Вернувшись после беседы с академическим начальством, Анна целый день лежала на диване, отвернувшись к стене, и старалась внушить себе, что жизнь не кончена и что миллионы женщин просто ведут домашнее хозяйство и вполне счастливы, и она ведь тоже только этим и занималась два года в Белоруссии, и тоже была счастлива, и как счастлива… Но все эти самоуговоры были напрасны. Огромный кусок вырывался из ее жизни, и глупо было делать вид, будто ничего особенного не происходит.

Прежде она сразу рассказала бы обо всем мужу, но теперь ей стыдно было это сделать. Что она ему скажет – Сережа, мне придется бросить дело, которое я люблю? Ах, какая патетика! Можно подумать, он не бросил дело, которое любил. А учить студентов тому стройному и ясному миру, который являла для него собою математика, он любил… Он вообще любил студентов, и они его любили, его и солдаты в Сябровичском гарнизоне любили, и всегда, когда удавалось, домой к нему заходили, чтобы с ним поговорить, Анна прекрасно это помнила!

Все это он любил – и все это бросил, потому что… Потому что он такой, а не другой, и потому что «так получилось».

К тому времени, почти к ночи, когда Сергей вернулся с работы, настроение у нее было такое, что хоть в петлю. Она совсем не хотела, чтобы муж это заметил, и, пока он был в ванной, поспешно умылась на кухне, поставила разогреваться суп, сунула в духовку глиняные горшочки с гуляшом… Все это она делала по инерции, все это было нетрудно. Но притвориться перед Сергеем, будто у нее все в порядке, было не то что трудно – просто невозможно.

Все ее неприятности, которые он мгновенно замечал по ее настроению, почему-то всегда воспринимались им как пустяки. Во всяком случае, он расспрашивал о них именно таким тоном, каким расспрашивают о каких-нибудь не стоящих внимания глупостях.

И этот вечер не был исключением. Конечно, Сергей заметил ее состояние сразу же. Но только через полчаса, когда уже и суп был съеден, и гуляш, и заварился чай, он наконец поинтересовался:

– Ну, Анютка, почему у тебя нос картошкой и глаза тоскующей собаки? Семейная жизнь опостылела, быт заел?

– Вечно ты со мной как с дамочкой в парикмахерской! – Анна невольно улыбнулась и быстро посмотрелась в стеклянную дверцу кухонного буфета: неужели и правда нос так распух? – Думаешь, мне может опостылеть жизнь с тобой?

– А ты думаешь, я часто беседую с дамочками в парикмахерских? – поинтересовался он. – Давай, девушка, колись: что у тебя за непонятки?

– Господи, Сережа, это что, все деловые люди теперь так разговаривают?

Теперь Анна уже не улыбнулась, а засмеялась. Второго такого человека, который умел бы двумя фразами вывести ее из состояния безнадежного отчаяния, просто на свете не было!

– Это я сегодня с милицией общался, – объяснил Сергей. – С таможней у меня возникли проблемы, пришлось в ножки падать ментам. И как тут было лексику не усвоить? Ты в сторону-то разговор не уводи, – напомнил он. – Может, у тебя любовник появился и ты по этому поводу страдаешь – должен же я знать.

– Если бы любовник, – вздохнула Анна.

– Как мечтательно ты об этом говоришь! – засмеялся он. – Ну, так что же?

«Колоться» ей пришлось буквально две минуты. Все было ясно, однозначно и неотменимо.

– И что ты собираешься делать? – спросил Сергей, когда она замолчала.

– А что теперь можно сделать? – пожала плечами Анна; за разговором с мужем она все-таки немного успокоилась, во всяком случае, уже могла думать и даже говорить о случившемся без слез. – Если бы я могла вынуть волшебную палочку из рукава, я бы это сделала.

– Надо вынуть.

– Сережа, но у меня ее нет, – невесело улыбнулась она. – Хоть обыщи – нету.

– А что, обыскать тебя было бы приятно… – задумчиво произнес Сергей, и Анна заметила, как знакомая волна прошла по его глазам и ярче стало пятнышко у виска. – Пойдем, прямо сейчас обыщу, а? – предложил он.

– Пойдем, – кивнула она, вставая.

– Ладно, посиди пока – отложим на десять минут, – засмеялся он. – Но только на десять, не больше! Учти, я приношу большую жертву, потому что хочу тебя не через десять минут, а прямо сейчас. – И добавил уже другим тоном: – Анюта, этого нельзя так оставлять, и я этого так не оставлю.

– Ты? – удивилась она. – Но почему ты?

– А почему бы и нет? – Он пожал плечами. – В конце концов, если ты будешь занята делом, которое тебе нравится, и если это дело к тому же будет приносить доход, то для меня от этого выйдет только польза.

– Господи, Сережа, какой еще доход! – воскликнула Анна. – О чем ты говоришь?

– Я же теперь деловой человек, забыла? – напомнил Сергей. – Поэтому думаю исключительно о деньгах, что естественно. Журнал может приносить доход, – твердо сказал он. – Я этим, конечно, специально еще не интересовался, но я в этом уверен. Если старые козлы не хотят им заниматься, то и хрен с ними, так даже лучше. Значит, вам надо самим его продавать. И если надо будет, ты лично сядешь в метро вместе с Матвеем и будешь продавать свой журнал. А я вам, страдальцам, буду два раза в день подвозить горячую пищу из ближайшей столовки, – глядя на жену веселыми глазами, добавил он.

– Издеваешься над бедной женщиной, да? – Анна ткнула его пальцем в солнечное сплетение; ей тоже почему-то было уже весело. – Чтобы продавать журнал в метро, его, между прочим, надо для начала выпустить. А бесплатно типографии не работают. Да ну, Сережа, у нас же ничего нет, просто ни-че-го! Даже помещение не наше.

– Помещение должно быть твое, – немедленно отреагировал Сергей. – И это надо сделать в ближайшие дни, пока никто не опомнился. Ты что, не видишь, что здесь была одна квартира? Ее просто стеночкой разделили. Наверняка в архивах сохранились какие-нибудь документы…

– Филькины грамоты, – подсказала Анна.

– За отдельное спасибо скромные труженицы жилконтор перепишут тебе эти филькины грамоты на гербовую бумагу и скажут, что так всегда и было. Все должно быть лично твое – и помещение, и журнал. Иначе ничего не получится. Анюта, ты просто плохо себе представляешь, что сейчас происходит, – уже совершенно серьезно сказал он. – Все рвут куски руками и зубами, и реально действует только один закон: кто не успел, тот опоздал.

– Но ты же, по-моему, не рвешь куски зубами… – растерянно сказала Анна.

– Потому что мне этот кусок, спасибо Левке, практически вложили в рот, надо только не уронить. И потому что мой бизнес выгоден по определению: телевидение уже никуда не денется, и хайтековские технологии будут только развиваться.

– Все равно – ты себе не представляешь, сколько денег надо, чтобы выпустить хотя бы один номер, – вздохнула Анна. – Да и я не представляю…

– Надо не представлять, а посчитать. – Когда он говорил таким своим ясным математическим тоном, Анне казалось, что все это действительно возможно. – Надо посчитать, сколько будет стоить один номер и за сколько его можно будет продать, надо соотнести это с теми деньгами, которые у меня есть сейчас, и с теми, которые я могу занять, например, у Левки… В общем, много всего надо, и этим стоило бы заняться уже завтра. А сегодня, я тебя прошу, давай займемся чем-нибудь не таким осмысленным.

Он протянул руку, коснулся Анниной груди, сжал пальцы, и она увидела, как губы у него мгновенно стали сухими, как будто он не выпил только что полный стакан чаю.

– Сережка, ты просто маньяк какой-то! – засмеялась она. – А если Матюшка проснется, а если твоя мама?

– Так я ж не на столе тебе предлагаю – в спальню пойдем. – Он встал и прижал ее к себе так сильно, что у нее занялось дыхание. – Или хочешь на столе?..

Сергей сильно устал за те два года, что занимался бизнесом – без отпуска и почти без выходных. Анна догадывалась об этом не столько по тому, что выражение его лица сделалось жестче и морщинки у губ отчетливее, сколько по тому, что он стал засыпать как каменный сразу после близости. Прежде они еще долго разговаривали в постели, когда их тяга друг к другу была удовлетворена, а теперь он обнимал ее, притягивал к себе и уже через минуту, приподняв голову от его плеча, Анна видела, что он спит мертвым сном.

Но сегодняшний вечер был исключением. Наверное, Сергей тоже взволновался разговором, который Анну взбудоражил совершенно.

– О чем спросить хочешь, Анютка? – сказал он, лежа на одной подушке с нею. И как он с закрытыми глазами видел, что она хочет о чем-то спросить? – Спрашивай сейчас, а то потом я тебя опять захочу, не до расспросов будет.

– Ты поспал бы лучше, герой-любовник, – улыбнулась она. – Сколько тебе лет, помнишь?

– Спрашивай, спрашивай, – потребовал он. – Мои года – мое богатство.

– Сереж, я ведь даже не знаю, сколько у тебя… то есть сколько денег ты можешь на все это потратить, – смущенно сказала она.

– Достаточно, – не открывая глаз, усмехнулся Сергей. – Я же наши акции купил, забыла? Год назад они дешевые были, а сейчас активно растут. Так что я не только зарабатываю хлеб свой в поте лица своего, но и лениво стригу купоны, – объяснил он. – Которые, впрочем, нарастают и благодаря моему труду в поте лица. Ну, это, в общем, неважно. Деньги пока есть.

– Но ты же хотел «Вольво» купить, я же знаю… – вздохнула Анна. – Неужели на все хватит?

– На все не хватит. – Он наконец открыл глаза и покосился на ее расстроенное лицо. – Значит, поезжу еще на «Жигулях». Заодно Матюшка поучится на отечественном материале. Это что, великая жертва, с машиной погодить?

– Почему-то именно твои машины всегда становятся жертвами моих дел, – опять вздохнула она. – Помнишь, «Запорожец» продал?

– Зато потом мотоцикл купил. Все, Анютка, хватит о делах – я тебя предупреждал! – Сергей повернул ее к себе лицом и прижался к ней животом так, что у нее сразу стало горячо между ног, как у девчонки. – Да сними ты эту пижаму, вот, в самом деле, идиотская мода…

Может быть, отложить покупку новой машины – это была и невеликая жертва. Но в тот день, когда Сергей ушел из университета, была принесена именно жертва, этого невозможно было не понимать. И воодушевление, с которым он впервые говорил сегодня о своем бизнесе, происходило оттого, что он только этим вечером почувствовал небесполезность сделанного выбора…

0

26

Глава 12

О том, что у Васьки сегодня день рождения, Константин вспомнил только у самого дома – когда уже отпустил машину и ехать за подарком было не на чем. Да и что можно было бы купить в двенадцать часов ночи для трехлетнего ребенка? Впрочем, может быть, что-нибудь продавалось даже и ночью.

Константин не слишком интересовался подробностями быта, но и ему казалось, что Москва как-то похорошела. Открылось множество лавок, на улицах продавали мороженое и другую снедь, и люди не выглядели одетыми в пальто из одеял.

Да и вообще этот город вбирал в себя такое множество разных людей со всеми их немыслимыми прихотями, что вполне могло быть, чтобы на седьмом году революции детские игрушки продавались в нем среди ночи.

Но отправляться на поиски подарка Константину не хотелось, хотя апрельский вечер было теплым и небо почему-то еще не совсем потемнело – оставалось по-вешнему ясным, несмотря на поздний час. В прежние времена он не отказался бы прогуляться в такую погоду.

«Поздно – спит уже Васька, – подумал он. – А завтра я рано уйду – тоже будет спать. Наверное, Ася что-нибудь от нас обоих ему подарила».

Кажется, спал в этот поздний час не только ребенок, но и Ася. Константин осторожно прикрыл за собою входную дверь, снял шинель и, не включая свет, прошел в квартиру. В гостиной было темно, в детской тоже, но в Асиной спальне горела настольная лампа; приглушенный свет пробивался в щель под дверью.

Он заглянул в детскую, посмотрел в темноте на сына, но тот спал, повернувшись на бочок, и Константин разглядел только пухлую щечку да волнистые, в Асю, темные волосики на виске.

Когда родился Васька, пришлось выгородить из большой многоугольной комнаты еще одну – детскую. В остальном же ничего не изменилось. Константину и в голову не пришло бы что-либо здесь менять, он вообще не слишком замечал обстановку, которая его окружала. Ася тоже почему-то ничего не покупала для дома, разве что какие-то вещички в Васькину комнату. Кажется, когда-то она говорила, что ей все здесь дорого такое, как есть. Константин лишь случайно вспомнил однажды эти ее слова и даже не был уверен, что вспомнил правильно, но переспрашивать не стал. Не хотелось лишний раз ворошить прошлое – ни ее, ни то, которое у них уже было общим.

Ася не спала, но была уже в постели и читала.

– Извини, закрутился и забыл про день рождения, – сказал он, садясь на край кровати. – Ты его от меня поздравила?

– Поздравила, – кивнула она. – Подарила лошадку-качалку, я ее третьего дня у «Мюра и Мерилиза» купила и у Тони до поры спрятала.

– Разве работает «Мюр и Мерилиз»? – удивился Константин.

– Да, только он теперь как-то иначе называется. Ты голоден, Костя? Я могу согреть обед. Или, если хочешь, есть холодная телятина и греческое молоко.

– Какое еще греческое молоко? – Он удивился не меньше, чем Мюру и Мерилизу.

– Это просто варенец. – Ася наконец улыбнулась, хотя глаза остались тревожными; но ведь они у нее всегда были такими. – Моя няня его когда-то так называла. И заквашивала серебряной монетой.

– Ты тоже заквашиваешь серебряной монетой?

Константин улыбнулся ей в ответ, но и тогда в ее глазах не зажглись золотые огоньки.

– Я заквашиваю серебряным наперстком. Что же, разогреть тебе обед?

– Я обедал на службе, – сказал Константин. – И не голоден. Заместителей наркома кормят неплохо, – попытался он пошутить.

– Я знаю, – кивнула Ася. – Их домашних тоже.

То ли горечь, то ли насмешка привычно послышались в ее голосе. Раздражение, охватившее при этом Константина, тоже стало уже для него привычным.

– Меня поздно воспитывать, – резко произнес он, вставая с кровати. – Я такой, а не другой, и не тебе меня учить.

– Я ничему тебя не учу, Костя, – тихо сказала она, глядя этим своим беспокойным взглядом, который теперь тоже его раздражал. – Мне слишком тебя жаль, чтобы я стала тебя мучить нравоученьями.

– Интересно! – Он остановился на пороге спальни. – Как это – тебе меня жаль? Я что, калика перехожий?

– Не перехожий.

– Но калика? – насмешливо переспросил он. – Ладно, не будем снова все это затевать… Хотя бы на ночь. Спи, не буду тебе мешать.

– Ты мне не мешаешь, Костя, – сказала она. – Я сама хотела… Я должна с тобой поговорить. Я тоже думала, что лучше завтра, но раз уж так получилось… Извини, я оденусь.

Три, ну, может быть, еще два года назад он не дал бы ей одеваться, когда она уже лежала в постели, а он стоял в дверях. Но три года назад и не могло такого быть, чтобы они не виделись два дня, вот как сейчас, и он вернулся бы наконец домой, и вдруг, на пустом месте, получился бы такой раздраженный разговор. Но мало ли что не могло быть прежде и стало сейчас!

Когда Ася вышла в гостиную, Константин сидел на полукруглой, похожей на колбасу козетке. Почему было не поменять эту бестолковую мебель на что-нибудь удобное! Этого он не знал, и еще меньше знал, почему это его так раздражает – ведь можно было сесть и в кресло.

– Костя, мне очень тяжело, – сказала Ася, останавливаясь в двух шагах от него.

Константин тоже встал – не сидеть же, если она стоит.

– Что именно тебе тяжело? – спросил он. – По-моему, твоя жизнь устроена удобно. Или Наталья плохо тебе помогает с Васькой? Ты как-то жаловалась, что она его не любит, я помню… Так возьми другую няню.

– Наталья помогает мне хорошо, – кивнула Ася. – Ваську она, конечно, не любит – она, по-моему, вообще никого не способна любить, в точности как ее мать, – но нам ее любви и не нужно. Дело не в ней, вообще не во всем этом… Ах, Костя, не сбивай меня, прошу, иначе я так и не решусь, не сумею тебе сказать!.. Я больше не могу так жить. Мне стыдно так жить. Стыдно и невыносимо.

– Опять? – усмехнулся он. – То-то я все жду, когда ты заговоришь про грязные деньги большевиков или про что-нибудь подобное. Что поделать, я не умею плясать в кабаре. Работаю, как могу.

– Я давно уже не пляшу в кабаре, – сказала Ася.

– И тебя это, конечно, безумно угнетает. Ну так займись чем-нибудь еще, если тебе скучно, – поморщился Константин. – Могу тебя устроить в театр восемнадцатого железнодорожного полка – оказывается, есть и такой. Сейчас везде театры.

– Не надо меня никуда устраивать. Ты прав, моя жизнь устроена удобно. Благодаря тебе. Но я живу не на Луне, Костя, я не могу быть удобно устроенной, когда такое творится кругом!

Ася вытащила сигарету из маленького серебряного портсигара. Кажется, она стала курить совсем недавно. Или просто раньше он не замечал?

– Что уж такого особенного творится кругом? – пожал плечами Константин. – В Москве только греческого молока нету, да и оно, оказывается, есть.

– Есть не одна Москва. Да и в Москве у людей много горя.

– А почему тебя это вдруг обеспокоило? – усмехнулся он. – Сомневаюсь, чтобы ты сильно переживала о чем-нибудь подобном лет десять назад, когда, например, Тоня со своей оравой пухла с голоду у себя в деревне. А теперь вдруг проснулось народолюбие?

– Ты кругом прав, я знаю. – Ася закашлялась – наверное, слишком глубоко затянулась дымом. – Я легкомысленная, безалаберная, ни на что толковое не годная…

– Я тебе этого никогда не говорил. – Ему вдруг стало ее жалко. То ли из-за этого кашля, то ли еще из-за чего-то, о чем он запрещал себе теперь думать. – Не надо приписывать мне то, чего у меня и в мыслях не было.

– Да, – кивнула Ася. – Я тебя ни в чем и не обвиняю… Я не могу с тобой больше жить, Костя, – помолчав, сказала она. – Что-то случилось такое, отчего не могу… Не спрашивай, что – я не знаю! – горестно воскликнула она, хотя он и не думал ни о чем ее спрашивать.

Он стоял как соляной столб, так потрясли его эти слова.

Ася бросила сигарету в плоскую фаянсовую пепельницу. Она была смешная, эта пепельница – на ней был нарисован какой-то ребус, который Константину все недосуг было разгадать.

– Я не знаю, что случилось, – повторила она, обхватывая себя руками за плечи, словно от холода, хотя в квартире давно уже было паровое отопление и никакого холода не было помину. – Я только догадываюсь, и мне страшно высказывать тебе свои догадки.

– А ты все-таки выскажи, – глухо проговорил он. – Должен же я знать, отчего моя жена вдруг хочет от меня уйти.

– Ты, верно, сделал что-то страшное, Костя, – тихо сказала она. – Я понимаю, теперь все… многие делают что-нибудь такое, особенно в том мире, в котором ты живешь. Но не всем можно это делать, ты понимаешь? Есть такие, которым можно, а иным нельзя… Как Милому Другу!

– При чем здесь Милый Друг? – не понял Константин. – По-моему, у меня с ним нет ничего общего.

Он в самом деле не понял, отчего вдруг ей пришел в голову этот бульварный журналист, описанный Мопассаном. Что за бред!

– Вот именно, что у тебя с ним нет ничего общего! – горячо подтвердила Ася. – Ты не рожден делать… подлости. Я, помню, когда в юности про Милого Друга читала, все понять не могла, как же это может быть, чтобы он наделал столько мерзостей, а в конце все у него хорошо: стоит в церкви с молодой женой, жмет ручку любовнице, богат, счастлив… А теперь понимаю. Есть такие, которым можно, а иным нельзя, – повторила она. – Тебе – нельзя… было. Что-то между нами сломалось, неужели ты не видишь? Наверное, оттого, что в тебе что-то сломалось тоже. Когда ты вернулся ко мне, когда Васька родился, я была так счастлива, мне казалось, большего счастья и быть не может! И мне мое счастье застило глаза, я ничего не видела. А потом уж нельзя было не видеть. С тобой что-то страшное случилось. Может быть, там, в Белоруссии, а может быть, уже после, здесь, да это и неважно, где…

– Ты хочешь от меня уйти? – перебил ее Константин.

Он вздрогнул, когда она сказала про Белоруссию, и не хотел больше об этом слышать.

– Я хочу уехать, – сказала Ася.

– Куда? – не понял он. – Думаешь, ты сумеешь устроиться в провинции или в Петрограде?

– Ты не понял, Костя, – покачала головой она. – Я хочу совсем отсюда уехать. В Европу. Да хотя бы и в Африку, это все равно. Здесь нельзя жить. Здесь стыдно жить.

Известие о том, что Ася собирается уехать «хотя бы и в Африку», ошеломило Константина не меньше, чем то, что она хочет от него уйти. Он тяжело опустился на проклятую козетку, забыв о том, что Ася так и не села во все время этого невыносимого разговора.

Конечно, между ними что-то сломалось, да и не что-то, а все между ними сломалось, треснуло, лопнуло, как мыльный пузырь! И его давно уже раздражала ее плохо скрытая неприязнь к тому, что составляло смысл его жизни, – к его работе, и ее, наверное, раздражали его резкости, но… Но как же это?!

– Ася, прошу тебя, подумай, что ты говоришь, – не глядя на нее, сказал Константин.

– Я подумала. У меня было много времени на раздумья. Мы с тобой редко видимся, Костя, и одиночества у меня было довольно.

– Если ты меня разлюбила оттого, что мы редко видимся, – пусть, это бывает. – Он не хотел, чтобы в его голосе звучало хоть что-то, похожее на отчаяние, но, кажется, это все-таки прозвучало. – Я могу понять. И если бы ты ушла к другому, я бы тоже понял. Не скажу, что мне это было бы легко, но это возможно понять. Но… вот так!.. Куда уехать, зачем, за каким таким счастьем?!

– За счастьем?.. – Невозможно было назвать то, что прозвучало в этих ее словах и что встало в ее глазах темной смертной тоскою! – Я не за счастьем еду, Костя. Никакого счастья у меня уже не будет. Я тебе все объяснила, почему еду.

Теперь она говорила не «хочу уехать», а «еду». И в том, как она это говорила, была такая решимость, какой Константин не слышал в ее голосе никогда.

Он понял, что все бесполезно.

– Как ты себе это представляешь? – пустым голосом спросил он. – Кто ты такая, чтобы тебя отпустили за границу? Ты что, великий философ, которого погрузят на пароход и отправят подальше от советской власти?

Про пароход, на котором разом выслали из Советской России несколько десятков философов, Константин слышал от нее же; кажется, среди этих людей были коллеги ее отца.

– Я, конечно, никто, но папа у меня все-таки в Берлине. А теперь отпускают к родным, я знаю. Цветаева недавно уехала, это поэтесса, ты ее, верно, не знаешь… Мы с нею вместе учились в пансионе фон Дервиз. У нее муж нашелся в Чехии, и она уехала. Я буду хлопотать…

– Что ж, хлопочи.

Константин встал и пошел к двери. Он собирался посидеть на кухне, пока она ляжет. Не в спальню же идти после всего этого, не к ней же в постель!

– Тебе даже легче без нас будет, Костя, – тихо сказала Ася ему в спину. – Мы для тебя сделались теперь укором. Тебе легче будет без нас.

– Без кого это – без вас? – Он обернулся резко, уже у самой двери.

– И без меня, и без Васьки. Прости, но я же вижу: он тебе не то чтобы безразличен, а все же не очень дорог…

– Это не твое дело, дорог он мне или не дорог, – отрубил Константин. – Что ты вообще можешь в этом понимать? Ты вольна ехать куда угодно, но Васька останется здесь.

– Как… я куда угодно… здесь?.. – Она побледнела так, что непонятно было, как живой человек может мгновенно стать таким мертвенно-белым. – Что ты говоришь, Костя?!

– Говорю то, что есть. Васька никуда не поедет. Да ты в своем уме была, когда это надумала?! – Он чуть не захлебнулся воздухом, который хватал, словно рыба, выброшенная из воды. – Кем он там вырастет – кабаретных дел мастером, половым в трактире? Что его там ждет, кто его там ждет?! – И, отдышавшись, сказал ледяным голосом: – Насколько я знаю, без моего разрешения увезти его невозможно. А я такого разрешения тебе не дам. Но тебя я не удерживаю. Что кончено, то кончено – не вернешь.

– Ты этого не сделаешь! – Она закричала так, что из детской раздалось хныканье. – Костя, я не верю, что ты способен такое сделать!

– Не веришь?! – Он стремительно подошел к Асе и сжал ее плечи так сильно, что она, наверное, вскрикнула бы от боли, если бы могла сейчас чувствовать телесную боль. – Так поверь! Ты права, я… на многое оказался способен. И после того, что я сделал, все остальное – уже проще. Запомни: Васька с тобой не поедет. – Он оттолкнул ее от себя и повторил: – Я способен это сделать.

0

27

Глава 13

В воскресенье Анна решила съездить к свекрови. Она давно не видела Антонину Константиновну, к тому же ей хотелось подробнее поговорить о непонятных дневниках, привезенных из Италии. Да и апрель сиял чистым весенним теплом, словно уговаривал провести день за городом.

Антонина Константиновна жила в Абрамцеве вот уже восемь лет и в Москву приезжала нечасто. У Ермоловых не было дачи по никому не известной причине – скорее всего, потому, что Сергей не испытывал к возне в земле никакого интереса. У Анниных родителей тоже не было охоты до дачных хлопот, они предпочитали отдыхать летом в Крыму, а зимой в академическом санатории в Узком. Пока Матюша был маленький, дачу снимали – каждый год новую и каждый год какую-то неудачную. Поэтому, когда ребенок вырос и можно стало не вывозить его на все лето на природу, Анна вздохнула с облегчением, избавившись от этой заботы. Кстати, в те времена и Антонина Константиновна не выказывала никакой особенной любви к дачной жизни. Конечно, она жила на даче с внуком, но явно только потому, что вообще предпочитала возню с ним любому другому занятию.

В общем, когда она вдруг попросила сына, чтобы тот купил ей какой-нибудь домик поблизости от Москвы, это стало для всех неожиданностью.

– Только зимний домик, Сережа, – уточнила она. – Я бы в Сретенское поехала, но мне уже поздно к деревенской жизни привыкать, да и от вас далеко уезжать не хочется. Вот если бы в какой-нибудь старой дачной местности… Ведь это, наверное, сейчас будет не очень дорого? Многие уезжают, и, я слышала, дачи продаются за бесценок… Или нет?

– Скорее всего, да, – пожал плечами Сергей. – Я, правда, этот вопрос не изучал, но похоже на то. А что это тебя вдруг на землю потянуло, мама? – поинтересовался он. – И где ты хочешь дачу – на Николиной Горе, в Барвихе?

– Нет, это не нужно, – улыбнулась она. – Если возможно… Мне Абрамцево нравится – тихое, красивое место. Тютчев там поблизости жил, Аксаковы, Мамонтовы… И от Москвы недалеко.

Дачи, в том числе и в Абрамцеве, действительно продавались в больших количествах, и действительно недорого, поэтому Сергей купил для матери домик буквально через неделю. А в общем, он не слишком и удивился. Все знали, что желания Антонины Константиновны необъяснимы, потому что подчиняются каким-то внутренним законам ее жизни, которых все равно никто понять не сумеет. Но, поскольку желания эти всегда бывали также и необременительны, осуществлять их было легко. Сергей и осуществил.

Анна отпустила машину на шоссе и дошла до дома свекрови пешком. Дом был бревенчатый, из потемневшего некрашеного дерева; только окошки ярко смотрели васильковыми наличниками.

Не было еще ни травы, ни листьев на деревьях, но в палисаднике под васильковыми окошками уже цвели тюльпаны. Анне всегда почему-то казалось тревожным это раннее цветение – без зелени, на голой мокрой земле. Хотя тюльпаны были прекрасные, крупные и разноцветные.

Она шла к дому и думала о тетрадях, исписанных неразборчивым почерком Анастасии Ермоловой. Они тоже явно содержали в себе какую-то тревожную загадку, и тоже, как цветы на голой земле, никак этой загадки не раскрывали.

Вернувшись из Италии, Анна первым делом показала Антонине Константиновне фотографию ее отца с женщиной и ребенком.

– Конечно, это папа! – ахнула свекровь. – Господи, какой молодой, какой красивый!… Здесь ему лет тридцать, наверное, я его таким и не видела, – грустно сказала она. – Ну да, двадцать третий год – тридцать лет ему. А я в тридцать седьмом родилась, ему сорок четыре года было. Он, конечно, и тогда был красивый, но все же не такой.

– Здесь у него глаза молодые, – заметила Анна. – А на той, фронтовой фотографии – совсем другие.

– Да, – кивнула Антонина Константиновна. – Я у него таких глаз, как здесь, и не знала. Видишь, Матюша на него похож, я же тебе говорила, – улыбнулась она. – И характером, я думаю, тоже. Хотя я папу совсем не с Матюшиным характером помню. Он был суровый, усталый и какой-то… глубоко несчастный, по-моему. Но женщину эту я не знаю, и мальчика не знаю, – удивленно сказала она. – Ведь это их сын, наверное? Или только ее? Я постараюсь вспомнить, что смогу, Анечка, – пообещала она. – Я папу очень любила – может, что-нибудь новое про него вспомню.

Антонина Константиновна была дома и Анне, как всегда, обрадовалась.

– Есть пироги, – сообщила она. – Вчера Матюшка приезжал, я пекла.

– После Матюшки пироги остались? – засмеялась Анна. – У него что, живот болел?

– Нет, он здоров, но, Аня, он мне показался каким-то… неспокойным. Что это с ним, ты не знаешь?

– Не знаю. – Анна сразу погрустнела. – Молчит как партизан. Может, в самом деле влюбился?

Она не хотела говорить свекрови, что невыносимо боится за сына, и страх этот только нарастает с каждым днем, и она совершенно не знает, что делать с этим страхом и как его унять.

– Ничего я нового не вспомнила, Анечка, – сказала Антонина Константиновна, когда они вышли на веранду, сели в плетеные кресла и Анна спросила о тетрадях. – И не прочитала толком ничего. Почерк у нее – как курица лапой, к тому же с ятями. И как только в те времена мог такой почерк получиться, ведь всех, кажется, чистописанию учили! Не могу вспомнить, – словно извиняясь, повторила она. – У меня ведь очень… смутное было детство, безрадостное, вот память, наверное, от него и освободилась. Что до войны было, вообще полный провал. Мать меня не любила, да она и никого не любила, даже себя, по-моему. Я только рада была, когда она в Мурманск замуж выскочила и меня оставила в покое. Конечно, в двенадцать лет нелегко было одной жить, но все-таки лучше, чем с ней. А папа… Я его почти не видела. Он дома бывал очень редко – все на службе, к тому же вечно в командировках. Мать, когда его уже и на свете не было, помню, кричала, что за такую работу можно было главным начальником стать и на золоте есть, а он нитки собственной не нажил, только пахали на нем, как на лошади. Но я, конечно, не понимала, что это значит. Он служил в Наркомате путей сообщения, на войну ушел полковником. Не знаю, удачная у него была карьера или нет. Да и как я могла это знать, когда мне в сорок первом году четыре годика исполнилось? Знаю, что ордена у него были, даже Георгиевские кресты с Первой мировой. Мать их потом коллекционеру продала – говорила, что папа ее голую и босую оставил, пусть хоть какие деньги… Ну, что о ней! Только грамота от Дзержинского сохранилась. Если хочешь, я ее тебе покажу. А за что папа ее получил, этого я не знаю. Я только его самого очень ясно помню – глаза его зеленые… А женщину, мальчика – нет, совсем ничего, – расстроенно сказала она.

– Что ж, нет так нет, – вздохнула Анна. – Да это ни для чего и не нужно, я просто так спрашивала. Может быть, Матвей когда-нибудь заинтересовался бы, сейчас вон все кому не лень генеалогические древа рисуют. Ну, вечный им покой. Мальчика ведь тоже, скорее всего, в живых уже нет, раз вы о нем даже не слышали. Хорошо у вас, – улыбнулась она. – Тишина, землей сырой пахнет, и уезжать не хочется.

– Не уезжай, – кивнула Антонина Константиновна. – Переночуй хотя бы. Куда тебе…

Она осеклась, и Анна сделала вид, что не заметила этой запинки. Конечно, свекровь хотела сказать, что ей некуда торопиться, и, конечно, обе они понимали, почему.

Анна до сих пор не знала, что известно Антонине Константиновне о новой семье ее сына. Знакома ли она с Амалией и Марусенькой, бывает ли у них, приезжают ли они сюда сами? И любит ли она эту девочку так же, как Матвея?..

Все, что случилось с Сергеем, случилось уже после того, как Антонина Константиновна перебралась жить в Абрамцево, то есть не у нее на глазах. К Анне свекровь относилась так, словно ничего не произошло, а душа этой женщины всегда и для всех была не то чтобы потемками – скорее глубокой водою.

С Сергеем же на эту тему Анна, конечно, не говорила. Она вообще только однажды вслух сказала о том, что касалось его новой жизни. И то сказала уже тогда, когда все между ними внешне успокоилось, и сказала только потому, что это относилась не к ней.

– Я тебя прошу: не надо, чтобы Матвей бывал… там, – попросила она.

– Да, – ответил он. – Матвей там бывать не будет. Это я могу тебе обещать.

Ну, а Антонина Константиновна – взрослый человек, и какое Анне дело, бывает она у своей внучки или не бывает?

– Я переночую, – кивнула Анна. – Атмосфера у вас здесь элегическая, – добавила она с улыбкой. – Просижу весь вечер на веранде, дневники дочитаю.

Неудивительно, что по дневникам Анастасии Ермоловой-Маливерни мало что можно было понять о ее биографии. Она ничего не писала об обстоятельствах своей жизни, вообще о каких-то внешних событиях. Только о своих мыслях, снах, о книгах, которые читала, об Италии – эти ее впечатления казались Анне особенно точными и глубокими.

Но из всех этих записей складывалось ощущение неизбывного горя, а почему, Анна не понимала.

И только сейчас, сидя на веранде в тишине дачного поселка, она наконец наткнулась на длинную, на несколько страниц, запись. Эта запись напоминала письмо да, наверное, письмом и была. Но письмом из тех, которые изначально не предназначены для отсылки.

«Помнишь, ты спросил, за каким таким счастьем я еду? – прочитала Анна. – А я ответила, что счастья в моей жизни больше не будет. Я не обманывала тебя тогда – я действительно это знала. Моя жизнь и здесь устроилась удобно, и снова благодаря мужчине. Верно, мне на роду написано быть содержанкой. Но здесь это естественно, в этом нет стыда. Джакомо ни у кого не отнял виллу, на которой мы живем и на которой родился наш сын, – его предки владели ею четыре века кряду. Конечно, кругом хватает бедности, но это какая-то естественная бедность, какая-то природная несправедливость, которую люди пытаются избыть. Она не происходит оттого, что человек позволил себе быть животным по отношению к другому человеку.

Но несчастье живет во мне, и его мне, верно, не избыть уже никогда. Да, я думаю, просто и времени осталось мало – кашель мой перешел в кровохарканье. Джакомо в отчаянии, он не понимает, как это может быть, чтобы в холодной Москве я была здорова, а здесь, в Италии, под солнцем и у моря, развилась чахотка. Он клянет себя за то, что не забрал меня из ресторана, в котором я работала в Берлине, сразу, как только увидел. Хотя мне теперь кажется, что он сразу же меня и забрал. Мое отчаяние и одиночество были так велики, что я отдалась в полную его власть. Я не думала, что это окажется с его стороны так серьезно – мне было все равно, где жить, с кем жить, а лучше бы поскорее умереть. Я и умерла бы очень скоро, если бы не забеременела. Здесь оказалось невозможно от этого избавиться, в католической стране законы очень суровы, и только оттого родился Паоло. Ему нет еще и года, он ничего не понимает, но мне стыдно перед ним за то, что он родился от одного только моего отчаяния и слабости. Я надеялась, что будет хотя бы девочка, тогда, может быть, мне не было бы так мучительно видеть моего нового ребенка. Но судьба и в этом меня не пощадила.

Нельзя рожать детей без любви, а я родила Паоло именно так. Господи, только бы ему не пришлось платить за это! Я верю, что хотя бы Васька будет счастлив, ведь той любви, в которой я родила его, не могло быть сильнее. Но в это можно только верить, даже только надеяться можно на это, а по правде, по главной правде, этого быть не может. И мне страшно оттого, что я понимаю: мой ребенок не может быть счастлив, потому что я бросила его посреди сплошного стыда и горя.

Я не знаю, простила ли тебя за это. Глядя в глаза смерти, надо простить, но я не понимаю, могу ли простить не за себя, а за него. Я знаю только, что люблю тебя до сих пор, никогда не переставала любить и, верно, уже не перестану. И я знаю, что ты любишь меня тоже, и тебе это тоже дано до смерти. Вот единственное объяснение тому, что мы встретились в этой жизни. Но кому, но зачем понадобилось явить на свет нашу любовь? Я не знаю.

Прости меня, Костя, любимый мой! Бог нам с тобою судья».

Анна положила тетрадь на плетеный ивовый столик. Она не могла держать ее в руках – руки дрожали, слезы сжимали горло, и слова: «Но кому, но зачем понадобилось явить на свет нашу любовь?» – стояли перед глазами так, словно были написаны огнем.

Она встала, распахнула двери веранды и спустилась по ступенькам в темный палисадник.

Ни к чему было обманывать себя, восемь лет прятаться за мнимым спокойствием, выдумывать какие-то правила жизни, нужные только для того, чтобы вот именно обмануть себя!.. Все было так, как много лет назад написала эта женщина: зачем-то явилась на свет любовь, которая сделала бессмысленными и покой, и работу, и налаженную жизнь… Все это было только заменой счастью, как привычка варить суп, и во всем этом было не больше смысла, чем в супе.

Одно только было на свете: любовь к единственному мужчине, и любовь эта не исчезла ни от чего – ни от счастья, ни от несчастья, ни от измены, ни от времени.

Что это такое, зачем дано? Анна не знала этого так же, как та всеми забытая женщина, от которой остались одни только хрупкие тетрадки.

Она присела на корточки – ноги ее не держали. Тюльпаны были теперь почти вровень с ее лицом, но она уже не чувствовала в них тревоги. То, что билось у нее в душе, комом стояло в горле, огнем горело в сердце и не давало дышать, – это было сильнее всех внешних тревог.

0

28

Глава 14

Анна вернулась в Москву в таком смятении, что все валилось у нее из рук. Да она ни за что и не пыталась браться.

Сергей не появлялся дома уже несколько дней. Анна не знала, что стала бы делать, если бы вернулась после той ночи, когда прочитала последнее письмо Анастасии Ермоловой, от которого вся душа ее перевернулась, – и он оказался бы дома.

Этого она не знала, но больше не обманывала себя, а понимала сильно и ясно, что живет на свете с мучительной любовью к нему и никуда ей от этого не деться.

Но дома его не было.

Она хотела позвонить Матвею, но потом решила не беспокоить сына своим смятением. Конечно, Матвей догадался бы, что с нею что-то произошло. И что она ему объяснила бы? Ведь, собственно, не произошло ничего такого, что можно было бы обозначить как событие. Все случилось только у нее в сердце, а об этом как расскажешь?

Но вечером Матвей позвонил сам, и она постаралась скрыть свое состояние, благо по телефону это было сделать проще, чем лицом к лицу.

В голосе сына звучала знакомая лихость, которой Анна давно уже не слышала. Она сразу встрепенулась: может быть, разрешилась непонятная ситуация, которая так пугала ее все последнее время?

– У тебя что-то хорошее произошло? – осторожно поинтересовалась она. – Бабушка говорит, ты какой-то неспокойный был, когда к ней заезжал, и я тоже давно замечаю…

– Приметливые вы не в меру, милые дамы! – засмеялся Матвей. – И где вас, таких, только берут? У меня вон девчонок уж, кажется, сколько перебывало, не сосчитать, а хоть бы одна что-нибудь такое заметила. Разве что с фингалом под глазом приду – тогда спросят, где это я так нажрался, хоть я им раз сто про тренировки талдычил. Ну, можно считать, хорошее произошло, – сказал он. – Хотя тебе, наверное, покажется, не очень…

– Матюшка, объясни понятнее, для тупых, – попросила Анна. – Так хорошее или не очень?

– Ну, я расплевался с депутатом.

– По-моему, лучше и быть не может! – воскликнула она. – Все-таки ты взрослеешь. – И тут же спросила: – А диплом?

– Диплом еще не купил, – снова засмеялся Матвей.

– Я не о покупке. То есть я даже не диплом имею в виду, а университет.

– Университет… Тут, понимаешь, мам, такая вышла параша… То есть неловкость, – поправился он, зная, что мама не любит выражений, которые, как она говорит, «через пять лет ни одному человеку уже не будут понятны». – Из университета меня, пока суд да дело, отчислили.

– Так надо же срочно восстановиться! – ахнула Анна. – А если в армию заберут?

– Уже.

– Что – уже? – не поняла она. – Как – уже?! Откуда ты звонишь, Матвей?!

– Ма, да не волнуйся ты так, я не со сборного пункта еще – со своей личной трубы звоню, из своего личного «бумера»! – перебивая ее крик, завопил он. – Я домой еду, мама, ну и решил тебе позвонить!

– Объясни мне, пожалуйста, четко и внятно, что произошло. – Анна села на козетку; у нее дрожали колени. – А еще лучше направь свой восхитительный «бумер» прямо в мою сторону.

– Не-а, – отказался Матвей. – Я тебя боюсь, ты ругаться будешь.

– Буду, – подтвердила Анна. – А ты бессовестный и трусливый ребенок, боишься в глаза мне посмотреть!

Его зеленые «подзаборные» глаза представились ей при этом во всей их бесстрашной красе.

– Конечно, боюсь, – легко согласился Матвей. – Поэтому излагаю по телефону. Приносят мне тут как-то повестку…

– Как тебе могли принести повестку, если ты прописан у нас? – перебила его Анна.

– Так давно ведь ловят, – объяснил Матвей. – Меня ж не вчера из универа выперли, я тебе просто говорить не хотел. Ну, и вычислили как-то. Может, в деканате реальный адрес узнали, хрен теперь поймешь. Приносят, говорю, повестку. Я-то сам тоже баран – спросонья дверь открыл, не спросивши. И куда уж было деваться? Расписался в получении. А тут как раз все совпало… Депутата посылаю подальше, а он, скотина, давай меня грузить – кто, мол, я такой, да такими, как он, не бросаются, да без него я пропаду, как щенок подзаборный… Мало-мало в морду ему не заехал – сдержался нечеловеческим усилием воли. Дай, думаю, схожу в военкомат, погляжу, что там и как.

– Поглядел? – спросила Анна.

Ребенок говорил о совершенно ужасных вещах, ведь вся его жизнь могла дать жуткий крен! Но он каким-то удивительным образом рассказывал об этом так, что она слушала почти спокойно. И что за невозможное это их ермоловское дарование?!

– А то! Я и не думал, что где-нибудь такая советская власть живет и побеждает, – все так же весело сказал Матвей. – Кругом чисто унтеры Пришибеевы сидят. Одно приятно: среди красивых девочек голый погулял.

– Унтер Пришибеев у Чехова, советская власть здесь ни при чем, – машинально сказала Анна. – И откуда голые девочки в военкомате?

Матвей захохотал.

– Маманька, я из-за тебя еле в поворот вписался! Не девочки голые, а я перед ними голый! Медкомиссию же я проходил, не будешь же после каждого врача одеваться.

– И что? – еле выговорила Анна.

– Да ничего, здоров как бык. Хотя, скажу тебе, не больно-то эти Айболиты меня изучали. Руки-ноги есть, голова на плечах виднеется – значит, здоровый.

– Матвей, прекрати надо мной издеваться! – воскликнула она. – Ты что, в самом деле в армию собрался?

– Так я тебе о чем же толкую? – подтвердил он. – Какая ты, мамуля, у меня непонятливая! И что ты так волнуешься? Я же в познавательных целях. Учиться я уже поучился, бизнесом тоже позанимался, даже в коридоры власти краем глаза заглянул. Теперь посмотрю, чего там в армии творится.

– Господи… – Анне показалось, что она теряет сознание. – И ты вот так спокойно, мимоходом, с мобильника, мне об этом сообщаешь?! Да ведь Чечня, да и без Чечни… Ведь там одни наркоманы, сплошные убийства каждый день, деда… до… дедовщина!..

Тут она наконец заплакала, и Матвея это, конечно, сразу проняло.

– Мам, ну перестань, – расстроенно попросил он. – Ну извини, не буду больше стебаться. Вот правильно я сделал, что по телефону сказал, а то б ты меня в слезах утопила! Во-первых, в Чечню меня не посылают. Во-вторых, ты глянь на меня, какая может быть дедовщина?

– А куда? – всхлипнула Анна. – Откуда ты знаешь, что тебя в Чечню не посылают?

– Вот если б ты не плакала, а внимательно слушала, то и дослушала бы до счастливого конца, – назидательно заметил Матвей. – Посылают в Таджикистан.

– Куда?! При чем Таджикистан к Российской армии?

– Так в погранцы берут, я ж тебе говорю, а ты не слышишь. В Пянджский погранотряд. Кто окно в Европу сторожит, а я буду дырку в Азию. Еще, может, и собаку дадут, Мухтара какого-нибудь. А что, я собак люблю. Все-все, мам, сказал же, что стебаться не буду! – закричал он, расслышав, как она всхлипнула, почти вскрикнула. – Ну, мне предложили в погранцы, я и согласился. Там они все контрактники, в этом Таджикистане, а я им, видно, подхожу. Все-таки постарше, чем обычно в армию идут, универ почти что закончил. Пройду учебку и поеду. А куда мне податься, мама? – вдруг совершенно серьезно сказал он. – Пусть меня научат? Уже учили. Ничего я сейчас про себя не знаю. А раз не знаю, то и нечего пристраиваться куда зря.

Анна поняла, что все это уже решено и обсуждению не подлежит. Вообще-то в самом факте его необсуждаемых решений не было ничего нового, но такого она от него все-таки не ожидала. Матвей, с его упрямством, с его нежеланием и даже, она подозревала, неумением подчиняться чужой воле – в армию!

– Ты папе уже сказал? – вздохнула она.

А что ей оставалось, кроме вздохов?

– У него пока мобильник выключен. Может, он в самолете. Включится – скажу. А ты на меня не сердись, а? – жалобно попросил он. – Что поделаешь, такой уж я у вас уродился. Ничего, вернусь с рубежей нашей родины и сразу начну лелеять твою старость! Или это вроде бы уже не нашей родины рубежи? Ладно, там разберусь.

– Старость! Бессовестный ты нахал, – сквозь слезы улыбнулась Анна. – И когда… все это будет?

– Да в общем… довольно скоро. Но не завтра. Не попрощавшись, не уеду, – заверил ее Матвей. – Завтра предстану пред твои гневные очи. А ты пока за ночь переваришь информацию и поостынешь, так что тактика моя правильная.

– С ума я сойду за ночь, а не информацию твою переварю. Ты лучше сейчас же… – начала было она.

– Все, мамуль, у меня телефон разряжается, – предупредил Матвей. – Завтра буду.

– Ты куда сейчас едешь? – спросила она, но ответом ей были только гудки.

Пока Анна слышала его голос, хотя бы и по телефону, она только умом понимала кошмар того, что он говорил. Но как только не стало слышно и голоса, все, что ожидало ее сына, предстало ей совсем в другом свете.

Сколько угодно он может смеяться, и шутить, и уверять ее, что все восхитительно, потому что ему вот-вот дадут собаку! Она-то прекрасно понимает то, чего он, с его мальчишеским любопытством и бесстрашием, совсем понимать не хочет! Что в армии может случиться все что угодно. Что произойдет какая-нибудь неразбериха с документами, и его все-таки отправят в Чечню. Что все его навыки рукопашного боя не помогут, если какой-нибудь остервенелый наркоман начнет поливать сослуживцев из автомата. Что даже и двадцать лет назад, в тихом белорусском гарнизоне, от военной техники вечно что-то отваливалось кому-нибудь на голову, что-то замыкало не там, где надо, и било током, или взрывались какие-нибудь боеприпасы, которые взрываться не должны. А уж теперь, нетрудно догадаться, подобное происходит в сто раз чаще!

При мысли о том, что все эти опасности ожидают ее сына – да не ожидают, а уже просто стеной его обступают, – у Анны потемнело в глазах.

«Господи, и как я могла так спокойно все это слушать? – покрываясь холодной испариной, подумала она. – Надо сейчас же его отговорить! Может быть, еще не поздно все исправить – Сергей, может быть, знает каких-нибудь людей… Нельзя же идти на поводу у ребенка!»

Она хотела позвонить Матвею и потребовать, чтобы он немедленно дозвонился до отца и попросил его вмешаться. Но тут же представила, что услышит в ответ – конечно, очередную сказку про белого бычка. То есть про пограничную собаку.

«Поеду сама, – решила она. – Сама приеду и все ему скажу. Не может быть, чтобы я его не убедила… не уговорила!»

От этого решения ей стало немного легче. По крайней мере, можно было что-то делать, а не метаться по квартире в сознании полного своего бессилия.

Она набросила плащ и, выбежав из подъезда, направилась к Садовому кольцу, все убыстряя шаг.

Анна не могла спокойно стоять у обочины – махала рукой и одновременно шла по тротуару, словно те сто метров, которые она успела бы пройти, могли приблизить ее к Матвею.

Как назло, машины не останавливались, или останавливались, но водители не хотели разворачиваться и везти ее на Ломоносовский проспект. Она уж готова была бы ехать в кузове грузовика, если бы притормозил именно он, но тут очередная машина остановилась рядом с нею так резко, словно уткнулась во что-то бампером. Анна не стала спрашивать, повезут ее или нет, а просто юркнула на заднее сиденье и сказала:

– На Ломоносовский срочно, за любые деньги! – хотя прекрасно знала, что подобных слов, договариваясь о цене, произносить нельзя.

Но она ведь не о цене сейчас договаривалась.

– А почему ты думаешь, что он именно там? – поинтересовался водитель. – По-моему, он не домой поехал.

И только тогда она наконец поняла, что за рулем сидит Сергей.

Поняла – и сразу разрыдалась так, словно именно в эту минуту почувствовала не облегчение, а, наоборот, невыносимый ужас. И, разрыдавшись, обхватила руками спинку его сиденья, пытаясь дотянуться хотя бы до его шеи и тычась сзади лбом ему в плечо, как новорожденная собачонка.

Спинка сиденья ужасно ей мешала, но через секунду эта преграда исчезла, и, откинувшись назад, Сергей мгновенно – как вздохнул – взял Анну за плечи и притянул к себе.

– Ну что ты? – Он уже сидел рядом с нею. – Ведь ничего не случилось, Анюта, ничего ведь страшного, ты что?..

Но она уже не могла ему ответить. Рыдания сотрясали ее, как небывало долгий электрический разряд, слезы текли по лицу сплошными дождевыми дорожками. Анна чувствовала, что и его руки вздрагивают у нее на плечах, и не знала, вздрагивают они сами собою или оттого, что это она вся дрожит.

Она не могла сообразить, долго ли они так сидели. Сергей молчал, и ей казалось, что его руки молчат у нее на плечах тоже. Но в этом молчании его рук было что-то такое, что казалось ей важнее жизни.

– Ты… уже знаешь про… да?.. – наконец выговорила Анна.

– Уже знаю. Он мне только что позвонил. Я раньше телефон не включал, поэтому он только сейчас дозвонился. Но ведь правда ничего страшного еще не случилось, Анюточка! Ну что ты себе навоображала?

Она вдруг вспомнила, как они точно так же сидели вдвоем в машине и она неумело пыталась сообщить ему, что беременна, а он точно так же молчал, и она понимала, что весь он для нее – сплошная загадка. Конечно, не точно так же все это было теперь, ничего ведь в жизни не повторяется в точности, это-то она прекрасно знала. Но, зная это, она все-таки расслышала, что он назвал ее Анюточкой с той самой, далекой, только один раз ею слышанной и никогда больше в его голосе не повторившейся мальчишеской горячностью…

– Как же ничего страшного? – всхлипнула Анна. – Его же могут убить!

– От того, что ты вся в слезах ворвешься к нему на ночь глядя, эта опасность не исчезнет, – объяснил Сергей. – Это элементарная логика, а я бывший математик, так что можешь мне поверить. Тем более что он, кажется, куда-то еще собирался ехать. Не под дверью же ты собираешься его караулить? Давай лучше домой поедем, а? Или, еще лучше, не поедем, а пойдем. – Он улыбнулся коротко, одними уголками губ. – Ты пройдешься, успокоишься и поймешь, что лучше сначала подумать, а потом сделать, чем наоборот.

– Еще не на ночь глядя, – последний раз всхлипнула Анна. – Еще светло.

– Тем более. Пойдем, пойдем.

Сергей быстро пересел обратно за руль, проехал несколько метров и припарковался у магазина.

– Может, посидим где-нибудь? – предложил он, открывая перед Анной дверцу машины.

– Да нет, не надо, – вздохнула она. – Мне в ресторан совсем не хочется.

– Все-таки слишком взрослые и слишком респектабельные люди – это крайне скучно, – усмехнулся Сергей. – Сидеть можно не только в ресторане, забыла? В подворотне есть, знаешь, райская яблоня, а под ней скамейка. Сгоним бомжей и посидим.

Райскую яблоню в подворотне углового дома Анна, конечно, знала прекрасно. Когда-то она даже варила варенье из ее маленьких красных яблочек; в двадцать лет ведь не думалось о том, что в яблочках, созревших у Садового кольца, содержатся соли тяжелых металлов. А может, и не было в них тогда никаких солей – они очень сладкие были, эти яблочки. Как будто и в самом деле выросли в раю.

Бомжей сгонять не пришлось – скамейка под яблоней была пуста. Все изменилось на Садовой-Триумфальной и на Малой Дмитровке с тех пор, как Анна собирала яблочки на пересечении этих улиц, все здесь было теперь так же респектабельно, как гламурная жизнь, и так же незамысловато. Но, к счастью, во дворах, в этих самых подворотнях, чудом сохранились такие древности, как облезлая скамейка под райской яблоней.

Странное, зеленое с розовым, московское небо светлело в росчерке веток, в кружеве первых робких листьев.

– Я все-таки до сих пор не верю, что это правда, – сказала Анна, садясь на скамейку. Теперь ей было неловко за ее слезный порыв. Она ведь совсем не хотела ему навязываться – и вдруг… – Может, Матюшка все выдумал? – с надеждой спросила она, заглядывая снизу в лицо Сергею, стоящему перед ней.

– Вряд ли. – Он пожал плечами. – Чтобы девчонку охмурить, Матвей, конечно, что угодно выдумает, а нам… Для чего бы? Похоже, все так и есть.

– Но зачем, Сережа, зачем?! – воскликнула Анна. – Как будто это единственный для него выбор: или за депутатом горшки выносить, или в армию очертя голову бросаться! С его умом, с его способностями – ведь сколько способностей!.. Неужели нельзя заняться чем-то человеческим, неужели надо так меня мучить?!

– Он совсем не хочет тебя мучить. – Наверное, с такими интонациями Сергей когда-то объяснял всякие математические непонятности своим студентам. Когда та его жизнь еще не кончилась. – Он просто не знает, что ему делать. Ну, и надеется, что жизнь сама его к чему-нибудь выведет.

– Я это понимаю, но при чем Таджикистан? Куда его жизнь выведет в Пянджском погранотряде? Сережа, сделай что-нибудь, я тебя прошу! – Анна обхватила себя руками за плечи – испугалась, что снова нападет на нее эта дрожь и снова она тогда заплачет. – Я же тебя все это время ни о чем не просила… – тихо добавила она.

– Да. – Лицо у него мгновенно застыло. – Завтра я поговорю с Матвеем и пойму, что мне надо делать.

– А если он тебе скажет, что ничего не надо?

– Я знаю, что такое армия, особенно для человека его склада, и скажу ему все, что об этом думаю, – пожал плечами Сергей. – Ты же понимаешь, что у меня никаких иллюзий на этот счет нет и глупостей про дело для настоящих мужиков я ему говорить не буду. А если он все-таки скажет, что ничего не надо… Значит, ему надо через это пройти самому, а не моими ногами. Я посижу немного, ладно? – вдруг, без всякого перехода, сказал он. – Что-то я устал. Пять минут – и пойдем.

Анна растерялась от этих его слов и от того, как тяжело он опустился на скамейку, как закрыл глаза и прислонился затылком к яблоневому стволу.

Сергей сидел на противоположном от нее конце облезлой лавочки, она видела его словно бы чуть-чуть издалека, и ей вдруг показалось, что из него как будто вынули стержень, который был в нем всегда, сколько она его знала…

– Сережа, ты прости меня, – почти испуганно сказала она. – У тебя правда вид совсем усталый, а я: скажи, скажи… Ты был в командировке?

Этот вопрос вырвался как-то сам собою, она и в мыслях не держала спрашивать, где он был, она уже много лет его об этом не спрашивала! Конечно, вряд ли он скажет: «Не твое дело», – но все-таки не надо было… Едва ли ему хочется ей отвечать.

– Нет, – не открывая глаз, ответил Сергей. – Не в командировке. Погоди, Анюта, ты подожди, я все потом скажу… Устал, – повторил он.

Анна замерла, словно малейшее ее движение могло его потревожить – еще больше взбаламутить в нем тяжелую усталость, которой весь он был охвачен так, что казался неподвижнее дерева, к которому прислонился головой.

Во дворе, окруженном со всех сторон стенами домов – таких же старых доходных домов, как тот, в котором Анна жила уже двадцать три года, – было на удивление тихо и пустынно. Изредка мелькали у подъездов люди, но в центре двора, под райской яблоней, Анна с Сергеем сидели только вдвоем.

Поэтому когда человек, вошедший с улицы в арку, торопливо огляделся, а потом быстро пошел к ним, ей стало не по себе. Никакой причины для этого не было – ну, идет себе человек, и пусть идет, ведь это даже не знакомый, который мог бы некстати привязаться с разговором. Но в этом его, явно именно к ним направленном, движении Анне почудилось что-то зловещее.

Он был очень высокий и, как она мгновенно успела заметить, очень красивый – той редкостной пламенной красотой, которую любая московская женщина может скорее вообразить, читая про какого-нибудь Хосе из «Кармен», чем увидеть наяву.

«Тореадор, смелее в бой!» – глупо мелькнул в голове мотивчик.

И в следующее мгновение Анна увидела, как этот высокий красавец быстро опускает руку в карман короткой кожаной куртки и так же быстро ее оттуда достает.

И как пистолет у него в руке блестит тусклым вороненым блеском, словно не наяву, а в жестоком городском романсе.

Глядя, как этот ненастоящий, романсовый пистолет поднимается все выше, Анна закричала так, что уши у нее заложило от собственного крика. Она не кричала ничего осмысленного, просто дикое «а-а-а», которое когда-то кричали вокруг нее женщины, рожавшие одновременно с нею детей.

Из-за этого своего крика она почти не расслышала выстрелов. Они были не громче, чем взрывы петард, даже еще тише, наверное, потому что не сопровождались свистом и огнем. Они просто треснули в светлом вечернем воздухе – и в ту же секунду Анна почувствовала, как что-то впивается ей в шею.

В это мгновенье она уже была рядом с Сергеем и зачем-то хватала его за плечи. Наверное, со стороны это выглядело так, будто не в меру страстная любовница бросается мужчине на грудь, а он изо всех сил отталкивает ее, и наконец швыряет на землю, и падает сверху сам.

Еще через секунду – или через минуту? Анна не улавливала никаких внятных временных промежутков, все слилось для нее воедино – она увидела, тоже как будто со стороны, что сидит на земле у скамейки, у Сергея за спиной, и из-за его спины смотрит, как тот высокий мужчина бежит в сторону арки, а Сергей медленно, словно никуда не торопясь, поднимает руку и стреляет ему вслед – раз, потом другой, – и этот человек падает и катится по асфальту…

Она прижала руку к шее, наткнулась ладонью на что-то острое, взяла это острое пальцами, увидела у себя на ладони большую, вымазанную кровью щепку… Оглянувшись, она увидела, что яблоневый ствол, к которому Сергей только что прислонялся головой, белеет содранным куском коры.

Ей казалось, что она делает все это очень медленно.

– Помоги мне! – крикнул Сергей.

Оказывается, он уже не сидел на земле у скамейки, а что-то делал над лежащим на асфальте человеком. Анна тоже вскочила и подбежала к нему.

– Почему кровь? – быстро на нее взглянув и тяжело дыша, спросил Сергей. – У тебя – почему?

Очень длинный черноволосый мужчина лежал лицом вниз на асфальте; Сергей прижимал его спину коленом.

– Просто щепка от дерева отлетела, – ответила Анна. Это было необъяснимо, но она не чувствовала сейчас ничего, похожего на страх. Может, потому, что просто не верила, что это происходит наяву? А может, и по другой какой-нибудь причине. – Это щепка, Сережа, не беспокойся.

Она сказала «не беспокойся» таким тоном, словно он спросил, например, есть ли у нее деньги, чтобы купить помаду, или еще о чем-нибудь подобном, спокойном и не слишком существенном.

– Помоги, Анюта, – повторил он. – Ногу ему перетяни чем-нибудь, а то он кровью изойдет. Я его держу, не бойся.

Ей некогда было объяснять, что она совсем не боится. Анна присела на корточки рядом с лежащим – и почему он не кричит, даже не стонет, только корчится, пытаясь выкрутиться из-под Сергеева колена? – и вытащила из кармана плаща длинный шелковый шарф. Рита привезла ей этот шарф из Мадрида, очень правильный, стильный шарфик с орнаментом в духе Пикассо.

– Выше раны, – сказал Сергей. – Как жгутом. И рану чем-нибудь заткни.

Шарфа хватило и на то, чтобы туго перетянуть ногу, и на то, чтобы перевязать рану, из которой текла кровь.

– У тебя телефон с собой? – спросил Сергей. – Звони в «Скорую» и в милицию. И последи, пожалуйста, чтобы никто пистолет не схватил – видишь, вон валяется? Только сама его не трогай.

– Это твой пистолет? – спросила Анна.

– Мой у меня в кармане. Это его. Чертов мачо! Очень ты испугалась, Анюточка? – спросил он.

Взгляд у него был совершенно не испуганный, но очень виноватый.

– Совсем нет, Сережа, – ответила она. – Сейчас позвоню.

0

29

Глава 15

– А если бы ты его убил? – с ужасом спросила Анна.

– Ну зачем бы я стал его убивать? – Она не разглядела в полумраке улыбку, но почувствовала, что Сергей улыбнулся. – Похож я на такого же придурка, как он?

– Но ведь ты мог случайно…

– И случайно не мог. Если мне от армии вышла какая-нибудь польза, то главным образом в том, что я научился стрелять. Забыла?

Конечно, она знала, что он хорошо стреляет. И, конечно, помнила, как когда-то он жаловался, что от идиотизма гарнизонной жизни только тем и занимается с удовольствием, что всаживает пули в мишень, как какой-нибудь пушкинский Сильвио, но у того хоть мечта о мести была, а мне-то зачем, совсем я поглупел, Анютка, скоро сам в пистолет превращусь…

– Не думай об этом, – приказал Сергей; наверное, почувствовал, как она вздрогнула. – Посмотри, мы дома, и этого всего уже нет, правда? Вот и не думай.

Этого всего действительно уже не было. Но это кончилось всего какой-нибудь час назад и до сих пор стояло у Анны в глазах и звучало в ушах.

Тревожно крутящиеся «маячки» на милицейской машине и на машине «Скорой», толпа, собравшаяся вокруг них, голоса в этой толпе: «Да я, товарищ капитан, все из окошка как есть разглядела, этот, чурка-то, первый начал стрелять, а наш, Сергей-то Константиныч, только потом, в защиту свою, значит, да я его с пеленок же знаю, Сережу, он в угловом доме живет, а это жена его…» – «Пусть бы они все друг дружку поскорей перестреляли, бизнеса проклятые, ограбили страну…» – «Что вы говорите, Виктор Павлович, ведь вы же интеллигентный человек!» – «Вот и сижу на хлебе и воде со своей интеллигентностью!»

Но и звуки стихали, и свет тревожный меркнул, – все это было уже неважно.

Анна с трудом помнила, как они вошли наконец в квартиру после всех разговоров, протоколов, объяснений… Она стояла в прихожей как сомнамбула и с удивлением смотрела, как Сергей снимает с нее плащ и бросает его на пол – ну да, ведь плащ весь в грязи и в пятнах чужой крови, – как он обнимает ее за плечи и ведет на кухню, моет ее руки вместе со своими, открывает верхний ящик буфета, достает из ящика большую старинную коробку из-под печенья «Эйнем», из коробки – пузырек, весь этот пузырек выливает ей на шею, жидкость течет за шиворот и шипит, конечно, это же перекись…

– Анют, может, все-таки поедем в больницу? – спрашивает он. – Ты точно знаешь, что с тобой ничего?

И только тогда она наконец стряхивает с себя это глупое оцепенение и медленно, словно выныривая из глубокой воды, осознает, что они уже дома, вдвоем дома, что она слышит только его голос, и ничьего больше голоса сейчас не услышит, и не надо ей ничьего больше голоса!..

– Точно, Сережа, – сказала она. – Со мной точно ничего, это же просто царапина, какая больница? Я только отдышусь немного. Ты есть хочешь? Кажется, ничего нет поесть.

Ей надо было говорить о чем-нибудь неважном, произносить какую-нибудь клушкину глупость про еду, не столько для того, чтобы отдышаться, сколько для того, чтобы не броситься ему на грудь, как тогда, под райским деревом. Тогда она просто хотела его оттолкнуть, и это было понятно, а теперь – зачем?..

– Прости меня, – сказал он. – Анюта, прости меня.

– Но за что же простить? Ничего же не случилось, совершенно ничего страшного. Это какой-нибудь сумасшедший, что-нибудь у тебя по работе, да? К нам сумасшедшие просто косяками стали ходить, все-таки сейчас нервные времена, наверное, придется охранника в редакции посадить, а то…

– Не за это прости, – перебил он. – И за это тоже, но… Я все время хотел сказать, все время, в Лондоне тогда – помнишь? – уже уверен был: сейчас скажу… Но все равно не смог. Как бы я тебе сказал: прости меня, дорогая жена, и давай пивка выпьем за все хорошее? Я не мог, ты понимаешь? – Голос у него срывался. – Стоял, как дурак, смотрел, как ты платье примеряешь – такая вся, что убить меня мало…

– Как дурак с мороза. – Она улыбнулась помимо воли, такой непривычный и по-детски несчастный был у него вид. – Так Матюшка всегда говорит: «Стою, как дурак с мороза».

– Не простишь ты меня, – глядя на ее губы, на эту ее улыбку, глухо выговорил он. – И правильно.

Но, сказав: «И правильно», – он вдруг шагнул к ней и наконец сделал то, что только и надо было сделать, чего она только и ждала все время, пока длился этот невыносимый разговор, да и не только это время – ждала всегда.

Сергей обнял ее так же, как совсем недавно в машине – как вздохнул. Но теперь в его объятиях было не желание ее успокоить, а совсем другое желание: сильное, неостановимое влечение к ней, к ней ко всей, ко всему, что в ней было, что всегда было только для него!

– Неудобно тебе… – Сергей чуть отстранился, и только тут она заметила, что, обнимая, он прижал ее спиной к острому краю буфета. – Тебе же больно, Анюточка, а я же совсем ничего сейчас не соображаю… Почему ты мне не говоришь, что тебе больно?

– Я скажу, а ты от меня возьмешь и как-нибудь отодвинешься, – жалобно сказала она. – А я даже на секунду не хочу… И ничего мне не больно.

– Я тоже ни на секунду не хочу, – шепнул он ей в висок. – Пойдем.

Им все-таки пришлось оторваться друг от друга: невозможно ведь было пройти через всю квартиру, обнимаясь. Но по дороге они, кажется, останавливались на каждом шагу и целовались на каждой ступеньке лестницы, ведущей в спальню.

Был уже поздний вечер и даже, наверное, ночь, но в спальне, если не задернуты шторы, совсем темно не бывало никогда: вся она была залита смешанным светом уличных фонарей и многоцветного московского неба. И постель, с которой Сергей одним движением сбросил покрывало, тоже светилась этим необыкновенным светом, и пятнышко – страстная стрела – светилось у его виска.

– Старый я уже, да, Анютка? – прошептал он. – Пуговицы расстегиваю долго… – Он в самом деле одной рукой расстегивал пуговицы у нее на блузке, а другой – касался ее груди, которую освобождал от преград. – Как же я тебя хочу, родная ты моя! – вдруг выдохнул он и мгновенно снял с нее и эту блузку, и недлинную шелковую юбку, и все, что до сих пор не давало ему обнимать ее совсем голую, ничем от него не отделенную.

Сам он раздевался уже торопливо, лихорадочно бросая одежду на ковер. Но Анна еле выдержала и те несколько мгновений, что он срывал с себя одежду.

Как могло все его тело остаться таким родным – с этими горячими выступами ключиц и прохладной между ними впадинкой, с этими почти судорожными, нетерпеливыми волнами, проходящими по его плечам, по груди, по животу, с твердыми его ладонями, – как могло все это остаться таким родным, как будто не исчезало из ее жизни никогда, непонятно! Но это было так, и, когда Анна целовала его, ей казалось, что губы не вспоминают все это родное тело, а просто его находят – находят таким же, каким оставили.

И что он говорил: «Анюта, любимая моя», – всегда, что не было никакого перерыва между той ночью, когда он сказал ей это в последний раз, и нынешней ночью. Это тоже казалось ей очевидным, и она не поверила бы никому, кто сказал бы ей, что это не так, что слова эти она вот уже восемь лет не слышала от него, а только читала на колечке, которое он подарил ей, семнадцатилетней; она даже себе в этом не поверила бы.

И когда он медленно, снизу вверх, провел руками по ее ногам, она вздрогнула вслед его ладоням так же, как вздрогнула девочкой, когда он провел так по ее ногам впервые…

Тот секрет, который он знал о жизни, секрет, которому подчинилась и душа ее, и тело, – он знал до сих пор. Это не изменилось и не могло измениться.

Кажется, она даже вскрикнула точно так же, как когда-то, как только он коленями раздвинул ее колени и, коротко застонав, сильно рванулся, весь рванулся в нее, в ее рвущееся ему навстречу тело.

Когда он вздрагивал и бился над нею, уткнувшись лбом в ее плечо.

Когда у нее перехватывало дыхание от того, что она чувствовала, как бешено колотится его сердце – кажется, даже не у него, а прямо у нее в груди.

Когда потом он лег на спину и положил ее голову себе на плечо, и ладонью прижал к своему плечу так сильно, что голова у нее закружилась.

Когда он вдруг повернулся к ней так порывисто, как будто не лежал уже, отдыхая, дыша глубоко и устало, – и с горестным изумлением произнес:

– Как же я жил без тебя?

Она не знала, что ему ответить. Она тоже не понимала, как без него жила.

И вот они лежали, прижавшись друг к другу, и старались об этом не думать, но все равно думали; Анна чувствовала, что Сергей думает тоже.

Поэтому, когда она вдруг вспомнила то, что случилось каких-нибудь два часа назад, это воспоминание показалось ей и ужасным, и вместе с тем спасительным. По сравнению с другими воспоминаниями.

Сергей тоже как-то встрепенулся, услышав ее слова о том, что мог убить того человека. Во всяком случае, его ответ прозвучал гораздо спокойнее, чем биенье его сердца под Анниным виском, и он даже улыбнулся в полумраке, когда сказал, что не мог убить этого придурка, потому что не собирался его убивать, и случайно убить тоже не мог, потому что стрелять еще не разучился…

– А откуда у тебя пистолет? – Анна только сейчас сообразила, что вообще это ведь странно: у него почему-то был с собой пистолет, и прямо за пазухой, и даже не газовый. – Ты знал, что это может случиться? – вдруг догадалась она.

– Да, – помолчав, ответил Сергей. – Ты не думай, у меня пистолет совершенно официально, я даже в тире пару раз из него пострелял – восстановил навыки. Я, правда, надеялся, что дальше идиотских звонков дело не пойдет, но на всякий случай…

– Каких звонков? – насторожилась Анна и тут же ахнула: – Господи, так это о тебе он говорил?! А я про Матюшку подумала… Он сказал что-то вроде: «Уйми своего красавца», – и я подумала…

– Ну, Матюшка-то у нас красавец бесспорный, как про него было не подумать! – засмеялся Сергей. – А почему же ты мне не говорила, что тебе звонили? Извини, Анюта, – сказал он после паузы. – Не мне бы про это спрашивать… Извини.

– Ты, как выясняется, и сам красавец не из последних, – улыбнулась Анна. И добавила, тоже помолчав: – Это не по работе, Сережа?

– Не по работе. Это прямое следствие того, что я натворил со своей жизнью. Я сам в этом виноват. Но если бы он стрелял чуть менее метко, то попасть мог бы в тебя. Я уже не говорю о том, что, поскольку стреляет он метко, то, если бы ты меня не толкнула, он попал бы в меня.

– По-моему, это ты меня толкнул, – возразила на эту чеканную формулировку Анна. – Да еще и грохнулся сверху так, что у меня до сих пор спина болит. Я ведь у тебя уже старушка, ты помнишь?

– Не помню. – Он коротко улыбнулся, но тут же лицо его снова стало нерадостным. – Ты меня развеселить пытаешься, Анюта, чтобы мне легче было. Но все равно, такой на душе камень…

– А ты его сбрось, – посоветовала Анна. – Знаешь, Сережа… – Она помедлила. – Вряд ли мне покажется тяжелее все это услышать, чем было жить без тебя. Ну, что ты мне хотел сказать? Или передумал?

– Что главное хотел, то уже сказал. – Он потерся подбородком об ее голову, которую она снова положила ему на плечо. – А остальное… Я так запутал свою жизнь, сам так ее запутал, что мне ничего уже не оставалось делать – только поступать так, как диктовали обстоятельства. Мне такое всегда поперек горла было, я даже в армии так не жил. Но это были уже не только мои обстоятельства, и поэтому я ничего не мог изменить.

– Это… из-за Марусеньки? – сглотнув мгновенно вставший в горле комок, спросила Анна.

– Да. Если ты имеешь в виду, почему в последнее время я должен был подчиняться обстоятельствам, то да. Только из-за Маруси. Но раньше – в самом начале, и потом, все время потом, кроме последнего этого года… Только из-за себя. Из-за слабости своей, из-за простой мужицкой дурости. Когда вместо головы, да что там вместо головы – вместо сердца, вместо всего! – другой орган.

– Но почему же только из-за этого? – словно сама себя успокаивая, проговорила Анна. – Хотя бы даже и в самом начале. Если уж она родилась… Что же, ты должен был делать вид, будто она родилась не от тебя?

– А она не от меня и родилась, – сказал Сергей. – Правда, дело совсем не в том, кто куда что сунул, чтобы она родилась, мне это теперь неважно. Да она такая девочка, что мне это и с самого начала было неважно. Но когда у меня с ее мамой… все это случилось, Мурке уже восемь лет было.

Если бы человек, которого час назад увезли в наручниках на «Скорой», вдруг вылез из-под кровати и начал бы стрелять, это потрясло бы Анну гораздо меньше, чем то, что она услышала.

– Как… не от тебя?.. – разом осипнув, выговорила она и порывисто села на постели. – Но почему же… но ты же… Почему же ты мне этого не сказал?..

– Но ведь ты ни о чем меня не спрашивала, – помолчав, ответил Сергей. – Да и что бы я стал говорить: знаешь ли, я начал спать с Амалией несколько позже, чем она родила Марусю? Как будто дело в сроках. Можно, конечно, красиво воскликнуть: «Ах, я к ней ездил только потому, что полюбил ее девочку, как свою дочь!» Но зачем это? Это неправда. Мурку я, конечно, так и полюбил, но к Амалии ездил не только из-за этого. Я себя тогда ненавидел, теперь еще больше ненавижу, и я бы лучше язык себе отрезал, чем тебе об этом рассказывать, вот сейчас рассказывать… Но это правда, и не могу я больше тебе врать.

– Ты мне не врал, – с трудом произнесла Анна. – Ты разве не помнишь? Ты сразу сказал мне про… них обеих. Про Амалию и Марусеньку.

– Сказал, – кивнул он. – Когда уже невозможно было не сказать – ты все сама услышала. Когда Мурка наперстянкой отравилась.

– Какой наперстянкой? – не поняла Анна.

– Семенами наперстянки, – вздохнув, объяснил Сергей. – Они на мак похожи, эти семена, вот она их и наелась.

Что бы Анна ни говорила, как бы ни пыталась его «развеселить», но сердце у нее все-таки сжалось, когда она поняла, что он и спустя восемь лет помнит, как Мурка отравилась наперстянкой.

– У наперстянки красивые цветы. – Сергей взглянул коротко, исподлобья, и Анна поняла, что он все понял. – Темно-розовые такие колокольчики. Она их на пальцы надевала, а под ними рисовала фломастерами рожицы. И говорила, что у нее не пальцы, а человечки в колпачках. Прости, Анюта. Конечно, я все это помню.

0

30

Глава 16

Сергей был сердит на себя за то, что неправильно рассчитал время в дороге. Не то чтобы он был так уж расчетлив во всем, но в простых, повседневных делах терпеть не мог того, что охотно именовалось повышенной эмоциональностью, широкой русской душой или чем угодно еще, а на самом деле было обыкновенным раздолбайством. Вернуться из Ярославля засветло, чтобы не заставлять Анюту нервничать из-за того, что он едет в темноте по ноябрьскому гололеду, – это было не так уж трудно сделать. А он не сделал и потому злился на себя.

Он, конечно, позвонил жене, как только понял, что дотемна в Москву не доберется, и она, конечно, сразу догадалась, что он на себя злится. Анютка всегда догадывалась обо всем, что с ним происходило, и обычно даже раньше, чем он сам отдавал себе в этом отчет.

– Только не торопись, Сережа, – сказала она, и Сергей теснее прижал телефон к уху: его всегда ласкал ее голос, и не только ласкал, но и возбуждал так сильно, что становилось горячо и щекотно в животе. – Ты сердишься и торопишься, а я буду сидеть и бояться, что ты торопишься. И почему ты у мамы не переночевал? Или хоть в мотеле каком-нибудь. Приехал бы завтра, ничего страшного, выходной же.

– Да дурак потому что, – покаянно сказал он. – Думал, успею. Ладно, не волнуйся, не буду торопиться. И никакой не гололед, с чего ты взяла?

Абрамцево было как раз по дороге из Ярославля в Москву, и, конечно, надо было остаться у матери, а не выезжать от нее на ночь глядя. Но он понадеялся на крейсерскую скорость своей машины – ему очень нравилась эта наконец-то приобретенная новенькая «вольвушка» – и решил все-таки ехать. А теперь уже почти доехал до Москвы, оставалось всего километров тридцать, и ни к чему было заезжать в какой-то мотель. До чертиков надоели гостиницы – чуть не каждую неделю новые, в новых городах, и одна другой хуже, и в каждой тоска острее. Да в мотеле еще привяжется какой-нибудь любитель задушевно выпить, а у него и так уже с души воротило от ресторанных задушевностей с техническими директорами провинциальных телестудий. Обычно ими почему-то оказывались старые алкоголики, которым он должен был во что бы то ни стало продать оборудование.

Все-таки он никак не мог привыкнуть к своей новой работе – точнее, не мог привыкнуть к тому, что старой больше не будет, – хотя и под расстрелом не признался бы в этом вслух.

Справа показался поворот на Тураково. Здесь всегда стояли дощатые столы и на них была разложена и расставлена всякая домашняя еда – рыба, пирожки, творог… Сергей почувствовал, как заурчало в животе: у матери он даже не поужинал – торопился.

«Темнеет уже, – подумал он, – да и холодно, вряд ли кто-нибудь там стоит. А хорошо бы пирожок с картошечкой, авось не отравился бы».

Но когда он подъехал поближе к столам, то, к своему удивлению, увидел рядом с ними какую-то темную фигуру. Даже две фигуры, большую и маленькую. Ехал он медленно, поэтому разглядел и то, что на столе возвышается нечто массивное – вполне возможно, кастрюля с пирожками.

Сергей притормозил и съехал на обочину неподалеку от стола.

– Девушки, добрый вечер! Что продаем? – спросил он, высовываясь из машины и глядя поверх ее крыши. – А пирожки есть?

– Пирожков нет, – услышал он в ответ. И сразу насторожился. Было что-то необычное в этом голосе, какие-то интонации, за которые цепляешься, как за речную траву под водой – незаметно, но прочно. – Мы продаем картины.

– Что ж, вовремя, – усмехнулся он и, выйдя из машины, направился к столу. Предмет продажи заинтересовал его. Хотя, пожалуй, меньше, чем голос продавщицы. – И место выбрали хорошее.

– Это вас совершенно не касается, какое мы выбрали место, – сказала продавщица картин. – Если вы хотите что-нибудь купить, то покупайте. А если нет, то уезжайте.

– А посмотреть сначала можно? – поинтересовался Сергей. – Или у вас все покупают не глядя?

Он сам не понимал, почему не уехал сразу же, как только это услышал. Картины он покупать не собирался, тем более с придорожного стола для пирожков, а слова продавщицы прозвучали так неприветливо, что всякий нормальный человек уехал бы, даже если бы и собирался.

Кажется, все дело было в голосе этой женщины. Он втягивал в себя как воронка, но Сергей не сразу это понял.

Он всегда считал, что ничего не понимает в картинах, но никогда по этому поводу не переживал. У Анюты был безупречный вкус, точный и глубокий, и он просто доверял ее вкусу. Если она говорила, что какая-нибудь картина хороша, то, значит, так оно и было.

Но о тех холстах, которые были выставлены на столе и которые он в сумерках принял за кастрюлю с пирожками, Сергей сразу разглядел что-то… своеобразное; он не знал, как это правильно назвать. В них была какая-то замысловатость, поверхностная, но броская; так, наверное. Что именно на них изображено, понять было трудно, но это было нечто в темных, глубоких тонах. Кажется, какие-то впечатления или сновидения, притом довольно мрачные.

Все это Сергей понял в первые тридцать секунд и, делая вид, что продолжает разглядывать картины, незаметно оглядел их продавщицу.

Она была молодая, высокая, но стройная ли, понять было невозможно из-за бесформенной искусственной шубы, в которую она была одета. Капюшон шубы был надвинут низко, но в его тени все-таки можно было разглядеть классически правильные губы, и нос этой женщины, и темный блеск ее глаз.

Рядом с женщиной стояла девочка, такая маленькая, что ее почти не было видно за столом. Она была до неразличимости укутана огромным козьим платком. В щель, оставленную между лбом и носом, смотрели карие глазки, до того яркие и до того какие-то… нежные, что Сергею стало не по себе. Скорее всего, эта неожиданная его неловкость была связана не только с нежной беззащитностью ее взгляда, но и с тем, что такая маленькая девочка была одета в большой мужской ватник. Ватник доставал ей почти до щиколоток, и рукава свисали до колен, но подвернуты не были – наверное, чтобы не мерзли руки.

«Художник Перов, картина «Тройка»! – сердито подумал Сергей. – Катерина Ивановна Мармеладова с семейством!»

– Вы будете покупать? – нетерпеливо спросила женщина, и он вздрогнул от ее манящего голоса. – Тут вам не Третьяковка, поскорее определяйтесь.

Непонятно, как мог манить голос, в котором слышалось столько презрения, но он именно манил.

– Где вы живете? – спросил Сергей.

– Это не ваше дело.

– Конечно, не мое, – пожал он плечами. – А ваше. Девочка замерзла, вы не видите? Ей обязательно продавать ваши картины ночью на дороге?

– Она сама захотела со мной, – сердито сказала женщина. – Я никому себя не навязываю. Вы остановились, чтобы меня воспитывать? Должна вас разочаровать, мы уже уходим.

– Садитесь, я вас отвезу, – сказал Сергей. – Что-то я не вижу в обозримом пространстве никакого жилья. А необозримое пространство ваша девочка пройти уже не в состоянии. Довезу вас до дому и там заплачу за картины. За одну или за две, на месте определюсь, – усмехнулся он.

Он видел, что презрение к нему борется в этой женщине с желанием поверить в неожиданную удачу. Безнадежная бредовость ее занятия – продажи картин в сумерках у обочины, на столе для пирожков – была слишком очевидна. А ему в самом деле было жаль замерзшую девочку, и… И что-то еще он чувствовал, когда предлагал подвезти их до дому, но что именно, не понимал.

– Вряд ли вы что-нибудь купите, – сказала женщина. – Но с паршивой овцы… Пойдем, – обернулась она к девочке. – Пусть отвезет – он хочет чувствовать себя благодетелем.

Жили они, оказывается, в Туракове. Сергей ездил по Ярославке часто, но в деревню эту, конечно, никогда не заезжал – видел только указатель поворота на нее.

«Чертова баба! – сердито думал он, пока машина прыгала по ухабам раздолбанной, спускающейся под холм дороги к темнеющим вдалеке приземистым домам. – Километров пять, не меньше. Ладно самой, но девчонке-то ради чего мучиться?»

Обе они сели сзади, и он время от времени поглядывал на них в водительское зеркальце. Женщина откинула капюшон, и классическая правильность всех черт ее лица стала совершенно очевидной. С нее самой можно было писать картину или лепить скульптуру. Нет, скульптуру, пожалуй, нельзя было: слишком беспокойным было ее лицо. Ощущение беспокойства каким-то странным образом вызывал даже высокий мраморно-белый лоб, не говоря уже о вздрагивающих губах и разметавшихся по плечам прядях спутанных волос, темных и густых.

А девочка высунула из-под платка маленький покрасневший нос, шмыгала им и смотрела на Сергея с любопытством, таким же нежным, какой прежде была в ее глазах опаска. Один раз он встретился с нею взглядом в зеркале и улыбнулся. Она тут же улыбнулась в ответ и тут же смутилась.

– К крайнему дому, – скомандовала женщина. – И вообще, можете ехать обратно, отсюда мы сами дойдем.

– А картины? – напомнил Сергей. – Выгрузим их возле дома, и я отберу те, которые хочу купить.

– Это не дрова, чтобы их выгружать, – сердито сказала она. – Ладно, езжайте дальше, если колеса не боитесь пробить.

Крайний на улице дом оказался вблизи таким убогим, таким каким-то перекошенным, что непонятно было, как он вообще стоит еще на земле. Крыша сидела на нем, как кепка на пьяном – набекрень.

Сергей остановил машину у ворот – забор был не дощатый, а из кривых кольев – и, вынув из багажника картины, понес их к калитке. Женщина и девочка молча шли за ним.

Дверь домика распахнулась, и на крыльцо выскочила еще одна женщина, вернее, старуха – маленькая, сутулая, в таком же, как у девочки, ватнике, наброшенном на плечи.

– Да что ж это такое, Господи, наказанье на мою голову, Амалия, ушла, не сказала куда, ночь на дворе, холод какой, все себе по-женскому отморозишь, ребенка застудишь!.. – без единой паузы затараторила она. – Хоть бы записку оставила, совсем за человека мать не считаешь, а это кто с тобой? – Она наконец вгляделась в Сергея, щурясь в темноте после домашнего света. – Опять бомжа ведешь?

– Это не бомж, а весьма респектабельный господин, – насмешливо произнесла Амалия. – Он собирается купить мои картины.

– Тогда, значит, с психушки сбежал, – вздохнула ее мамаша. – Кто еще их купит?

– Несите картины в дом, – распорядилась Амалия. – Не здесь же их… выгружать!

Комната с низким потолком, в которую Сергей вошел из сеней, показалась ему неуютной и захламленной. Впечатление тоски и неуюта усиливалось и от затхлого деревенского запаха, и оттого, что освещалась эта комната одной тусклой голой лампочкой. Никогда он не видел такой убогой, ничем не прикрытой и, кажется, даже неприкрываемой нищеты.

Картин было пять. Не развязывая бечевку, которой они были связаны вместе, Сергей прислонил их к ножке стола, застеленного линялой клеенкой.

– Сколько вы за них хотите? – спросил он.

– За все? – поинтересовалась Амалия. – Вы же, по-моему, намерены были выбирать, для того и ехали.

– Я пришел в восторг от всех, – усмехнулся он. – Назовите, пожалуйста, их общую цену.

– А сколько они, по-вашему, стоят? – прищурившись, спросила Амалия.

Теперь в ее голосе слышалось уже не презрение, а отвращение.

– Я картин не пишу, – ответил Сергей, прямо глядя в ее прищуренные, но все равно большие глаза. – И не продаю. Пишете и продаете их вы, так что и цена ваша. Сколько?

Под его взглядом глаза ее открылись широко и удивленно. Они даже не открылись, а словно распустились, как неизвестные черные цветы.

– Ну допустим две с половиной тысячи. Долларов, – медленно проговорила она. – По пятьсот за штуку. Устраивает вас такая цена?

– Устраивает.

– Вот только наличных с собой нет, одна кредитка? – насмешливо спросила Амалия.

– Здесь, по-моему, нет банка, чтобы я мог расплатиться кредиткой, – в тон ей ответил он. – Но именно сегодня у меня при себе достаточно наличных. Такое стечение обстоятельств.

Достаточно наличных было у него при себе потому, что ярославские телевизионщики расплатились черным налом. И это была сумма гораздо большая, чем та, которую, явно наобум, из одного лишь желания его разозлить, назвала Амалия. Только во внутреннем кармане пиджака лежали пять тысяч. Но, конечно, отдать половину из них за то, чего он почти не разглядел и что уж точно не собирался покупать, это было как-то… Зачем он это делает, Сергей не понимал. Никогда в жизни он не совершал поступков, равных этому по бессмысленности.

Старуха у него за спиной ахнула, а девочка радостно засмеялась.

– Вот деньги, – сказал он и снова поднял с пола связку картин. – До свидания.

Он хотел сказать, чтобы она больше не стояла на дороге с девочкой, но ему и без того было неловко и даже стыдно. В этом его поступке была не только бессмысленность, но и та пошлая эффектность, которую он всей душой ненавидел. Ему хотелось поскорее уйти и поскорее забыть эту женщину.

Но, прежде чем уйти, он еще раз прямо взглянул в ее огромные глаза. Они были не черные, как ему сразу показалось, а темно-серые – цвета мрачных грозовых туч.

Амалия молчала. Сергей повернулся и пошел к двери. Картины неудобно болтались у него в руке и били по ногам.

Он швырнул их в багажник и, сев за руль, долго не трогался с места. Надо было немного отойти от всего этого, нельзя было ехать в таком состоянии, тем более в кромешной темноте, которая сгустилась за то время, пока он черт знает чем занимался.

Наконец он повернул ключ зажигания и начал разворачиваться посреди деревенской улицы. И тут же понял, что с машиной что-то не так. А еще через минуту, выйдя из нее, понял, что именно не так: задние колеса были спущены, притом не одно, чтобы можно было поставить запаску, а оба.

Сергей выругался, пнул колесо ногой и, в сердцах хлопнув дверцей машины, пошел обратно к калитке.

Дверь открылась сразу же, как только он постучал. Кажется, все три обитательницы дома стояли под нею, ожидая его возвращения.

– Я же тебе говорила, – насмешливо сказала матери Амалия. – Они любят красивые жесты, но не до такой степени. Не волнуйтесь, я еще не потратила ваши деньги, – сообщила она Сергею. – Можете получить их обратно. Только картины тоже придется вернуть. Или вы их уже выбросили?

– У вас дурной глаз, – сердито сказал он. – Я пробил колеса, как вы и предупреждали.

– Это не мой дурной глаз, а особенности местных дорог, – мгновенно ответила она. – Главные проблемы России – дураки и дороги, разве вы не знаете?

«Все в наличии, – чуть не сказал он. – И дурак, и дороги».

Но вместо этого спросил:

– Здесь есть поблизости шиномонтаж?

– Я понятия не имею, что это такое, – пожала плечами Амалия. – И никогда не интересовалась, есть он здесь или нет. По-моему, здесь вообще ничего нет.

– А машина у кого-нибудь из ваших соседей есть? Чтобы купить еще одну запаску?

– У моих соседей можно купить только самогон, – объяснила она. – Чтобы забыться и заснуть.

– У вас на крыльце?

– Ладно, проходите. – Амалия наконец отступила от порога. – Вижу, вы напрашиваетесь как минимум на ночлег. А я, вследствие вашей благотворительной деятельности, не имею права вам отказать.

– И как максимум тоже, – сказал Сергей, проходя вслед за нею в сени. Старуха и девочка расступились, пропуская его. – Кормить меня не надо.

– Кроме козьего молока, все равно ничего нет. Его можете пить совершенно бесплатно и в любых количествах. Если вас его запах не смущает.

– Вы машину-то во двор загоните, – подсказала старуха. – Люди у нас такие, за ночь не только что колеса, все подчистую снимут, завистливые они тут, думают, у Амалички любовники богатые, а какие у ней любовники, кому мы нужны с нашей бедностью, сами видите…

– Мама, помолчи хоть пять минут, – резко сказала Амалия. – Он без тебя разберется, что делать со своей машиной.

Будь Сергей в нормальном состоянии ума, он, конечно, и прежде старухи сообразил бы, что машину надо поставить во двор. Но нынешнее состояние его ума невозможно было считать нормальным. Он сам не понимал, что с ним творится.

Въехав во двор – хлипкий забор, правда, не показался ему надежной защитой от автомобильных воров, – он позвонил жене и предупредил, что сегодня все-таки не вернется, потому что пробил колеса.

– Я в мотеле переночую, – сказал он. – Шиномонтаж уже не работает, придется до завтра ждать.

Сергей никогда не врал Анюте, даже в таких вот мелочах, но и это получилось сейчас как-то само собою. Это мелкое вранье тоже было частью смятения, которым он неизвестно почему оказался охвачен.

Он закурил, стоя на крыльце, словно зачем-то пытался оттянуть ту минуту, когда придется войти в дом. Он выкурил две сигареты подряд и поднес зажигалку к третьей, когда на крыльцо вышла Амалия.

– Вам постелено, – сказала она. – У меня в комнате, пойдемте, провожу. Я с дочкой лягу, – добавила она, предупреждая его уверения в том, что он отлично переночует на какой-нибудь свободной кровати.

– Извините, я не представился. Сергей, – сказал он.

– А отчество?

– Константинович. Ермолов. Паспорт показать?

– У нас красть все равно нечего. Разве что ваши деньги, – ответила она. – Можете ложиться, Сергей Константинович. Да, туалет на улице, а умывальник на кухне.

– А вас, в таком случае, как по отчеству? – спросил он.

– Амалия Савельевна Климова.

Что мамаша у нее умом не блещет, было понятно и до того, как Амалия сообщила свое полное имя. Или это папаша Савелий так ее окрестил? Впрочем, никаких папаш здесь, похоже, не было и помину, по меньшей мере в двух поколениях.

– Будем знакомы, – кивнул Сергей.

Комната, в которой оставила его Амалия, была еще меньше, чем общая, но все-таки не казалась такой убогой. Наверное, из-за того, что ее стены были сплошь увешаны картинами. Некоторые из них были написаны на холстах, но большинство – на чем-то вроде картона. В отличие от тех, что лежали в багажнике «Вольво», ни на одной из этих картин не было рамы. Видимо, Амалия продавала у дороги те, что выглядели наиболее презентабельно.

Правда, других различий между этими картинами и теми, которые он приобрел, Сергей не обнаружил. На этих было все то же самое: размытые линии и пятна, между которыми вкраплены фотографически точно выписанные предметы, явно с претензией на символичность – песочные часы, опрокинутые кувшины, из которых, в точности по фильмам Тарковского, вытекает молоко, и прочее в том же духе.

Вся Амалия была в этих картинах, и не надо было особенно разбираться ни в живописи, ни в душах человеческих, чтобы это понять. Сергей не понимал только, почему картины вызывают у него усмешку, а Амалия… А Амалия не вызывает.

Сна не было ни в одном глазу. Он выключил свет и, не раздеваясь, лег на разложенный диван, пружины которого тут же вдавились ему в спину. Ясно было, что уснуть ему не удастся. И пружины эти, и бредоватые линии на обступающих со всех сторон картинах, и, главное, необъяснимое смятение, которым он охвачен…

Полежав так минут десять, Сергей поднялся, проверил в кармане сигареты и, осторожно пройдя через темную переднюю комнату и сени, снова вышел на крыльцо.

Поеживаясь от ночной ноябрьской стылости – все-таки не надо было выходить, только взбодрился некстати! – он закурил, спустился с крыльца и зачем-то пошел по дорожке, тянущейся вокруг дома. Ему не лежалось, не сиделось и даже не стоялось на месте.

Сразу за углом он столкнулся с Амалией.

– Вы почему здесь бродите? – спросила та, впрочем, без особенного удивления.

– Туалет ищу, – ответил он.

– Вон там, за кустами, – показала она. – Я оттуда иду. Проводить?

– Спасибо, это я на будущее, – отказался он. – Чтобы ночью потом не искать. Мало ли, козьего молока напьюсь… А вы давно здесь живете?

– У вас сигареты есть? – вместо ответа спросила Амалия. – Дайте хоть одну, а то у меня еще вчера кончились. Я здесь родилась, – сказала она, затягиваясь сигаретой, которую – в самом деле только одну – вынула из его пачки. – С тех пор и живу. Двадцать семь лет, с перерывами разной длительности. Еще какие будут вопросы?

– Никаких, – сказал Сергей и, взяв ее за плечи, повернул к себе лицом и поцеловал.

Поцелуй был долгий – он не мог оторваться от ее пахнущих дымом губ. Широко открытые глаза Амалии были вровень с его глазами, и ему казалось, что из них, как из темных туч, сейчас ударят молнии.

Но молнии не ударили. Ни пока Сергей целовал ее, ни когда поцелуй все-таки закончился; не мог же он длиться вечно.

– Вы считаете, что слишком много заплатили за картины? – после некоторой паузы спросила она. – Хотите, чтобы я дала сдачу собой?

– Хочу, – сказал он.

Ему и в кошмарном сне не могло присниться, что он будет так разговаривать с женщиной. Но ведь и все, что с ним сейчас происходило, не могло ему присниться в кошмарном сне.

– Что ж, это справедливое желание, – усмехнулась Амалия. – Они действительно не стоят двух с половиной тысяч. Интересно, во сколько вы их все-таки оцениваете и во сколько, следовательно, оцениваете меня? Ладно, пойдемте. Надеюсь, одного раза вам будет достаточно.

– Я тоже на это надеюсь, – сказал Сергей.

Что надежда эта напрасна, он понял сразу же, как только вошел вслед за Амалией в ее комнату и увидел, как она раздевается, повернувшись к нему спиной. Бедра у нее были, пожалуй, тяжеловаты, но и это манило к ней так же, как безупречные черты ее лица и низкий насмешливый голос.

– Ну? – сказала она, оборачиваясь уже голая. – Чего вы ждете, раздевайтесь.

Сергей задернул шторы и включил торшер у кровати.

– Хотите получше разглядеть, за что заплатили? А вот на картины вы при свете даже не взглянули, – усмехнулась Амалия. – Впрочем, это неудивительно. Изучайте товар поскорее – я устала и хочу спать. Что это у вас лицо такое убитое? – поинтересовалась она. – Вы что, никогда не покупали себе женщину на ночь?

Он никогда не покупал себе женщину на ночь, но не с нею же было это обсуждать! Ее он вот именно покупал на ночь. Вернее, это она так думала, а он уже понимал, что одной ночью дело не обойдется и что на самом деле он не покупает ее, а продает ей свою душу. Именно так, с такой вот инфернальной патетикой.

Непонятно, как он это понял, да еще так мгновенно.

Пятнадцать лет Анюта была единственной его женщиной. В это трудно было поверить, но это было так. За все эти годы у Сергея ни разу не случилось ситуации, в которой он захотел бы ей изменить. И даже не то чтобы случая не было – случаев-то как раз было сколько угодно, и когда он был совсем молодым преподавателем, в которого косяками влюблялись студентки, и когда был не совсем молодым доцентом, в которого они влюблялись еще чаще, и когда стал бизнесменом и к интересу женщин лично к нему добавился интерес к его деньгам… Но, глядя на всех этих женщин, с их направленными на него разнообразными интересами, он даже одним только умом, своим внятным логическим умом, понимал: в них нет ничего такого, чего он не находил бы в жене, и не находил бы в ней гораздо ярче, горячее. А то, что он знал о ней уже не умом, а всем собою, было для него еще убедительнее.

Сергей не умел назвать то, что почувствовал в Анюте сразу же, как только ее увидел. Просто он сразу понял, что она предназначена ему. Неизвестно, кем или чем, но именно она и именно ему. Он сразу ее полюбил – так получилось.

И поэтому ему смешны были рассуждения, которые он время от времени слышал в продвинутых телепередачах или, в более простой форме, в кругу приятелей. Что секс с женой – это, конечно, хорошо, но ведь приедается, хочется чего-нибудь остренького, новенького. И вслед за этим – соображения о том, что в этом смысле лучше: завести постоянную любовницу, иметь двух-трех и время от времени их менять или просто снимать проституток.

Анюту он не только любил – он еще и всегда хотел ее. Впрочем, для него это было одно и то же, он вообще не очень понимал, что такое какой-то отдельный от сердца секс и для чего он нужен. Она была не только ласкова с ним – она зажигала его, возбуждала, горячила, в ней и внешне, при свете дня, было так много будоражащей грации, что от одного взгляда на то, как она режет хлеб или красит губы, Сергею хотелось немедленно ее раздеть.

Это было так, когда она была семнадцатилетней девочкой в толстых шерстяных колготках, и это осталось так на шестнадцатом году брака.

– У вас есть презервативы? – спросила Амалия.

– Нет, – ответил Сергей. – Я их с собой не ношу.

– Любите риск? – усмехнулась она. – Выходит, придется и мне рискнуть – у меня их тоже нет, к сожалению. Но вас могу успокоить: у меня нет также и СПИДа с сифилисом. Я недавно сдавала за деньги кровь, там проверяют. Вы что, возомнили себя Наполеоном – хотите брать женщину, не раздеваясь? – поинтересовалась она.

Сергей разделся и лег рядом с нею на этот ее убийственный диван. Ему было противно, стыдно, и он не понимал, зачем все это делает. Но это он теперь не понимал, а когда десять минут назад целовал Амалию и дышал дымом из ее губ, все ему было понятно.

И, чтобы восстановить это ощущение – чтобы, если уж делать то, что он делает, то хотя бы понимать, почему, – он стал целовать ее снова. В глазах у него тут же потемнело, он с силой сжал ее плечи и, всем телом придавив ее сверху, прижался к ее рту не губами только, но и зубами.

Она никак не отвечала ни на грубости его, ни на ласки – когда он то изо всех сил сжимал, то осторожно гладил ее грудь, когда целовал живот и, сползая по ее телу вниз, плечами раздвигал ей ноги… Она просто позволяла делать с собою все что угодно, позволяла брать себя; ему казалось, что, если бы он стал избивать ее, она позволила бы и это. После презрительной язвительности, которой она только что его обливала, эта ее безучастность почему-то не удивляла и не оскорбляла, а только возбуждала его – до дрожи, до еле сдерживаемых вскриков.

Может быть, его бешеное возбуждение объяснялось и проще: все у нее внутри было узко, тесно, словно она никогда не рожала, и эта сжимающая теснота у нее между ног просто с ума его сводила.

Сергей не понял, чем все это завершилось для нее, и завершилось ли вообще к тому моменту, когда он, тяжело дыша, упал рядом с нею на подушку.

– Дай еще одну сигарету, – сказала Амалия. Он достал сигареты из кармана лежащих на стуле брюк и, когда она взяла одну, щелкнул зажигалкой. – Ты хороший любовник, – затягиваясь дымом, сообщила она. – Общение с тобой, я думаю, скука смертная, как со всяким нетворческим человеком. Но любовник ты отличный, потому что не пропил потенцию, как обычно ее пропивает всякий творческий человек.

– А мне показалось, что ты… – пробормотал Сергей.

– Что я не кончила? – уточнила Амалия. – Ну, знаешь ли, это только в дамских журналах пишут, что кончать надо по три раза за раз. Мне было довольно приятно, – небрежно добавила она. – Особенно когда ты целовал меня в живот и между ногами. С проститутками этого все-таки, мне кажется, не проделывают, так что ты, можно сказать, проявил благородство. Сколько тебе лет?

– Тридцать семь, – хрипло выговорил Сергей.

Хороши у нее были комплименты! Впрочем, разве он был с нею ради комплиментов?

– Опасный возраст, – хохотнула Амалия. – Не для тебя, правда.

– Почему не для меня?

– А что, ты пишешь стихи? Или, может быть, музыку? – насмешливо поинтересовалась она. – Для таких благополучных господ, как ты, кризис среднего возраста совершенно безопасен. Ну, переменишь вид деятельности, будешь продавать не унитазы, а видеотехнику. Или ты ее уже продаешь?

– В общем, да, – кивнул Сергей. – Что-то вроде.

– Вот видишь. Значит, кризис у тебя уже позади. – Кажется, ей нравилось над ним надсмехаться. – Кстати, я пока не пойду спать – полежу здесь, – тем же небрежным тоном добавила она. – Если у тебя встанет еще раз, можешь повторить. Возможно, во второй раз я получу от тебя не одно только метафизическое удовольствие.

Черт знает что! Стоило ей только сказать эту глупость, как он почувствовал, что повторить хочет немедленно. И вовсе не для того, чтобы доставить ей удовольствие – метафизическое или просто физическое, неважно, – а потому что это единственное, чего он хочет теперь и, что самое ужасное, будет хотеть в необозримом будущем.

0

31

Глава 17

Когда Сергей проснулся, Амалии рядом не было.

Он вспомнил, что она ушла еще до того, как он заснул. Неизвестно, получила ли она в следующий и еще в следующий раз какое-то удовольствие, кроме метафизического; ему она об этом не сообщила.

Он думал, что не уснет вообще, до того был взбудоражен и смятен, но уснул сразу же, как только за ней закрылась дверь. Просто провалился во мрак, и все. Наверное, физическая усталость от этой невыносимой женщины все-таки оказалась сильнее, чем душевное от нее же смятение.

И вот он проснулся в тишине и одиночестве, в чужой кровати, среди чужих картин, и сердце его сжала такая тоска, такой стыд, что хоть в петлю головой.

Он взглянул на часы – было уже одиннадцать.

Одевшись, Сергей вышел на улицу, отыскал туалет, потом выкурил на крыльце сигарету, хотя никогда не курил натощак, потом умылся на кухне и, не найдя чем вытереться, вернулся в ту комнату, где Амалия вчера продавала ему картины.

И увидел девочку, сидящую за покрытым клеенкой столом. Наверное, она появилась здесь, пока он умывался.

– Доброе утро, – сказала она. – А никого нету.

Сегодня, без ватника и платка, она уже не вызывала жалости, хотя, правда, Сергею показалось, что одета она мрачновато – в черные брючки и черный же свитерок. Но все-таки она выглядела обычной девочкой лет шести, с двумя хвостиками, стянутыми резиночками, а не несчастным созданием, вышедшим прямо из романов Достоевского.

Нет, пожалуй, все же не обычной она выглядела. Та нежность, которая вчера в ее карих, с золотыми огоньками глазах смешивалась то с опаской, то с любопытством, сегодня стала еще отчетливее и яснее. Теперь это было что-то вроде нежного удивления, направленного на весь мир, и в том числе на незнакомого человека, который вышел из кухни с мокрым лицом.

Девочка была совершенно не похожа на Амалию. Вряд ли с возрастом ее внешность приобрела бы неотразимые классические черты, но обаяния в ней уже сейчас было гораздо больше, чем в ее матери. Да в Амалии и не было никакого обаяния. В ней было совсем другое, и при воспоминании об этом «другом» у Сергея по всему телу прошла дрожь.

– Доброе утро, – поздоровался он, отогнав от себя это неуместное в детском обществе воспоминание. – А где же все?

– Мама и бабушка поехали в Москву за продуктами, – ответила девочка. – У нас уже давно не было денег, и поэтому кончились все продукты, даже крупа. Козу мы кормим сеном, а поросенка уже нечем стало кормить. Вот бабушка и поехала все купить. А одна она не донесет, поэтому уговорила маму ей помочь.

– Так ты, получается, не завтракала? – спросил Сергей.

– Нет, я покушала кашу на козьем молоке. Вчера еще была манка, и бабушка наварила на два дня, – обстоятельно объяснила она. – Я вам тоже оставила, но только холодную. Вы будете кушать?

– Нет, спасибо, – отказался Сергей. – Я манную кашу не очень люблю.

– Я вообще-то тоже, – кивнула девочка. – Но что же делать, если больше ничего нету? А как вас зовут?

– Сергей Константинович, – ответил он, судорожно сглатывая комок, подкативший к горлу.

Что делать, если нет ничего, кроме холодной манной каши, он не знал. В его жизни таких ситуаций не было. Как только подобная ситуация пару лет назад наметилась, он тут же ее переломил. Довести ее до того, чтобы его ребенку нечего было поесть, он не мог.

– Ой, у вас такое длинное имя! Его же трудно каждый раз выговаривать, – вздохнула девочка.

– Ну, раз трудно, то можешь называть просто Сергей, и все, – сказал он. – А тебя как зовут?

– Маруся.

– Маруся Климова? – засмеялся он. – Прости любимого!

– Взрослые почти все так говорят, – засмеялась в ответ Маруся. – А почему?

– Да так, – смутился Сергей. – Есть такая песня, и она сразу приходит в голову. Если голова пустая, – уточнил он.

– А у вас голова пустая? – тут же заинтересовалась Маруся.

– Сейчас – абсолютно. – Удивительно, но, говоря об этом не себе, а золотоглазой девочке, Сергей не испытывал никакой горечи. – Я, наверное, слишком долго спал.

– А я рано встала, – сказала Маруся. – И уже нарисовала две картинки. Хотите, покажу?

– Конечно, – кивнул он, хотя известие о том, что Маруся рисует картинки, ничуть его не обрадовало.

Лучше бы она и в этом не была похожа на свою маму.

В комнате, куда Маруся привела его смотреть картинки, царил такой же дремучий беспорядок, как и во всем доме. О том, что здесь живет ребенок, можно было догадаться лишь по очень незначительным приметам – больше всего по тому, что одежда, разбросанная по стульям, кровати и полу, была маленьких размеров. Одежды, впрочем, было немного, а игрушек или детских книжек не было вовсе.

Вместе с одеждой повсюду были разбросаны и рисунки. Маруся подняла с пола и положила на стол несколько листков.

– Вот это мои сегодняшние работы, – со взрослыми, явно мамиными интонациями сказала она. – Но я ими пока не очень довольна.

– Ты хорошо рисуешь, – похвалил Сергей, хотя рисунки были самые обыкновенные, какие рисует большинство детей в первое время после того, как к ним в руки попадают карандаши и краски. Матвей тоже в раннем детстве рисовал так живо и необычно, что Анюта думала, что он будет художником, но уже к школе это прошло у него навсегда. – А сколько тебе лет, Маруся? – спросил Сергей.

– Восемь.

– Ничего себе! – удивился он. – Я думал, пять или шесть.

– Просто я субтильная, – сообщила она. – Это мама так говорит. А бабушка говорит, что я недокормыш. И козье молоко заставляет пить. Но меня от него тошнит еще больше, чем от манной каши. Оно вонючее.

– А почему ты не в школе? – спросил Сергей. – Раз ты уже такая большая.

– Сегодня же суббота, – напомнила Маруся. – И к тому же осенние каникулы. Но в понедельник уже в школу, – вздохнула она; видимо, эта мысль не доставляла ей ни малейшего удовольствия. – Хотите, я вас нарисую? – предложила Маруся.

Сергей хотел только одного: уехать, пока не вернулась Амалия. Он еще надеялся, что это ему поможет.

Но в том, как Маруся говорила, улыбалась, смотрела на него, было столько нежного доверия, что он сказал, вздохнув:

– Рисуй, – и уселся перед нею на стул.

Маруся вскарабкалась с ногами на другой стул и, как все дети высунув от усердия язык, принялась что-то изображать карандашом на обратной стороне своего утреннего рисунка. Видимо, бумаги у нее было не в избытке.

– Дали Мурочке тетрадь, стала Мура рисовать, – улыбнулся Сергей.

– Как-как? – заинтересовалась она. – Это что, стихи? А про кого?

– Да можно считать, что про тебя. Ты ведь как раз Мурочка. А почему же ты этих стихов не знаешь, а, Маруся Климова?

– Я их никогда не читала, – пожала плечами она. И вежливо попросила: – Сергей, вы не могли бы мне их рассказать?

– Мог бы, – еле сдерживая смех, кивнул он. – Дальше там написано следующее: «Это козочка рогатая, это елочка мохнатая, это дядя с бородой, это дом с трубой…»

Он рассказал все стихотворение про Бяку-Закаляку кусачую, которую девочка Мурочка сама из головы выдумала, а потом сама же испугалась. Он знал эти стихи наизусть еще с тех пор, когда читал их Матвею в белорусском гарнизоне. Да он, можно сказать, на этих стихах, которые ребенок слушал с осмысленным восторгом, впервые и осознал по-настоящему, что любит своего сына; до этого тот вызывал у него в основном опасливое недоумение.

– Здорово! – восхитилась Маруся, дослушав до конца. – А кто автор?

– Автор Чуковский. Неужели никогда про него не слышала?

– Нет, – покачала головой Маруся.

– А про кого же ты слышала? – удивился Сергей. – Про Барто, например, или про Андерсена?

– Нет, – вздохнула она. – Понимаете… Это же, наверное, детские авторы, да? А мама говорит, что из ребенка незачем с рождения делать кретина, он вполне в состоянии сразу воспринимать настоящие книги.

– И какие же, интересно, книги она тебе читает? – спросил Сергей, изо всех сил стараясь, чтобы в его голосе действительно звучал только интерес, а не раздражение.

– Ну, она мне не очень-то читает, – смутилась Маруся. – Я ведь уже сама умею читать. Она мне просто дает всякие книжки, и я… читаю, – с некоторой запинкой сказала она.

– Так какие, какие? – настаивал Сергей.

– Ну, такие… разные. – Ясно было, что названий Маруся не запомнила. – Там была одна, которая называлась… что-то про листья. Хотя про листья в ней ничего нету. «Опавшие листья», вот! – обрадованно вспомнила она.

Сергей прочитал Розанова лет в тридцать. Тогда все взахлеб читали все, что раньше было запрещено, а в перестройку стало разрешено; он не был исключением. Этот философ увлек его, но не тронул: слишком отчетлив в нем был глубокий, до нездоровья, душевный выверт. Поняла ли Маруся хоть одно слово в «Опавших листьях», он спрашивать не стал. Ей, наверное, и без того неприятно было сознавать себя «с рождения кретинкой» оттого, что в восемь лет она не в силах понять «настоящую книгу». Появись сейчас Амалия, ей он высказал бы все, что об этом думает.

– Мурка, дорогая, – стараясь, чтобы голос звучал весело, спросил Сергей, – а почему у тебя в комнате такой пещерный беспорядок?

– Потому что у меня нет времени убираться, – ничуть не смутившись, заявила она.

– И чем же ты, позволь спросить, так сильно занята? – поинтересовался Сергей. – Особенно когда каникулы и на улице холодно?

– Ну, утром я рисую… Потом думаю… Потом опять рисую. Может быть, если я буду много рисовать, у меня будет получаться получше. Хотя вряд ли, – вздохнула она. – Мама говорит, что она талантливее, чем я, потому что я рисую просто так, что придется, а она запечатлевает то, что происходит у нее в подсознании. И вот вам же ее картины понравились, правда? – спросила она. – Раз вы их купили за такие огромные деньги.

– Правда, – ответил Сергей, с отвращением вспоминая картины, лежащие в багажнике «Вольво», и с еще большим отвращением думая о том, как можно было сказать подобное своему ребенку. – А между прочим, ученые установили, что человек думает гораздо лучше, если в это время не сидит на месте, а что-нибудь делает. Например, убирает в комнате. У него тогда кровь циркулирует быстрее, и поэтому мозги работают интенсивнее, – для убедительности добавил он: судя по всему, Маруся уважала умные слова.

– Правда? – недоверчиво спросила она. – А мама говорит, что одни женщины рождены для того, чтобы копошиться по дому, а другие – для того, чтобы работать на вечность. И что это никогда не получается вместе.

– Вот мы с тобой сейчас попробуем здесь убрать, и ты сама увидишь, как у тебя мозги быстро заработают, – не реагируя на очередной взрослый бред, вложенный в детскую голову, сказал Сергей. – Сначала соберем все твои рисунки и сложим их на стол. Потом соберем все твои вещи и сложим их в шкаф. И тогда поймем, что нам делать дальше. Мы это сделаем с тобой вместе, хотя я, как ты видишь, не женщина. Но мне моя мама рассказывала, – вдруг вспомнил он, – что когда она была такая, как ты, то жила в деревне. И там одна бабушка заставляла своего внука подметать в комнате, хоть он был и не девчонка. И приговаривала: «Кто не убирает, кто мусор плохо выметает, у того жена будет с бородой».

– Ой, какой ужас! – воскликнула Маруся. – Я бы на его месте никогда после этого не женилась. А вдруг он откуда-нибудь плохо вымел мусор? Ты работаешь командиром, да, Сережа? – забыв о том, что посторонних надо называть на «вы», спросила она.

– В общем, да, – кивнул он. – А как ты догадалась?

– Потому что когда ты говоришь, то я хочу так и сделать. А когда, например, бабушка, то мне просто скучно, – объяснила Маруся. – Я сейчас все быстро-быстро уберу!

Не похоже было, чтобы бабушка когда-нибудь говорила ей, что надо убирать в комнате. Маруся совсем ничего не умела делать, хотя и очень старалась. Сергею пришлось незаметно доделывать и переделывать все, за что она с энтузиазмом бралась: выгребать из-под кровати ее рисунки и рваные колготки, довытирать после нее пыль и перемывать пол… Правда, комната была такая маленькая, что все это не заняло много времени.

– Здорово! – сказала Маруся, оглядывая сияющее поле своей деятельности.

– Как мозги, Мурочка? – поинтересовался Сергей. – Быстрее работают?

– Ага, – кивнула Маруся, вытирая испачканный пылью нос. – И к тому же мне стало весело! Ты очень веселый, Сережа…

Сергей вовсе не считал себя веселым, особенно сейчас, но, видимо, Марусина жизнь проходила настолько уныло, что уборка, которую они сделали вместе, оказалась ярким событием в однообразном течении ее детства.

– Когда я в следующий раз приеду, – сказал он, – ты уже, наверное, уберешь и в той комнате, где общий стол. У тебя отлично получается. И нарисуешь кучу новых рисунков, потому что мозги у тебя станут быстрые, как метеоры.

– Разве ты приедешь еще? – тихо спросила Маруся.

– Если ты меня пригласишь, конечно, – уверенно ответил Сергей.

– Я тебя приглашаю! – радостно улыбнулась она.

– Я принимаю твое приглашение, Маруся Климова, – торжественно объявил он. – Приеду и скажу: «Здравствуй, моя Мурка, здравствуй, дорогая!»

Последние слова он пропел, и Маруся засмеялась. Сергей слушал ее смех, видел в ее глазах нежное, подсвеченное золотыми огоньками восхищение и понимал, что не приехать сюда он уже не сможет. И непонятно, из-за чего больше, из-за ночи с Амалией или из-за утра с Марусей.

– Я запрещаю тебе это делать! – Амалия швырнула недокуренную сигарету в тарелку с остатками супа и тут же прикурила новую.

– Почему? – спросил Сергей.

– Я не обязана тебе объяснять! Она моя дочь, а не твоя, и я буду воспитывать ее так, как считаю нужным, сама. Без твоего вмешательства!

– Я, по-моему, не мешаю тебе ее воспитывать, – заметил он.

– Конечно! Ты всего лишь возишь ее по ресторанам и покупаешь ей дорогую никчемную чушь. – Она кивнула на английскую куклу, которую Маруся поставила на самое видное место – на облезлый буфет в общей комнате. – И таким образом внушаешь ей, что деньги любой ценой – это лучше, чем честная бедность.

Почему Амалия уверена, что он зарабатывает деньги любой ценой и что она называет честной бедностью, если вот уже полгода он содержит ее, ее дочь, мать, материну козу, поросенка, кур и даже кошку, – было совершенно непонятно. Но не мог же он напомнить ей об этом! В конце концов, она действительно ни разу не попросила у него денег, он давал их сам и никакого права не имел ее упрекать.

Однажды он попросил ее переехать с Марусей в Москву, потому что из-за бесконечных пробок ему тяжело было ездить в Тураково по вечерам после работы и обратно по утрам на работу. Да и для Маруси было бы лучше учиться в московской школе, чем в деревенской. Но Амалия заявила, что его никто не заставляет сюда ездить, а преимущества московской школы – это миф, созданный такими благополучными буржуа, как он.

– Я возил ее в театр, а не в ресторан, – мрачно сказал Сергей. – А после театра она проголодалась, и мы пошли обедать. По-твоему, нормально, что ребенок, живя в двух шагах от Москвы, к восьми годам ни разу не был в театре?

– У меня не всегда были деньги даже на то, чтобы проехать эти два шага, – отчеканила Амалия. – И на то, чтобы водить ее по театрам, тоже не было. Ни денег, ни времени.

– Надо было не нарисовать пару картинок, – не выдержал Сергей. – Как раз освободилось бы и время, и деньги.

– Вот что, господин Ермолов… – Молнии метнулись из ее грозовых глаз. – Для подобных попреков у тебя есть супруга. Ей ты можешь указывать, что надо делать и что не надо. А я разберусь в этом сама! И если ты думаешь, что за твои паршивые деньги мы с Марусей обязаны плясать под твою дудку, то убирайся ко всем чертям, и чтобы я тебя здесь больше не видела!

И что он мог на это ответить?

Тем более что в эту минуту в сенях хлопнула дверь, в комнату вбежала Маруся и обрадованно воскликнула:

– Сережа! Ты маме рассказываешь спектакль про Золушку, да? А я ей уже все рассказала, – похвасталась она.

Тут Маруся пригляделась к лицам взрослых и испуганно притихла.

– Мама мне хотела свои новые картины показать, – сказал Сергей, вставая. – Они у нее в мастерской.

Это он произнес уже в спину Амалии. Надо же было что-то сказать, глядя, как она хлопает дверью своей комнаты.

– Ты пользуешься тем, что у меня дверь без замка? – яростно выкрикнула она, увидев его на пороге. – Теперь обязательно поставлю! По крайней мере, буду уверена, что ты не войдешь ко мне в любую минуту, как к бляди!

– Говори что хочешь, только тише, – сказал он, плотнее закрывая дверь. – Марусе совсем не обязательно это слушать.

– Это ты мне говоришь? – не сбавляя тона, воскликнула Амалия. – Ты?! Ах, какая трогательная забота о ее нравственности! Да я понятия не имею, что ты с ней вытворяешь, когда увозишь ее неизвестно куда! В твоем возрасте, знаешь ли, во многих пресыщенных самцах просыпается Гумберт Гумберт. А тут такая Лолита под боком!

Сергей почувствовал, что вся кровь приливает у него к голове и что он перестает владеть собою совершенно. Он схватил Амалию за плечи, встряхнул так, что у нее клацнули зубы, и процедил:

– Еще одно слово, и я тебя убью. Я, может, и благополучный буржуа, но за такое убить могу вполне. Даже не сомневайся.

– Все-таки ты дико меня заводишь, – совершенно спокойным голосом сказала она. – Черт тебя знает, что в тебе есть такое!.. Знаешь, когда ты сидишь передо мной и нудишь про театр или про что-нибудь подобное, я хочу только одного: чтобы ты немедленно швырнул меня животом на стол, расстегнул штаны и задрал бы мне юбку. И меня бесит, когда ты это откладываешь. Да ведь и ты за этим ко мне ездишь, а?

Самое ужасное было в том, что эти слова, которые Амалия постаралась произнести как можно более отчетливо, вызывающе глядя ему в глаза, подействовали на него именно так, как она и хотела. Кровь у него в голове закружилась бешеным водоворотом, он развернул Амалию к себе спиной, резким тычком заставил наклониться – так, что ее волосы темной лавиной свесились вниз, – и рванул вверх подол ее юбки.

– Да-да, вот так… – хрипло проговорила она, выгибаясь. – И чего было тянуть?

После секса она всегда молча курила, стряхивая пепел на постель. Сергей лежал рядом с нею, чувствуя себя совершенно опустошенным. И так это тоже бывало всегда.

Разговоров после близости она не любила – говорила, что ей скучно с ним разговаривать. Да и какая близость? Совсем не подходило это слово к тому, что происходило между ними и в постели, и вне ее.

– От кого ты ее родила? – спросил Сергей, глядя пустыми глазами в низкий потолок.

Он не был уверен в том, что Амалия ответит. Она вообще не отвечала на половину, если не больше, его вопросов.

– Какая тебе разница? – усмехнулась она. – Хочешь найти биологического отца и заставить его заботиться о дочери? А что, это было бы вполне в твоем благородном духе. Не получится – он далеко, и он вообще не знает, что она существует. И сообщать ему об этом я не собираюсь.

– Почему?

– Потому что хватит с меня богатеньких благодетелей, – зло сказала Амалия. – На меня ведь только вы и западаете почему-то! С умненькими женами и облизанными детками. Скучно вам, вот и тянет попробовать, каково оно будет с нищенкой. Как она вам члены станет мыть и воду пить. И тот тоже… Старый богатый итальянский пердун.

– Итальянский? – переспросил Сергей.

– Ну да. Я же в Италии год прожила. После художественного училища. Послали как одаренную выпускницу, – усмехнулась она. – Тогда это было модно: молодые художники едут в Италию, прикоснуться к священным камням Европы, великие традиции, то-се! А на что я там жить буду, это никого не волновало. Хоть эти самые камни жри.

– Тебя что, без стипендии послали? – удивился он.

– Она у меня в первые три дня уходила, эта их стипендия, – презрительно сказала она.

Это его как раз не удивило. Амалия мгновенно тратила любые деньги, которые оказывались у нее в руках, причем невозможно было понять, на что, и спрашивать ее об этом было бесполезно: она и сама не понимала. Происходило это от привычки к нищете, или, наоборот, нищета происходила от этой привычки, Сергей не знал.

– Странно, что ты там не осталась, – сказал он.

– А зачем? – пожала плечами Амалия. – Конечно, с голоду я бы там не умерла, но все чужое, и непонятно, зачем все. Я там в баре сидела за деньги, – хохотнула она. И снисходительно объяснила, встретив его непонимающий взгляд: – Ну, там это принято. Проститутки – само собой, а еще нанимают красивую девчонку, она сидит в баре, вино или водичку потихоньку пьет и делает вид, будто книжку читает или картинку рисует. Чтобы мужики заходили поближе ее рассмотреть, заодно тоже по стаканчику пропускали. Вот меня синьор Паоло Маливерни и рассмотрел поближе.

– А кто он вообще такой? Чем занимается? – спросил Сергей.

Он только сейчас понял, что задает эти вопросы с единственной целью: узнать, не может ли синьор Паоло Маливерни приехать за Марусей… Ему хотелось увериться в том, что не может, и он боялся увериться в обратном.

– Да черт его знает. Очень мне надо было спрашивать, чем он занимается! Кажется, диссертацию писал. Они все там до пенсии диссертации пишут, потому что все равно безработица, надо же чем-то себя занять.

– По славистике диссертацию? – осторожно поинтересовался Сергей.

– А ты боишься, что он сюда припрется? – сразу догадалась Амалия. – Нет, не по славистике – он по-русски вообще был ни бум-бум. У него, правда, вроде бы мамаша была русская, да умерла, когда он был младенец. Но девять лет назад он был уже не младенец, а тухлый хрен под шестьдесят. У него даже ноги время от времени отнимались – болел чем-то. Однако же младенца мне сделал за милую душу, между ног у него ничего не отнималось.

– Но, может быть, все-таки надо было ему сказать… Как же ты там рожала одна?

– Я здесь рожала. Оттуда быстренько смылась, когда сообразила, что месячных не от южного климата нету. Но все равно на аборт опоздала. Побоялась, по молодой дурости, на большом сроке делать… Хотя чего было бояться? Что детей потом не нарожаю? Невелика беда. И какого черта я бы стала ему говорить? Вот ты бы, интересно, что сделал, если б я тебе заявила, что беременная? – И, не дав ему ответить, захохотала: – Ладно, молчи уж, отличный семьянин! В такую пучину страданий я твое сердце не погружу! Ну, и он тоже был отличный семьянин. Все как у тебя – жена, сын взрослый. К тому же в Италии с разводом потруднее, чем у нас. Это не намек, – предупредила Амалия. – Я тебя разводиться не прошу, ты мне в мужья даром не нужен. И вообще, отстань ты от меня, – рассердилась она. – Тут тебе не вечер воспоминаний! Да и что вспоминать: как аборт опоздала сделать? И через Маруську ко мне в душу не лезь, толку от этого не будет. Я на ее счет не обольщаюсь. Вырастет – тоже под первого встречного ляжет, если не от дурости, то от безысходности. Не до матери будет. Так что лучше и не привязываться. У нее своя жизнь, у меня своя.

Это Сергея как раз устраивало. Он тоже не хотел привязывать к Марусиной жизни то, что у него происходило с Амалией.

Он хотел возить ее в театр или еще в какие-нибудь интересные места – он много куда мог ее повезти. Хотел слушать, как она пересказывает ему книжки, которые он ей подарил, даже для совсем маленьких детей книжки, про Бибигона и дядю Степу… Хотел, чтобы она, вот как вчера, когда они обедали вдвоем в «Метрополе», говорила ему, что видела во сне Снежную королеву.

И никакой «Метрополь» ей повредить не мог, потому что она сама была совершенно андерсеновская девочка, то ли Русалочка, то ли Герда.

Марусю вообще не могло испортить то, что она получала от него, потому что она его любила. И он любил ее так, как можно любить только собственного ребенка.

Иногда Сергей со стыдом думал, что любит ее даже… не то чтобы больше, но уж точно не меньше и, главное, иначе, чем Матвея. Сын родился, когда он был совсем молод, он взрослел вместе с ребенком, и поэтому воспринимал его хотя и не как ровесника, но так, как воспринимаешь любимого взрослого человека, который вырос вместе с тобою.

А Маруся вошла в его жизнь, когда взросление давно было окончено. Он был даже более чем взрослый, когда узнал эту золотоглазую девочку, одна мысль о которой сжимала его сердце любовью и жалостью. Любовью – просто так, а жалостью потому, что она появилась в его жизни от того мучительного несчастья, каким была для него связь с Амалией.

То, что Анюта не родила ему второго ребенка, было досадным стечением обстоятельств. Конечно, ей пришлось учиться в университете, когда Матвей был совсем маленький, а потом пришлось начинать работать, когда он только-только пошел в школу, и, конечно, все это было нелегко. Но когда сын повзрослел, она была еще молодая и очень хотела девочку. И родила бы, если бы не обнаружилась миома. Сначала вообще подозревали онкологию – Сергей чуть с ума не сошел, ему было не до девочки и вообще ни до чего, – а потом оказалось, что опухоль все-таки доброкачественная, но беременность – это большой риск, и не стоило бы… Рисковать Анютиным здоровьем только потому, что он не прочь был бы иметь маленького ребенка, Сергей и подумать не мог.

Еще меньше он мог подумать, что станет для Анюты источником горя… Потому что, если отношения с Амалией были несчастьем, то нынешние его отношения с женой были именно страшным горем. И никто, кроме него самого, не был в этом виноват.

Сергею всегда казалось, что Анюта заслуживает какой-то более необыкновенной, даже феерической жизни, чем та, которую она вела с ним. Он мог ее только любить. Все остальное, что составляло ее внутреннюю жизнь: искусство, которое она чувствовала как часть себя, стихи, которые неведомым образом были связаны для нее с повседневностью, какие-то тайные, неуловимые отношения в окружающем мире, которые она понимала и которые составляли настоящую этого мира основу, – все это было вне того, что открывал для нее простой логический разум ее мужа.

Для Сергея даже красота лежала в области чистого разума, поэтому он и любил математику. Блоковские слова про «жар холодных числ» были ему абсолютно понятны. Но ясно же, что Анюта не могла чувствовать этот жар, не могла испытывать тот тайный восторг, который Сергей испытывал в стройном и сложном мире чисел и формул. А значит, муж мало что мог добавить к ее собственному, очень многообразному миру.

Да вдобавок вечно почему-то получалось, что он втягивает ее в какие-то жизненные сложности: рожать в те годы, когда у девчонок в голове должны быть одни только веселые легкомысленные глупости вроде кавалеров и красивых платьев, ехать в дремучую глушь, вместо того чтобы поступать в университет, терпеть общество дурноватых теток, потому что муж не сумел обеспечить лучшего общества, не знать настоящих беззаботных радостей студенческой жизни, потому что забот с маленьким ребенком не избежать…

Сергей знал, что все эти трудности происходят в ее жизни из-за него. Но, когда он думал об Анюте, то, сердясь на себя за эгоизм, он думал все-таки не обо всех этих трудностях, которые она воспринимала как данность, а совсем о другом. Например, о том, что она красива той необъяснимой красотой, про которую с исчерпывающей неясностью говорится: ни в сказке сказать, ни пером описать. Что, когда голова у нее мокрая после дождя или после купания в Соже и вдруг подует ветер, то волосы закрывают ее лицо легкой серебряной решеткой, и она смотрит из-за этой решетки таким взглядом, за который жизнь отдашь, не задумываясь, и этот взгляд направлен на него…

Когда у него появились первые серьезные деньги, он был рад этому по единственной причине: потому что оказалось, что эти деньги могут сохранить и даже перевоссоздать для его жены то, что было ей дорого. И даже эту, им данную, возможность Сергей считал слишком обыденным ответом на счастье, которое она ему дала.

Но, как выяснилось уже очень скоро, настоящим ответом на данное ею счастье оказалось принесенное им горе.

Сам он, кроме горя, чувствовал еще и стыд оттого, что не нашел в себе силы хотя бы не мучить ее своим присутствием. Он воспользовался ее разрешением остаться рядом с нею – конечно, она просто пожалела его, совершенно раздавленного собственной мерзостью, а что же еще? – и остался. Хотя должен был немедленно уйти и не заставлять ее постоянно видеть перед собою мужчину, который разрушил ее счастье только потому, что у него что-то как-то по-новому зашевелилось между ног.

Он знал, что не просто изменил жене, как с легкостью изменяет большинство мужчин, не видя в этом повода для каких-либо перемен в своей семейной жизни, а вот именно разрушил ее счастье, не говоря уже о своем. Потому что разорвал ту сильнейшую сердечную связь, которая была между ними.

Если бы Анюта выгнала его, он не выдержал бы мученья с Амалией. Это было дико, стыдно, позорно, но он знал, что это так. Он не выдержал бы этого так же, как не выдержал бы два года в армии, если бы его юной жены не было рядом. Но тогда Сергей ночами просыпался и не понимал, за что ему такое счастье, а теперь – заснуть не мог ночами и прекрасно понимал, что заслужил любое горе.

Но она-то никакого горя не заслужила…

За семь лет странного, межеумочного существования под одной крышей с женой, которую он почему-то даже в мыслях не мог назвать бывшей, его внешняя жизнь как-то незаметно и хрупко, однако все же упорядочилась. Но при этом Сергей чувствовал, что его внутренняя жизнь запуталась так, как будто все эти годы он не ходил на работу, не строил и не исполнял каких-то серьезных по этой работе планов, не принимал на эту работу других людей, за которых должен был потом отвечать, – вообще не жил, а только погружался в трясину. Каждый день – еще немного вниз, в безысходность и безвозвратность.

То, что он вдруг вырвался из этой трясины – не к счастью, конечно, никакого счастья быть уже не могло, но хотя бы к тому состоянию, в котором не был бы себе отвратителен, – оказалось связано с Марусей.

0

32

Глава 18

В пятнадцать лет Маруся впервые влюбилась.

Сергей был к этому совсем не готов – и растерялся. У нее очень нелегко проходило то, что называется подростковым возрастом; она была слишком эмоциональной и чуткой, чтобы это далось ей легко. Маруся то плакала, то смеялась – все без причины, – считала себя то уродиной, то дурой, но, к счастью, при всем этом не стала его чуждаться.

Даже, пожалуй, наоборот. Именно в это, для нее нелегкое, время она стала тянуться к нему еще больше, чем раньше, хотя больше было уже, кажется, невозможно.

К тому же именно в это время умерла ее бабушка. Дарья Егоровна была настолько недалеким, настолько погруженным в самую беспросветную обыденность человеком, что никакой внутренней связи у нее с Марусей не было, да старуха ее и не искала. Но все-таки она любила внучку, все-таки хоть как-то заботилась о ней. Ее глупость иногда доводила Сергея до белого каления – как тогда, когда Маруся наелась семян наперстянки, которые почему-то оказались в кухонном шкафу вместе с маковыми семенами, а бабка, вместо того чтобы срочно вызвать «Скорую», стала лечить ее отваром конского щавеля. Но все-таки эта недалекая бабка помнила, что на ее попечении находится не только коза и поросенок, но и живой человек, которому необходимо хоть какое-то внимание.

Амалия не помнила этого совершенно; точнее, просто не сознавала. Ее внимание к дочке проявлялось только в том, что она не скрывала от нее никаких проявлений своей смутной, дисгармоничной натуры, называя это доверительными отношениями. Доверительность заключалась также и в том, что она брала Марусю с собой на тусовки творческих личностей.

Насколько Сергей мог понять из Марусиных рассказов, главной приметой творческого духа была в этих людях глубокая самовлюбленность.

Но не мог же он запретить Амалии водить с собой дочь туда, куда она считала возможным ее водить! Его права на Марусю были абсолютно птичьими, и он постоянно ожидал, что Амалия снова скажет: «Я запрещаю тебе это делать…»

Амалия ездила в Москву на свои тусовки до того, как Сергей стал ее любовником, и продолжала ездить после этого события, явно для нее не эпохального. Даже, пожалуй, чаще она стала на них ездить. Ей было важно дать ему понять, что его деньги ничего изменить не могут, и если, например, она подрабатывала натурщицей от прежней своей нищеты, то точно так же будет делать это и теперь, когда нищета ей не угрожает. Кстати, она не притворялась: ей в самом деле было все равно, в нищете она живет или в достатке. Точно так же все равно ей было, в нищете или в достатке живет Маруся.

О том, что происходит на этих тусовках, Амалия ему не рассказывала вовсе – не снисходила, а Маруся рассказывала очень сдержанно.

– Ну ты же и сам это представляешь, Сережа, – говорила она, словно стараясь его успокоить. – В основном пьют и разговаривают про то, кто какую картину собирается написать. Или просто сплетничают.

– Тебе это интересно? – осторожно спрашивал он.

– Иногда интересно, а чаще не очень. Но мне там не мучительно, ты не думай, – торопливо добавляла она.

Это было важное добавление. Когда Марусе исполнилось четырнадцать, как раз в год смерти ее бабушки, Сергей уговорил Амалию отправить дочку на месяц в летний лагерь. Это был очень дорогой и, как считалось, очень хороший лагерь в лесу под Переславлем, на берегу Плещеева озера. В лагере учили английскому и компьютерным программам, и – Сергей выяснил это у своего инженера, дети которого ездили туда уже третий год, – там совсем не было идиотских пионерских занятий: линеек, речевок и прочего подобного.

А главное, этот лагерь являлся единственной альтернативой поездке с мамой в Оптину Пустынь, где, оказывается, в качестве то ли временных послушников, то ли каких-то пришей-пристебаев, каждое лето собирались жаждущие духовной жизни натуры вроде Амалии. Когда Сергей представил себе, в каком обществе Маруся проведет лето, он решил, что даже обыкновенный пионерский лагерь был бы лучше, не говоря уже про этот, компьютерный.

Но в первое же воскресенье, приехав ее навестить, он понял, что ей в этом лагере плохо. Ему стоило большого труда выудить из Маруси, что именно плохо, но в конце концов она призналась:

– Ты знаешь, Сережа, я здесь какая-то… не такая. Меня все сторонятся.

– Это потому, что ты компьютера не знаешь? – спросил он. – Да, я не сообразил, надо было его тебе давно уже купить… Но ты же не хотела, и я подумал, ты здесь научишься и захочешь.

– Ну, и компьютера тоже. Но я как-то… ничего не знаю. Что круто, что не круто, какая одежда правильная, а какая нет. Или группы… Я не понимаю, какие супер, а какие отстой. Группы – это которые поют, – объяснила она.

Сергей тоже понятия не имел, какие группы супер, а какие отстой, но ему было не четырнадцать лет, а сорок три, и его это не беспокоило. А Марусю это беспокоило, и даже не просто беспокоило, а заставляло чувствовать себя изгоем.

– В общем, мне здесь довольно мучительно, – сказала она. – Но я потерплю, не волнуйся. Не бьют же меня!

Чтобы Маруся терпела то, что для нее мучительно, потому что ее хотя бы не бьют, – этого Сергей позволить не мог.

– Глупостей говорить не надо, – поморщился он. – Собери свои вещи, мы уезжаем. Лучше на море с тобой поедем, – добавил он бодрым голосом. – В Дагомыс, например.

«Ну как я сейчас уеду? – подумал он при этом. – Работа валом, на два дня не вырваться…»

Но вырваться надо было, и он вырвался, и даже не на два дня, а на целую неделю. Правда, всю эту неделю пришлось не столько отдыхать, сколько по телефону руководить трудовым процессом: пользуясь тем, что отпуск у начальника внеплановый, нахальные подчиненные звонили ему прямо на пляж.

Конечно, Сергей хотел бы повезти Марусю за границу, в Испанию или в Италию, да мало ли куда! Но для этого требовалось разрешение от Амалии, а добиться, чтобы она дала разрешение на «твою барскую прихоть», да еще и заверила его у нотариуса, можно было и не пытаться. А про Дагомыс они ей просто не сказали.

Он совершенно не понимал, чем вызывается такая дикая реакция на то, чтобы ребенок посмотрел мир. Иногда ему казалось, что Амалия просто видит в дочери соперницу. Сергею непонятно было, с чем это связано, ведь его любви Амалия вовсе не искала, поэтому не имела причин ревниво относиться к Марусе из-за его любви. Но вообще-то искать логику в поведении этой женщины можно было с тем же успехом, что и в стихийном бедствии.

Впрочем, Марусе и Дагомыс показался раем. Она загорела и, как Сергей втайне отмечал, стала похожа на итальяночку. Она почти научилась плавать, хотя глубины боялась и, даже бултыхаясь на мелководье, тоже все время смотрела, рядом ли он; она вообще не отходила от него ни на шаг. Сергей понимал, что он является для нее центром всего этого рая, и это было для него так важно, что и сказать нельзя.

– Ну, не мучительно тебе было? – спросил он уже в аэропорту, когда они возвращались в Москву.

– Ты что! – воскликнула Маруся. – Мне было счастливо. – И поцеловала его в ухо.

На маминых тусовках ей тоже, наверное, не было мучительно. Но счастливо было едва ли.

На этой дурацкой тусовке она и влюбилась.

Сергей даже не понял, что с ней произошло. Влюбленность не приходила ему в голову, потому что – в кого же она могла бы влюбиться?

Маруся была одинокая девочка, и внутренне гораздо более одинокая, чем даже внешне. Она была не то чтобы скрытная, но какая-то… слишком трепетная, чтобы не быть одинокой. К одноклассникам ее тянуло еще меньше, чем к знакомым по компьютерному лагерю, близких подруг у нее не было… Она даже дневник свой давала ему читать, и ни про какую влюбленность он не видал там ни слова!

Сергей просто представить не мог, что она влюбится в кого-нибудь из круга общения своей мамаши. Если бы он только мог представить себе подобное, то, наверное, пошел бы на любой конфликт с Амалией, благо их и так хватало, но не разрешил бы ей таскать Марусю за собой.

Он узнал обо всем уже постфактум – когда после недельной поездки в Лондон приехал поздно вечером в Тураково и нашел Марусю одну и в слезах. Да мало сказать, в слезах! Сергей нашел ее в таком состоянии, что, задержись он еще на час, ей могло прийти в голову все что угодно…

– Мурка… – просил он, сидя рядом с нею на кровати; она лежала лицом вниз, и плечи ее судорожно вздрагивали. – Мурочка, ну скажи, что случилось, а? Ты за кого меня держишь? – наконец рассердился он. – За кусок дерьма? Даже того сказать не хочешь, кто тебя обидел! И на кой ляд я тебе тогда нужен?

Все-таки, наверное, он был ей нужен, даже в таком ее состоянии. Маруся села на кровати и, повернув к нему залитое слезами лицо, проговорила:

– Ты совсем ни при чем, Сережа…

– Даже так? – расстроился он.

– То есть ты не ни при чем, а ты не виноват, – поправилась она. – И никто не виноват. Просто я все воспринимаю не так, как есть на самом деле.

– Ну, Маруська, если бы я знал, как все есть на самом деле, то я бы с тобой, может, и согласился, – улыбнулся Сергей. – Но мне уже скоро сорок пять стукнет, а я об этом знаю по-прежнему немного. Помнишь, говорила, что тебе хочется делать так, как я скажу? Ну вот и сделай – расскажи мне, что произошло, – решительно потребовал он.

История, которую он услышал, была совершенно незамысловата. Но Марусе она таковой, конечно, не казалась. Да и Сергею тоже, потому что это была не вообще чья-нибудь история, а история, произошедшая с нею.

Первой любовью стал актер, третьекурсник ВГИКа. Маруся познакомилась с ним в общежитии, куда Амалия приехала на очередное сборище, захватив с собой дочку.

«Тридцать пять лет дуре – в общаге тусуется! – сердито подумал Сергей. – И хрен бы с нею, так ведь – пожалуйста…»

Юноша был красив, ласков, страстен и, пока вся компания шумела за столом, целовал Марусю так, что у нее кружилась голова и сердце выскакивало из груди. Для этого он водил ее на открытую, вроде балкона, площадку в конце коридора, и Марусе казалось, что они целуются над темной, полной звезд бездной. В общем, наблюдался полный набор девичьих грез, столкновение которых с реальностью – дело хотя и неприятное, но все же неизбежное.

Однако реальность, с которой столкнулись Марусины первые любовные грезы, оказалась слишком уж неприглядной.

Счастье длилось неделю – как раз ту, в которую Сергей отсутствовал. Она встречалась с возлюбленным каждый день, пропуская школу, ходила с ним в буфет Дома кино, бесстрашно возвращалась последним автобусом в Тураково, и мир вокруг был расцвечен любовью. Разумеется, чувств совсем не омрачало то, что любимый мужчина к финалу каждой встречи обычно оказывался пьян. Опьянение у него было веселое, как и он сам, и язык заплетался смешно и трогательно.

Этим смешно заплетающимся языком он пригласил Марусю приехать в воскресенье к нему в общежитие – прямо с утра, чтобы они подольше могли побыть вместе. Маруся, конечно, пообещала приехать пораньше. Она предполагала, что может застать возлюбленного в постели, потому что приехала не просто пораньше, а самым первым автобусом, и оказалась в общежитии часов в восемь утра. Но то, что она застанет его в постели с девушками, притом с двумя одновременно, притом с совершенно голыми, несмотря на незапертую дверь комнаты… Это Марусю ошеломило.

– Ну, Машка, я же не думал, что ты явишься так рано, – ничуть не смутившись и похмельно морщась, заявил любимый. – А вообще-то ты им еще спасибо должна сказать. Если б не они, я бы тебя давно уже трахнул. А так – питал в тебе романтические иллюзии. Тоже приятно.

– Если в меру, – подсказала одна из девушек и, хихикнув, откинула свой край одеяла, обнажив таким образом собственные прелести и прелести их общего мужчины.

– Все надо делать вовремя, особенно расставаться с иллюзиями и девственностью, – назидательно добавила вторая. – Я бы на твоем месте, – посоветовала она Марусе, – присоединилась, и все дела. Правда, ротик? – обратилась она к кавалеру.

Ротик приглашающе распростер объятия.

Однако Маруся присоединяться не стала. Она не помнила, как добралась до дому, и, прорыдав четыре часа без остановки, поняла, что жить такой дуре, как она, на свете незачем.

Последнее больше всего испугало Сергея во всей этой истории. Если бы у него было время, он, конечно, успокоил бы Марусю – не сразу, но в течение максимум недели. Но времени у него не было: завтра утром он должен был лететь в Будапешт, Братиславу, Прагу и Варшаву, и все это должно было продлиться две недели. Он недавно стал представителем «Форсайт энд Уилкис» в Восточной Европе, дел было невпроворот, и бросить их он не мог.

Но и бросить Марусю совсем одну на две недели, когда она в таком состоянии, он не мог тоже.

– А мама где? – вздохнув, поинтересовался он.

– Тоже там, – всхлипнула Маруся.

– Что значит – тоже? – не понял Сергей.

«В той же кровати, что ли?» – чуть не спросил он.

– Во вгиковском общежитии. Но она все равно сейчас не приедет. Она… – тут Маруся почему-то осеклась.

Но Сергей не обратил на это внимания.

«Еще как приедет! – с раздражением подумал он. – Куда денется – за шкирку из компании вытащу и привезу».

– Вот что, Мурка, – скомандовал он, – побудь одна часа три. Только без глупых мыслей. Три часа ведь можно глупостей не думать, а? Пока я маму найду.

– Три часа можно, – сквозь слезы улыбнулась Маруся.

И тут же лицо ее снова болезненно скривилось – наверное, она вспомнила трио под одеялом.

Сергей ехал в Москву и думал о том, что когда-нибудь – да и не когда-нибудь, а очень скоро – она влюбится по-настоящему. Думать об этом ему было грустно и трудно. Не то чтобы он, как большинство отцов, ревновал Марусю к какому-то неизвестному мужчине, которому ее неизбежно придется отдать. Просто он не надеялся, что любовь окажется для нее легкой. Он представлял столько подводных камней, которые могут подстерегать в непредсказуемой любовной стихии такую девочку, как Маруся! И совершенно не представлял мужчину, с которым она наверняка могла бы этих камней избежать.

И что он мог сделать, чтобы ее миновали горести неизвестной будущей любви? Посоветовать, чтобы не связывала свою жизнь с человеком, с которым будет несчастна? Мудрый совет, что и говорить. Особенно из его уст.

Было так поздно, что пробок на въезде в Москву уже не было. И вгиковское общежитие находилось рядом с Ярославкой, так что Сергей добрался всего за час. Заплатив охранникам, чтобы пропустили, он отправился искать Амалию. Сделать это оказалось нетрудно: ее здесь, как выяснилось, хорошо знали. Если не первая, то третья встречная девчонка объяснила ему, в какой комнате ее можно найти.

– Они вечером вроде бы никуда не собирались, – добавила она. – Так что застанете.

Не обратив внимания на это «они», Сергей направился к указанной комнате. На его стук никто не ответил, и, поколебавшись, он толкнул незапертую дверь.

И остановился на пороге – наверное, так же, как Маруся сегодня утром. В кровати лежали, правда, не трое, а двое. Да и на пороге стоял человек, давно уже не питающий никаких иллюзий.

Мужчина лежал голый поверх одеяла, которым Амалия была укрыта только до колен. Сергей смотрел на ее тело, уже не такое мраморно-классическое, как семь лет назад, но все-таки привлекательное, смотрел на смуглое, длинное, рельефное тело ее партнера, разглядывал выразительные черты его лица и не чувствовал ничего. Ни боли, ни горечи, ни сожаления, ни хотя бы брезгливости.

Будь это пять лет, даже три года назад, неизвестно, что он сделал бы. Убил бы его, ее, обоих? Или вышвырнул бы его из постели, дрожа от ярости и желания, упал на его место и, еле успев расстегнуть штаны, набросился на Амалию? Все это было вполне вероятно.

Теперь он просто подумал: «Неужели кончено?» – и, подойдя к кровати, тряхнул Амалию за плечо.

– Вставай, – сказал он. – Только поживее, мне некогда.

Все, что происходило потом – ее возмущенные возгласы, страстные возгласы ее мужчины, латиноамериканца, как он успел этими возгласами сообщить, – беспокоило Сергея очень мало.

– Если б не Маруся, – сказал он, – никуда бы я тебя увозить от такого счастья не стал. Но к ней – увезу. А не пойдешь сама, поволоку по коридору за волосы. Живее одевайся.

В чем Амалии невозможно было отказать – это во мгновенном понимании того, что с ним можно себе позволить, а чего позволить нельзя. Семь лет ей можно было позволять себе с ним очень многое, и она позволяла. Теперь он не позволил бы ей ничего, и это она тоже сразу поняла.

Она перестала кричать, оделась и, не глядя на Сергея, пошла к двери.

Молчание она нарушила только в машине.

– Все равно я люблю не тебя, а его, – сказала Амалия. – А тебя никогда не любила. И с ним я пойду на край света, хотя он такой же нищий, как я. А с тобой – никуда.

Он не обернулся. Он почти не слышал, как она пытается оскорбить его и уязвить. Это было ему безразлично.

«Неужели все? – с горьким недоумением думал он. – Как оказалось просто… Что же я наделал с собой?»

Что он наделал с Анютой, думать в эти минуты было невозможно. Если бы он стал об этом думать, то разогнался бы да и врезался в первый же придорожный столб.

Анна смотрела, как тлеет в плоской пепельнице-ребусе сигарета ее мужа. Раньше он никогда не курил в спальне, а теперь стал курить. Она смотрела на него и понимала, что невозможно делать вид, будто между «раньше» и «теперь» ничего не было – не было этих мучительных бесконечных лет. Но она понимала это только своим повзрослевшим умом. А сердцем, которое было одинаковым и в семнадцать лет, и в сорок, она понимала совсем другое: что… Да ничего она не понимала сердцем! Она чувствовала только счастье оттого, что Сергей сжимает ее руку, что он курит в спальне и не рассказывает ей, наверное, даже десятой доли того, что происходило с ним в эти годы.

Но и того, что он коротко рассказал, было достаточно.

– Что же ты теперь будешь делать? – спросила Анна. – Ведь она все-таки мать и имеет право, а…

– Мне плевать на ее право, – резко перебил Сергей. – Извини, Анют… – тут же добавил он. – Но мне действительно плевать. Я не Страсбургский суд, чтобы защищать ее права.

– А если она подаст в суд? – уже совсем осторожно спросила Анна.

– Пусть подает. Марусе сейчас шестнадцать, пока суд да дело, исполнится восемнадцать, и никто ее ни к чему принудить не сможет. Да она и сама прекрасно все понимает: эта все-таки мать. Оттого и эффектная стрельба в подворотне.

– Странно, что она даже не попыталась с тобой как-нибудь договориться, – вздрогнув от воспоминания о стрельбе в подворотне, сказала Анна.

– Ничего странного. Она хорошо меня изучила, – усмехнулся Сергей, – и понимает, что договориться со мной, чтобы я отдал Марусю, – это не получится. Проще меня застрелить.

– Господи, Сережа, как ты можешь так спокойно об этом говорить!

– Но это же правда. Она ведь потому и сама из Уругвая не приехала, что в этом не было бы никакого смысла. Мне этот ее мачо просто предъявил разрешение на вывоз девочки Маруси в количестве одна штука. Как на чемодан. Между прочим, вполне действительное, нотариально заверенное разрешение. – Анна не поняла, почему Сергей произнес это с такой горечью. – Мне, правда, неясно, зачем лично ему так уж необходимо, чтобы Маруся оказалась в Уругвае. Но, учитывая, что у него с ее мамашей страстная любовь… Хотя вообще-то мне все равно, какие у них обоих резоны. Никаких, наверное, – так, в голову взбрело. Сердца нет, мозгов тоже, ну и делают первое, что взбредет в голову. Плюс ослиное упрямство. В целом – довольно распространенное отношение к жизни.

– По-моему, мне все-таки не латиноамериканец звонил, – вспомнила Анна. – Вполне наш родной уголовник.

– А у этого Эрнесто, я думаю, в наших родных уголовниках недостатка нет, – объяснил Сергей. – Он тут наркотиками приторговывал, так что друзьями, слава Богу, обзавелся.

– Сережа, если с тобой что-нибудь случится, я умру, – помолчав, сказала она.

– Анют, ну ты что? – Сергей произнес это в точности с Матюшкиными виноватыми интонациями. – Да ничего со мной не случится! Это же просто убогая история, ничего в ней страшного нету. Никаких вендетт до седьмого колена. Подлечится Эрнесто в тюремной больничке, да и сбагрят его, я думаю, под родные пальмы, или что там в Уругвае произрастает. И сюда он больше не приедет, на это у Амалии ума хватит. Даже лучше, что так все разрешилось, – добавил он. – А то я, по правде говоря, уже устал его на хрен посылать и Марусю сторожить, аки пес цепной. Я же все время боялся, что он ее и правда как чемодан вывезет.

– Ну это уж, мне кажется, невозможно, – покачала головой Анна.

– Это как раз вполне возможно. Правильно дозу подобрать – и пошла бы девочка своими ногами, с виду вполне вменяемая. Особенно если бы… – Тут он осекся.

– Что – если бы? – спросила Анна. – Что – если бы, Сережа?

– Особенно если бы знала, что стрельба в подворотне прошла успешно, – нехотя объяснил Сергей. – Но стрельба прошла безуспешно, я вполне живой, как ты, наверное, заметила, и думать обо всем этом больше не хочу! Завтра разберусь с Матюшкиной армией, потом поеду и заберу Марусю из Сретенского.

При этих последних словах он взглянул на Анну коротко и вопросительно. Она знала, какой вопрос стоит у него в глазах. Но еще не знала, как на этот вопрос ответить, а притворяться не хотела. В этом нельзя было притворяться.

– И как ты только догадался туда ее отвезти! – сказала она. – Я уже как-то и забыла, что у нас есть этот дом.

– Я там тоже лет десять, по-моему, не был, – кивнул Сергей. – Ехал – не уверен был, что не развалины застану. Ничего, стоит, как стоял. На века строили. День всего там повозился, и стало вполне пригодно для жилья.

Анна вспомнила дом, в котором пахло яблоками, ноябрьский сад, в котором из-под опавших листьев выглядывали любопытные живые существа, себя семнадцатилетнюю, в детских шерстяных колготках… Все это стояло в ее памяти так ясно, что увидеть это прямо перед глазами было проще, чем представить девочку Марусю, которая, может быть, сидит сейчас на тех же самых ступеньках веранды и смотрит в тот же темный сад.

– Яблоками там и сейчас пахнет? – спросила Анна.

– И сейчас, – ответил Сергей. – Запах, видно, тоже на века настоялся.

0

33

Глава 19

Константин вышел в прихожую, надел фуражку. Но потом вернулся и остановился посередине комнаты, словно что-то забыл.

Он знал, что ничего не забыл. Нечего ему было забывать, потому что ничего ему было не нужно. Но он хотел проститься с Асей здесь, в этой квартире, где ее присутствие было ощутимо даже спустя семнадцать лет после ее исчезновения.

И он должен был проститься с нею именно сейчас, потому что всей душой надеялся, что никогда больше сюда не вернется. Что жизнь наконец сжалится над ним и кончится сама собою. А где она могла бы кончиться естественнее и достойнее, чем на войне?

Он был словно заговоренный – все опасности обходили его стороной. Уже и Гришка Кталхерман сгинул навсегда, словно провалился под пол своего огромного кабинета прямо в недра Лубянки, и сослуживцы исчезали один за другим, и даже самые высокие вожди, казавшиеся неуязвимыми, исчезали тоже, – а Константин Ермолов все работал и работал, и ничего в его жизни не менялось. Правда, он не поднимался по служебной лестнице, а, наоборот, опускался по ней. Но тоже: когда его сняли с должности заместителя наркома, других не с должностей снимали, а просто расстреливали. Его же всего лишь больше не повышали, а только бросали на те участки, которые назывались прорывами и на которых нужен был его талант, в созидательности своей не изменившийся.

Поэтому он много ездил. Его направляли в Маньчжурию во время конфликта на Китайско-Восточной железной дороге. Его направляли в Сибирь, где начали строить новую магистраль, которая должна была пройти от Байкала до Амура. Он видел, кто строит эту магистраль, понимал масштаб бедствия, охватившего страну, и не понимал только, почему его не коснулось это бедствие. Почему он здесь в качестве начальника, а не зэка, в то время как большинство здешних зэков совсем недавно были точно такими же, как он?

Одного того, что его бывшая жена – эмигрантка, было достаточно, чтобы объявить его шпионом пяти мировых держав. Других уничтожали и за меньшее – его не трогали и за это.

Наверное, он не был нужен даже опасностям; даже они оставляли его в одиночестве.

То, что у него наличествовала семья, не только не уменьшало одиночества, но усугубляло его. Константин даже обрадовался, когда Васька сказал, что хочет учиться в Ленинграде – сначала в училище, а потом в Горном институте. Горному делу можно было выучиться и в Москве, и уж тем более не было нужды в четырнадцать лет ехать куда-то в училище. Но Константин не стал препятствовать Васькиному желанию. Он понимал, что тот хочет поскорее вырваться из дома, из которого исчезла мать и в котором несчастье отца ощутимо настолько, что его, кажется, можно потрогать рукой.

Не то чтобы Константин не любил сына – просто он редко его видел, потому что не бывал дома месяцами. А когда видел, то каждый раз замечал, что мальчик все больше становится похож на Асю, как будто нарочно о ней напоминает.

К девочке же, которая родилась незадолго до Васькиного отъезда в Ленинград – Константин был тогда в Сибири, – он не испытывал никаких чувств. Он понимал, что Наталья родила ее только для того, чтобы закрепить свои позиции. Конечно, не в его сердце, а в его доме. Что такое сердце, она вообще не знала, поэтому ее не беспокоило отсутствие чувств с его стороны – ни к ней самой, ни к предусмотрительно рожденному ею ребенку.

Он не замечал Наталью, когда она была его соседкой, не замечал, когда она была наемной нянькой его сына. И не больше он стал ее замечать, когда, по стечению обстоятельств, она стала его женой.

В день Асиного отъезда Константина не было в Москве – он уехал с Васькой в Лебедянь. Надо было навестить могилы родителей и бабушки с дедушкой, родителей матери. Он давно собирался это сделать, потому что не был в Лебедяни больше десяти лет. Но он сделал бы это и позже, если бы Ася сама не попросила его уехать в тот день и забрать Ваську. И Константин выполнил ее просьбу, потому что не мог представить, как будет прощаться с нею. Лучше было вовсе не прощаться.

Когда он вернулся, квартира была прибрана, словно после выноса покойника. На кухне что-то жарилось и парилось. Заглянув туда, Константин обнаружил не только Наталью, но и ее мамашу. Раскрасневшаяся – похоже, от выпивки – Тоня пробовала ложкой суп, кипящий в большой кастрюле. Величина этой кастрюли наводила на неприятные мысли.

– Ты что за праздник устроила? – спросил Константин. – И что ты здесь вообще делаешь?

– А Наташке помогаю, – не замешкалась с ответом Тоня. – Трудно ей теперь одной-то будет с Васенькой, без мамаши он теперь. Вот же стерва Аська, бросила-таки дитенка! И чего ей надо в той загранице, уж, кажется, за вами и здесь как сыр в масле каталась. Ну, мы-то вас, Константин Палыч, никогда не бросим. Хлопцы мои всегда помогут, если что, а я…

– Чтобы я вас здесь не видел, – жестко оборвал ее Константин. – Ни тебя, ни твоих хлопцев. Наталья пусть работает, как работала, и живет, где жила. Ходить недалеко – справится. А твоего здесь чтобы и духу не было.

Ему противно было видеть на Тонином широком лице торжество и противно было, что она снова хозяйничает на этой кухне.

Наталья в самом деле неплохо справлялась с хозяйством. С воспитанием Васьки она, конечно, справиться не смогла бы, но Константин не очень на нее рассчитывал. В соседнем доме жила интеллигентная дама-фребеличка – в ее детскую группу Ваську и стали отдавать на целый день. Грета Гансовна, вероятно, хорошо усвоила то, что изучала на педагогических курсах Фребеля во времена своей молодости. Под ее неусыпным наблюдением Васька еще до школы научился читать, декламировать стихи, болтать по-немецки и по-французски и пользоваться столовыми приборами. Возможно, он научился и еще чему-нибудь полезному, но у Константина не было времени на то, чтобы в это вникать. Ребенок был накормлен, одет, присмотрен – и это было единственное, что он мог для него сделать.

Когда Константин бывал в отъезде, Наталья жила в его квартире при Ваське, но, как только он возвращался в Москву, она тут же перебиралась обратно к матери и братьям. Для удобства межквартирного сообщения на кухне была сделана дверь, но ключ от нее Наталья своим родственникам не давала. Она вообще свято соблюдала требование Константина о том, чтобы ни мамаши, ни братьев в его доме не было. Во всяком случае, он ни разу не заметил, чтобы в его отсутствие здесь произошли какие-нибудь изменения, которые непременно произошли бы от Тониных грубых и вороватых рук.

Поэтому, когда однажды поздним вечером, почти ночью, сидя в своем кабинете – прежде это была Асина комната, – он услышал на кухне шорох, а через минуту увидел Наталью, то воспринял это с некоторым удивлением.

– Забыла что-нибудь? – спросил он.

И тут только заметил, что она стоит босая, в одной ночной рубашке, растрепанная, и что ее бесцветные глаза округлены так, словно вот-вот выскочат из глазниц.

– Константин Палыч, – задыхаясь, выговорила она, – обыск у нас…

Это известие не слишком его удивило. Тоня с детьми промышляла мелкой спекуляцией еще в те времена, когда за это расстреливали. Правда, теперь была объявлена новая экономическая политика, и, кажется, Акуловы промышляли уже вполне легальной мелкой торговлей. Но кто их знает?

– Что ищут? – спросил Константин. – И кто ищет?

– Милиция… – с ужасом произнесла Наталья. И вдруг упала на колени, вцепилась руками себе в волосы, поползла к нему и шепотом завыла: – Константин Палыч, заставьте Богу за вас молиться, спасите меня, ноги вам буду мыть и воду ту пить, спасите!..

– Совсем одурела? – поморщился он. – Какую воду? Встань и объясни по-людски, что случилось.

Но Наталья не встала, а, наоборот, распростерлась перед ним на ковре и стала биться головой об пол. От этого зрелища его чуть наизнанку не вывернуло.

– Если сейчас же не встанешь, сам тебя обратно отведу, – жестко сказал он. – Давай приходи в сознание, да поживее! И говори, что вы там натворили.

– Да разве это я натворила?! – оторвав голову от пола, горячо произнесла Наталья. – Да я ж целыми днями при вас с Васей, на мне ж хозяйство, разве у меня есть время с ними-то?.. Они человека убили, Константин Палыч, – наконец сообщила она. – Да не одного…

Из ее рассказа, то и дело прерываемого клятвами в том, что сама она ни сном ни духом, вот как на духу, – Константин узнал, что Колька со Степкой давно уже промышляют уличными грабежами. Один раз братья подозревали, что человек, которого они пырнули ножом, умер, второй раз они знали это уже наверняка, а там пошло и поехало… Тоня с младшими сыновьями продавала награбленное на Сухаревке. Именно там мальчишки и попались сегодня милиции. То есть это только сейчас, когда в квартиру пришли с обыском, стало понятно, что они именно попались, а не просто заигрались где-нибудь в очко.

– Бог меня спас, Константин Палыч, что я в кухню вышла воды попить, когда милицейские-то ворвались, – всхлипывала, по-прежнему стоя на коленях, Наталья. – Я как услышала, про что они мамку спрашивают, так сюда и вышмыгнула и засов с этой стороны задвинула.

– Что же ты раньше молчала? – мрачно спросил Константин. – Ведь все же знала про их дела!

В том, что Наталья не участвовала ни в грабежах, ни в продаже награбленного, он был уверен. Ну, или почти уверен. И даже не потому, что она посвящала все свое время ведению хозяйства, а потому, что она была страшно труслива и панически боялась потерять такое теплое место, каким была работа у него. Однако сознание того, что в квартиру, где жил его сын, в любую минуту могли проникнуть бандиты – для этого надо было всего-навсего подобрать ключ к кухонной двери, – нисколько его не порадовало.

– Так ведь родная кровь, – заныла Наталья. – Родную-то кровь как не пожалеть?

– Кому-нибудь другому это расскажешь, – оборвал ее Константин. – Родную кровь она пожалела! Трусливая ты просто, Наталья. Трусливая дура.

– Дура, ой, какая дура! – охотно согласилась она и снова заголосила: – Спасите, Константин Палыч, за что ж мне пропадать-то?! Ведь расстреляют их всех, а меня, ежели и не расстреляют, так до смерти забьют, да еще и… Там же что с бабами делают, хоть на Лубянке, хоть в милиции, будто вы не знаете!

Он смотрел на простоволосую девушку в ночной рубашке и чувствовал, как почти забытой болью схватывается сердце. Как странно, как отвратительно повторилось это вдруг в его жизни – девушка в ночной рубашке, и ее слезы, и ее отчаянные просьбы!..

– Замолчи, – бледнея, приказал Константин. – Да встань ты наконец – не в церкви! И делай, что я скажу. Ляжешь в мою кровать, одеялом накроешься, и чтобы звука от тебя не было слышно. Если прямо сейчас сюда придут, сделаешь вид, что ты спросонья. Рот закрой, – сердито велел он. – Я скажу, что ты моя фактическая жена. Растишь моего сына. С родственниками находишься в классовом конфликте. А ты все это подтвердишь. Поняла?

Наталья согласно закивала и стала хватать его за руку, пытаясь эту руку поцеловать.

– Я вам отслужу, за все отслужу! – приговаривала она.

Константин выдернул руку и сам отвел ее в свою кровать, потому что она совершенно ничего не соображала.

Правда, когда час спустя в самом деле пришли два милиционера, производившие обыск в Тониной квартире, Наталья разговаривала и вела себя так, что даже самый опытный опер не уличил бы ее во лжи. Константин даже удивился: он не подозревал в ней таких актерских способностей. Да и какие способности он мог в ней подозревать – он вообще никогда о ней не думал…

Остаток ночи после ухода милиционеров она провела в Васькиной комнате. И только три ночи спустя легла в его постель снова. Просто пришла и легла, не спрашивая, хочет ли он этого, ожидает ли такой платы за спасение ее жизни…

Никакой платы он от нее не ожидал, но и из постели своей тоже не выгнал. Ее тело было такой же малостью, как выстиранное ею белье. Чистое белье, конечно, вещь нужная, но ведь его может выстирать любая… Что ж, если хочет, то пусть это будет она. Стирала она хорошо и так же хорошо управлялась в кровати, ловко подставляя ему свое крепкое молодое тело.

А главное, после этого он засыпал без снотворного и без сновидений.

Константин стоял посреди комнаты и думал, встретится ли когда-нибудь с Асей. То есть он знал, что в этой жизни никогда с нею не встретится, но, может быть, все-таки есть и другая жизнь?

Он не считал себя верующим и не ходил в церковь, да и странно было бы, если бы он вдруг стал туда ходить. Но то, что жизнь управляется какими-то иными законами, чем предполагает человек, – это Константин чувствовал, несмотря на всю свою безупречную службу при советской власти.

То, что произошло с ним после Минска, было лучшим тому доказательством.

И, может быть, как раз по этим законам он не должен будет встретить Асю нигде и никогда?..

Он вошел в свой кабинет, обвел его одним долгим взглядом – так же, как в тот день, когда открыл глаза после горячки и все здесь увидел впервые. На широком столе из карельской березы стояли те же девические безделушки – пепельница с нарисованным ребусом, кукла Степка-Растрепка, посеребренная глиняная птица Сирин, танцующая одалиска, держатель для бумаг в виде двух тонких, как у Аси, бронзовых рук… Она ничего не увезла отсюда, и он тоже не убрал отсюда ничего.

Константин подошел к столу, открыл музыкальную шкатулку. Зазвенели колокольчики, полилась мелодия. Он не знал, как она называется, но слова Асиной песенки слышались в ней так ясно, как будто она пела их сама: «Этот звук, нежный звук о любви говорит…»

«Не увидимся мы с тобой, – словно и вправду обращаясь к Асе, тоскливо подумал он. – Или все-таки увидимся? Скажи мне, а?»

Но ответа ему не было, и он не понимал, простился с нею или нет.

Константин вышел из квартиры и сел в стоящую у подъезда машину. Наконец он ехал на фронт – до сих пор все его рапорты с просьбами отправить его туда не находили ответа. Он был, как ему объясняли, «человеком большого масштаба» и поэтому нужен был в Москве. Как же он понимал Ваську, который тоже не мог вырваться из своей Средней Азии! Его направили туда после Горного института, а теперь вот тоже не отпускали на фронт, потому что он был занят геологической разведкой стратегического сырья. Ваське-то в его двадцать лет, конечно, еще труднее было сидеть в глубоком тылу, когда вся страна воюет.

Но теперь Константин ехал наконец под Сталинград. После страшного летнего поражения народная ярость действительно вскипала там мощной волной, как пелось в главной военной песне, и масштабы начинавшейся войсковой операции были такие, что его просьбу наконец удовлетворили. К Сталинграду должны были подойти огромные войсковые соединения, для этого надо было наладить движение по имевшимся железнодорожным веткам и построить новые, и все это в условиях боевых действий, – в общем, работы хватало. Тем более что у полковника Ермолова был опыт маньчжурской и финской операций.

Перед отъездом он собирался заехать в Сретенское, где второй год жила в эвакуации Наталья с дочерью. Он мог бы, конечно, отправить их за Урал вместе со всеми семьями сотрудников наркомата, но почему-то решил, что им лучше будет укрыться там. Это отвечало его давним, детским, совсем забытым представлениям о надежности и защищенности. Поэтому, когда в октябре сорок первого года Наталья стала просить, чтобы он отослал ее из Москвы, которую не сегодня завтра займут немцы, он отправил ее не в Оренбург или Ташкент, а в Сретенское.

И теперь ехал туда сам, чтобы отвезти жене свой полковничий аттестат и… И, наверное, тоже проститься. Все-таки Наталья не сделала ему ничего плохого, хотя он не чувствовал в ней ни капли душевного тепла. К тому же она родила от него дочь, и хотя это тоже было сделано не от любви, но… Но что теперь, раз уж так получилось?

Когда беременная Наталья собирала его вещи в сибирскую командировку, она спросила:

– Как дите-то назвать?

– Как хочешь, – пожал он плечами. – У меня на этот счет нет соображений.

– Видно, девку рожу, – задумчиво произнесла она. – Чую как-то.

– Ну, назови Христиной, – помолчав, сказал Константин.

– Как? – удивилась Наталья. – Да что вы, Константин Палыч, Господь с вами! Разве есть такое имя?

Она всегда называла его по имени-отчеству и на «вы»; похоже, просто его боялась. Ночами, в постели, это звучало бы странно, но ночами она никак его не называла. Она вообще молчала.

– Тогда как хочешь, так и назови, – повторил он.

– Может, Антониной? – опасливо поинтересовалась Наталья. – Все же мать-покойница… Память будет.

– Как хочешь.

В том, что его дочь названа в честь расстрелянной убийцы, которая и при жизни была ему отвратительна, состояла очередная нелепость его существования, все длящегося и длящегося неизвестно зачем.

О дочери он знал главным образом то, что девочка она тихая и незаметная. Она была в доме как дуновение, она не требовала к себе никакого внимания, и Константин почти ее не замечал. О том, чтобы заняться ее воспитанием или хотя бы поинтересоваться, воспитывается ли она как-нибудь вообще, он не думал.

Только однажды он в это самое воспитание вмешался – когда вернулся со службы и увидел, что Наталья лупит трехлетнюю девчонку широким ремнем от его шинели. Он вот именно только увидел это, войдя в комнату: никаких детских криков во время порки слышно не было. Константин отнял у супруги ремень, пригрозил, что саму ее этим же ремнем поучит, и запретил пальцем трогать ребенка, даже если тот опять совершит такое же преступление, как сегодня, – разобьет вазу.

В тот вечер он почитал Антоше сказку про репку и сам отвел ее спать, потому что ему было ее жалко. Но на следующий вечер он пришел домой так поздно, что девочка уже спала, а через три дня и вовсе уехал в командировку.

Но проститься с семьей все же надо было, он специально оставил себе на это два дня.

Константин не предполагал, что этих двух дней ему не хватит. Кажется, даже в годы своей юности он добирался из Петербурга до Лебедяни быстрее, чем теперь, на легковушке, когда его шоферу то и дело приходилось давать огромные крюки, чтобы хоть как-то передвигаться по дорогам, по которым день и ночь шли войска.

«Не надо было ехать, – подумал Константин, когда миновали наконец Ефремов и до Сретенского оставалось уже совсем немного. – Даже переночевать не смогу. А хотя – зачем мне там ночевать? Отдам аттестат и поеду».

– Загрузнем, товарищ полковник, – мрачно заметил шофер, увидев раскисший проселок, который поворачивал на Сретенское от шоссе. – Я-то ничего, как приказ от вас будет, но – загрузнем. Вон, лужи какие налило!

Дожди шли и в августе, и в сентябре, и теперь, в начале октября. Было тепло, сыро и как-то тревожно. Воздух был пронизан тихим непокоем так же, как и мелким осенним дождем.

– Жди меня здесь, Коля, – сказал Константин, выходя из «эмки». – Я за полчаса туда дойду и за полчаса обратно. Еще час там. Может, даже и меньше. В общем, через два часа вернусь – жди.

Он легко нашел дом, в котором не был не то что много лет, а просто целую жизнь. Сретенское славилось садами, но у деда сад был необыкновенный даже по здешним меркам – такой, что яблочный запах разносился на всю округу.

Константин не знал, кто живет в этом доме после смерти деда, но приказал Наталье проситься на постой именно сюда.

Хозяйку дедова дома он встретил в саду. Высокая жилистая женщина подбирала под яблонями паданку и складывала ее в большой рогожный мешок. Она посмотрела на Константина суровым, словно изучающим взглядом и сказала:

– В Лебедяни твоя Наталья. Воскресенье сегодня, да и Покров-праздник. Яблок поехала продать. Проходи в дом, подожди. Вечером будет.

– Не могу я ее ждать, – ответил Константин. – На фронт еду, времени уже нету. А Антонина где?

– Да вроде с мамкой поехала, – пожала плечами женщина. – Вот ведь беда-то… – В ее глазах мелькнуло суровое же, но все-таки сочувствие. – А то, может, подождал бы?

– Нет, – отказался он. – Я аттестат для них вам оставлю, можно? – И, помедлив, зачем-то сказал: – Дед мой до революции в вашем доме жил, я здесь каждое лето проводил мальчишкой.

– Ишь как… Родовое, значит, гнездо, – проговорила хозяйка дедова дома. – Что ж, храни тебя Бог. – И добавила: – Я твоих не обижу.

– Спасибо, – сказал он.

Ему было жаль, что так и не увидел дочь, но как-то… только краем чувств он об этом жалел. Он словно отделился уже от всего, что хотя и слабо, но привязывало его к жизни. Константин долго ждал, чтобы это произошло, а когда произошло наконец, то почему-то почувствовал не радость, а лишь смутную тоску.

Он медленно прошел через сад, остановился на высоком берегу Красивой Мечи. Река набухла дождевой водой и темно, тревожно волновалась под обрывом. Константин постоял над этой глубокой водой и, не оглядываясь, пошел по проселку обратно к шоссе.

Стояла такая тишина, что он издалека расслышал у себя за спиной шлепанье ног по скользкой грязи. Обернувшись, он увидел маленькую фигурку, которая быстро приближалась к нему. По тому, как легко она двигалась, Константин понял, что бежит она босиком, иначе выдергивала бы ноги из грязи так же тяжело, как он.

– Па-апа-а!.. – услышал он.

И тут только понял, что это бежит его дочь. Он быстро пошел ей навстречу, и они почти столкнулись посередине дороги. Девочка остановилась перед ним как вкопанная и проговорила, задыхаясь:

– Господи, неужто успела?

Это прозвучало так взросло, так одновременно счастливо и печально, что сердце у него вздрогнуло – знакомо и забыто вздрогнуло.

– Вы с мамой из Лебедяни вернулись? – спросил Константин.

Дочь смотрела на него так, как не смотрят дети. Но и взрослые так не смотрят тоже. Во взгляде ее прозрачных и вместе с тем темных, как речная вода, глаз было то, чего не было ни в тревожном осеннем воздухе, ни в его сердце: какое-то неназываемое, но ясное обещание покоя. Настоящего, счастливого покоя, той самой нездешней жизни, которая, конечно, существует. Невозможно было в этом сомневаться, глядя в эти речные глаза.

– А я с мамкой не ездила, – сказала девочка. – Меня Шурка Рогожина с собой на свиданку брала. Она к летчику бегает на свиданки, да боится, что он руки начнет распускать. Вот меня и берет. Ты на войну уходишь, пап? – тихо спросила она.

– Ухожу, – кивнул Константин. – Дай я тебя поцелую, Антоша.

Он произнес эти слова просительно – ему почему-то показалось вдруг странной сама возможность поцеловать эту девочку, свою дочь. Как будто он хотел поцеловать текущую воду.

Она сделала к нему один маленький шаг и вскинула руки. Константин наклонился, дочь обняла его за шею и дважды поцеловала сама – не в щеки, а в глаза.

– Ты не бойся, – шепнула она. – Воюй, не бойся. Когда ты придешь, я тебя снова встречу.

– Спасибо, родная, – сказал Константин, чувствуя, как слезы подступают к горлу. – Я не боюсь. Конечно, ты меня встретишь.

Он хотел сказать, чтобы она росла большая, но не сказал: ему показалось, что она уже выросла. То есть даже не выросла, а как-то… уже есть. И что такая, как есть, она проводила его до последнего порога, отпустила туда, куда он уходил, и пообещала встретить… Там, где он окажется потом.

Она была совсем не похожа на него, да и непонятно было, на кого она похожа. В самом деле, только на реку, вот хоть на эту Красивую Мечу. Но сейчас ему казалось, что она – это он сам, и даже больше, чем он сам. Что она – это прямое, ясное дуновение той памяти, которую он пытался в себе вызвать, уходя из московской квартиры.

Все это было смутно, необъяснимо, бессловесно. Он вздохнул, обнял дочку, поднял на руки и поцеловал, глядя в ее широко открытые глаза. Потом поставил обратно на сырую, переполненную дождями землю и сказал:

– Беги, Антоша, а то простудишься.

– Пап, ты мне карточку свою пришли, а? – попросила она. – У меня ни одной твоей карточки нету.

– Пришлю, – кивнул Константин. – Как только до места доберусь, сразу же сфотографируюсь и пришлю. Ну, беги.

Конечно, надо было прислать ей фотографию, дома действительно ни одной его фотографии не было. Была одна, но ее он отдал Ваське, когда тот уезжал в Ленинград. На той фотографии они были сняты втроем – он, Ася и сын. Ася сказала, что хочет, чтобы Константин надел тот самый фронтовой романовский полушубок, в котором она впервые его увидела, и сама надела какую-то широкополую старомодную шляпу с перышком. Ему даже весело от этого было в тот день, когда они ходили в студию на Тверской.

Но обычной фотографии у него не было. И, конечно, надо было ее сделать для дочери. Хотя ему казалось, что он уже и так, без фотографии, остался в ее памяти навсегда. Остался так, как, исчезая, остается в реке облик человека, который хотя бы раз в нее заглянул.

Девочка осталась стоять на дороге, глядя ему вслед.

«Вот и все, Настя, – ясно, как живому собеседнику, молча сказал он. – Прости меня. Дай мне тебя увидеть когда-нибудь».

Но это он просто так сказал, на всякий случай. Он знал, что это ему уже обещано.

0

34

Глава 20

Деревенская весна, конечно, не шла ни в какое сравнение с городской. Вся она состояла из запахов – земли, прелых листьев, новых листьев, талой воды в Красивой Мече, которая поднялась так, что стояла почти вровень с высокими берегами… Только запах яблок был совсем не весенний, но, видно, он чувствовался в Сретенском в любое время года.

– Сережа, может быть, я лучше в машине посижу… пока? – спросила Анна, когда Сергей вырулил с гравейки на деревенскую улицу. – Ты здесь остановись и пойди сначала один, а потом позвони мне, и я тогда тоже приду.

«Или не приду», – подумала она при этом.

Неизвестно ведь было, как воспримет его Маруся появление какой-то неизвестной женщины, которая вдруг ни с того ни с сего врывается в ее жизнь. Тем более после того, как из ее жизни так нервно и болезненно исчезла мать.

– Это не надо, Анют, – сказал Сергей. – Понимаешь… – Голос его прозвучал слегка смущенно. – Понимаешь, если со мной даже тигр к ней придет, она и тигра не испугается. Так получилось, – знакомо объяснил он; Анна улыбнулась. – А ты, между прочим, не тигр, а необыкновенная женщина, – добавил он. – Мне не веришь, хоть Форсайта спроси, хоть кого. Пойдем.

Они приехали в Сретенское только через пять дней после перестрелки под райской яблоней. Дело было даже не в том, что пришлось давать показания дознавателю. Это-то как раз не заняло много времени. Все было в общем-то понятно, и милиции явно неохота было возиться с делом, которое выеденного яйца не стоило по сравнению с перестрелками, постоянно происходящими по всему городу.

Их задержало не это.

Сергей собирался забрать Марусю сразу же, как только разберется с Матвеевой армией, но оказалось, что разбираться с этим не нужно. То есть просто поздно с этим разбираться.

Когда Матвей сказал маме, что в армию ему идти не завтра, он имел в виду всего лишь то, что это должно произойти через три дня.

– Мамуль, ну не убивайся ты так! – просил он. – Да ты сама подумай: как бы меня в Среднюю Азию-то занесло? Это же не Канары, с чего б я туда сам по себе поперся? А так хоть белый свет посмотрю. – И, видя, что такое утешение действует слабо, предложил: – А хочешь, скажу, что на пепельнице написано? Ей-Богу скажу, только не плачь!

– Не надо, – сквозь слезы улыбнулась Анна. – Вернешься и скажешь. А я пока буду убиваться. О том, что на пепельнице написано.

Что с ним было делать, с этим выросшим ребенком, которому хотелось посмотреть белый свет и понять, зачем он сам этому свету нужен?

Анна утешала себя тем, что Матвею предстоит еще учебка где-нибудь в более цивилизованной части страны, а там, может быть, и не пошлют его в эту Азию, где ничего не понятно, на эту жуткую границу, через которую толпами ходят бандиты с мешками наркотиков. А что, разве не это происходит на границе Таджикистана и Афганистана? Именно это!

Сергей собрался в Сретенское на следующий день после проводов сына. Анна до последней минуты, просто до той самой, когда он уже проснулся рано утром и тихо, чтобы ее не разбудить, вышел из спальни, не знала, поедет ли с ним. Он сказал ей, что едет, и больше не сказал ничего. Да и что было говорить? Она и без его слов знала, чего он хочет, и как сильно он этого хочет.

Хотя прежде он все-таки сказал бы ей это, а теперь держал в себе молча. И его молчание тоже было частью тех лет, которые хотя и кончились, но то и дело чем-нибудь о себе напоминали.

Об этих годах напоминало даже то, что Сергей не сварил себе кофе, а просто разболтал в большой чашке растворимый порошок. Раньше он любил варить настоящий кофе, покупал его только в знаменитом магазине на Мясницкой и говорил, что растворимую дрянь пьют одни американцы, да к тому же разбавляют этот сомнительный напиток так, словно собираются не пить его, а в нем купаться.

Выйдя к мужу на кухню, Анна первым делом убрала у него из-под носа чашку с коричневой бурдой и выплеснула ее в раковину.

– Ты от него не взбодришься, – сказала она. – И по дороге заснешь. А я машину водить так и не научилась, вместо тебя за руль не сяду, и мы с тобой за сутки до Сретенского не доберемся. Свари нормальный кофе, Сережа.

– Сейчас сварю, – помолчав, сказал он, и Анна заметила, как судорожно дрогнуло его горло и пятнышко у виска стало ослепительно белым.

Они доехали до Сретенского часа за три. Гораздо быстрее, чем когда-то на ушастом «Запорожце».

После бессонной ночи – уснуть из-за мыслей о Матвее так и не удалось, – после кофе, который у Сергея получился таким крепким, что его даже сахар не сделал слаще, Анна была в том состоянии, которое называют смещенным сознанием. Ей не верилось, что она идет по Сретенскому, по тому самому Сретенскому, где начиналась ее любовь и зачинался ее сын, а потом вдруг ей казалось, что это тот самый день и есть день ее рождения, что не прошло с тех пор двадцать с лишним лет, а восемь последних ужасных лет, наоборот, прошли бесследно…

Она взяла Сергея за руку, чтобы успокоиться, но тут же руку отдернула, потому что они уже поднимались на крыльцо дома. Над крышей вился светлый печной дымок, а в доме была девочка Маруся, и неизбежная теперь встреча с нею была частью того смешения и смещения жизни, которое Анна чувствовала в себе этим весенним днем.

Руку она отдернула, но Сергей взял ее за руку сам и не выпустил, ни когда они поднялись на крыльцо, ни когда вошли в сени.

В правой, зимней половине дома было тепло и пусто. Они перешли в левую, летнюю половину. Маруси не было и там.

– Мурка! – громко позвал Сергей. – Ты где?

В его голосе послышалась тревога.

– Она в саду, – сказала Анна. – Видишь, дверь на веранду приоткрыта. А с веранды прямо в сад можно спуститься.

– А я и не заметил, что дверь приоткрыта, – улыбнулся Сергей. – И забыл, что ты все такое сразу замечаешь, – добавил он, словно извиняясь, что забыл об этом загадочном таланте своей жены. – Тогда пойдем в сад?

Конечно, Маруся была в саду. Яблони еще не цвели, но уже вовсю сияли зеленью, и было бы странно, если бы в такое утро девочка сидела дома.

– Маленькая какая, – негромко сказала Анна, глядя, как Маруся бежит им навстречу из дальнего конца сада. – Шестнадцать и не дашь – не больше четырнадцати.

– Да уж, – вздохнул Сергей. И добавил с какой-то почти жалобной интонацией: – И как такую замуж отдавать, и за кого?

Анне мгновенно стало смешно. Господи, и о чем он переживает – как отдавать это дитя замуж! Да ей еще до замужества… Эти смешные жалобные нотки в голосе мужа незаметно избавили ее от напряжения, которым она была охвачена все утро.

Вряд ли Маруся с самого начала не заметила, что Сергей не один. Но, видимо, она не сразу сообразила, что бежать навстречу незнакомой женщине – это как-то странно. Потом, словно спохватившись, она перешла с бега на шаг, потом остановилась и удивленно посмотрела на Анну.

– Мурка, это моя жена, – сказал Сергей. – Познакомьтесь, а? И друг друга не бойтесь, – добавил он с теми же жалобными интонациями – отчасти шутливыми, отчасти серьезными.

– Здравствуйте, – сказала Маруся. – А как вас зовут?

– Анюта ее зовут, – ответил Сергей, прежде чем Анна успела назваться.

– Ой, я так не могу, – улыбнулась Маруся. – Вы же взрослая – и вдруг Анюта…

– Называй как можешь, – сказала Анна. – Можно Анна Александровна, но это, по-моему, для тебя будет слишком длинно.

Она еле сдерживала смех. Очень уж открыто девочка говорила то, что думала, да еще смотрела при этом так, что карие ее глаза были видны до донышка – до золотых огоньков в глубине. Московские девочки – вот хоть Рита, например, – так не говорили и не смотрели.

Но и провинциальной скованности в Марусе тоже не было. Она была как-то очень сама по себе – не то что закрытая, а просто ни на кого не похожая.

Красавицей ее назвать было трудно. Рот, пожалуй, был великоват, а лицо слишком худенькое, не говоря уже о фигуре. Но обаяния в ней было столько, что хватило бы на десяток красавиц. У Маруси были как раз такие глаза, которые смотрят тебе в душу. Притом не потому смотрят, что их обладательница желает покопаться в твоей душе, а просто потому, что твоя душа сама в них отражается, и ты поэтому видишь свою душу отчетливее и яснее, чем чувствуешь ее в себе.

«Да, измучился Сережа», – подумала Анна.

Она слишком хорошо знала своего мужа, чтобы не понять, каково ему далась эта девочка. Вернее, все то, чем восемь лет сопровождалось его общение с такой девочкой.

– Вы знаете, – сказала Маруся, – мне здесь очень понравилось. Сад большой, и река в самом деле красивая, а не только название. Я думаю, в ней летом можно будет купаться, и я бы научилась хорошо плавать…

– Наверное, – пожал плечами Сергей. – В реках обычно можно купаться. А что это ты нам Сретенское рекламируешь?

– Мне кажется, я могла бы здесь остаться, – переводя ожидающий, чуть исподлобья взгляд с него на Анну, объяснила Маруся. – Дом теплый, я могла бы в нем жить.

– Ты, Мурка, это брось, – поморщился Сергей. – В Москве дом тоже теплый.

– Ты сюда летом сможешь приехать, – сказала Анна. – Или осенью, или когда захочешь. Я сюда примерно в твоем возрасте первый раз попала, и мое воображение тоже было потрясено, – улыбнулась она.

– Да? – заинтересовалась Маруся. – А как вы сюда попали?

– Сережа привез, – ответила Анна. – Как и тебя.

Во взгляде, которым Маруся посмотрела на Сергея, ясно читалось удивление. Видимо, ей трудно было представить, что он мог к кому-нибудь относиться так же, как к ней.

Жизнь с этой девочкой легкой быть не обещала. Но Анну это почему-то перестало пугать. Ей вообще мало легкого обещала жизнь, и она рано поняла, что легкость – это последнее, о чем в жизни стоит беспокоиться.

«Интересно, что Сережа будет делать, если она скажет: «Не поеду?» – почти с озорством подумала она.

Впрочем, спрашивать Марусю, поедет она в Москву или не поедет, Сергей не стал. Все-таки не настолько он изменился за эти годы. Во всяком случае, исступленной готовности выполнить любой каприз ребенка в нем заметно не было.

– Через час уезжаем, – сказал он. – Ну, или через два – погуляем здесь немного… Мне же завтра на работу, – все же немного извиняющимся тоном объяснил он.

Анне тоже надо было завтра на работу, а девочке, конечно, надо было в школу, хотя, похоже, это не очень ее беспокоило.

Но все это должно было начаться только завтра – все эти обыкновенные заботы, и неизбежные неловкости привыкания, и радости привыкания, и, может быть, ревнивые слезы – все, из чего составляет себя жизнь, в чем она дышит, возрастает и зреет, как яблоки на деревьях.

А сегодня об этом можно было еще не думать. И даже не нужно было думать об этом сегодня утром, когда солнце осторожно трогало ветки яблонь, а они в ответ сияли нежным утренним светом и наливались зеленым весенним цветом.

– Мы по саду пойдем, – сказала Анна. – К реке через сад. Ты с нами, Маруся?

КОНЕЦ ПЕРВОЙ КНИГИ

0

35

КНИГА II
Антистерва

Часть I
Глава 1
Дорогу освещали только звезды.

Никакого другого света не было здесь уже давно, поэтому Лоле иногда казалось, что звезды в самом деле могут что-то освещать. Хотя по правде-то, конечно, она просто знала эту дорогу так хорошо, что могла идти по ней вообще без света и даже с закрытыми глазами. Она ходила по ней ровно двадцать семь лет.

Лола взошла на мостик, привычно прислушалась к однозвучному шуму воды в арыке, потом прошла мимо высокого Рустамова забора, так же привычно прислушалась к тому, как твердо постукивает спелая айва на свесившихся через забор ветках. Конечно, постукивание айвы ей только мерещилось – так же, как и то, что дорога освещена звездами. Ветра ведь не было, и плоды висели на ветках тяжело, неподвижно и беззвучно.

Наконец она прошла по асфальтовой дорожке между кустами ежевики и, доставая ключ, остановилась у двери своего дома. Дорога домой была благополучно пройдена, и, как всегда теперь бывало, Лола вздохнула с облегчением.

Как выяснилось, радовалась она преждевременно. Темная фигура поднялась со стоящей в ежевичной тени скамейки и медленно качнулась к ней.

– Долго домой ходишь, – услышала Лола и вздрогнула от неожиданности.

И тут же успокоилась: никакой неожиданности в появлении этого человека не было. Хотя и радости не было тоже. Но к отсутствию в своей жизни каких-либо радостей Лола давно уже привыкла.

– Опять ты меня караулишь, – вздохнула она. – Ну что тебе не спится, а?

Глаза ее настолько привыкли к темноте, что она различила, как лихорадочно сверкают глаза у ее собеседника, и ей все-таки стало не по себе. Вообще-то Мурод был незамысловат, и все, что он мог сказать и сделать, Лоле давно было известно. Но ведь кто его знает, не придет ли в затуманенную анашой голову что-нибудь новенькое.

– Тебя хочу, – незатейливо ответил он.

– Хочется, перехочется, потерпится, – усмехнулась Лола. – Иди спать, а то мать ругаться будет.

Обычно в ответ на это Мурод начинал ныть, уверяя, что ему хватит одного раза, и ничего ведь с ней не случится, если она ему даст, а он все сделает так, что она будет довольна, и пусть не обращает внимания, что он ростом невысокий, ведь член у него стоит хорошо, крепко… Мурод называл вещи своими именами с особенной отчетливостью, присущей человеку, который говорит на неродном языке.

– Да пошел ты!.. – рассердилась Лола. – Дай пройти, придурок недоделанный!

В конце концов, сколько можно выслушивать его хамские требования со снисходительным терпением! Раз не поставила его на место, другой, третий – вот он и наглеет с каждым днем. Вернее, с каждым вечером, когда встречает ее у двери с одной и той же опостылевшей претензией.

Обычно Мурод тащился за нею в подъезд, повторяя свое дурацкое «хочу» снова и снова до тех пор, пока она не захлопывала у него перед носом дверь квартиры. Но сегодня он был настроен иначе, не зря Лоле сразу показалось, что глаза у него сверкают как-то слишком возбужденно.

– Кого недоделанный? Меня недоделанный? – прошипел он и схватил Лолу за руки так крепко, что она вскрикнула. – Я тебе покажу, как обзываться, сука! Всем даешь – мне не даешь, целка себя показываешь?

В другой раз Лола, может быть, засмеялась бы над этими его словами – очень уж возмущенно он требовал ее благосклонности, как будто отстаивал свои законные права! – но сейчас ей было не до смеха. Мурод сжимал ее запястья так, что у нее чуть искры из глаз не сыпались, и в его голосе вместо обычных интонаций капризного переростка слышалась настоящая угроза. Да и похоже было, что сегодня он не обкурился, как обычно, анашой, а принял что-нибудь покрепче – героин, скорее всего.

– Мурод, я устала на работе, – стараясь, чтобы голос звучал без дрожи, сказала Лола. – Пусти, я спать пойду.

– Ты со мной спать пойдешь, – все с той же зловещей, шипящей интонацией заявил он. – Ты теперь всегда со мной будешь спать, когда я тебе скажу.

Черт его знает, что такое с ним произошло, отчего он стал таким решительным! Может, просто захотел наконец самоутвердиться, настояв на своем, и даже, скорее всего, именно это. Но ей-то какая разница, что с ним произошло? Вырваться бы поскорее…

– Открывай дверь! – скомандовал Мурод.

– Как же я открою? – вкрадчиво возразила Лола. – Ты меня за руки держишь, я ни ключ не могу достать, ни даже в подъезд войти. Отпусти, Мурод, я ключ достану…

Лола надеялась, что, как только он ее отпустит, она успеет заскочить в подъезд и захлопнуть дверь. А в углу за дверью она недавно спрятала железную палку, которую можно будет вставить в дверную ручку, чтобы успеть вбежать в свою квартиру прежде, чем Мурод все-таки ворвется в подъезд.

«Опять стекла перебьет», – с мгновенной тоской подумала она, представляя себе все его действия в их унылой последовательности.

Но с разбитыми стеклами так или иначе приходилось мириться, и хорошо бы это оказалось единственной неприятностью сегодняшнего вечера.

– Думаешь, дурак, да? – хмыкнул Мурод. – Я тебя отпущу – ты опять убежишь, да? Не-ет… – протянул он с той самодовольной интонацией, которая присуща невменяемым людям, когда они восхищаются своей сообразительностью. – Ты сегодня со мной будешь спать, я сказал!

И вдруг, одной рукой по-прежнему держа Лолу за запястье, он быстро сунул другую руку в карман своих широких, поблескивающих дешевой индийской тканью штанов. Через секунду Лола почувствовала, как что-то уперлось ей в бок – остро и злобно уперлось, так, что мурашки пробежали у нее по всему телу.

– Бье, бье! – подтолкнул ее Мурод. И повторил по-русски, как будто она не знала таджикского: – Пош-шла! Будешь вырываться, сразу ножиком порежу, поняла, да?

Что уж тут было непонятного?! И что уж тут было удивительного? Когда-нибудь даже такое ничтожество, как Мурод, должно было сообразить, что вся ее независимость продлится ровно до той минуты, пока ей хорошенько не пригрозят…

Стараясь двигаться как можно медленнее – хотя теперь-то уже понятно было, что, чему быть, того не миновать, – Лола пошла к подъезду. Мурод тянул ее за руку и одновременно подталкивал приставленным к боку ножом, и нож был такой острый, что царапал Лоле кожу – значит, уже разрезал платье.

Она всегда знала: если произойдет что-нибудь подобное, то кричать ей не надо. То есть просто бесполезно кричать, все равно никто не бросится на помощь женщине, которая ходит вечерами по улицам одна. Но только теперь, чувствуя, как нож подгоняюще упирается ей в бок, Лола поняла это как-то… по-настоящему. Что звать некого, просить не о чем и надеяться на то, что этого все-таки не произойдет, бесполезно. Противно только было, что произойдет это именно с Муродом, которого у них в классе никто не воспринимал всерьез и про которого мама всегда говорила, что такой никчемный сын послан Хасият в наказание за склочный характер.

Но, в конце концов, какая разница, с кем это произойдет в первый раз? Мурод, по крайней мере, не убьет… А тот, кто следующим захочет предъявить на нее права, может и убить – запросто. Почему же не убить, если точно знаешь, что тебе за это ничего не будет? Все достоевские вопросы решились быстро, просто и никаких особенных сомнений больше ни у кого не вызывали. Да и были ли они вообще когда-нибудь, эти вопросы, и сам Достоевский – был ли?.. Даже Лоле казалось теперь призрачным его существование, а Мурод, конечно, и прежде о нем не догадывался. И тот, кто будет после него следующим, наверняка не догадывается тоже.

– Ты все равно не сможешь, – сказала Лола. – Ты обкуренный, обдолбанный – у тебя не встанет.

Она сама не понимала, как вырвались у нее эти, явно для него оскорбительные, слова и, главное, зачем они вырвались! Скорее всего, это были просто остатки прежней… не роскоши, конечно, но хотя бы независимости, той самой, которой она с таким безнадежным упорством дорожила.

– Су-ука! – с присвистом завизжал Мурод. – Какой сука ты!

При этом он то ли случайно, от собственного вопля, то ли вполне сознательно дернул рукой, в которой держал нож. Лезвие скользнуло по Лолиному боку, и это было уже не зловещее покалывание, а резкая, режущая боль, от которой она вскрикнула – непроизвольно, бесцельно, забыв о том, что это совершенно бесполезно…

Что произошло сразу же после ее вскрика, Лола не поняла. Она вдруг почувствовала, что рука Мурода разжалась, потом – то есть не потом, а вот именно сразу же – что он уже не дышит жадно и тухло прямо ей в лицо, а кричит, но не рядом, а чуть в стороне и словно бы где-то внизу. Потом она услышала, как зазвенел по асфальту нож, и увидела, что Мурод тоже лежит на асфальте и снизу вверх изумленно смотрит на нее, громко и отчетливо матерясь. Еще через секунду Лола поняла, что и взгляд, и мат обращены вовсе не к ней. Стремительно обернувшись, она различила у себя за спиной еще одну фигуру – мужскую, высокую – и непроизвольно отшатнулась.

– Видишь, как ты девушку напугал, – услышала Лола. – От собственной тени шарахается.

– Это вы, что ли, моя тень? – поинтересовалась она.

Мужчина засмеялся и сказал:

– Нет, все-таки, видно, не очень-то он вас и напугал. Может, зря я ему помешал?

– Это уж вам решать, зря или не зря, – пожала плечами Лола. – Я же не знаю, зачем вы вдруг взялись ему мешать.

– Ну и характер у девушки! – снова засмеялся ее неожиданный собеседник. И тут же рявкнул: – К-куда? – Теперь Лола различала его отчетливее, поэтому заметила, что одной ногой он наступил на валяющийся на асфальте нож, а другой пнул подбирающегося к ножу Мурода. – Кинжал не надо трогать, ты с ним обращаться не умеешь, – назидательно добавил он, подбирая нож. – И вообще, вали-ка ты отсюда, как тебя – придурок недоделанный?

Он снова засмеялся. Лица его Лола разглядеть не могла – все-таки свет звезд был ведь ее выдумкой, – но смех у него был необычный. То есть, может быть, и обычный, но просто Лола давно уже не слышала такого беспечного смеха, да еще в обстоятельствах, которые явно не располагали к беспечности.

– Вали, вали, – повторил он, для верности еще раз подтолкнув ногой Мурода, который, впрочем, и так уже отползал в сторону, только что не поскуливая. – Вы в этом доме живете? – обратился этот смешливый человек к Лоле.

– А что? – настороженно переспросила она. – Собираетесь ко мне в гости?

– Ну уж! Я без приглашения в гости не хожу, – возразил он. – Я в том смысле, что про соседку вашу не подскажете? Которая на втором этаже живет, во-он там, где форточка открыта.

– Как форточка открыта? – вздрогнула Лола. – Вот дура я!

– Почему же именно вы дура? – удивился он. – Это разве ваше окно?

– Вы почему в темноте один ходите? – вместо ответа спросила Лола. – Вас могут убить, вы разве не знаете?

– А вас не могут?

– Могут любого, – кивнула Лола. – Но военного с большим удовольствием.

Еще пока он разбирался с Муродом, она разглядела и военную форму, и шеврон погранвойск на рукаве его гимнастерки.

– Начальству моему хотите настучать? – хмыкнул он. И добавил: – Ну давайте, стучите, если вам не стыдно!

В его голосе послышались такие дворовые, такие подначивающие нотки, что Лола не выдержала и тоже засмеялась.

– Так-то лучше, – удовлетворенно заметил ночной военный. – А то кидаетесь на людей, как еж какой-то.

– Разве ежи на людей кидаются? – сквозь смех спросила Лола. – Вы откуда такой взялись, а?

– Меня мама учила, что с девушками на такие темы разговаривать неприлично, – важно заявил он. – Тем более с такими восточными красавицами, как вы. Или не очень-то вы восточная красавица, а? В темноте толком не разглядеть, но язычок для трепетной розы Шираза уж больно острый.

Лола хотела сказать что-нибудь ехидное по поводу того, красавица она или нет, но вместо этого сказала совсем другое… И даже не сказала, а глупо, как девчонка, закричала:

– Ой, отойди, посмотри!..

Собеседник отреагировал немедленно, хотя и совсем не так, как она призывала. Ни отходить, ни смотреть он не стал, а вместо этого сделал какое-то стремительное, хлесткое движение – то ли разворот, то ли рывок, то ли удар, то ли все это одновременно. Мурод дико заорал и снова упал на асфальт – теперь уже не упруго, как в первый раз, а глухо, как мешок.

– Как ты его разглядела? – удивленно спросил военный. – Вот непонятливый какой! Сказал же ему… Ну, пусть теперь на себя обижается.

Он произнес это сквозь зубы; Лоле показалось, что он поморщился.

– Я его не разглядела, – словно извиняясь, объяснила она. – Я просто… как-то поняла, что он хочет сделать. У меня так бывает. – И, приглядевшись, быстро спросила: – Что у вас с рукой?

– По ножику провел, – немного смущенно ответил военный. – И ведь уже отобрал один! Он их что, мешками с собой носит?

При этих его словах Лола почувствовала, что и у нее заныл бок, разрезанный еще первым Муродовым ножом; от волнения она об этом просто забыла.

– Пойдемте, – сказала она. – Надо вашу руку перебинтовать.

– Напросился все-таки в гости, – с явно притворным раскаянием вздохнул ее хоть и непрошеный, но очень кстати появившийся защитник. – Ладно, я ненадолго, не волнуйтесь.

Присмотревшись к нему еще внимательнее, Лола поняла, что он совсем молодой – лет двадцати с небольшим, пожалуй. Просто он был высокий и широкоплечий, потому она не определила этого сразу.

– А вы его не убили? – взглянув на неподвижно лежащего Мурода, опасливо спросила она.

– Обижаете! – хмыкнул парень и деловито поинтересовался: – А что, надо было убить? Он вам вообще-то кто? Вы с ним так по-домашнему обсуждали, встанет у него или не встанет, что я и вмешиваться не хотел.

– Да никто, – сердито ответила Лола. – Придурок недоделанный, вы же, кажется, слышали. Ну, еще – бывший одноклассник.

– Ничего ему не сделается, полежит немного и очухается, – успокоил военный. – Просто болевой шок. А ночи же теплые, не замерзнет.

Железную палку в дверную ручку Лола все-таки вставила. Неизвестно ведь, как поведет себя Мурод, когда очухается. Да и без Мурода хватает тех, кого тянет на подвиги после первой же дозы анаши. Увидев, как старательно она закрепляет железку, ее спутник хмыкнул:

– Думаете, поможет?

– Навсегда нет, но на ночь, может, и поможет, – ответила Лола. – Проходите, проходите, а то кровью истечете, – добавила она.

– Да прям уж! – засмеялся он. – Тоже мне, смертельная рана. Но, все равно спасибо.

Каждый раз, когда Лола входила в квартиру, еще даже до того как включала свет – только переступала порог, только погружалась в знакомое, любимое пространство, – ее охватывало чувство защищенности и покоя. Она сознавала обманчивость этого чувства, но его убаюкивающая сладость была сильнее того, что говорил разум. А ее усталость от того, во что превратилась жизнь, была еще сильнее.

– Посидите, пожалуйста, в комнате, – сказала она, сразу проходя на кухню. – Сейчас я воду согрею, вас перевяжу, а потом поужинаем.

– За что люблю Восток, – заявил ее спутник, – так это за гостеприимство. Привели человека с улицы, как зовут, не знаете, а ужинать – пожалуйста. Матвей меня зовут, – представился он, стоя на пороге тесной кухоньки.

– А меня Лола, – не оборачиваясь, потому что зажигала конфорку под большой кастрюлей с водой и переливала часть воды в маленькую кастрюльку, чтобы поскорее согрелась, ответила она. – Сейчас я вас перевяжу, буквально через минуту.

– Я и сам могу, – сказал Матвей. – Вы мне только бинт дайте и что-нибудь вроде йода, если есть.

– Давайте руку, – велела Лола. – Сначала помоем, а потом перевяжем.

Он послушно подошел к раковине, коротко вздрогнул, когда Лола начала лить воду ему на руку – все-таки порез на ладони был довольно глубокий, – потом спросил виноватым тоном:

– Может, не надо полотенце пачкать?

– Вы бы лучше о себе подумали, а не о полотенце. – Лола обернула его руку белой льняной салфеткой. – Что начальству скажете?

– Что ежевикой укололся, – улыбнулся он. – Вон у вас ежевики сколько возле дома. Скажу, ягоды воровал.

Он был очень легкий человек, с ним было так же спокойно, как спокойно было в квартире одной, это Лола определила мгновенно. И даже еще спокойнее с ним было, чем одной, потому что спокойствие ее одиночества давно ведь было только иллюзией, а от Матвея просто физически исходила какая-то ненавязчивая уверенность, из-за которой и возникало чувство защищенности.

Впрочем, может быть, и это чувство было иллюзорным; у Лолы не было сейчас времени в этом разбираться.

– А теперь пойдемте в комнату, – сказала она. – Бинт у меня в комоде и йод тоже.

– Ух ты! – сказал Матвей, останавливаясь в дверях комнаты. – Вот это да!

Лола выдвинула ящик комода и незаметно улыбнулась. Папина библиотека производила ошеломляющее впечатление на всех, кто видел ее впервые. Когда-то все друзья читали эти книжки, и у каждого первая реакция была именно такая – изумленние.

– И Чехов синий, и Толстой коричневый, – восхищенно произнес Матвей. – Ничего себе роза Шираза!

– Еще Некрасов цвета старой слоновой кости и черный с красным Шекспир, – насмешливо добавила Лола. – А что вас так удивляет? Вы думали, я не умею читать? Давайте руку.

– Извините, – смутился он. – Я не думал, что не умеете. Просто я здесь ни у кого вообще ни одной книжки не видел, а тем более полных собраний.

– Много вы здесь могли видеть! – фыркнула Лола. – Где, интересно, вы хотели увидеть книжки, в кишлаке, что ли? Вы же в горах где-нибудь служите, наверное.

Она осторожно полила йодом его ладонь – не в рану, а вокруг, как мама когда-то учила, – и быстро перебинтовала ему руку.

– Я совсем не хотел вас обидеть, – повторил Матвей. – Я правда не ожидал, потому и ляпнул. У нас дома такой же Толстой, и Чехов тоже такой, с письмами. И Шекспир, кажется, именно черный с красным. Шекспир у нас в суперобложках, поэтому я не помню, – улыбнулся он.

– Да-да… – пробормотала Лола. – Вы посмотрите пока книжки, я сейчас…

Голова у нее закружилась так сразу и так сильно, что мгновенно стало не до Толстого и не до черного с красным Шекспира. И бок заболел тоже мгновенно, как будто Мурод провел по нему ножом не полчаса назад, а только сейчас.

«Не здесь же раздеваться, – вяло подумала она. – Не при нем же».

Держа в руках жестяную коробку с лекарствами, Лола направилась к двери. Вода, наверное, уже согрелась, и надо было взять кастрюлю, отнести ее в ванную, снять платье, посмотреть, что там на боку…

На кухне она прислонилась к стене, потом медленно съехала на пол, хотела поставить коробку с лекарствами рядом с собою, но вместо этого выронила ее из ставших какими-то воздушными рук и под жестяной грохот удивленно подумала, снизу глядя на расплывающиеся очертания кухонного стола: «И почему говорят, что руки ватными становятся? Никакими не ватными – воздушными…»

0

36

Глава 2

– … восточные штучки дурацкие! – услышала Лола прежде, чем открыла глаза.

Голос у говорящего был сердитый. И тут же она почувствовала, как целый сноп холодных брызг обрушился ей прямо на лицо! Это было так неожиданно, что она чихнула и села так резко, как будто под плечи ее толкнула тугая пружина.

– Вы что?! – воскликнула Лола. – Вы… зачем?

– Затем, что дурой не надо быть, – тем же сердитым голосом ответил Матвей; от неожиданности она сразу вспомнила, что его зовут Матвей, хотя в первую секунду посмотрела на него с недоумением. – Ведешь себя как дура из гарема, так носи хотя бы паранджу, чтоб понятно было, чего от тебя ожидать. А то – Некрасов цвета старой слоновой кости! – передразнил он.

– Вы почему так со мной разговариваете? – стараясь изобразить возмущение, спросила Лола.

– А как с тобой разговаривать? Сама вся в кровище, а царапины какие-то хватаешься перевязывать! Ты бы еще ужин побежала готовить. Как же, мужчина кушать хочет, первое дело его обслужить!

– Никто тебя не собирался обслуживать, – таким же, как у него, сердитым тоном ответила Лола. – Выметайся откуда пришел, и нечего меня тут передразнивать!

– Теперь фиг ты меня выгонишь, – невозмутимо заметил Матвей. – Тебе, может, в больницу надо. Одна пешком потопаешь или одноклассника возьмешь сопровождающим?

– Да уж, наверное, ты меня на руках понесешь, – сообразив, что лежит она не на полу в кухне, а на диване в комнате, сказала Лола.

И, не выдержав, улыбнулась. Глаза у Матвея были сердитые и веселые одновременно, к тому же они были зеленые, и, глядя в них, совсем не хотелось сердиться, а хотелось, наоборот, попросить, чтобы он перевязал ее, уложил в постель, накрыл одеялом, согрел чаю с медом и никуда не уходил.

Но, конечно, ни о чем таком просить она его не стала. Хотя не похоже было, что он сильно удивился бы, если бы и попросила.

– Спасибо, – виновато сказала Лола. – Я, честное слово, не специально, а просто забыла про это совсем. Не сердись!

– Это ты не сердись, – наконец улыбнулся Матвей. – Платье-то разорвать пришлось.

– Ладно, – вздохнула она. – Все равно оно уже разрезанное было.

Говоря это, она быстро взглянула на свой бок, к которому была приложена белая салфетка, которой она только что вытирала Матвею руку. То есть бывшая белая, потому что теперь она была вся в пятнах крови, то ли его, то ли ее собственной.

– Вообще-то ничего страшного, – сказал Матвей. – Такая же царапина, как у меня. Просто ты ведь барышня все-таки, – смешно объяснил он. – Поэтому у тебя реакция более… трепетная.

– Ну и хорошо, раз царапина. – Лола опустила ноги на пол. – Я ее сама перевяжу, а потом мы все-таки поужинаем.

– Давай, трепетная барышня, – кивнул Матвей. – Не буду тебя смущать.

Что ни говори, а платья было жалко. Оно было шелковое, легкое, как цветы на яблоне. Лола чуть не заплакала, когда бросила его, разорванное и перемазанное кровью, в тазик в ванной.

Сейчас, вечером, вода из крана, конечно, уже не шла, поэтому мылась она, поливая себе из ковшика. Обмотавшись вокруг талии бинтом, Лола надела другое платье – тоже шелковое, но таджикское, черное, в несимметричных белых полосках – и вышла из ванной.

– Может, ты легла бы все-таки? – Матвей зашел к ней на кухню совсем неслышно. – Не сильно-то я и голодный.

– Зато я сильно, – возразила Лола. – Я же после работы.

– А где ты работаешь? – тут же спросил он.

– В Оперном театре.

– Ух ты! – восхитился Матвей. – Так ты, что ли, певица?

– По-твоему, в Оперном театре одни певицы работают? – засмеялась она. – Он вообще-то Театр оперы и балета, так что балерины тоже есть. Но я не певица и не балерина, а просто бутафорша. А ты мне не мешай, пожалуйста, посиди в комнате.

– Я и не собирался мешать, – обиделся Матвей. – Может, даже помог бы. На подсобных работах.

– Все уже готово, – объяснила Лола. – В плов только рис осталось положить, и он быстро сварится, потому что рис афганский. А салат я сама быстрее сделаю, чем с твоей помощью.

– Ну, как хочешь, – кивнул Матвей и, выходя из кухни, не преминул поддеть: – Восток – дело тонкое.

Салат Лола приготовила азиатский – с помидорами, огурцами, разноцветным перцем, сладким луком, с целой горой пахучей кинзы – и, тоже по-азиатски, полила его темным хлопковым маслом. Как ни быстро готовился разваристый афганский рис, который она перебрала и помыла еще утром, перед работой, но плов, конечно, не мог быть готов одновременно с салатом. Поэтому и подавать на стол она стала по-азиатски: сначала зелень и лепешки, а потом горячее.

– И как это у вас умеют! – удивленно сказал Матвей, когда она принесла в комнату огромную касу с благоухающим салатом. – Только в дом вошли, раз-два – и стол накрыт.

– Да ничего особенного ведь не накрыто, – засмеялась Лола, доставая из буфета пеструю скатерть. – Обыкновенный салат.

– Ну, все-таки не обыкновенный, – возразил он. – Пахнет так… Как в праздник.

– А у меня сегодня… Ну, не то чтобы праздник, но все-таки день рождения, – вдруг сказала Лола. – Я потому все и приготовила.

Она и сама не поняла, как сорвались с языка эти слова. Она вовсе не собиралась сообщать об этом Матвею. Ей казалось, если она вот сейчас, после всего произошедшего, скажет про день рождения, то в этом будет что-то… жалкое, что ли, или непонятно какое еще. В общем, что-то неловкое. Но вот сказала же! Видно, та легкость, которую она сразу в нем почувствовала, была все-таки не иллюзорной.

– Ну вот, а я без подарка, – расстроился Матвей.

– Ты же не знал, – улыбнулась Лола. – Так что не смущайся. Ешь пока салат с лепешкой, потом плов принесу. Может, – помедлив, спросила она, – вина выпьем?

– Конечно, – кивнул он. И догадливо добавил: – Ты тоже не смущайся. Я-то мужчина не азиатский, в обморок не упаду, если ты вина хлебнешь, и с кулаками на тебя не наброшусь. Можешь даже вусмерть напиться, – великодушно предложил он. – А что, стресс-то у тебя был приличный!

«У меня таких стрессов – как снега зимой. Как в Москве твоей снега, конечно», – подумала Лола.

Но тут же старательно отогнала от себя эти мысли. Ничего в них хорошего не было, сплошной мрак, а ей сейчас совсем не хотелось мрака. Хотя бы на ближайший час. Напиться вусмерть, правда, тоже не хотелось – просто не привыкла напиваться, ни от горя, ни от радости, – но графинчик с вином она из буфета все же достала и спросила:

– Домашнее будешь пить? Оно сладкое.

– Я всякое буду, – ответил Матвей. – Отвык, правда, за два года. Тут же у вас больше по наркоте ударяют, чем по алкоголю. Великое дело традиция, – насмешливо добавил он. – Вот вино пророк Мухаммед запретил употреблять, народ и воздерживается, вина приличного днем с огнем не найдешь, а насчет травки не оставил указаний, так даже дети курят лет с пяти.

– И неправда, – обиделась Лола. – У нас сладкое вино очень хорошее, не хуже, чем во Франции. Даже лучше, наверное, потому что климат жарче. Мы вино всем двором делали. Видел, кишмиш во дворе растет? Из него и делали каждую осень. Раньше, – уточнила она.

– Ты села бы уже, а, именинница? – сказал Матвей, наливая вино в бокалы с таким же, как на графинчике, морозным хрустальным узором. – Скатерть постелила, закуску поставила, вино на столе – садись, выпьем наконец за твое здоровье и счастье.

– Особенно за счастье, – улыбнулась Лола. – Что ж, спасибо за пожелания. – Сладкое вино, сделанное из дворового винограда, стояло в буфете уже неизвестно который год, но не портилось, а только становилось лучше. – А зачем тебе моя соседка нужна? – напомнила она, отпив два глотка.

– До дна, до дна, – потребовал Матвей. – Не хочешь вусмерть, не напивайся, но до дна положено. За собственное-то здоровье! А соседке я деньги должен передать. Зое Петровне Гордеевой.

– Ой, так ты, значит, с Людкой вместе служишь! – наконец сообразила Лола; до сих пор за всеми волнениями у нее просто не было времени догадаться о таком простом обстоятельстве. – Ну, как она там у вас?

– Там у нас она прекрасно, – пожал плечами Матвей. – Она же не в рейды ходит, а бухгалтерию ведет и вообще с бумажками возится – что ей сделается? А вот вы здесь у себя, по-моему, не очень.

– Ну да, – вздохнула Лола. – Тетю Зою в больницу вчера положили. С гипертоническим кризом. Еще брать не хотели, – сердито добавила она. – Говорили: не инсульт же! А форточку у нее закрыть я забыла.

– Завтра закроешь, авось не влезут, – успокоил ее Матвей. – Вон решетки какие, как в зоопарке. Что у тебя, что у нее.

– Только хищники не внутри, а снаружи, – усмехнулась Лола. – Но тетю Зою ведь теперь не скоро выпишут. Все-таки подлечат немножко, раз уж положили.

– Я деньги тебе оставлю. А то я же завтра обратно на заставу отбываю. Мы с начальником на два дня только приехали, приборы ночного видения купить. Инкассатора взяли, вот деньги и появились, – объяснил Матвей.

– Как – инкассатора взяли? – удивилась Лола. – И что, можно вот так спокойно тратить… такие деньги?

– Не все, конечно, – пожал плечами он. И вдруг догадался: – А ты что, подумала, мы того инкассатора взяли, который выручку из магазина вез? – Он расхохотался так, что вино заплескалось в бокале. – Мы же бандитского, ну, который в Афганистан деньги за наркоту носит! Часть денег нам на техническое оснащение и оставили. А то у них ведь, у наркобаронов, только тарелочки с неба не хватает, а у нас нету ни фига, – объяснил он.

– Как же ты к своему начальнику собирался возвращаться? – спросила Лола. – Ночью через весь город, да еще русский, да еще в форме! Здесь тебе не Москва, знаешь ли.

– Да я вообще-то и не собирался сегодня возвращаться, – ответил Матвей. – Замотался днем, к вечеру только сюда выбрался. Думал, у Зои Петровны этой переночую, не выгонит же она дочкиного сослуживца.

– Конечно, не выгнала бы, – кивнула Лола. – Но и я не выгоню, можешь не волноваться.

– Я и не волнуюсь, – улыбнулся он. – Ты барышня самоотверженная – перевязываешь защитника родины, пловом угощаешь…

– Ладно-ладно, без намеков, про плов я и так помню, – засмеялась Лола. – Через десять минут будет готов. Каждый сорт риса требует своего времени, своей соли и своей воды, – объяснила она. – Моя мама сырую рисинку на зуб пробовала и с точностью до минуты все это определяла.

– А где она сейчас? – спросил Матвей.

Лола не ответила, и он не стал переспрашивать.

То ли вино настоялось за несколько лет до немыслимой крепости, то ли просто она, тоже впервые за несколько лет, наконец ослабила напряжение, в котором жила постоянно, – но, выпив до дна первый бокал и до половины второй, Лола почувствовала, что голова у нее приятно кружится, а перед глазами летают легкие золотые искорки. В их неожиданном праздничном сверкании все выглядело необыкновенным и прекрасным – и яркий салат на узорчатой скатерти, и хрустальный графин, и подрумяненная лепешка, от которой Матвей отламывал большие куски… Есть он хотел зверски, это сразу было видно, но точно так же было видно, что воспитание сидит в нем все-таки глубже, чем может проникнуть даже самый сильный голод.

Только теперь, расслабившись, Лола наконец разглядела его получше. Да, собственно, и разглядывать было особенно не надо: что парень красавец, понятно было сразу. Одни зеленющие, как молодая трава, глаза чего стоили!

– Загорел ты сильно, – чуть заплетающимся языком сказала Лола. – Прямо как таджик.

– А может, я таджик и есть, – засмеялся он. – А что, памирский таджик, скажешь, не похож? У них же у всех глаза зеленые, вот как у меня. Или как у тебя, кстати. У вас тут на Памире, говорят, воины Александра Македонского в свое время нашалили, потому и глаза у народа светлые. Так что я за местного схожу без вопросов.

– Пока говорить на начинаешь, – заметила Лола. – Тут уж тебя с местным не спутаешь: говоришь по-московски.

– А ты откуда знаешь, как по-московски говорят? – хмыкнул он.

– Приходилось слышать. Как же тебя мама с папой в солдаты отпустили? – поинтересовалась она, кивнув на сержантские лычки на погонах его гимнастерки.

– А они и не отпускали. Я без спросу.

– Настоящим мужчиной хотел стать? – насмешливо спросила Лола.

– А я с самого начала настоящий был, – в тон ей ответил он. – Без дополнительной обработки.

– Тогда зачем?

– Зачем, зачем! Затем, что та жизнь, которую я вел, – та жизнь была не по мне, – сказал Матвей.

Вид у него при этих словах был серьезный, но в глазах плясали чертики.

Лола расхохоталась так, что выступили слезы, и золотые искорки, летающие перед глазами, превратились в целые озерца веселого света.

– У тебя что, жена беременная? – отсмеявшись, спросила она. – Или светскую жизнь очень любит?

– Да-а, коричневого Толстого девушка читала! – Матвей покрутил головой и тоже улыбнулся.

– Экзамен окончен? – поинтересовалась Лола. – Можно плов подавать?

– Ой, можно!.. – простонал он. – Такой запах из кухни, что я сейчас сознание потеряю!

Плов она сварила не совсем обычный – с айвой, и только теперь, выкладывая на блюдо поверх риса и мяса желтые айвовые ломтики, засомневалась: а вдруг гостю не понравится такая экзотика?

Это круглое глиняное блюдо, которое любил папа, Лола не доставала из буфета лет уже, пожалуй, десять. Папа говорил, что краски, которым оно расписано – сияющая яркая лазурь и глубокая охра, – это и есть настоящий Восток: выжженная солнцем земля и невыцветающее жаркое небо.

Опасения насчет айвы оказались напрасны: Матвей набросился на плов так, что Лола еле успевала подкладывать ему на тарелку все новые порции.

– Ижвини… – пробормотал он с набитым ртом. – Я, понимаешь, ш утра не ел…

– Может, руками? – предложила Лола. Ей было так весело, как не бывало с самого детства. – Таджики ведь руками едят, так что этикет ты не нарушишь.

– Да я не умею просто, – отдышавшись, ответил он. – А то бы, конечно, руками ел. Правильный, я считаю, обычай!

– Ну, ешь, не отвлекайся, – сказала Лола. – Я чай заварю.

К тому времени, когда она внесла в комнату большой фарфоровый чайник с зеленым чаем и вазочку с абрикосовым вареньем, Матвей, кажется, наконец наелся. Он сидел, откинувшись на спинку дивана, и вид у него был совершенно умиротворенный.

– Хорошая все-таки вещь Восток, – сказал он. – Хотя, скажу тебе, развивает в мужчинах свинство.

– Не переживай, – успокоила Лола, – в тебе свинство вряд ли разовьется, так что, раз хозяйка подает, ешь и помогать не рвись. А если покурить хочешь, то кури, не стесняйся, – предложила она.

– Разве что кальян, – пробормотал он. – После такого-то плова! Но вообще-то я не курю.

– Спортсмен? – улыбнулась Лола.

– Непрофессиональный.

– А дерешься профессионально.

– Так ведь рукопашным боем занимался, – кивнул он. – Предполагал, что в жизни пригодится, и, как выяснилось, не ошибся. Я же группой специального назначения командую, приходится соответствовать.

– Но ты ведь не офицер, – удивилась Лола. – Как же ты можешь группой командовать?

– А уже представление послали. Дефицит кадров, – усмехнулся Матвей. – Так что, скорее всего, зачтут мне первый год службы как сборы и лейтенанта дадут. Я все-таки МГУ почти что закончил, и военная кафедра у нас была.

– А почему почти что?

– Я же тебе уже объяснил: читай коричневого Толстого. Ну, обрыдло мне все, понимаешь? До того дошел, что на «бумера», красавца, и то смотреть не мог.

– На что ты смотреть не мог? – не поняла Лола.

– На машину свою. На «БМВ» то есть.

– И где же она теперь?

– В Москве, где ей быть, – пожал плечами Матвей. – В гараже стоит. Ну что ты так на меня смотришь? Думаешь, я такой дурак, что за романтикой в армию подался?

– Не знаю… – медленно проговорила Лола. – На дурака ты не похож, конечно, но странно все это… Ты появился в моей жизни, как бог из машины. Поэтому я ничего про тебя понять не могу.

– Ладно я, а вот ты-то что здесь делаешь, в этом Душанбе? – спросил Матвей. – «Войну и мир» наизусть помнишь, про бога из машины тоже… Я и не знаю, кто это такой! За каким чертом ты здесь сидишь, а? Ждешь, пока одноклассник прирежет?

– Бог из машины – это персонаж античной трагедии, – сказала Лола. – Который появлялся в финале и разрешал все проблемы. А сижу я в этом Душанбе потому, что я здесь родилась и прожила двадцать семь лет. И сидеть мне больше негде.

– Это неправильно.

– Правильно или неправильно, но это реальность. Ты почему варенье не ешь? – спросила она. – Между прочим, довольно вкусное.

– Кто бы сомневался. Сама варила? – Лола кивнула. Матвей зачерпнул из вазочки полную ложку и отправил в рот. – Ух ты, с ядрышками! Говорю же, хорошее место Восток. Это ж надо – косточку из абрикоса достать, разбить, ядрышко обратно засунуть, потом варенье так умудриться сварить, чтоб абрикосины с ядрышками целые были… Тонкое дело!

Лола вспомнила, как, когда она варила это варенье, слезы лились у нее по щекам, скатывались по носу и капали в большой медный таз, прямо на оранжевую пенку. Этим летом в театре не платили и обычную микроскопическую зарплату, денег не было совсем, продукты тоже кончились совсем – не осталось даже муки на самые примитивные, без ничего, лепешки, брать еду у тети Зои, которая норовила ее подкормить, было уже стыдно до обморока, но и есть хотелось тоже до обморока… Тогда она и обнаружила в глубине буфета, за стопкой салфеток, ситцевый мешочек с сахаром, стоявший там, наверное, лет сто. Сахар превратился в цельный, тверже мрамора, комок, и Лола долго растапливала его в тазу, чтобы получился сироп.

Вообще-то она никогда не варила варенье, тем более с ядрышками, но в тот день ей было так тоскливо и так хотелось вспомнить маму, что она провела целый день, колотя молотком по скользким урюковым косточкам.

Но рассказывать об этом Матвею она, конечно, не стала. Зачем об этом рассказывать – чтоб пожалел? Или чтобы, как капитан Грэй, увез в Москву на галиоте с алыми парусами?

«А на капитана Грэя он очень даже похож», – вдруг подумала Лола и невольно улыбнулась.

– Над чем смеемся? – тут же заметил он. – Ем много?

– Ты что? – испугалась Лола. – Ешь сколько хочешь, на здоровье! Сам же говоришь, я восточная женщина. Мне и нравится, когда мужчина ест.

– Что ж ты замуж не вышла? Вон готовишь как, язык откусить можно, – хмыкнул Матвей и тут же осекся: – Извини, совсем я что-то… От обжорства одурел! Не обижайся.

– На что обижаться? – пожала плечами Лола. – В Москве, что ли, все, которые хорошо готовят, замужем? Не нашлось, кто бы взял. Да я, если честно, не сильно-то и искала. Вон, Мурод на мне жениться не прочь, – улыбнулась она. – Хорошую таджичку за такого не отдадут, да он и на плохую не заработал, чтобы калым заплатить. Значит, остается только на русской бесплатно жениться. А, кроме меня, поблизости русских не осталось. Тетя Зоя старая уже, Люда у вас на заставе…

– А почему тебя Лола зовут, если ты русская?

– Вообще-то и не совсем русская, и не совсем Лола, – объяснила она. – По паспорту Елена Васильевна. Папа у меня был русский, а мама таджичка. Она Лолой называла, и мне так привычнее.

– Давно они умерли? – помолчав, спросил Матвей.

– Папа давно, а мама не очень, – коротко ответила Лола.

Она видела, что он хочет расспросить об этом подробнее. Но, наверное, и он видел, что она не хочет об этом говорить, и не спросил больше ничего.

– Я тебе в спальне постелю, – сказала Лола. – И окно открою. Я, когда решетки ставила, попросила так окна переделать, чтобы вовнутрь открывались. У нас ведь с закрытыми окнами невозможно спать, – объяснила она. – Летом мы вообще всегда на улице спали. Там садик есть под окнами, он раньше наш был, а тот, что с другой стороны, тети-Зоин. Но они не официально наши были – просто каждый себе участок огородил, посадил что-то… В общем, теперь это все не наше. Но сейчас уже прохладно, тебе и в доме жарко не будет.

– А что это, кстати, твоего одноклассника не слышно? – вспомнил Матвей. – Давно уже должен был очухаться. Может, сходить глянуть? Как бы окна со злости не перебил.

– Он это периодически делает, – усмехнулась Лола. – А сейчас, скорее всего, просто тебя испугался. Сквозь занавески же видно, что я не одна. Он вообще-то трусливый, как шакал. Героина сегодня перебрал, вот и геройствовал.

– Лен, – почти жалобно сказал Матвей, – уезжала бы ты отсюда, а? Нет, я понимаю, советовать каждый молодец. Но чего же ты здесь дождешься-то? Пока этот придурок в один прекрасный вечер последние мозги прокурит, да и… – Он махнул рукой.

– Я вечерами не хожу, – холодно произнесла Лола. – Если задерживаюсь, то в театре ночую.

– Но сегодня шла же.

– Это случайность, – еще холоднее ответила она.

Сегодня она пошла вечером домой потому, что не хотелось оставаться в день рождения – вернее, в ночь рождения – одной в огромном, пугающе пустом театре. Конечно, можно было посидеть с охранником, но не хотелось и этого. К тому же сегодня дежурил Саид, а он всегда смотрел на нее таким сально-голодным взглядом, что его общество было немногим приятнее, чем общество Мурода.

У них дома никогда не было весело, но при папе ее день рождения праздновали всегда. Хоть и без веселья, но как-то очень… нежно праздновали, трепетно – так, как папе вообще было свойственно жить. И после папиной смерти мама неукоснительно соблюдала эту традицию, хотя Лола знала, что в семье ее родителей никогда не помнили о таких пустяках, как дни рождения дочерей. Характер у мамы был скорее суровый, чем нежный, но свою единственную дочь она любила самозабвенно.

Только поэтому Лола продолжала отмечать свой день рождения, даже когда осталась одна, и когда разъехались последние подружки, и когда этот день, как и вся жизнь, перестал быть праздником.

Объяснять все это Матвею было бы слишком долго и, главное, просто неприлично. Видно же: парень порядочный – вот-вот предложит перебраться в Москву, прямо в квартиру его родителей, и кататься на его «бумере». Представив себе все это, Лола едва сдержала улыбку.

– В ванной два ведра, – сказала она. – В одном теплая вода, в другом холодная. Можешь оба выливать, я завтра еще наберу. Воду утром дают. И вообще, – добавила она, – жалеть меня не надо. Это я в твоем обществе расслабилась и стала белая и пушистая, а в принципе у меня стальные нервы и ледяное нутро. Так что беспокоиться обо мне незачем.

– Не преувеличивай, – усмехнулся Матвей. – Глаза у тебя и правда довольно… ледовитые, но насчет стального, или какого там, нутра – это ты не подумав сказала. В местных условиях, кроме нутра, нужна элементарная физическая сила, а ее у тебя нет. Ладно, пойду мыться. – Он поднялся с дивана. – Что толку в таких разговорах? Свои мозги в чужую голову не вставишь.

– Вот и нечего время на это терять. Полотенце на крючке, – в спину ему сказала Лола. – Твое – которое белое.

– И пушистое, – хмыкнул Матвей.

Пока он, пофыркивая, плескался в ванной, Лола убрала с кровати свою постель и постелила чистую, хрустящую крахмалом. Мама всегда подсинивала и крахмалила постельное белье – говорила, что без этого оно как будто и не стирано. Лола такими изысками не занималась, но мама ведь умерла всего год назад, и накрахмаленное ею белье еще было свежим.

Она зажгла настольную лампу у широкой, с блестящими никелированными шишечками кровати, потом, прикрыв за собою дверь спальни, вышла в переднюю комнату и села за стол в ожидании Матвея.

– Я окно пока не открывала, – сказала она, когда он показался в дверях; пятна воды темнели на его гимнастерке. – Может, ты еще почитать перед сном захочешь – мошки на свет налетят. Потом, когда лампу выключишь, откроешь.

– Ладно, – кивнул он. – А…

– А со стола я сама уберу. Ты же в Азии, – напомнила Лола. – Здесь свои порядки. Вот вернешься в Москву, будешь жить по своим.

– Мысли читаешь! – Он удивленно покрутил головой. – А также и стремления.

– Бывает иногда, – кивнула она. – Но вообще-то стремление помочь несчастной женщине написано у тебя на лбу такими крупными буквами, что слепой бы не прочитал. Во сколько тебя разбудить?

– В пять. Только будить меня не надо, я сам проснусь. Спокойной ночи, ясновидящая, – улыбнулся Матвей.

Он взял с полки первый том Толстого и скрылся в спальне, а Лола принялась составлять в стопку тарелки и пиалы. Но тут из спальни раздался такой возглас, что она бросила свое занятие и распахнула дверь.

«Может, я окно случайно открыла и кто-нибудь в комнату влетел?» – глупо мелькнуло у нее в голове.

– Ты что? – спросила Лола, заглядывая в спальню. – Здесь мышь? В смысле, летучая, – объяснила она. – Бывает, что они на свет залетают.

– Какая еще мышь! – махнул рукой Матвей. – И без мыши есть от чего рот открыть.

– А! – догадалась Лола. – Куколок моих увидел?

– Кто это тебе таких куколок надарил? – поинтересовался он.

– Никто не надарил. Я их сделала, – пожала плечами Лола.

– Нич-чего себе! – Восхищение светилось в его глазах ярким зеленым светом. – Да ты прям этот… папа Карло! Это что, автопортрет?

Он показал на куклу, стоящую у края полки; всех полок над кроватью было пять, а кукол на них – штук двадцать. Та, на которую указывал Матвей, в самом деле была похожа на Лолу. Волосы у нее были черные и прямые, глаза зеленые и длинные, а выражение лица – холодновато-отстраненное.

– Не совсем, – ответила Лола. – Это безымянная красавица из гарема. В которую до смерти влюбился бедный юноша по имени Аль-Мутайям. Папа говорил, что была про это какая-то старинная пьеса, но она не сохранилась. Ну, и мы решили заново ее написать. Для кукольного спектакля.

– Почему для кукольного? – Восхищение сменилось в глазах Матвея вниманием.

– Потому что про такую любовь лучше кукольный спектакль делать, чем человеческий.

– Почему? – снова спросил он.

– Потому что естественнее, когда все это произносят куклы. Отстраненнее, – объяснила она. – В жизни ведь такой любви не бывает, а в куклах есть что-то невозможное.

– Интересный, наверное, спектакль получился, – сказал Матвей.

– Он вообще не получился. Режиссера убили, актеры разбежались, и все развалилось. Я этих кукол уже потом, так просто, сделала. На память о себе в юности, – усмехнулась она. – А Аль-Мутайям – вот этот, видишь – на режиссера похож, который спектакль хотел ставить.

– Ты его что, любила, этого режиссера? – осторожно спросил Матвей.

– Никого я не любила. Но я себя с ними со всеми чувствовала человеком, и с режиссером этим, и с его актерами, а потом их не стало. И никого не стало. А вот этих кукол я к сказкам Андерсена делала, когда еще совсем маленькая была, – быстро отвернувшись от Аль-Мутайяма и его безымянной возлюбленной, показала она. – Вот Пастушка, вот Трубочист, а вот Снежная королева.

Воспоминание о том, как похожего на Аль-Мутайяма кукольного режиссера Тимура Сабирова убили за то, что он происходил из Тавильдары, а не из Куляба, или откуда там следовало происходить, было слишком тяжелым. А она давно уже приучила себя не предаваться тяжелым воспоминаниям, иначе не выдержать было реальных, нынешних тяжестей.

– Очень профессионально, – заметил Матвей. – Даже не скажешь, что ребенок делал.

– Ты-то откуда знаешь, профессионально или не профессионально? – насмешливо поинтересовалась Лола. – В университете этому учился или в погранвойсках?

– В университете я государственному управлению учился, – не обращая внимания на ее тон, ответил он. – Начальником хотел быть. А всяких таких штук, вроде твоих куколок, я у мамы на работе насмотрелся. Она у меня искусствовед.

«У тебя же мама педагог, у тебя же папа пианист – какой ты, на фиг, танкист?» – мелькнули у Лолы в голове слова какой-то песенки.

Песенка была хоть и дурацкая, но смешная, и она улыбнулась. Впрочем, она, наверное, улыбнулась бы и без песенки. С Матвеем не хотелось быть настороженной, а хотелось болтать, что в голову взбредет, и показывать кукол, которых делала в детстве, и вспоминать, что говорил, уходя в армию, князь Андрей в «Войне и мире»…

– А вот этих я сравнительно недавно сделала, – сказала она, поворачиваясь к противоположной стене, на которой висело уже не пять, а целых семь полок с куклами. – Это мертвая Царевна в хрустальном гробу, а это Ветер, Месяц и Солнце.

Хрустальный гроб она сделала из кусочков прозрачного кварца. Он и при дневном свете был красивый, а при электрическом вообще сиял как бриллиант, и мертвая Царевна в нем выглядела хрупкой драгоценностью.

– А царевич Елисей где? – улыбнулся Матвей.

– В пути, наверное, – пожала плечами Лола. – Я его почему-то в этой композиции не представляю.

– Так, – вдруг сказал Матвей, и Лола взглянула на него с недоумением, потому что голос у него переменился совершенно. – Так… А это кто?

– Это? – Она проследила за его взглядом. – Это фотография.

– На фотографии, на фотографии – кто?

Фотографий на стене висело несколько, и Лола не поняла, о какой он спрашивает таким неожиданно охрипшим голосом.

– Это папа на Памире в экспедиции, это мама у нас во дворе виноград собирает, – начала перечислять она. – Это я в первый класс иду. Это папа в детстве со своими родителями.

– Оч-чень интересно… – пробормотал Матвей. – Слушай, Лен, а как фамилия твоего папы?

– Ермолов. Василий Константинович Ермолов. А тебе зачем?

– Мама дорогая! – Он быстро провел рукой по темно-русым, коротко остриженным волосам и покрутил головой, как будто хотел избавиться от какого-то наваждения. – Да быть такого не может!

– Что значит – быть не может? – рассердилась Лола. – Какое тебе вообще дело до его фамилии?

– Да не до его, а до своей! – Матвей сел на край кровати, как будто его не держали ноги, и посмотрел на Лолу так, словно она мгновенно превратилась в привидение. – Это моя фамилия Ермолов, понятно?

Ей ничего не было понятно.

– Ну, значит, мы с тобой однофамильцы, – пожала плечами она. – Очень мило, но ничего особенного. Если бы моя фамилия была Чимша-Гималайская, я бы удивилась. А Ермоловых в России много.

– Ермоловых в России, может, и много, – сказал Матвей, – но дело в том, что точно такая фотография есть у нас дома. Только мы почти ничего про этих женщину и мальчика не знаем. А мужчина – это Ермолов Константин Павлович, отец моей бабушки. Мой то есть прадед. Поэтому, если бы твоя фамилия была Чимша-Гималайская, я бы удивился гораздо меньше.

– Как… твой прадед? – пробормотала Лола.

Теперь уже она смотрела на Матвея как на привидение.

– Вот так. Да ты приглядись – я ж на него похож, как брат-близнец. Просто генетическая фантастика какая-то!

Приглядываться к фотографии Лоле было ни к чему: она помнила ее столько же, сколько помнила себя, и знала на ней каждую черточку.

Это был старинный черно-белый фотопортрет, сделанный в профессиональном ателье – наверное, в московском, потому что папа родился ведь в Москве. В углу стояли циферки 1923, значит, ему было тогда всего два года. На этой фотографии он был похож на девочку – вернее, просто был очень похож на свою маму. Лола всегда знала, что этой ее неведомой бабушки давно нет в живых, хотя никаких достоверных сведений о ней не было. Но у нее глаза и даже губы были слишком… трагические, у этой Анастасии Васильевны Ермоловой; с такими глазами долго на свете не живут.

А у ее мужа, папиного отца, глаза были лихие и молодые и ресницы – как стрелы. На нем был ладно пригнанный полушубок с выпушкой. Папа говорил, что такие полушубки назывались романовскими, их выдавали офицерам в Первую мировую войну, и те долго еще их носили, даже после революции. Но главным в Константине Павловиче Ермолове были, конечно, не ресницы и не полушубок, а бесшабашное, за душу берущее обаяние, которое сразу бросалось в глаза, которого так много было в Матвее и из-за которого он действительно был похож на своего прадеда как две капли воды…

– Этого быть не может, – растерянно и почти сердито сказала Лола.

– Потому что этого не может быть никогда? – усмехнулся Матвей. – Но это реальность, – передразнил он ее недавние слова. – Хотя, конечно, довольно ошеломляющая… Мы этой фотографии еще год назад в глаза не видели. Мама ее случайно в Италии обнаружила, когда в командировке была, и Константина Павловича на ней узнала. У бабушки его фронтовая фотокарточка есть, но очень маленькая. Он под Сталинградом погиб. Мама говорит, просто остолбенела от того, как я, оказывается, на прадеда в юности похож, – засмеялся он. – И правда, впечатляет! Там еще дневник был, в Италии, этой женщины дневник, но из него мало что можно было понять. Только то, что она с моим прадедом жила, потом за границу уехала, а ребенка почему-то оставила. А раньше, до фотографии, мы ни про нее, ни про ребенка понятия не имели. Странно даже. – Он пожал плечами. – Ну, она, положим, уехала, но сын-то ее куда подевался? Мы думали, он маленьким умер, и, может, Константину Павловичу тяжело было об этом вспоминать. Но все равно странно! Чтобы даже дочери своей не сказать, бабушке моей то есть, что у нее брат был… Почему это, не знаешь?

– Это долго объяснять, – с трудом выговорила Лола. Она была ошеломлена гораздо больше, чем он. – Я тебе потом… когда-нибудь расскажу…

– Конечно, расскажешь, куда ты денешься, – весело сказал Матвей. – Уж я тебя теперь в покое не оставлю! Из чисто биографического интереса. Вот так вот всегда и бывает… – элегическим тоном произнес он; в глазах, впрочем, зеленые чертики так и прыгали. – Только совершишь романтический поступок, спасешь девушку от хулигана, только подумаешь: а не полюбить ли мне ее, красавицу? – как она, пожалуйста, оказывается, твоя… Кто ты мне оказываешься? – поинтересовался он. – Внучатая племянница?

– Нашелся дедушка! – махнула рукой Лола. – Я тебе оказываюсь… Ну да, мой папа твоей бабушке родной брат, а я, значит, тебе двоюродная тетя. Если, конечно, все это правда.

– Правда, тетушка, правда, не сомневайся, – кивнул Матвей. – Какой мне смысл тебя обманывать? Я, знаешь ли, не сторонник инцеста, – важно добавил он. – А то бы, конечно, погодил в кровном родстве признаваться и тебя бы обольстил!

– Когда же ты меня собирался обольщать? – улыбнулась Лола. – Ты же спать лег.

– Доверчивая ты, тетушка, как малое дитя, – усмехнулся Матвей. – Я что, по-твоему, из облаков воздушных сделан? Мало ли что лег! Через полчаса перелег бы.

– А я тебя, конечно, так бы и пустила перелечь! – хмыкнула Лола.

Матвей едва заметно улыбнулся и ничего не ответил. Если бы так улыбнулся и так промолчал любой другой мужчина, Лола не задержалась бы с ответом на эту его неуместную самонадеянность. Но этот мужчина был совсем особенный – он был такой, как будто она его знала сто лет. Ей даже смешно было представить, что он стал бы ее обольщать.

– Ты не обижайся, – сказала она, – но я тобой вряд ли обольстилась бы. Я в тебе сразу что-то такое почувствовала… близкое. Какое уж там обольщение! Мне с тобой сразу было легко, и я этому очень удивилась.

– Почему удивилась? – не понял Матвей.

– Потому что, во-первых, мне легко ни с кем не бывает – характер недоверчивый. А во-вторых, я тоже не из облака сделана и прекрасно понимаю, что одинокой женщине с таким парнем, как ты, через стеночку спать – это по меньшей мере глупо. Но я с тобой собиралась именно через стеночку спать.

– Да теперь уж наплевать, что там во-первых и во-вторых, – махнул рукой Матвей. – Переедешь в Москву, разберемся, какой у тебя характер.

– С чего это ты взял, что я перееду в Москву? – Голос у Лолы мгновенно стал холодным.

– Лен, ты что?.. – Впервые она расслышала в его голосе растерянность. – Как это – с чего я взял? У нас же с тобой даже глаза одинаковые, я же в том самом доме родился, где и твой отец! И бабушка моя там родилась, и мой отец, ты не сообразила, что ли? И это же, считай, твой дом тоже! Там же все и сейчас так, как всегда было, ничего не изменилось, ты что, не понимаешь?!

Если бы он рассердился на ее упрямство, если бы показал уверенность в своем – неважно, родственном или не родственном, но совершенно мужском – праве распоряжаться ее жизнью, Лола знала бы, что ему ответить. Но он не рассердился, и он не собирался ничего показывать – он говорил что-то сбивчивое, взволнованное про одинаковые глаза, а какие же они у них одинаковые, совершенно разные, хоть и у обоих зеленые, но у него молодые и веселые, как весенняя трава, а у нее – как глубокий речной лед, и такие же, как лед, холодные, как будто она не знает! – и он стоял перед нею растерянный, как мальчик… Да он и был мальчик, но при этом он был абсолютный мужчина, в нем так отчетливо чувствовалась та самая мужская сущность, о которой она читала столько всяких глупостей в никому теперь не нужных книжках и которой не было в жизни, – что Лола растерялась и сама. Сначала растерялась, а потом вдруг почувствовала, что горло у нее будто проволокой перехватывает, и она задыхается от всего, что на нее вдруг свалилось, и совсем не знает, что с этим теперь делать, как теперь с этим жить…

И, почувствовав все это, она судорожно сглотнула, потом всхлипнула, а потом разрыдалась так, словно внутри у нее плотину прорвало.

– Лен, Леночка, ну ты что? – Ее лоб как-то оказался прижат к Матвеевой груди, к каменным мускулам. – Ты на меня обиделась, да? Не обижайся, я же пошутил насчет обольстить, то есть не пошутил, а я же не знал, но теперь же…

Он говорил так смешно, он так не понимал, почему она плачет, что Лола улыбнулась сквозь судрожные всхлипы и, не отрывая лица от его груди, пробормотала:

– Я не обиделась… Просто я всегда знала… папа говорил, что… там ничего больше нет, и никого больше нет, и я думала, что… совсем одна, а я… больше не могу-у…

Тут она разрыдалась еще отчаяннее и вжалась в Матвея лбом так, что ему должно было бы стать больно, несмотря даже на мускулы.

– Мало ли чего тебе папа говорил. – Матвей погладил Лолу по голове и, положив ладони ей на щеки, оторвал ее лицо от своей груди, заставил ее посмотреть ему в лицо. – Он же не знал, что я на свете есть, а ты теперь знаешь. И мало ли чего у них там было! Может, они все между собой перессорились, ну и что? Я-то с тобой не ссорился, и родители мои тоже не ссорились, и вообще, все это теперь забытый мрак веков! – Он чмокнул ее в нос и сказал уже не растерянным, а обычным своим бесшабашным тоном: – Так что нечего тут слезы лить, можешь прямо сегодня собираться.

– Ты что, прямо сегодня в Москву возвращаешься? – сквозь слезы улыбнулась Лола.

– Я пока не знаю, когда в Москву возвращаюсь, – ответил он. – Мне пока и здесь есть чем заняться. Но тебе меня дожидаться совершенно незачем. Живешь ты несколько… веселее, чем надо, так что собирайся давай поскорее. Я родителям завтра же напишу. У нас парень дембельнулся, в Москву летит, так что письмо быстро дойдет. А ты им, когда билет возьмешь, сразу позвонишь, и они тебя в аэропорту встретят.

– Главное, чтобы в аэропорту, – уже почти спокойно сказала она. – Только давай сборы все-таки до завтра отложим, ладно? А сегодня ты поспи хоть немного. До пяти утра всего три часа осталось, и ты из-за моей дурости не выспишься.

– Высплюсь, не беспокойся, – махнул рукой Матвей. – Я, Лен, не то что за три часа – за пять минут могу выспаться, если есть возможность. Правда ведь людей не хватает. У нас рейды чуть не каждый день, сутками в камышах сидим, а если кого высидим, то потом еще… дополнительная возня. Я и сидя могу спать, и стоя, и даже на четвереньках, а не то что в крахмальной постели.

– Ты хоть постарайся, чтобы тебя не убили, – жалобно попросила Лола.

Теперь она совсем не стеснялась о чем-то его просить, и жалобного своего тона тоже не стеснялась.

– С чего это меня вдруг убьют? – улыбнулся он. – Я у родителей единственный, да и тебя кто будет замуж выдавать?

Он сказал это так, что невозможно было сомневаться: конечно, ни в коем случае не могут его убить. Хотя на самом деле это было до жути вероятно, и Лола это понимала, и он, конечно, понимал тоже… Но когда он говорил, что это невозможно, – это становилось невозможным; так он умел говорить. Самое удивительное заключалось в том, что Лола прекрасно знала эту способность: убеждать в невозможном так, что оно мгновенно становилось возможным. Папа ни в чем не был похож на Матвея – в нем совсем не было этой лихой мужской силы, и, главное, совсем не чувствовалось в ее папе уверенности в своей силе, которая так чувствовалась в ее неожиданно обретенном племяннике. Но вот это умение говорить так, чтобы от одного только слова Лола чувствовала спокойствие, пусть даже разум ее знал об иллюзорности такого спокойствия, – это у обоих Ермоловых, навсегда разделенных жизнью, было совершенно одинаковое. Оно было настолько сильным, это загадочное умение, что его дуновение не угасло в доме даже через много лет после папиной смерти. Поэтому Лола и чувствовала в родных стенах покой и защищенность, хотя никаких оснований для таких чувств давно ведь не было.

И то же самое мгновенно узнаваемое умение прозвучало теперь в Матвеевом голосе.

– Ты меня подожди сватать, я замуж не собираюсь. Спи, племянничек, – сказала Лола и быстро поцеловала его в щеку. – И будильник в голове не включай, я тебя сама разбужу.

Конечно, он уснул сразу же, как только коснулся головой подушки. Лола лежала на диване, прислушиваясь к его ровному молодому дыханию за стеной. Ей не только не хотелось спать, но странно было даже подумать о сне.

Все в ней было взбудоражено, встревожено, взвихрено так, что, казалось, не уляжется никогда. Хорошо было Матвею говорить про забытый мрак веков – она улыбнулась, вспомнив его лихие глаза, – а для нее все это было вовсе не так очевидно… Она слишком хорошо помнила, каким делалось папино лицо, когда он смотрел на эту свою детскую, с родителями, фотографию. И как он говорил, что в отцовском доме ему и прежде не было места, и тем более нет места теперь, – это тоже помнила.

К тому же, хоть Лола и обещала что-то рассказать Матвею, но на самом деле она знала о прошлом своего отца очень мало. Она знала, что прошлое это было отмечено очень сильным горем, но все-таки оно было – «темна вода во облацех». Так папа сказал однажды о своей жизни, и она запомнила эти странные слова, хотя была тогда совсем маленькая, а больше он их не повторял.

Лола лежала без сна, боялась подумать о будущем и потому думала о прошлом. Она разглядывала рисунок ковра на стене, и ей казалось, что она вглядывается в темную, глубокую во облаках, воду.

И ничего не может в ней разглядеть.

0

37

Глава 3

Темная ночная вода в арыке казалась особенно глубокой и живой после дневной, бесконечной, выжженной солнцем до самых травяных корней степи. Или это еще не арык был? Василий не знал, как здесь, в Голодной степи, называется такой ручей. Да это было и неважно.

Проводник сказал, что стоять на этом полустанке будут часа полтора, не меньше – пропускают какой-то важный состав, – поэтому Василий не беспокоился, что отстанет, если отойдет далеко от перрона и от саманной будки, которая здесь называлась вокзалом. Он стоял над нешироким темным арыком, прорезающим сухую землю, и тяжесть его мыслей не уносилась даже бегущей водою, как это всегда с ним бывало.

Впрочем, всегда это бывало в Ленинграде, когда он смотрел на любую из его прекрасных рек – хоть на широкую Неву, хоть на узкую Невку. А как оно будет в Средней Азии, где ему теперь предстоит жить и работать, это ведь неизвестно. Вот, смотрит на темный арык, а на сердце по-прежнему тяжело, и бегущая вода не помогает.

«Совсем от жары одурел, – усмехнулся про себя Василий. – При чем тут арык?»

Арык с его быстротекущей, но не приносящей душе покоя водой был, конечно, совершенно ни при чем. Да и вся Азия была ни при чем – Василию даже интересно было: какая-то она будет, новая его жизнь на совсем новом месте?

Дело было только в отце – в его неожиданном, накануне отъезда, появлении в общежитии. Василий даже растерялся, войдя в комнату и увидев отца, сидящего на стуле у кровати. За все время, что он учился в Горном институте, тот ни разу не приехал к нему в Ленинград. Да Василий и сам выбрался за все время учебы в Москву только однажды – на первом курсе, в зимние каникулы. Отец был тогда дома всего одни сутки, потом уехал в командировку куда-то на Дальний Восток, и Василий на следующий день вернулся в Ленинград: оставаться с Натальей ему было незачем. Правда, была еще новорожденная сестра Тоня – с ней он остался бы, потому что она была нежная и серьезная. Ему даже удивительно было: как это крошечный, в три ладони длиной, ребенок может быть таким серьезным? Но Наталья так явно не хотела, чтобы он остался, и злоба так отчетливо читалась на ее широком лице, что Василий не стал пробиваться через эту злобу. Зачем? Если из-за сестры, то что сестра? Вырастет и будет ему такая же чужая, как все в этом доме, как сам этот дом.

– Здравствуй, – сказал отец, вставая и протягивая руку. – Думал, ты уехал уже.

– Как же уехал, если вещи все здесь? – Василий пожал протянутую руку. – Здравствуй, папа.

– Может, в городе где-нибудь посидим? – предложил отец.

– Конечно, – кивнул Василий. – Здесь у нас и негде.

В комнате жили пятнадцать человек, и толком посидеть в ней, конечно, было невозможно. Точнее, можно было вот именно только посидеть на стульях, а спокойно поговорить – едва ли. Другое дело, что Василий не был уверен, надо ли это отцу… Никогда между ними не случалось такого разговора, который требовал бы особенной, доверительной обстановки, и с чего бы вдруг это понадобилось сейчас?

У общежития Константина Павловича ждала машина.

– Ты ведь полковник уже? – спросил Василий.

Отец был не в форме, а в темно-сером габардиновом костюме, который, впрочем, сидел на нем так же ладно, как военная форма. На нем любая одежда сидела как влитая.

– Да, – кивнул он. – А ты откуда знаешь?

– Ты на почтовом переводе написал. Где место для сообщения, – напомнил Василий. – Как Тоня?

– Ничего, – пожал плечами отец. – Растет. Тихая девочка. К гостинице «Европейская», – сказал он водителю. – Ах ты, как же она теперь-то называется?..

– «Красногвардейская» она теперь, – весело сказал пожилой кряжистый шофер. – Есть, товарищ полковник, доставим.

– А вы откуда знаете, как она раньше называлась? Говор у вас не питерский.

– У вас тоже, – с легким оттенком фамильярности, впрочем, едва ощутимым, заметил водитель. – Но про «Европейскую», однако, знаете. А я из Карелии сам. Так ведь начальство вожу, наслышан про рестораны.

Отцу дореволюционные названия были, наверное, известны по студенческим годам. Василий знал, что он учился в Петербурге, в Институте Корпуса инженеров путей сообщения, но не успел окончить до Первой мировой – призвали в армию, а там революция и Гражданская, а потом Москва, наркомат. В Наркомате путей сообщения Константин Павлович Ермолов служил до сих пор, и Василий не знал, надо ли говорить о чине отца после двадцати лет службы «уже полковник» или «еще полковник»…

Ресторан гостиницы «Красногвардейская» оказался ошеломительно роскошным – с широкой мраморной лестницей, с тускловатой бронзой бесчисленных завитушек, со скульптурами и зеркалами в огромном зале, где стоял особенный, казавшийся таинственным, вечерний гул. Но, может быть, только Василию все это казалось роскошным и даже таинственным, потому что в свои двадцать лет он попал в ресторан впервые. Едва ли, правда, и отец был завсегдатаем ресторанов – трудно было предположить в нем интерес к такому времяпрепровождению. Но Константин Павлович выглядел в любых обстоятельствах так, как будто в них и родился, и прожил всю жизнь. Обстоятельства сидели на нем так же ладно, как одежда, и так же, как одежда, не имели для него никакого значения.

Этому редкостному качеству можно было бы даже позавидовать, если бы Василий не понимал его причину. И, понимая, он испытывал не зависть, а сочувствие – насколько вообще можно было испытывать сочувствие к его отцу… Дело было в том, что в глубоком горе, которым, как темным облаком, был окружен Константин Павлович Ермолов, не могли существовать никакие человеческие чувства, тем более такие мелкие, как удивление или неловкость в ресторане. Может быть, когда-нибудь это было иначе, но таких времен Василий не помнил. Горе было с отцом всегда, оно было у него внутри, как сердце, и, наверное, из сердца-то оно и исходило.

Такой же роскошный, как весь этот ресторан, метрдотель встретил отца так почтительно, словно тот был здесь почетным гостем. Он провел их к столику на двоих, которого не было видно от входной двери, и исчез с какой-то виртуозной деликатностью.

– Выбери, что будешь есть, Васька, – сказал отец. – И мне то же самое закажи.

– Может, лучше ты? – смущенно пробормотал Василий. – Я как-то…

У него было такое чувство, словно он уселся ужинать в парадном зале Зимнего дворца.

– Ничего, учись. – Отец не то чтобы улыбнулся – он никогда не улыбался, – но глаза его слегка посветлели. – Ты взрослый уже, в жизни пригодится.

– Где же мне такое пригодится? Я ведь в Азию уезжаю.

В ответ на едва заметный проблеск света в отцовских глазах Василий улыбнулся так широко, как будто произошло что-то неимоверно радостное. Константин Павлович был из тех людей, про которых говорят: «Посмотрит – рублем одарит». Именно благодаря ему Василий понимал, что означает эта пословица, хотя такой вот отцовский взгляд был вообще-то редчайшей редкостью.

– Есть же и в Азии какой-нибудь общепит. Чайхана, например.

– Разве что чайхана! – засмеялся Василий. – Интересно, судака под польским соусом в чайхане подают? – поинтересовался он, заглянув в кожаную папку, которую положил перед Константином Павловичем официант, еще более незаметный, чем метрдотель, то есть напоминавший уж просто дуновение ветра. – Это что за соус такой, не знаешь?

– Растопленное сливочное масло, – ответил отец. – С чем-то еще, по-моему, но точно я не помню. Заказывай, заказывай. Все подряд, на что взгляд упадет.

– Гуляем, папа? – снова улыбнулся Василий.

Он не видел отца так давно, что уже должен был бы забыть его лицо и чувствовать себя с ним как с чужим человеком. Но странное дело – вместо этого он чувствовал невероятную легкость. Как будто не расставался с отцом ни на день.

Василий заказал шашлык по-карски, какой-то салат с каперсами – интересно, что это такое? – и хлеб. Отец попросил принести водки и к ней «что-нибудь пристойное закусить».

– Когда ты едешь? – спросил он, как только официант отошел от столика.

– Завтра.

– И куда?

– Сначала в Сталинабад, а оттуда – куда пошлют.

– Деньги есть у тебя?

– Конечно. Мне подъемные уже выдали, да и ты ведь…

Василий уехал из дому в четырнадцать лет, сразу после восьмого класса. Отец его не удерживал, хотя понятно было, что сыну нет никакой необходимости уходить из школы в фабрично-заводское училище, да еще почему-то не в московское, а в ленинградское. И геологии тоже можно было выучиться в Москве, а не только в Ленинградском горном институте. Но они не стали объясняться по этому поводу. Отец понимал, почему сын уезжает, а сын понимал, почему отец этому не препятствует.

С того самого дня, когда Василий обосновался в своем первом, еще от училища при Путиловском заводе, ленинградском общежитии, Константин Павлович присылал ему гораздо больше денег, чем требовалось на жизнь, даже если бы он вел такую жизнь, которой не вели обычные студенты и которой он тоже, конечно, не вел. Василий подозревал, что отец отсылает ему половину своей зарплаты, и хотел написать, что столько ему просто не надо. Но потом почему-то не стал этого делать. Не то чтобы привык к большим деньгам – потратить их он не умел, когда был подростком, и не научился, да и не стремился научиться, когда вырос. Но как-то… Он с самого детства знал: обеспечить все внешние блага жизни, которые есть у нормальных детей, – это единственное, что отец может для него сделать, и это он делает с упорным постоянством, не обращая внимания на тихое бешенство Натальи и даже, скорее всего, ее бешенства не замечая.

И Василий не мог сказать отцу, что ему не нужны деньги, потому что это означало бы, что ему не нужно от отца ничего… Поэтому он просто клал деньги на сберкнижку, даже не интересуясь, сколько их там накопилось, и только вчера, перед самым отъездом, с изумлением узнал, как велика эта сумма.

– У меня есть деньги, – повторил он. – Спасибо, папа.

– Не за что.

Официант принес водку в хрустальном графинчике, летящим движением расставил стопки и разложил приборы, потом установил посередине стола вазочку с черной икрой, тарелку с прозрачно-оранжевым балыком, белый ноздреватый хлеб, густо-желтое масло.

– Аральск будешь проезжать, там рыбу к поезду приносят, – сказал Константин Павлович. – А перед этим Голодную степь, как раз изголодаешься. Вот рыбы-то наешься, Васька! – Отец едва заметно улыбнулся, и глаза тут же, хотя и всего на мгновение, сверкнули молодыми бесшабашными искрами; как будто роса упала на молодую весеннюю траву. – Водки выпьешь? – поинтересовался он.

– Да я вообще-то не пью, – с сомнением в голосе ответил Василий.

– Я вообще-то тоже, – кивнул Константин Павлович. – Но с тобой выпью. А ты… со мной?

То, что прозвучало в его голосе – неуверенная, печальная просьба, – было так неожиданно и так полоснуло по сердцу резкой, пронзительной болью, что Василий изумленно взглянул на отца. Вопрос, безмолвно стоявший у того в глазах, был гораздо мучительнее, чем если бы он был высказан вслух.

– Конечно. – Василий судорожно сглотнул. – Конечно, выпью с тобой, папа.

Он действительно почти не пил, это было в их студенческой компании как-то не принято – и без выпивки было по-молодому весело. Если и пили иногда на вечеринках, то не водку, а только вино. Поэтому водка непривычно обожгла горло, и Василий закашлялся.

Отец протянул руку и постучал его по спине – легко постучал, как будто погладил, а потом задержал ладонь у него на плече, на секунду сжал пальцы и быстро убрал руку.

Хоть водка пошла плохо, зато подействовала быстро. Смахнув со щек слезы, Василий почувствовал, что боль, легшая на душу от непривычного отцовского взгляда, словно бы начала растворяться. И ведь всего лишь от какой-то противной жидкости, вот удивительно!

– Закусить не забудь, Васька, – напомнил отец, отставив свою пустую рюмку. – Хлеба с маслом поешь, тогда меньше опьянеешь. Да и икра не повредит. – И вдруг, без всякого перерыва сказал: – Я тебе фотографию привез. Мы там с Асей и с тобой, я ее раньше тебе не показывал.

Василий медленно, как завороженный, отодвинул вазочку с икрой, так же медленно положил на тарелку нож. Он впервые в жизни слышал из уст отца имя своей матери. Если бы не Наталья, то он, пожалуй, даже и не знал бы, как ее зовут… Да нет, знал бы, конечно: во всех анкетах приходилось писать, что мать его, Ермолова-Раевская Анастасия Васильевна, с 1924 года проживает за границей, а где именно, ему неизвестно, поскольку никаких отношений с ней ни он, ни его отец не поддерживают. Конечно, и отцу приходилось писать то же самое в анкетах, и, наверное, именно с этим, а даже не с дворянским происхождением была связана нестремительность его служебной карьеры. Но с сыном он об этом не говорил никогда.

Константин Павлович достал из внутреннего кармана пиджака конверт из плотной сиреневой бумаги, положил его на стол рядом с Василием и попросил:

– Я ее тебе отдам, фотографию, так что потом посмотришь. Без меня. Мне, Васька, это тяжело и… Потом, без меня, – повторил он.

То, что говорил сейчас отец, а главное, то, как он это говорил, было так непривычно, что казалось невозможным. Вряд ли такое преображение произошло от рюмки водки, но Василий вдруг понял, почему отец почти не пил: просто не давал себе даже этой маленькой, призрачной возможности расслабиться. Его горе было абсолютным, и он не хотел обманывать свое горе.

– Она… жива? – с трудом выговорил Василий.

– Не знаю. Это я у тебя хотел спросить. Я про нее ничего не знаю.

– У меня? – удивился Василий. – Но откуда же я…

– Я думал… Думал, может, она хотя бы тебе писала когда-нибудь, – едва слышно произнес отец. – Мне и не должна была, это понятно, но хотя бы тебе… Значит, вряд ли жива, Васька. Ты не сердишься, что я тебя так называю? – вдруг спросил он.

– Не сержусь. Она меня всегда так называла, я помню.

– Да, – кивнул Константин Павлович. Голос его стал как-то спокойнее, наверное, он просто подавил в себе волнение, ну конечно, он ведь всегда подавлял в себе чувства, поэтому постороннему человеку могло показаться, что у него и вовсе нет никаких чувств, но Василий-то не был посторонним. – Я на нее сердился даже. Нельзя, говорил, мальчишку как котенка называть. А она только смеялась. Я не думал, что ты это помнишь, ты же совсем маленький был, когда она…

– Я себя очень рано помню, пап, – сказал Василий. – Хочешь верь, хочешь не верь, но помню даже, как ходить учился. И ее поэтому помню.

– Я тоже.

Оркестр сидел довольно далеко от них, поэтому сменяющие друг друга мелодии звучали негромко и не мешали разговаривать. Это были обычные ресторанные мелодии, и что-то пела слабеньким, но чистым голоском певица; песни из кинофильмов, кажется. Но как раз в ту минуту, когда отец сказал: «Я тоже», – она запела не из кинофильма, а вальс про сопки Маньчжурии, где русских не слышно слез.

«Пусть гаолян навеет вам сладкие сны…» – неожиданно громко и высоко прозвучало в ресторанном гуле.

Василий заметил, что отец вздрогнул. Наверное, тот догадался об этом и торопливо, словно себе в оправдание, произнес:

– Я ведь был в Маньчжурии. Там Китайско-Восточная железная дорога проходит, меня посылали, когда военный конфликт был. А гаолян – это, оказывается, обыкновенные кусты.

Василий всю жизнь знал, что его отец – сильный и суровый человек, которого так же невозможно увидеть растерянным или смятенным, как веселым. Но теперь смятение в отцовском взгляде не казалось ему неожиданным и ошеломительным. Смятение сливалось в глазах Константина Павловича с постоянным, въевшимся в зрачки и в зеленую радужку горем, и Василий вдруг подумал, что то всегдашнее горе и это нынешнее смятение, может быть, самое живое и даже единственно живое, что есть в его отце.

– А звучит красиво – га-о-лян, – улыбнулся Василий. – Ты думаешь, она может быть в Маньчжурии? В Харбине? – спросил он, помолчав.

– Не знаю я, Васька. Ничего я про нее не знаю, честное слово. Она в Берлин уехала, к своему отцу, тот профессор философии был и еще в восемнадцатом году через Литву в Германию выехал. А куда она потом, как она потом… – Отец замолчал, словно захлебнулся, но почти сразу же, с какой-то страстной к себе беспощадностью, продолжил: – Она к жизни совсем приспособлена не была, я до последней минуты не верил, что она от меня уедет, потому что… Ну, пусть даже только потому, что она совершенно ни к какой нынешней жизни не сумела бы приладиться, и за границей тоже, я уверен. Наверное, там она в кабаре стала танцевать, она же танцорка была. Богемьерка, кабаретьерка – так она себя называла. – Константин Павлович улыбнулся, глаза стали совсем молодые. Но уже через секунду Василию показалось, что отец сейчас заплачет, хотя этого совершенно точно не могло быть. Тот, конечно, не заплакал, а сказал: – И пела еще. Голос у нее не сильный был, но очень такой… Не могу объяснить. За душу брал ее голос.

– Почему она меня с собой не взяла? – вдруг спросил Василий. – Ты же знаешь, папа, скажи: как она могла меня оставить?

Он не думал, что решится задать этот вопрос. Это был единственный вопрос, который мучил его всю жизнь и на который он не мог найти ответа сам, без чужой помощи. То есть не без чужой, а без единственной отцовской помощи.

Он не преувеличивал, когда говорил, что помнит себя почти с младенческого возраста. Это было удивительно, невероятно, но это было так. И маму он помнил настолько отчетливо, что достаточно ему было закрыть глаза, как из темноты проступали черты ее лица: карие, словно изнутри подсвеченные золотом глаза, темные, вьющиеся на висках волосы, большой, как у девочки, рот… Но главным воспоминанием о матери было даже не это. Главным было то ощущение, которое он помнил еще яснее, чем помнил ее внешность, потому что оно связывалось в его сознании только с нею.

Главным было ощущение направленной на него любви.

Любовь, исходившая от нее, накрывала его, маленького, как огромное облако и была настолько осязаема, что ему становилось щекотно в носу. Кажется, в детстве он даже плакал от непонятности, щекотности этого ощущения. Правда, это он как раз помнил неясно, словно в тумане; все-таки, когда мама исчезла, ему было только три года. Но саму ее он все равно помнил ясно, и в ясности этой не понимал: как она могла его оставить, что должно было случиться, чтобы она его оставила?..

И он ждал ответа от отца, потому что никто другой не мог ему этого объяснить.

Отец молчал.

– Почему? – повторил Василий. – Я не верю, что ты этого не знаешь!

– Я и не говорю, что не знаю, – наконец произнес Константин Павлович. – Я знаю, почему она тебя оставила. Потому что я не дал ей тебя увезти.

– Но… как это?.. – растерянно выговорил Василий. – Но зачем же… Зачем я тебе был нужен?!

Эти слова вырвались сами собою, он совсем не хотел обидеть отца, но ведь это была правда, правда такая сильная и острая, что любые обиды казались мелкими по сравнению с нею! Разве он был нужен этому до глубины души одинокому и в одиночестве своем совершенно самодостаточному человеку, и разве он мог быть ему нужен настолько, чтобы не дать матери увезти его с собою – все равно куда, только бы не оставлять его в том безлюбовном пространстве, в котором он без нее остался?!

– Я догадывался, что ты это понимаешь. – Отцовские слова падали тяжело, как свинцовые капли. – Что ты про меня это понимаешь. Оттого у нас с тобою все вот так… Не по-человечески. Ты, конечно, вправе мне ни в чем теперь не верить, но ты все же… Ты все же хотя бы в одном мне поверь: я не для того тебя ей не отдал, чтобы ее тобою удержать. Не такой я все-таки был подлец. Да она и все равно не осталась бы, даже из-за тебя. Ни за что она со мной не осталась бы. Тогда я себя еще как-то пытался оправдывать – революция, мол, война, объективные обстоятельства, время требует… Но вообще-то и тогда уже понимал: душу я себе выжег всякими… объективными обстоятельствами. А за это бывает наказание. Так ведь и вышло… Она нас с тобой не на счастье оставила, Васька, но и сама не за счастьем уехала.

Как будто Василий спрашивал его, за счастьем ли уехала мама! Да и о том, что отец несчастлив, он знал без его объяснений. А про какие-то объективные обстоятельства он понял не очень. Ну, наверное, отец сделал что-то такое, из-за чего мама не смогла с ним жить. Но его-то почему это коснулось вот так… безжалостно?!

– Зачем ты меня ей не отдал? – мертвым голосом выговорил он.

– Затем, что ты никому там не был нужен, – твердо сказал отец. – Ты вот говоришь, что мне не был нужен. Но ведь здесь все твое, понимаешь? Захотел ты геологом стать – и стал, и кем угодно стал бы. А там – кем бы ты мог стать? Половым в трактире? Ася этого не хотела понимать, а я… Да и я до сих пор не понимаю, правильно ли сделал, – неожиданно закончил он.

– Прости, – помолчав, сказал Василий. – Я не хотел тебя обидеть.

– Обидеть? – усмехнулся отец. – Да меня убить мало. Во всяком случае, убить меня – это было бы милосердное решение.

– Почему? – Василий даже вздрогнул: с таким спокойствием отец это произнес.

– Потому что самому это делать противно, а жить так, как я живу, довольно… нелегко, – снова усмехнулся тот. – Я же ее люблю, Васька, – как что-то само собой разумеющееся, сказал он. – Живая она или нет, а я ее люблю. Поэтому нынешний мой ад, может, даже похлеще, чем тот, что меня после смерти ждет.

– Почему… ад после смерти? – растерянно проговорил Василий. – Ты что, папа?..

Василий никогда не боролся с чужими религиозными заблуждениями, хотя, конечно, был комсомольцем. Еще живя дома, он читал даже старую Библию – просто потому, что это была мамина книжка, – и помнил из нее какие-то разрозненные фразы. Но одно дело не мешать людям заблуждаться, раз они этого хотят, и совсем другое – услышать от собственного отца, разумного человека, такие странные слова про ад…

– Потому что я не надеюсь после смерти с ней встретиться, – все с тем же жутким спокойствием объяснил отец. – Ничем я не заслужил с ней встретиться, а значит, и после смерти все то же будет. Ладно, Васька! – Он легонько стукнул ладонью по столу. – Вон шашлык твой несут, давай поужинаем. Фотографию ты себе оставь. Я ее и без фотографии помню.

Больше он не говорил ни о матери, ни об аде, и Василий больше ни о чем его не расспрашивал. Только в самом конце вечера, уже расплатившись с официантом, Константин Павлович вдруг сказал:

– А вообще-то она была права. Она в двадцать четвертом году уезжала, а тогда ведь всем казалось, что все наконец налаживается, и я тоже думал: ну, страшная была революция, но ведь все революции такие, Французская, что ли, лучше была? Но теперь, думал, все станет по-человечески. А она мне, помню, сказала: «Здесь больше нельзя жить, Костя. Здесь стыдно жить». Так оно и есть: стыдно.

– Но почему же стыдно? – Василий снова, уже в который раз за этот вечер, расслышал в собственном голосе растерянность. – Все ведь живут, работают, и вообще… Ничего такого я не вижу, чтобы стыдно! – сердито выпалил он.

– Потому что ты еще детскими глазами смотришь, – ответил отец. – Это, может, даже и хорошо, лишь бы не затянулось. Ну а я из детского возраста уже вышел, и обманывать себя мне незачем. А когда я таких, как Ася, в лагерях где-нибудь вижу – в Сибири или в Средней Азии твоей, – мне и вовсе жить не хочется.

– Ты разве в лагерях бываешь? – удивленно пробормотал Василий. – Но почему… И в каких же лагерях? Я думал, ты туда ездишь, где железные дороги строят…

– А железные дороги, по-твоему, не лагерь? – жестко бросил отец. – Или их одни добровольцы строят? Зэков побольше будет, и женщин среди них хватает. Через одну такие, как мама твоя была, – богемьерки, кабаретьерки… Ну, что теперь о них! Снявши голову, по волосам не плачут.

Непонятно было, о какой голове он говорит и почему называет лагерных женщин волосами этой головы, но переспрашивать Василий не стал. Он был слишком ошеломлен всем услышанным, чтобы задавать какие-то вопросы.

Ему показалось, что в ресторане сидели совсем недолго – наверное, потому что он тяготился всей этой музейной роскошью, – но, когда они с отцом вышли на улицу, сумерки уже стали серыми, смутными. Они всегда такими бывали в мае, потому что вскоре должны были начаться белые ночи.

«Я их в этом году и не увижу, – подумал Василий. – А когда увижу? Может, уже и никогда».

Странно, но, подумав об этом, он не почувствовал даже сожаления. Он любил Ленинград, но любил его не больше, чем любой другой город, и только умом понимал, что Ленинград красивее любого другого города, красивее, пожалуй, даже Москвы. Но с Москвой было связано печальное, мучительное чувство – расставания, вечной разлуки. А с Ленинградом, в котором прошла его юность, таких чувств связано не было, и Ленинград он поэтому покидал легко.

Отец довез его до общежития. Выйдя из машины, он протянул руку для прощания, но Василий не ответил на рукопожатие. Вместо этого он обнял отца – обнял неловко, потому что никогда этого не делал и делать, конечно, не умел, но все-таки крепко.

«Не увидимся больше», – вдруг с какой-то странной и страшной отчетливостью подумал он.

Если бы такая мысль пришла ему в голову всего лишь день назад, вряд ли она вызвала бы в его душе такое смятение, какое вызвала сейчас. Но она вряд ли пришла бы ему в голову день назад – с чего бы, ведь он и так подолгу не виделся с отцом… А теперь он стоял перед ним растерянный и не знал, что сказать и что сделать.

«Наверное, и он не знает», – подумал Василий.

Он боялся взглянуть на отца. Но, к его удивлению, когда тот заговорил, голос его прозвучал с каким-то особенным спокойствием.

– Если со мной что-нибудь случится, – сказал Константин Павлович, – ты от меня отказывайся сразу, даже не раздумывай.

– Как это? – опешил Василий.

Он ожидал каких угодно слов, но не этих! И что они вообще значат, эти слова?

– Очень просто. Если меня арестуют, тебе со мной в родстве состоять ни к чему. И учти, что десять лет без права переписки – это на самом деле расстрел. С такими сроками людей в лагерях нет. Так что в этом случае тем более отказывайся. С легким сердцем, – спокойно объяснил Константин Павлович. – Ну что ты так на меня смотришь?

– Как-то ты про это говоришь… – пробормотал Василий. – Как будто и не боишься даже.

– Васька, Васька, малое ты еще дитя! – улыбнулся Константин Павлович. – Я и рад бы тюрьмы и сумы бояться, да не получается. Этого те боятся, кого что-нибудь в жизни держит, а меня… Не обижайся, но меня – ничто и никто. Тебя я люблю, но не так сильно я тебе нужен, чтобы за твою соломинку мог удержаться.

– А Тоня? – тихо спросил Василий.

– А Тоню мне просто жалко, – ответил отец. – Ты хотя бы от любви родился, может, тебя это в жизни согреет, а она-то… Что это такое, любовь, Наталья никогда понятия не имела – ни ко мне, ни к ребенку. Хотела в квартире закрепиться, вот и родила. Я ее вообще-то и без Тони не выгнал бы, – усмехнулся он. – Так что зря старалась. В общем, если тебе что-нибудь нужно будет, пиши мне, не стесняйся. А если меня возьмут, отказывайся сразу, – повторил он.

– С легким сердцем? – сердито переспросил Василий. – Сильно же ты меня любишь, папа! А главное, знаешь меня хорошо.

– Ну ладно, ладно, не фыркай, – улыбнулся Константин Павлович. – Я же как лучше советую. Думаешь, я сам не понимаю, что в жизни как лучше редко получается? Прости меня, Васька, – помолчав, сказал он. – Если сможешь.

Он быстро притянул сына к себе и обнял так крепко, что у него хрустнули кости и сердце зашлось болью и счастьем одновременно. И в это короткое, на одно объятье, мгновение Василий вдруг понял: если отец и маму вот так обнимал, то каким же адом стала без него ее жизнь… Точно, что не меньшим, чем у него без нее.

– Напиши, когда на место прибудешь. – Отец оттолкнул его от себя легким, почти неощутимым движением. – И будь-ка ты счастлив, Васька. Хотя бы за нас с Асей.

Паровозный гудок прозвучал в темноте и тишине так резко и тревожно, что Василий вздрогнул. Не хватало только отстать от поезда на полустанке в Голодной степи! Он с трудом отвел взгляд от темной воды в арыке и, все ускоряя шаг, пошел к платформе.

Оказалось, он не единственный пассажир, чуть не опоздавший к отправлению. Правда, присмотревшись, Василий понял, что люди, входящие в вагон, прибыли к поезду только что, на этом вот полустанке. Их было довольно много, и они вносили в вагон что-то громоздкое. Подойдя поближе, Василий понял, что «много» – это всего лишь четверо: два солдата, командир и женщина, а громоздкий груз – это носилки, на которых лежит еще один человек, укрытый до подбородка одеялом.

– Живее, живее, – торопил командир; солдаты все не могли развернуть носилки так, чтобы протиснуть их в узкие вагонные двери. – Состав задерживаем, график движения срываем!

Засуетившись, солдаты дернули носилки и накренили так, что лежащий на них человек чуть не упал. Женщина вскрикнула и бросилась к нему.

– Бекмурадов, ты что, покойника грузишь?! – заорал командир. – Держи левее, а то не занесешь!

– Папа, ты не ушибся? – спросила женщина.

– Не беспокойся, Люша, все в порядке, – ответил лежащий на носилках человек.

– Учишь их, учишь, все одно дубины без мозгов, – сердито сказал военный. – Недоразвитый народ, таких и армия людьми не сделает.

«Смешное какое имя! – подумал Василий. – Люша… Как у маленькой. Интересно, как полностью будет? Людмила, наверное. Или Ольга».

Солдаты наконец протиснули носилки в вагон. Командир вошел вслед за ними – предстояло еще разворачивать носилки в узком вагонном проходе. Женщина со смешным именем Люша поднялась по ступенькам последней. Поднимаясь за нею, Василий машинально поддержал ее под локоть. От неожиданности она вздрогнула и на секунду замерла, а потом обернулась – очень медленно, словно ожидала увидеть у себя за спиной что-то страшное.

– Извините, – поспешно сказал Василий. – Поезд вот-вот поедет, может дернуться.

– Ничего. – Ему показалось, что она вздохнула с облегчением. – Спасибо, я поднимусь сама.

Тусклая вагонная лампа освещала ее лицо, от этого неравномерного света по нему мелькали, не давая толком его разглядеть, беспорядочные тени. Но даже тени не могли изменить того отчетливого впечатления, которое возникло у Василия сразу: поразительной, необыкновенной завершенности. Именно завершенности – как будто все, на что была способна природа, воплотилось в этом лице.

Но, конечно, он не думал об этом такими внятными, такими холодными словами – он лишь потрясенно смотрел женщине в лицо. Василий стоял ступенькой ниже и поэтому смотрел тоже чуть снизу, но ему казалось, это не из-за ступенек, а потому только, что на нее и невозможно смотреть иначе. Он где-то читал, что античные богини, оказывается, были высокого роста – для того, чтобы простые смертные не могли прямо смотреть им в лицо.

Она была совсем не похожа на античную богиню – уж точно, что у богини не было такого тоненького, чуть вздернутого носа, – но на нее тоже невозможно было смотреть иначе.

– Спасибо, не беспокойтесь, – повторила она. – Вряд ли поезд тронется, пока мы не погрузимся.

И эти обычные, ничего особенного не значащие слова она тоже произнесла так, как будто за ними стояла какая-то никому не доступная жизнь – ее жизнь…

И, не глядя больше на Василия, скрылась в проходе темного вагона, в который внесли на носилках ее отца.

0

38

Глава 4

– Вы, Василий Константинович, просто недооцениваете глубину человеческой убежденности.

Его никто еще не называл по имени-отчеству, поэтому Василий чуть ли не вздрагивал каждый раз, когда Клавдий Юльевич произносил его имя и отчество: ему казалось, тот обращается к какому-то другому человеку, а не к нему.

– Ну почему же недооцениваю? – сказал Василий. – Без убеждений вообще нельзя. Но ведь это без серьезных убеждений, общих, а вы же про какие-то другие говорите? Про какие-то, мне кажется, частные убеждения. И почему вы думаете, что они могут иметь силу над большим количеством людей?

– Они не просто могут иметь силу над большим количеством людей. – Клавдий Юльевич улыбнулся. – Они могут заставить миллионы людей вообще забыть про собственные убеждения и желания. Да что там про желания – про собственную жизнь могут заставить забыть! И эти миллионы людей будут без размышлений исполнять то, что прикажет им один-единственный человек в своем частном послании. В той самой фетве, в действенности которой вы сомневаетесь. Ну а уж забыть не про собственную, а про чужую жизнь, если таковой приказ будет содержаться в фетве, – это и вовсе с большим удовольствием.

– Убить, потому что какому-то незнакомому человеку это ни с того ни с сего в голову взбрело? – недоверчиво переспросил Василий. – А если сам ты про это даже не думал?

– Даже в таком случае. Об этом я и говорю. Сила мусульманского фанатизма современным сознанием как-то не учитывается. Но настанут времена, когда эта сила будет определять жизнь отдельных людей и целых народов, никакого отношения к исламу не имеющих.

– Как это? – не понял Василий.

– Ну вот представьте. – Клавдий Юльевич оперся локтями о подушку и приподнялся повыше. – Представьте, например, что я – или нет, скорее вы – написали книгу.

– Скорее все-таки вы, Клавдий Юльевич, – вставил Василий. – Я не умею книги писать.

– Кто знает, Василий Константинович? – улыбнулся тот. – И все-таки – скорее вы. Потому что у вас, как у человека молодого, с большей вероятностью может возникнуть желание совершить нечто необычное, сотрясти устои. Так вот, предположим, некий аятолла, то есть духовный вождь мусульман, усмотрел в вашей книге нечто такое, что счел оскорблением ислама.

– Но зачем же я стал бы оскорблять ислам? – пожал плечами Василий. – Я про него вообще ничего не знаю. А если стал бы, то и правильно бы ваш аятолла обиделся.

– Вы, может быть, и не имели бы намерения оскорбить ислам, – терпеливо объяснил Клавдий Юльевич. – И аятолла просто высказал бы свое частное о вашей книге мнение. Сюжет ваш, к примеру, показался бы ему слишком вольным по отношению, скажем, к пророку Мухаммеду. Хотя вы, разумеется, заботились бы в своем произведении лишь о том, чтобы сюжетная увлекательность позволила вам выразить некую мыслительную глубину.

– И что этот аятолла сделал бы? – с интересом спросил Василий.

Интерес у него к этому разговору был прямо-таки жгучий! Клавдий Юльевич спокойно рассказывал о чем-то таком, чего Василий не просто не знал, но и как-то… Для него как-то не существовало той жизни, о которой рассказывал Делагард. Она совершенно не соединялась с тем миром, в котором Василий жил до сих пор, – в котором он заканчивал училище, а потом институт, сдавал экзамены, ходил на комсомольские собрания и студенческие вечеринки… Невозможно было представить, чтобы о чем-нибудь таком зашел разговор, например, в общежитской комнате перед сном!

Это была какая-то особенная, тонко и сложно организованная жизнь, о которой он никогда не думал и не знал. Хотя, может быть… Может быть, только в детстве Василий чувствовал мимолетное дуновение такой жизни – когда почти со страхом брал с книжной полки в отцовском кабинете тоненькие книжечки в пожелтевших бумажных обложках. Это были старые, еще с «ятями», сборники стихов; Василий понимал, что, конечно, не отец покупал их когда-то. Был в этих книжечках какой-то особенный, нездешний трепет, которого совсем не было в его отце. А значит, их покупала мама, и они остались в этом доме после нее и словно бы вместо нее…

– А сделал бы он как раз то, что называется фетвой, – улыбнулся Делагард. – То есть попросту высказал бы свое личное мнение о вашей книге. Сказал бы, что она оскорбляет ислам, а посему автор ее достоин смерти. Ну а поскольку он является аятоллой, то есть, как вы помните, духовным учителем и вождем, то его личное мнение немедленно было бы воспринято миллионами правоверных мусульман как обязательное руководство к действию. И вас, талантливого автора, в том только и виновного, что талант подсказал вам тот или иной сюжетный ход, стали бы преследовать до тех пор, пока не убили бы.

– Не может быть! – поразился Василий. – Средневековье какое-то, прямо инквизиция! А если бы другой аятолла сказал, что, мол, книга хорошая и убивать меня не надо? – с любопытством спросил он.

– Это было бы уже его личное мнение, – объяснил Клавдий Юльевич. – И оно никак не могло бы отменить личного мнения, то есть фетвы, другого аятоллы. В общем-то, в этом есть даже определенный демократизм. Но софистика состоит в том, что демократизм в данном случае становится орудием тоталитаризма. И с этим ничего не поделаешь – таков ислам. Да и не только ислам, – после короткой паузы добавил он.

Про демократизм Василий понял не очень – впрочем, как и про тоталитаризм. Что такое демократизм, он, конечно, знал – буржуазная идеология, это им еще в школе говорили, и в училище, и в институте, – а о тоталитаризме имел самое приблизительное представление. Это война так называется, что ли? Но выяснять это у Клавдия Юльевича он не стал. Гораздо интереснее было подробнее расспросить про фетву.

– А если бы я куда-нибудь уехал? – спросил он.

– Удивительно, что такая мысль пришла вам в голову, да еще сразу, – улыбнулся Клавдий Юльевич.

– Почему удивительно? – не понял Василий.

– Потому что вы выросли в такой… в таких условиях, когда отъезд куда бы то ни было не является спасением, так как любой человек, сколько бы ни менял местожительство, тем не менее остается в пределах досягаемости. Тех, кто в этом заинтересован. И поэтому…

– Папа, ты много говоришь, – перебила Елена. – То есть долго. А тебе ведь этого нельзя.

До сих пор она молча сидела на вагонной полке, рядом с Василием и напротив отца. И, разговаривая с Клавдием Юльевичем, Василий все время чувствовал, что она сидит рядом, хотя и не смотрел в ее сторону.

– Все-все, не буду больше расспрашивать! – торопливо пообещал он. – Вы только скажите, чем бы все это кончилось?

– Если сам аятолла не отменил бы свою фетву, то, скорее всего, вашей смертью, – ответил Клавдий Юльевич. – Ну, разве что какое-нибудь могущественное государство направило бы всю свою мощь на защиту вашей жизни. Приставило бы к вам охрану, изменило вам имя, перевозило вас с места на место. И то я не поручился бы за вашу безопасность. Что, например, если бы аятолла умер? Ведь отменить его фетву может только он сам и никто другой! Так она и повисла бы в пространстве вечным вам приговором.

– Папа, завершай лекцию, – велела Елена. – Лучше поспи. Скоро Термез, погранконтроль. Тебе надо отдохнуть.

– Доктор в семье – это катастрофа. – Делагард улыбнулся детской, обезоруживающей улыбкой. – Не женитесь на враче, Василий Константинович! Не то жена станет оценивать каждый ваш шаг с точки зрения его полезности или вредности для здоровья и все неполезное решительно вам запретит. Вот как Люша.

– Ничего я тебе, папочка, не запрещаю, – заметила она. – Но инфаркт не шутка, и тебе нужен покой, ты это и без меня понимаешь.

Покой в жестком вагоне, в котором ехал Василий, а в последние сутки и его новые соседи, был, конечно, относительный. Народу было много, и поэтому постоянно, даже ночью, кто-нибудь ходил по вагону, или ел, или зачем-то перекладывал вещи, или ссорился, или смеялся… Три места, на которых расположились Клавдий Юльевич, его дочь и зять, до полустанка в Голодной степи оставались последними незанятыми местами. И, кажется, это были последние свободные места во всем поезде. Во всяком случае, Еленин муж сразу же сходил к начальнику состава и, вернувшись, сердито сказал жене:

– Все твоя спешка! Чего было сутки не подождать? Ехали бы в спальном, как положено. Нет, вздурилась: скорей, скорей! Будто на свадьбу торопимся.

Сейчас ее мужа на месте не было – наверное, снова отправился выяснять, не освободились ли более подходящие места. По ярко-голубым петлицам было понятно, что служит Игнатий Степанович в НКВД, и, конечно, к новому месту службы ему положено было ехать в мягком, а не в жестком вагоне.

– Отдыхай, папа, мы тебе мешать не будем, – сказала Елена, вставая. – Мы с Василием Константиновичем в тамбуре покурим.

Она тоже называла его по имени-отчеству, но – вот странность! – если в устах ее отца такое обращение звучало так, словно он обращался к какому-то, Василию незнакомому, взрослому человеку, то Елена произносила его имя и отчество так, что он казался себе еще моложе, чем был. А рядом с нею он и так казался себе слишком молодым…

В тамбуре было грязно, душно, и свет пробивался сквозь оконное стекло так тускло, что солнечный день выглядел смутным вечером.

– Вы извините, что я прервала вашу беседу, – сказала Елена. – Но папа в самом деле еще не оправился после инфаркта, и уставать ему категорически нельзя.

– Я понимаю, ну что вы! – горячо возразил Василий. – Надо было сразу сказать, чтобы я к нему не приставал. Просто он рассказывает интересно, – оправдываясь, добавил он.

Ему впервые в жизни было жаль, что он не курит и поэтому не может поднести зажженную спичку к ее тоненькой папироске. Когда-то, еще до школы, он ходил в детскую группу соседской дамы-фребелички Греты Гансовны, и та научила его многим подобным вещам, притом не только обычным – вроде того, как пользоваться столовыми приборами, но и совершенно неожиданным – например, что мужчина должен помочь даме закурить, даже если не одобряет подобного ее занятия. Впрочем, Василий одобрял любое Еленино занятие.

Она закурила сама и легко взмахнула рукой, отгоняя дым от его лица.

– Вам, наверное, очень надоело ехать, – улыбнулась она. – Курить со мной выходите, хотя вы ведь не курите. Ничего, еще сутки – и Сталинабад, вам недолго осталось терпеть. А мы дальше отправимся, в самые горы.

Она сказала об этом с какой-то непонятной интонацией: словно бы мечтательной, а скорее, страстной. Да, именно страстной – как будто ей предстояло ехать не в горную глушь, куда получил назначение ее муж, а куда-нибудь… В Париж, вот куда! Василию почему-то казалось, что такая женщина, как Елена Клавдиевна, должна была бы говорить о предстоящей ей жизни в Париже именно с таким выражением – страстного, напряженного ожидания.

За сутки, прошедшие после водворения в вагоне Клавдия Юльевича Делагарда с дочерью и зятем, Василий успел узнать, что едут они к новому месту службы Игнатия Степановича и что Елена Клавдиевна тоже надеется получить на этом новом месте работу.

– Потому что врачи ведь всюду нужны, – объяснила она. – Даже и в горнорудном поселке. Золото ведь тоже люди добывают, а они могут заболеть.

– Врачи, может, и всюду нужны, да не всюду штатная единица предусмотрена, – буркнул ее муж. И добавил, понизив голос: – Ты вообще думала бы, что говоришь. Золото добывают… Это никого не касается, что где добывают!

– Но Василий Константинович ведь сам геолог, – смутилась Елена. – Я не думала, что…

– А надо думать, – жестко отрубил ее супруг. – С чем его начальство ознакомит, то ему, значит, и положено знать. А все остальное, соответственно, не положено.

Но, в общем, он испытывал такое явное и постоянное раздражение из-за необходимости ехать в неподобающих условиях, что почти не разговаривал даже с женой и тестем, а на попутчика и вовсе не обращал внимания. Окинул его в самом начале быстрым, оценивающим взглядом и тут же потерял к нему интерес.

Да и Василий не испытывал никакого интереса к Игнатию Степановичу. Если что и казалось ему необычным в этом приземистом, кряжистом человеке с вислощеким лицом и недовольно поджатыми бесцветными губами, то лишь наличие у него такой жены, как Елена.

Теперь, когда Василий видел ее перед собою каждую минуту уже два дня подряд, он понимал, что ничего античного в ее внешности нет. Но ощущение небывалости, невозможности того, чтобы в заплеванном вагоне, да что в вагоне, вообще на белом свете, существовала такая женщина, – это ощущение его не покидало. И дело было даже не в том, что она была красивая – мало ли красивых! Она была словно окружена загадочным и вместе с тем до дрожи знакомым облаком, которое казалось Василию таким же осязаемым, как облако ее волос. Волосы у нее были странного цвета – прозрачного серебра. Они доставали до середины щек, и Василию было жаль, что они такие короткие. Вот если бы это прозрачное серебро окутывало ее всю, с головы до ног… Сегодня ночью, лежа без сна на своей полке наверху и прислушиваясь к ее дыханию внизу, он вдруг представил ее, накрытую длинной прозрачно-серебряной волной, и чуть не задохнулся от внутреннего жара, который мгновенно стал жаром внешним, как только он понял, что скрывалось бы под этой волной – узкие, не шире его ладони, плечи, и нежно очерченные бедра, и маленькие, длиною в его ладонь, ступни…

– Сколько вам лет, Василий Константинович? – вдруг спросила Елена.

– Двадцать. – Он ответил не сразу: просто не сразу вспомнил собственный возраст, а точнее, вдруг забыл, что у него есть возраст, что вообще есть у него какие-то внешние приметы, что не весь он – одно лишь странное состояние, в котором нет ничего внешнего, а есть только облик этой женщины, которая тоже и не женщина вовсе, а что-то неназываемое, из чего сейчас весь состоит он сам… Запутавшись в непривычной смуте этих ощущений, Василий даже головой потряс, а потом повторил: – Да, двадцать.

– Я так и подумала, – улыбнулась она. – Только не могла понять, как же вы так рано окончили институт.

– Я рано поступил, – ответил он. – Сразу после училища. Вообще-то надо было на Путиловском заводе отработать, я же на токаря учился, но мне разрешили сразу. Я очень хотел геологом быть, и мне хотелось поскорее. И институт поскорее хотелось закончить, хотя учиться тоже, конечно, было интересно.

– Почему же хотелось поскорее закончить, раз интересно? – с той самой улыбкой, в которой он боялся разглядеть снисходительность, спросила она.

– Потому что мне хотелось уехать. Куда-нибудь далеко. Где все другое.

Он никогда и никому не рассказывал об этом своем желании. Он даже для себя не обозначал его такими простыми и жесткими словами: уехать куда-нибудь далеко, где все другое. Это было его главное желание с тех пор как он осознал, что его жизнь – сплошное и какое-то случайное, какое-то неправильное одиночество.

– От себя не уедешь, Василий Константинович.

– Но вы же пытаетесь, Елена Клавдиевна.

Елена вздрогнула, услышав эти слова, и, помолчав, сказала:

– Я не от себя… У меня другие обстоятельства. Можно, я вас буду по имени звать, без отчества? – вдруг спросила она.

– Конечно! – воскликнул Василий. – Я, знаете, никак не привыкну, что меня по отчеству зовут. Но, правда, мне мое имя как-то не нравится, – смущенно добавил он.

– Почему? – удивилась Елена.

– Не знаю. Просто так. Какое-то оно… Смешное, по-моему.

– Ну что вы! – возразила Елена. – Никакое не смешное, а очень даже красивое. – И вдруг она засмеялась: – А особенно красивое будет от него отчество. Вашим детям повезет! Я когда-то запоем читала Игоря Северянина – был такой поэт, вы, верно, не знаете. И меня просто завораживало его имя-отчество – Игорь Васильевич. Какой он, думала, счастливый: его так красиво зовут… Мне ведь тоже мое имя совсем не нравится. – Она снова засмеялась, сморщив свой тоненький вздернутый нос. – Я его поэтому переделывала как могла, пока папа Люшу не придумал. И, кстати, вы меня тоже по отчеству можете не называть.

– Спасибо, – кивнул Василий. – Но только я Люшей вряд ли смогу… А Северянина я знаю, – торопливо, чтобы скрыть смущение, добавил он. – То есть не знаю, конечно, а просто видел его стихи. Ну, и читал немножко. Но они какие-то нежизненные, по-моему. Про мороженое из сирени…

– У него разные есть, – улыбнулась Елена. – И жизненные тоже. «Деревушка. Из сырца вокруг стена. Там, за ней, фанзы приземисты, низки. Жизнь скромна, тиха, убога, но ясна без тумана русской будничной тоски».

Она произнесла это так, как будто не стихи читала, а просто говорила то, что пришло в душу при взгляде в тусклое окно.

– А дальше как? – тихо спросил Василий.

Он не столько хотел, чтобы она читала дальше, сколько – чтобы она как можно дольше стояла рядом с ним в полутемном тамбуре, и чтобы волосы ее светились так странно, словно бы изнутри, и чтобы нос она морщила так смешно… Папироса была почти докурена, и, значит, Елене не было никакой причины стоять здесь с ним рядом.

– Я вам потом расскажу, – пообещала она. – У него хорошие стихи, поверьте.

– Всего сутки осталось ехать, – сказал Василий.

Кажется, он не сумел скрыть тоску в голосе, хотя и старался.

– Мы с вами за сутки не раз еще покурить выйдем, я и расскажу, – улыбнулась она. И неожиданно добавила: – А может быть, мы и потом с вами когда-нибудь увидимся. Мир ведь тесен, правда? А Средняя Азия тем более.

– Правда, – судорожно сглотнув, ответил он.

Он не верил, что когда-нибудь увидит ее, пусть даже и тесна Средняя Азия. Слишком отчетливым было у него в душе чувство невозможности, даже почему-то потери, когда он на нее смотрел.

– Пойдемте, Васенька. – Елена бросила окурок в ящик с песком, стоящий в углу тамбура. – Надеюсь, папа уже уснул.

– У вашего папы такая фамилия необычная! – неизвестно зачем сказал Василий. То есть очень даже ему известно было, зачем. Затем же, зачем и про стихи Северянина – чтобы задержать ее еще хотя бы на минуту. – Она французская, да?

– Да, необычная, – каким-то неопределенным и торопливым тоном ответила Елена. – Изначально, конечно, французская, но вообще-то папа коренной петербуржец. Красивая фамилия, мне было жаль ее менять.

– А какая у вас теперь?

Он видел, что ей почему-то неприятен и даже тягостен этот разговор, и понятно было, что таким образом никак невозможно продлить общение с нею. Но глупые и никчемные слова сами срывались у него с языка – наверное, от растерянности. Или от отчаяния.

– Крюкова. Теперь у меня фамилия по мужу – Крюкова.

Она отвернулась и, не дожидаясь своего спутника, вышла из тамбура в вагон.

Идя вслед за нею по узкому проходу между полками, Василий чувствовал себя то ли идиотом, то ли наглецом, то ли тем и другим вместе.

Клавдий Юльевич не спал.

– Извини, Люша, мне даже не дремлется, – виноватым голосом сказал он. – Возможно, это из-за близости границы. Я ведь бывал в Афганистане, – повернулся он к Василию. – Хотя занимался не афганской, а персидской литературой. Вот смотрю сейчас в окно и понимаю, что ничего здесь не изменилось… И веков двенадцать, пожалуй, уже не менялось. Да, истинный восьмой век.

Он кивнул на окно, за которым медленно проплывал однообразный каменистый пейзаж. Василий уже перестал обращать внимание на эти долгие то серые, то охристые повторы. Сейчас, в мае, невысокие ближние горы еще пестрели зеленым и алым – травой, маками, тюльпанами, – но и в этом отцветающем разнообразии уже чувствовалась скорая выжженность, пустынность. Только дальние, высокие горы были прекрасны. Стояли себе, неколебимые, и верхушки их были погружены в невозможно синее, словно расплавленное небо.

– Почему же именно восьмой век? – пожала плечами Елена. – Горы, я думаю, от сотворения мира такие.

– Я имею в виду не горы, а человеческую жизнь, – объяснил Делагард. – В нашей части Азии наверняка изменилось многое. А в афганской, уверен, почти ничего. И это очень будоражит, интригует, – снова смущенно улыбнулся он. – Если бы мне прежде кто-нибудь сказал, что меня взбудоражит близость границы с Афганистаном, я, пожалуй, и не поверил бы. А теперь волнует и это. Потому что…

– Папа, не стоит об этом, – резко произнесла Елена. – Граница и граница, ничего особенного. В Термезе остановимся, я кипяток возьму, заварю тебе валерианы.

– Да-да, – торопливо кивнул Делагард и обернулся к Василию: – Что ж, Василий Константинович, я вам много баек порассказал – расскажите теперь и вы мне что-нибудь интересное.

– Да я, наверное, ничего и не знаю такого, чего вы не знаете, – пожал плечами Василий. – Вы, наверное, даже про полезные ископаемые больше знаете, чем я, да и вообще про Таджикистан.

– Вам, Василий Константинович, по-моему, сильно недостает уверенности в себе, – сказал Делагард. И тут же, спохватившись, добавил: – Извините мою назидательность! Иногда как-то забываешь, что старость еще не дает на нее права.

– Ничего, – улыбнулся Василий. – За что же извиняться, если так оно и есть? Ну, может, в Таджикистане уверенности поднаберусь. Совсем ведь все другое будет…

– Совсем другое – это без сомнения, – кивнул Клавдий Юльевич. – Таджикистан – мечта каждого, кто занимается Персией. Впрочем, вы ведь не филолог. Но все равно, чрезвычайно интересная страна и интереснейший народ. Знаете, таджиков ведь называли голубой кровью Востока, и здесь просто кладезь не освоенного наукой материала. Туркестан вообще считался местом контакта многих цивилизаций. Классики геополитики Макиндер и Хаусхофер называли его сердцем мира. Не зря сюда стремились фаланги Александра Македонского! Да и все сюда стремились. На берегах Кафирнигана, можете себе представить, находят развалины буддийских молелен и зороастрийских святилищ. Или вот было, например, такое явление – арабский кукольно-теневой театр. – Видно было, что, начиная разговор в состоянии скрытого волнения и почти нескрываемой тоски, Делагард постепенно увлекся и снова стал говорить о любимом своем предмете, как говорил и все это время, – так, что Василий слушал его с открытым ртом, как маленький мальчик. – Содержание пьес нетрудно себе представить: обычная плутовская новелла или комедия нравов. Что-нибудь о пьянице-эмире и его прекрасной наложнице, или о хитром заклинателе змей, или о мошеннике-астрологе. И вот, представьте, среди этих незамысловатых, хотя и трогательных в своей простоте перлов существовала пьеса о юноше по имени Аль-Мутайям. Это имя означает «пленник любви», – пояснил Делагард. – Это была, насколько я понимаю, такая страстная, просто-таки раскаленная история! Как здешнее небо. – Клавдий Юльевич кивнул на окно, и Василий проследил за его кивком так завороженно, словно до сих пор ему видеть здешнее небо не приходилось. – Аль-Мутайям влюбился в четвертую жену визиря, что мусульманской моралью, естественно, воспринималось как неслыханное преступление, она ответила ему взаимностью… Что происходило потом, история умалчивает, но догадаться нетрудно.

– И чем все кончилось? – спросил Василий.

– Явлением ангела смерти, перед лицом которого Аль-Мутайям должен был покаяться в своем преступлении.

– И он покаялся?

– А вот это как раз и неизвестно, пьеса-то не сохранилась. Сохранились только свидетельства о том, как горячо народ воспринимал эту историю. Представьте себе, бывало, что артистов забрасывали камнями прямо на рыночной площади! Даже не артистов, а кукол, которые все это разыгрывали, и даже не кукол, а их тени – зритель ведь наблюдал только движение теней. Видно, очень сильная была история, если даже тени ее вызывали такой шквал эмоций, притом в буквальном смысле шквал.

– Неужели все только камнями швырялись? – спросила Елена. – Все-таки, папа, мусульманство – это какой-то ужас. Не понимаю, что тебя в нем привлекло.

– Я и сам не понимаю, – улыбнулся Делагард. – Необычность, может быть. Странность для европейского ума и глубина, европейский ум поражающая. К тому же в Сорбонне арабистика была сильная, и я, конечно…

– Собирай вещи, живо! – вдруг раздалось у Василия за спиной.

– Что случилось?! – Елена вскочила так стремительно, что ударилась головой о верхнюю полку, но совершенно не обратила на это внимания. – Нас… снимают с поезда?..

– С чего вдруг? – удивился Игнатий Степанович. Он появился незаметно и, стоя между полками, смотрел на супругу со снисходительным недоумением. – В Термезе люди сходят – места в спальном освобождаются. Так что живо давай. Как только поезд остановится, надо те места занять, а то какая-нибудь шишка сядет. Я с начальником поезда договорился – он в Термез не сообщил про места. Так что билетов на них не продадут, но побеспокоиться не мешает.

– Хорошо, я сейчас, – сказала Елена.

Как только она узнала, что дело всего лишь в перемене вагона, голос у нее стал спокойный – точно такой, каким она разговаривала с мужем и до сих пор. И этот ее спокойный, бесстрастный тон вдруг показался Василию таким мучительным, таким даже оскорбительным, что у него потемнело в глазах. Хотя кто сказал, что она должна выказывать какие-то эмоции? Да и какие эмоции – недовольство тем, что ее отцу будет удобнее ехать, что ли?

Все было глупо, все неправильно, никчемно, и эта неправильность, словно грубая рука, мгновенно сжала и выжала его сердце.

Он хотел спросить: «Елена Клавдиевна, вам помочь?» Хотел достать ее кофр с багажной полки – она встала на нижнюю полку и приподнялась на цыпочки, но все равно не могла достать этот огромный, из потертой добротной кожи кофр… Хотел, но не мог. Он не мог произнести ее имя таким вот спокойным, как только что у нее, голосом. И не мог представить, что это – все, что вот сейчас, через полчаса, все и кончится. Хотя с самого первого взгляда на эту женщину знал, что все и должно кончиться, не начавшись, что по-другому и быть не может… Она была предназначена для потери, для разлуки, а почему – он не понимал.

Василий встал и, не говоря ни слова, пошел в тамбур, задевая плечами вагонные полки.

0

39

Глава 5

Если бы не Матвей, Лоле, конечно, пришлось бы добираться до Москвы поездом. Вернее, если бы не Матвей, она и поездом вряд ли уехала бы, а уж про самолет и вовсе не пришлось бы думать.

Да она и про сам отъезд не думала – рассеянно, как о чем-то не имеющем к ней никакого отношения, слушала, как он объясняет за завтраком, что с вещами возиться не надо, потому что все равно она их вывезти не сумеет, а надо просто закрыть квартиру, спрятав самое ценное у каких-нибудь надежных друзей, и…

– У меня нет надежных друзей, – тряхнув головой, сказала она, придвигая поближе к нему блюдо с разогретым вчерашним пловом. – У меня и никаких друзей нет. Все давно разъехались. Кто жив остался. И вообще, это пустой разговор, и не трать на него время. Ешь лучше – неизвестно, когда пообедаешь.

– Ленка, твое бы упрямство да в мирных целях! – рассердился Матвей. – Сама подумай, ну кому хорошо, что ты здесь сидишь? Друзей, говоришь, нету, родных тем более. Какого… черта ты здесь делаешь, а? Кукол караулишь?

– Ох и стукнула бы я тебя по нахальной твоей башке! – рассмеялась Лола. – Да жалко тебя, солдатика безответного. Ну не могу я все это бросить, как же ты не понимаешь? – уже серьезно сказала она. – Здесь я дома, папа эти книги всю жизнь собирал, да и вообще…

Что «вообще», она уточнять не стала. «Вообще» было то, что здесь, в давно к ней враждебном городе, она все-таки чувствовала хотя бы иллюзию независимости. А что было бы, если бы ей взбрела в голову мысль послушаться Матвея и уехать в Москву? К совершенно чужим людям, неведомая, нежданная и никому не нужная родственница… Только в его бесшабашную молодую голову могла прийти такая глупость!

– Лен, я тебе все эти книги потом привезу, – решительно сказал он. – Дембельнусь и привезу, честное слово. Можешь даже опись составить! Доставлю под счет, не сомневайся. И кукол тоже.

– Ладно, племянничек, я обдумаю твое предложение, – улыбнулась Лола.

Конечно, ничего она обдумывать не собиралась – просто ей хотелось поскорее закончить этот неприятно жалостливый разговор, а иначе как подобным обещанием от Матвея было не отвязаться.

– Не «обдумаю», а чтоб через три дня – крайний срок через неделю – духу твоего тут не было. Деньги, адрес и телефон я тебе оставлю, – сказал он. – Дашь телеграмму, а лучше позвони, отец тебя в Домодедове встретит.

– Какие еще деньги?! – воскликнула Лола. – Ты что, от недосыпа совсем ничего не соображаешь? Может, еще и на содержание меня возьмешь? Я, между прочим, работаю и в гарем к тебе не собираюсь!

– Ты мне, между прочим, кровная родственница, так что в свой гарем я тебя не приглашаю, – в тон ей ответил Матвей. – И деньги тебе оставляю не на парчу и перлы, а всего только на билет. Не вздумай поездом ехать, черт знает во что по дороге можно вляпаться. Да и в самолете поосторожнее, как бы не подкинули чего. Этим рейсом наркоту возят, так что шмонают его в Москве будь-будь.

Он не обращал на Лолины восклицания никакого внимания и говорил так, словно ее отъезд был делом решенным и оставалось только обсудить подробности.

– Все-таки русские мужчины на Востоке очень быстро осваиваются, – сердито заметила она. – Вот ты – вроде бы воспитанный молодой человек, а пожалуйста, всего два года в Азии, и уже воспринимаешь женщину как бессловесную тварь, которой можно помыкать.

– Если б ты, Ленка, была настоящая восточная женщина, то всю ночь упаковывала бы вещи, как мужчина велел, – хмыкнул Матвей. – А ты вместо этого, не успела проснуться, уже какие-то глупости несешь. Хороша бессловесность! Ничего, – пообещал он, – в Москве теперь насчет феминизма почти как в Америке, так что там тебе самое место. Все, тетушка. – Он отодвинул тарелку и встал из-за стола. – Я в семь обещал вернуться, до штаба час пешком. Учти, Людка скоро в Душанбе собирается, и если она мне доложит, что ты все еще здесь…

– Слушаюсь, товарищ сержант! – отрапортовала Лола.

Сердце у нее так сжалось, когда Матвей обнял ее у порога, и слезы встали у горла таким тяжелым комом, что она обо всем забыла и совсем утратила бдительность.

И вот пожалуйста – убирая со стола, обнаружила под чайником эти его дурацкие доллары, завернутые в тетрадный листок!

«И откуда у него столько?» – сердито подумала Лола, разворачивая пухленькую стопку.

«Деньги не за наркотрафик, не волнуйся, – прочитала она; почерк у Матвея был такой же ясный, как взгляд, и казалось почему-то, что такой же бесшабашный. – Это мне родители с оказией передали, а тратить здесь все равно не на что. Хотел гарем завести, но потерплю. Тетушка, будешь свинья, если не уедешь! Ключи от квартиры оставь у Людкиной мамы и скажи ей, что я приеду за твоими вещами. Не забудь про телеграмму».

И адрес родителей – Малая Дмитровка, двадцать девять…

И когда он только успел написать эту записку? Наверное, когда она разогревала плов, другого времени и не было.

Ничего ей не оставалось, кроме тяжкого вздоха от новой головной боли: где держать эти деньги, пока не приедет Людка, с которой их можно будет передать обратно?

«В театре спрячу, – решила Лола. – Дома все-таки опасно».

Спрятать доллары лучше всего было в реквизите от снятых с репертуара спектаклей; она прятала таким образом зарплату, чтобы не ходить с деньгами по улице. А ехать она никуда не собиралась и вещи кому-то оставлять – тем более.

И не собралась бы, если бы через неделю не оказалось, что ей уже просто нечего оставлять.

Очередь к таможенной стойке двигалась так медленно, словно пограничники и таможенники просвечивали каждого пассажира душанбинского рейса рентгеном. Да, может, так оно и было. Во всяком случае, двух молодых таджиков ни с того ни с сего попросили открыть чемоданы, а одну женщину и вовсе увели в отдельную комнату, и больше она оттуда не вернулась.

Ноги у Лолы затекли, а тоска, лежавшая на сердце все последнее время, стала такой, что казалась гораздо тяжелее, чем сумка с вещами. Впрочем, взятая у тети Зои афганская сумка из потертой кожи была совсем не тяжелая.

От нечего делать Лола разглядывала людей, стоящих перед нею в очереди. Стояли они нестройно, толпились, и лишь у самой стойки выстраивались в ровную, по одному человеку, цепочку. Лола давно уже сторонилась людей, даже знакомых, а уж тем более незнакомых, и поэтому теперь ей почти интересно было видеть так много новых лиц сразу.

Прямо перед ней стояла толстая пожилая таджичка с целым выводком юрких детей. Странно, что она была без мужчины, но мало ли какие странности можно было увидеть в этом городе! Москва меняла каждого, кто в нее попадал, и меняла сразу, еще до того, как человек выходил за таможенную стойку. Это Лола тоже почувствовала сразу, как только вышла из шаткого самолетного «рукава» и оказалась в длинной очереди прибывших. Москва раскачивала человека, как вот этот самый «рукав», и от такой раскачки с человеком что-то сразу же происходило. Он словно бы терял свои прежние связи и переходил в другое состояние – тревожное, нервное, отмеченное обостренностью всех чувств.

Лола и сама не была исключением: из-за этой обостренной тревоги ей казалось, что в глаза у нее вделан такой же рентген, как тот, которым просвечивали багаж. Она видела, например, что стоящая перед ней таджичка сильно волнуется, но не из-за детей и даже не из-за того, что оказалась одна в толпе посторонних людей, а из-за чего-то совсем другого. Лола не понимала, как она все это видит, и вообще видит ли или понимает как-нибудь иначе. Но ощущение было таким отчетливым, словно таджичка сказала ей об этом вслух.

– Зря мы сюда поперлись, Роман Алексеич, – услышала Лола. – Через vip-зал давно б уже дома были.

На этот раз она действительно просто услышала слова, а не почувствовала и не увидела их каким-то странным, никчемно ясным зрением. Их произнес мужчина, стоящий в очереди перед таджичкой. Он был не то чтобы высокий, но весь какой-то плотный, как туго набитый матрас. Широкий такой матрас, поставленный на попа рядом с другим мужчиной, такого же роста, но поуже. От этого второго мужчины просто исходило ощущение особенной значительности, и потому его стояние в очереди казалось таким же странным, как его дорогой, стального цвета плащ на фоне пестрого таджикского тряпья.

– Стандартно мыслишь, – ответил он. – Может, и быстрее, хотя тоже не факт. Но с меньшей пользой. Или вообще во вред.

Голос у него был спокойный, даже бесстрастный.

– Больно много пользы с чурками в очереди тереться! – хмыкнул «матрас» и тут же зло прикрикнул: – К-куда лезешь? Еще заразит, выблядок, какой паршой или чесоткой.

С этими словами он точным движением отшвырнул в сторону таджичонка, который в очередной раз отбежал от матери и завертелся рядом с мужчиной в стальном плаще. Тот обернулся, окинул таджичонка холодным взглядом и пожал плечами – мол, мне все равно. Лицо у него было бледное, но не болезненно, а аристократически бледное. Во всяком случае, именно такой Лола представляла себе аристократическую бледность, когда читала о ней в романах Дюма.

Но и холодный взгляд, и стальной плащ, и бледность она заметила как-то мимолетно, словно бы краем собственного взгляда. Или – не краем, а просто своим обычным взглядом, которым смотрела всегда. Тем же особенным взглядом, который тревожными импульсами шел откуда-то у нее изнутри именно сейчас, она заметила не плащ, не бледность и не холодность этого человека, а неожиданную опасность, которая вдруг, совершенно ни с того ни с сего, оказалась с ним связана. Почему так произошло и что это вообще за опасность, Лола не поняла, но ощущение было просто до болезненности острым.

Она огляделась, пытаясь сообразить, отчего возникло это ощущение. Но все было как и минуту назад: дети галдели, взрослые переговаривались и передвигали чемоданы; очередь пошла быстрее.

Лола прикрыла глаза – и тут же поняла, что именно случилось минуту назад. Она отчетливо – вряд ли так, как это было в то мгновение, когда происходило в реальности, – увидела грязную ручку таджичонка, быстро юркнувшую в боковой карман стального плаща и так же быстро оттуда вынырнувшую. Вынутая из кармана рука была пуста – мальчишка ничего не взял. Но зачем-то ведь он проделал это виртуозное и совершенно неразличимое движение?

Лола открыла глаза. До таможенной стойки ей оставалось пройти метра три, не больше. Перед «матрасом» и его спутником – ясно, что начальником, – оставался в очереди всего один человек, да и тот уже забрал свой паспорт у пограничника и что-то объяснял таможеннику.

Лола обошла таджичку с детьми, которых та наконец собрала в тесную кучку, и подошла к мужчине в стальном плаще почти вплотную.

«Сейчас и меня отшвырнет», – подумала она, заметив угрожающее движение, сделанное в ее сторону «матрасом».

Но прежде чем его рука коснулась ее плеча, Лола негромко произнесла, глядя прямо в глаза обернувшегося к ней человека:

– Вам что-то положили в карман. Только что. Мне кажется, будет лучше, если вы проверите, что именно.

Мужчина вглядывался в Лолино лицо не больше пяти секунд; взгляд его при этом оставался таким же бесстрастным, как и до ее сообщения. Потом он коротко кивнул, достал из внутреннего кармана плаща носовой платок и, мгновенно обернув им руку, опустил ее в боковой карман. Потом быстро вынул руку из кармана, уронил платок, сразу поднял… Лола увидела, что на том месте, куда упал платок, остался лежать прозрачный пакетик с чем-то белым внутри. Что это такое, догадаться было нетрудно, во всяком случае, ей: героин она видела в Душанбе едва ли не чаще, чем сигареты.

Не глядя на Лолу, мужчина сказал своему остолбеневшему спутнику:

– Сеня, бери чемоданы – приехали.

И шагнул к таможенной стойке.

Лола вглядывалась в бесчисленные аэропортовские табло, пытаясь понять: куда ей надо идти, чтобы попасть на тот самый экспресс, на котором, как объявили еще в полете, можно по самолетным билетам бесплатно доехать до метро? Ей нужна была станция «Дмитровская», потому что поблизости от этой станции, как откуда-то знала тетя Зоя, находилось несколько рабочих общежитий, в которые за сравнительно небольшую плату можно было устроиться на ночь. Что она будет делать потом, когда уже устроится – если вообще устроится – в общежитие, Лола совершенно не представляла. Но сейчас она об этом и не думала… Ее охватила такая паника и такой леденящий страх, какого она никогда не испытывала в жизни!

«Ну почему я, дура такая, в самом деле телеграмму не дала, не позвонила? – дрожа, словно от холода, тоскливо думала она. – Что за храбрость, что за гордость такая идиотская?!»

Она не знала, как правильно назвать то чувство, которое не позволило ей сообщить о приезде своим неизвестным родственникам. Но если бы они каким-нибудь чудом оказались сейчас здесь, в Домодедове, то она бросилась бы к ним как к самым близким людям. Она просто не представляла, что одиночество в огромном враждебном городе – еще и не в городе даже, а только в аэропорту – окажется таким ужасным и вся ее воля мгновенно будет этим ужасом парализована!

«Может, лучше прямо отсюда на Малую Дмитровку поехать? – тоскливо подумала она. – Далеко это, интересно? Или все-таки сначала до «Дмитровской» добраться, может, это рядом – названия похожи…»

При чем здесь «Дмитровская», почему она уцепилась именно за это название, такое же незнакомое, как любые названия улиц и станций этого пугающего города, Лола не знала. Просто вертелось что-то в разом опустевшей голове.

– Девушка, кто вас встречает? – вдруг услышала она.

И вздрогнула, как будто над нею раздался трубный глас.

Однако глас был хотя и басистый, но отнюдь не трубный. Стремительно обернувшись, Лола увидела всего-навсего «матраса» по имени Сеня. Она потеряла из виду Сеню и его начальника сразу же, как только те прошли контроль. А потом, растерявшись при мысли, что ей предстоит как-то устраиваться в этом жутком городе, и вовсе про них забыла. И вот теперь, словно из-под земли вынырнув, Сеня интересовался, кто ее встречает.

– Никто, – машинально ответила Лола. И тут же спохватилась: – А вам какое дело?

– Тогда пойдемте, – сказал он и, прежде чем она успела возразить, взял ее под руку.

Хватка у него была такая, что Лоле показалось: если она попытается высвободить руку, то он ее просто сломает.

– Куда это – пойдемте? – все-таки воскликнула она и сама услышала, как жалко, с дрожью звучит ее голос.

– В машину. Поговорить надо.

Не снисходя больше до объяснений, Сеня зашагал к выходу на улицу. Лола заскользила с ним рядом по гладкому полу; ноги не слушались ее.

Сеня открыл перед ней заднюю дверь машины – какой именно, Лола не поняла, успела только разглядеть, что черной и длинной, – и втолкнул ее в салон. Сам он уселся на переднее сиденье рядом с шофером и предупредил:

– Двери заблокированы, дергать не надо.

– Здравствуйте, – услышала Лола. – Итак, я вас слушаю.

Человек в стальном плаще сидел рядом с ней. Впрочем, не совсем и рядом: салон был так просторен, что их разделяло довольно большое расстояние. И с этого расстояния было видно, как холодно поблескивают в полумраке его глаза.

– И что же вы хотите услышать? – поинтересовалась она.

Наконец-то вместо ужаса она ощутила собранность и такую же, как у собеседника, холодность, которые вообще-то и были ее главными жизненными состояниями. Почему это вдруг произошло, Лола не поняла, но ей стало почти весело. Она словно бы встретилась с собой прежней, с собой всегдашней, и обрадовалась этой встрече.

– Хочу услышать, кто вам поручил за мной следить и какие последствия это будет для меня иметь.

– Мне никто ничего не поручал, – пожала плечами Лола. – Я увидела… То есть не совсем увидела, но это неважно. Можно считать, что увидела, как мальчишка что-то положил вам в карман. На этом рейсе могут подбросить наркотики, меня об этом предупреждали. И я решила предупредить вас.

– Кто вас предупреждал? – Его голос прозвучал настороженно.

– Какая разница? Этот человек не имеет к вам никакого отношения.

– Как знать, – усмехнулся собеседник. – Полчаса назад вы тоже не имели ко мне никакого отношения.

– А сейчас, по-вашему, имею? – с такой же, как у него, усмешкой спросила Лола.

– Уверен. Хотя вы упорно это отрицаете. Ну, неважно. Как вас зовут?

– А вам не кажется, что, прежде чем задавать этот вопрос, надо представиться самому?

– Кажется. Но еще мне кажется, что вы и сами прекрасно знаете, кто я. Ваше имя? – повторил он.

Лола поняла, что спорить с ним бесполезно. К тому же паспорт лежал у нее во внутреннем кармане пальто, и она была уверена, что для Сени не составит ни труда, ни стеснения в одно мгновение его оттуда извлечь.

– Елена Васильевна Ермолова.

– Елена Васильевна? – переспросил он. – Странно. У вас что-то восточное есть во внешности. Какая-то почти неощутимая, но довольно эффектная перчинка. Откуда?

– Может быть, нарисовать мое генеалогическое древо? – сердито спросила Лола.

– Сеня, дай Елене Васильевне бумагу и ручку.

– Послушайте, вам что, больше нечего делать? – Он все-таки вывел ее из себя! – Зачем вам мое генеалогическое древо? Или вам просто доставляет удовольствие надо мной издеваться?

– Еще раз повторяю: я пытаюсь понять, кто вы такая и что вам от меня надо.

– От вас мне надо только одного: чтобы вы немедленно выпустили меня из машины.

– Прямо на ходу?

Только теперь Лола заметила, что машина не стоит на месте, а плавно и бесшумно едет и, наверное, уже давно, потому что за окнами мелькают не аэропортовские строения, а придорожные деревья.

– Куда вы меня везете? – воскликнула она.

– В город. А по дороге, надеюсь, вы объясните мне более подробно, куда именно вам надо попасть и зачем.

– А если не объясню?

– Тогда я отвезу вас туда, куда сочту нужным.

Лола не знала, что на это ответить. Перед этим человеком она была так же беспомощна, как перед городом, в который он ее вез. Это была данность, не признавать которую было бы глупо.

– Хорошо, – кивнула она. – Я объясню. Только это действительно не имеет к вам никакого отношения. Вообще-то мне не надо никуда и низачем…

Машина бесшумно неслась вперед, рассекая октябрьские сумерки и незаметно начавшийся дождь. Выражение холодных глаз собеседника не менялось во время Лолиного короткого рассказа.

– Почему же вы не позвонили родственникам? – спросил он, когда она замолчала.

– Вы ничего не поняли, – вздохнула Лола. – Вот вы – стали бы вы обращаться к незнакомым людям с просьбой устроить вашу жизнь?

– Я – не стал бы.

– Почему же вы думаете, что стала бы я?

Впервые в его глазах мелькнуло что-то похожее на чувство. Вернее, на отблеск какого-то внятного чувства – удивления.

– Но ведь вы – не я… – произнес он.

В его голосе не слышалось уверенности. Лола сдержала смех.

– На Николину, – скомандовал он шоферу. И, снова обернувшись к Лоле, сказал: – Меня зовут Роман. Будем знакомы.

0

40

Глава 6

Дом был безупречен.

Лола ожидала увидеть все что угодно: краснокирпичный замок под медной крышей – она слышала про эти образцы нуворишеской безвкусицы, – долговязую бетонную башню, еще какую-нибудь махину размером с самолетный ангар, – только не это прекрасное, деревянное, цвета червонного золота строение. Оттого, что все окна были ярко освещены, ощущение глубокого, золотого покоя, исходящего от этого дома, усиливалось многократно.

Только когда въезжали в ворота, Лола заметила, что их машина движется в сопровождении двух других машин. Выходя из нее, она увидела, что впереди массивного «Мерседеса» остановился еще более массивный джип, а позади – вообще что-то невообразимое, напоминающее бронетранспортер.

Но дом был прекрасен, как редкостная драгоценность.

Невысокий, всего в два этажа, он раскинулся на просторной поляне под березами и соснами так, словно вырос прямо из устланной разноцветными листьями и влажными от дождя иголками земли как что-то живое. Внизу его поддерживали тонкие деревянные колонны, а весь верхний этаж был окружен балюстрадой. Изгибаясь, она образовывала то широкие открытые балконы, то округлые застекленные «фонари», за которыми мерцали бесчисленные огоньки – Лоле показалось, что свечные.

Если бы рядом с ней шел по дорожке к дому не этот, а любой другой человек – любой из тех, кого она знала до сих пор, – она непременно сказала бы, что ее поразил этот дом. Но выказывать какие-либо чувства Роману казалось ей неуместным.

– Посидите пока вон там, в холле, – сказал он, пропуская ее перед собою в прихожую, тоже отделанную золотистым деревом. – Вам приготовят спальню, а потом мы поужинаем.

– Зачем же спальню? – вздрогнула Лола. – Я…

– Устраиваться в общежитие сегодня уже поздно. Вы успеете это сделать завтра с утра. Я вернусь через полчаса.

И, не глядя больше на Лолу, Роман пошел вверх по деревянной лестнице, которая спиралью завивалась вокруг столба, стоящего посередине огромного холла.

– Пальто снимай, – проводив начальника взглядом, сказал Сеня. – У нас тут тепло, небось не замерзнешь. Надо будет, еще и камин растопим. В общем, сиди пока, жди.

Лола думала, что он тоже куда-нибудь уйдет, предоставив ей осматриваться в одиночестве. Но Сеня и не подумал уходить. Он уселся в широкое кресло, придвинул к себе журнальный столик и принялся листать один из лежащих на нем пестрых журналов.

– Садись, садись, – повторил он, заметив, что Лола по-прежнему стоит посреди холла. – В ногах, люди говорят, правды нет.

– Где моя сумка? – спросила она.

Сумку как-то незаметно взял у нее из рук один из мужчин, сопровождавших Романа в дом.

– Контроль проходит, – усмехнулся Сеня. – Кто тебя знает, чего ты в нее напихала. Я и тебя б хорошенько проконтролировал, да пока что команды не поступало.

– Может, мне вообще все с себя снять, не только пальто? – поинтересовалась Лола.

– А чего – снимай! – хмыкнул Сеня. – Добровольное, так сказать, сотрудничество со следствием. Я, куколка, в такие случайности не верю, – жестко добавил он. – Вроде чего-то там увидела, дай скажу… Мы в эту поездку как Штирлицы собирались – никому ни гугу, на рейсовом самолете затраханном, как будто своего нету. Как не навернулись еще… А тут вдруг наркоту в карман суют, а потом на выходе хуже, чем таджиков, шмонают, только что в задницу не лезут! Скажешь, тоже случайность?

– Не знаю, – пожала плечами Лола. – Меня это не интересует.

– Кому-нибудь другому расскажешь. И что это он придумал, первую встречную поблядушку с улицы в дом тащить! – покрутил головой Сеня. – Ладно, у начальства свои причуды. Только учти: я с тебя глаз не спускаю, так что лучше без фокусов.

Ей не верилось, что все это происходит с нею. Эти подозрения, эти угрозы казались ей такими же невероятными, как расчерченная тонкими деревянными рамами стеклянная стена, за которой в темной сумеречной дымке виднелись только поле да роща… Как необозримый холл и спиральная лестница, ведущая неизвестно куда. Как тускло поблескивающие красноватым деревом полы. Как все, что с ней произошло за последние полтора часа.

– Елена Васильевна, вы можете подняться наверх, – услышала она у себя за спиной. – Я вас провожу.

Обернувшись, Лола увидела женщину лет пятидесяти, одетую в темно-синее платье. Та смотрела на нее без любопытства, с отстраненной вежливостью.

– Пусть мне вернут сумку, – сказала Лола. – Мне даже руки нечем помыть.

– Вам все приготовлено, в том числе и мыло, – ответила женщина. – И сумка ваша уже наверху. Вы можете пройти со мной.

Никогда еще Лоле не приходилось видеть, чтобы обычная домашняя жизнь была отлажена так ровно и бесстрастно. Внутри этого красивого дома словно бы работал какой-то надежный механизм, и люди были такой же частью этого механизма, как то приспособление, с помощью которого – Лола видела – бесшумно закрылись ворота, как только в них въехали машины.

– Хорошо, – сказала она и пошла вслед за женщиной по той же винтовой лестнице, по которой несколько минут назад поднялся хозяин этого безупречного дома.

– Вы поступили глупо и бездарно. Было бы смешно вам этого не сказать, а я не люблю выглядеть смешным.

В этом Лола как раз не сомневалась. Представить, что он мог бы выглядеть смешным, было просто невозможно.

– Что же бездарного в моем отъезде оттуда? – пожала плечами она. – По-вашему, я должна была сторожить родное пепелище, пока в следующий раз вместе с квартирой не сожгли бы уже и меня?

Она вспомнила, как зияли темными провалами окна с лопнувшими от жара стеклами, и невольно вздрогнула.

– Вы не должны были бросаться в никуда. – Роман отставил бокал с недопитым вином; карминные блики завораживающе заволновались на скатерти. – Вы не мальчишка-беспризорник, который мчится в хлебную Москву на попутных электричках.

– Я прилетела на самолете.

– В вашем возрасте пора понимать фигуральные выражения.

Лола хотела что-нибудь на это ответить, но только бестолково вздохнула. Она никогда не видела таких людей и не знала, как себя с ними вести. Что отвечать человеку, который заявляет тебе в лицо, что ты немолода, глупа и бездарна?

– Ешьте салат, – словно не замечая – а может быть, и в самом деле не замечая – ее растерянности, сказал Роман. – Мясо будет готово, я думаю, минут через пять.

Когда, в самом начале ужина, он спросил, какое мясо и какое вино она предпочитает, Лола не сразу нашлась с ответом. Она словно забыла на мгновение, что у нее вообще могут быть какие-то предпочтения… Как она себя ни уговаривала, что, мол, нет ничего необыкновенного ни в белоснежной спальне – ей показалось, что она вошла внутрь лилии и лепестки плотно сомкнулись над нею, – ни в ванной цвета топленых сливок, которая к этой спальне примыкала, чувствовать себя совершенно невозмутимой ей не удавалось. К тому же у нее не было одежды для торжественных случаев, поэтому ее подготовка к ужину заключалась лишь в том, что она помыла руки.

– Приготовят баранину, – не дождавшись ответа, сказал Роман. – Я не ем другого мяса.

Лола тогда мельком взглянула на камин – не в нем ли эту баранину собираются готовить? Но в камине только потрескивали жаркие березовые дрова и никакого мяса, конечно, не было.

Она была уверена, что взглянула на камин совсем незаметно. Роман, однако же, все прекрасно заметил и усмехнулся:

– Вы хотите, чтобы мясо жарили прямо здесь? В этом нет никакой романтики, только посторонние запахи, которые гораздо уместнее на кухне.

– А почему вы едите только баранину?

Чтобы хоть что-нибудь сказать, она сказала очередную глупость и сразу это поняла.

– По гемокоду.

Спрашивать, что такое гемокод, Лола не стала. Скорее всего, это было что-то общеизвестное – здесь, конечно, общеизвестное, в Москве, – и ей не хотелось еще раз демонстрировать свою неосведомленность.

В те полчаса, которые прошли за уставленным закусками столом, она ни одной минуты не чувствовала себя не то что раскованной, но хотя бы относительно спокойной. К счастью, ей по крайней мере не приходилось опасаться того, что она неправильно воспользуется столовыми приборами. По просьбе папы Лола ела ножом и вилкой с тех пор, как вообще научилась держать их в руках. Папу тоже научили ими пользоваться года в три, когда он посещал детскую группу пожилой дамы Греты Гансовны, жившей по соседству с его отцом на Садовой-Триумфальной улице. До революции Грета Гансовна окончила курсы Фребеля, занимавшиеся подготовкой домашних педагогов; по фребелевской системе она и воспитывала детей, отдаваемых ей на попечение.

И все-таки Лола поймала себя на том, что, попробовав маслины, обрадовалась, что в них нет косточек: она не знала, что с этими косточками делать – класть прямо на край своей тарелки или искать какую-нибудь другую тарелку, специально для косточек предназначенную? Поняв, что от незнания таких вещей ей неловко, она рассердилась на себя еще больше.

А теперь этот самовлюбленный барин еще учит ее, должна она была бросаться в никуда или не должна!

– Ваша фигуральность очень незамысловата, – сердито сказала она. – А ваши поучения совершенно неуместны. Я не собираюсь вам отчитываться ни в своих поступках, ни в намерениях.

– Я вас об этом и не прошу. Но догадаться, что с вашими исходными данными – я имею в виду и внешность, и материальные возможности – в мегаполисе вас ожидает только панель, согласитесь, вам было бы не так уж и трудно. Если бы вы хоть пять минут подумали, прежде чем гордо отказываться от помощи каких ни на есть, а родственников. Именно панелью дело и кончится, когда вы устанете мыть полы в овощных магазинах спальных районов. Потому что, учтите, мыть полы в приличном супермаркете вас без московской регистрации не возьмут. Это произойдет примерно через три месяца. Нет, с вашей амбициозностью, пожалуй, через четыре, – смерив ее взглядом, уточнил он. – Советую вам купить газету бесплатных объявлений и устраиваться в бордель сразу – вас возьмут даже в элитный. Это гораздо безопаснее, чем стать бордюрщицей и ловить клиентов у обочины.

– Как доехать до города?

Лоле показалось, что она не проговорила эти слова, а прошипела.

– Можете обзванивать бордели прямо отсюда, – невозмутимо разрешил Роман. – Я пошлю кого-нибудь за газетой.

– Я не звонить собираюсь, а уехать. – Лола сначала произнесла это объяснение, а уж потом сообразила, как глупо оно звучит. – Немедленно! – Это восклицание прозвучало еще глупее, и она разозлилась так, что почувствовала, как у нее вздрагивают губы.

– Ваши желания меня не интересуют. И я не обязан предоставлять машину по первому вашему требованию. Общественного транспорта здесь нет, так что вам придется остаться до завтра.

Он говорил тем же ровным тоном и смотрел на нее тем же холодным взглядом. Он как будто бы и не заметил, в какую ярость она пришла. Да и не «как будто бы», а действительно не заметил: ему было до нее не больше дела, чем до таджичонка, который подбросил в его карман наркотики.

И снова, как при первом, еще в машине, разговоре с этим человеком, его бесстрастность подействовала на Лолу совершенно противоположным образом, чем он, возможно, ожидал. Глядя в его лицо, на котором не дрогнула ни одна черта, она почувствовала, что не разъяряется еще больше, а, наоборот, успокаивается. Правда, успокаивается примерно так же, как если бы ее окатили ведром холодной воды, но это уже неважно. Главное, ей и самой становится совершенно безразлично, что думает о ней этот ко всему безразличный человек.

– Что ж, придется остаться, – пожала плечами Лола. – Вы действительно не обязаны давать мне машину. Вы вообще, видимо, очень заботитесь о своем удобстве, – насмешливо добавила она.

– Конечно, – согласился он. – А по-вашему, я должен заботиться о чужом удобстве? Учтите, если вы станете таким образом подходить ко всем тем людям, которых встретите в ближайшее время, вас ожидают многочисленные разочарования. – И, прежде чем Лола успела сказать, что никаких очарований насчет людей, с которыми ей предстоит встречаться, она и без его советов не питает, Роман сказал: – Кстати, забота об удобстве – это первый признак цивилизации. Вот, к примеру, этот стол. Да-да, этот, за которым мы сейчас сидим. – Он постучал по отливающей бронзой скатерти. – Его высота от пола до столешницы – ровно семьдесят шесть сантиметров.

– Почему именно семьдесят шесть? – невольно улыбнулась Лола.

Она вдруг почувствовала в его педантизме что-то наивное, и ей стало почти весело.

– Потому что, согласно расчетам кривой Гауса, человек среднего роста, когда сидит за столом, должен, согнув руку, свободно положить ее на столешницу.

– И вы вычерчивали кривую Гауса, прежде чем купить этот стол?

Теперь она уж просто еле сдерживала смех.

– Ее вычертили английские мебельщики в девятнадцатом веке. А я склонен им доверять. Да и в нашем отечестве до определенного периода тоже относились к своему делу иначе, чем это принято теперь. Вон тот чайный столик, видите? – Он указал на противоположный камину угол гостиной. – Его сделали в восемнадцатом веке на Тульском оружейном заводе. И, при абсолютной своей оригинальности, он так же безупречен, как любой классический английский стол. Что является поводом для патриотизма. Одним из немногочисленных поводов, – добавил он.

Только теперь Лола вдруг догадалась, почему ей кажутся такими необычными его глаза. Они не имели цвета. Это было так странно, что казалось и вовсе невозможным, но это было так. Глаза у него были перламутровыми – они переливались разными цветами, ни один из которых нельзя было отчетливо обозначить, и поэтому выглядели совершенно непроницаемыми.

– А я думала, это современный столик, – отрываясь от изучения перламутровых глаз, сказала она. – Я как-то не связывала такие вещи с восемнадцатым веком.

– И тем не менее это личный чайный столик Екатерины Великой. Хотя выглядит, согласен, как очень стильный хайтек. Но это потому, что он сделан из стали и бронзы. Воздушная работа, приятно смотреть.

Никакого восторга по поводу необыкновенного столика в его голосе, впрочем, не послышалось.

– Да у вас тут прямо Эрмитаж, – заметила Лола. – Дом тоже в восемнадцатом веке построен?

– Дом построен год назад. Из канадского красного кедра.

– Весь – из канадского кедра? – поразилась она. – Неужели поближе дерева не нашлось?

– Любое другое дерево дает усадку, поэтому в течение как минимум десяти лет меня ожидала бы жизнь с перекошенными окнами и незакрывающимися дверями. А канадский кедр – лучший строительный материал. К тому же на сосновые смолы у меня аллергия, а на кедровые нет. Но в отделке, конечно, использован не только красный кедр. Еще сосна Дугласа и белый клен.

– И как вы только живете? – сказала Лола. – Просчитанность каждого вашего шага может свести с ума. Вас свести, – уточнила она.

– Меня свести с ума невозможно. А живу я прекрасно. Потому что сам определяю законы, по которым мне удобно жить. Да, кстати, мне почему-то кажется, что вы кривите душой, когда недоумеваете по поводу излишней просчитанности моей жизни. Вы не похожи на женщину, которой свойствена импульсивность.

– Это правда, – кивнула она. – И это меня нисколько не угнетает.

Тут в гостиную вкатился столик, на котором стояло блюдо с мясом. То есть, конечно, столик вкатился не сам собою – его ввезла та женщина в синем платье, которая час назад провожала Лолу в спальню.

– Роман Алексеевич, мне нарезать мясо или вы сами? – спросила она, останавливая столик в нескольких шагах от большого стола.

– Сделайте вы, – ответил он, но тут же спросил Лолу: – Может быть, вы хотите нарезать мясо?

– Ни малейшего желания, – пожала плечами она. – Или это является знаком какой-то особой привилегии?

– В моем доме ни у кого нет никаких привилегий.

Бесчисленные маленькие лампочки хрустальной люстры, висевшей над столом, множились в точно таких же хрустальных бокалах, огоньки сияли в столовом серебре, и все это вместе создавало у Лолы впечатление абсолютной нереальности происходящего с нею. Чтобы развеять это неприятное ощущение, которое казалось ей похожим на помешательство, она придвинула к себе бутылку вина в надежде на легкое винное головокружение. Придвинула – и засомневалась: вино в этой бутылке оказалось белым и, значит, к мясу не подходило.

– Пейте какое хотите, – сказал Роман. – Разнарядка вин по мясу и рыбе – это такой же идиотский предрассудок, как сумочка в тон туфлям.

Лола была уверена, что мысль о мясе и вине промелькнула у нее в голове в одну секунду и не успела оформиться даже в мимолетное движение.

– С вами страшно находиться рядом, – сердито сказала она. – Вы читаете мысли, а это очень неприятно.

– Когда ваши мысли приобретут достаточно своеобразия, чтобы не читаться у вас на лбу, эта неприятность исчезнет.

– Давайте прекратим говорить обо мне.

– А о чем еще мне с вами говорить? – поморщился Роман. – У нас нет общих тем для разговора, а сами вы все-таки новое лицо в поле моего зрения, поэтому на некоторый период привлекаете мое внимание.

– Надеюсь, этот период скоро закончится… – пробормотала Лола. – Расскажите лучше еще что-нибудь про… Да вот хоть про люстру! Это у вас лучше получается.

– Вы правы, предметный мир гораздо интереснее, чем человеческий, – согласился он. – Кстати, есть журнал «Предметный мир», очень профессионально делается, если хотите, можете почитать перед сном, я его получаю. А люстра эта из Вены, стекольной фирмы «Лобмайер», она лет двести уже существует, если не больше. Бокалы тоже оттуда. Видите, ничего лишнего – никаких дурацких финтифлюшек, даже насечки нет, только чистое стекло. Это и есть настоящая роскошь, которую только в Вене и найдешь. – Он прикоснулся к шарообразному, на тоненькой высокой ножке бокалу, в который Лола так и не налила белого вина. – Если вы его толкнете – вот так, прижимая ладонью к столу, – то он будет качаться ровно сколько-то секунд. Я забыл, сколько именно.

– Неужели забыли? – Лола не сдержала улыбку. – Даже не верится!

– Если вам необходимо это знать, я могу посмотреть точно. У меня есть каталог, я время от времени выписываю у «Лобмайера» посуду. А пока ешьте мясо, оно уже у вас на тарелке.

Заглядевшись на люстру и бокалы, Лола не заметила, как женщина разложила мясо по тарелкам и вышла из комнаты. Впрочем, та, наверное, была специально обучена быть незаметной.

– Тарелка тоже от «Лобмайера»? – еле сдерживая смех, поинтересовалась Лола.

– «Лобмайер» – это только стекло, – не реагируя на ее насмешливый тон, ответил Роман. – А фарфор от «Аугартена». Тоже из Вены. Рисунок на этом сервизе называется «Мария Терезия», а есть еще «Венская роза». Это два знаменитых мотива, такие сервизы поставляли к императорскому двору.

– Все это очень интересно, но я от вас устала, – сказала Лола. – Вы держите меня в каком-то странном напряжении, которое мне совершенно не свойственно.

– Можете идти спать, – пожал плечами Роман. – Я вас не задерживаю. Сейчас принесут десерт. Кофе я не пью, но вы можете выпить.

– Нет, спасибо, – отказалась она. – Не надо ни десерта, ни кофе. Я, наверное, устала просто так, от дороги, а не от вас. Извините.

0