Перейти на сайт

« Сайт Telenovelas Com Amor


Правила форума »

LP №05-06 (618-619)



Скачать

"Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » "Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры » Книги по фильмам и сериалам » Большие надежды(кинороман)(2012г) экранизация книги Чарльза Диккенса


Большие надежды(кинороман)(2012г) экранизация книги Чарльза Диккенса

Сообщений 41 страница 60 из 61

41

Глава 40

Хорошо еще, что мне сразу пришлось заботиться о том, как уберечь моего страшного гостя от опасности; мысль эта возникла у меня, едва только я проснулся, и на время оттеснила другие, беспорядочно осаждавшие меня мысли.

О том, чтобы спрятать его в своей квартире, нечего было и думать. Это все равно бы не удалось, и всякая попытка только возбудила бы подозрения. Правда, Мститель уже давно получил расчет, но теперь мне прислуживала краснолицая старуха, приводившая себе в помощь живой узел тряпья, который она называла своей племянницей; и не пустить их в одну из комнат значило наверняка разжечь их любопытство и дать пищу для бесконечных сплетен. Обе они были подслеповаты, что я объяснял долголетней привычкой подглядывать в замочные скважины, и обе неизменно являлись, когда их не звали; пожалуй, это составляло единственную постоянную черту в их характере, если не считать того, что обе были нечисты на руку. Чтобы эти особы не учуяли никакой тайны, я решил сообщить им поутру, что ко мне неожиданно приехал из провинции дядюшка.

Решение это я принял еще тогда, когда пытался нашарить в потемках, чем бы зажечь свечу. Ничего не найдя, я был вынужден отправиться к ближайшим воротам, чтобы привести оттуда сторожа с фонарем. И вот, ощупью спускаясь по темной лестнице, я обо что-то споткнулся, и это что-то оказалось человеком, съежившимся в углу.

Так как на мой вопрос, что он тут делает, человек этот ничего не ответил, а только отстранился от меня, я побежал в будку и, поспешно вызвав сторожа, уже на обратном пути рассказал ему, в чем дело. Ветер дул все так же неистово, поэтому, опасаясь, как бы не погасла единственная свеча, мы не стали зажигать фонари на лестнице, но осмотрели всю лестницу снизу доверху и никого не нашли. Тогда у меня мелькнула мысль – не проскользнул ли неизвестный человек к нам в квартиру; я зажег свечу от свечи сторожа и, оставив его в прихожей, тщательно осмотрел псе комнаты, включая ту, где спал мой страшный гость. Все было тихо, в квартиру без меня никто не проник.

Меня тревожило, что именно в эту ночь на лестнице мог скрываться соглядатай, и в надежде узнать что-нибудь от сторожа, я поднес ему стаканчик и спросил, не впускал ли он вчера в ворота какого-нибудь подвыпившего джентльмена. Как же, сказал он, таких было трое, в разное время ночи. Один живет в Фаунтен-Корте, двое других – на Тэмпл-лейн, и он видел, что все они разошлись по своим домам. А единственный человек, который снимал квартиру в одном доме с нами, недели две как уехал из города, и ночью он не мог вернуться, – поднимаясь по лестнице, мы видели на его двери печать.

– В мои ворота мало кто входит, сэр, – сказал сторож, отдавая мне стакан, – очень уж погода была скверная. Кроме тех троих джентльменов, как будто никого и не было после одиннадцати часов, – это когда спрашивали вас.

– Да, да, – поспешил я подтвердить, – это был мой дядя.

– Вы, конечно, его видели, сэр?

– Да. Разумеется, видел.

– И того человека, который был с ним, тоже?

– Который был с ним? – переспросил я.

– Мне так показалось, – отвечал сторож. – Когда он остановился спросить, как к вам пройти, тот человек тоже остановился, а когда он пошел сюда, тот человек тоже пошел сюда.

– Что это был за человек?

Сторож не разглядел его толком, похоже, что из простых; одежа на нем была как будто вся в пыли, а сверху темный плащ. Сторож, видимо, не придавал этому значения, да оно и понятно, – у него не было причин отнестись к этому серьезно, не то что у меня.

Отделавшись от него, – а мне теперь хотелось прекратить наш разговор как можно скорее, – я с тревогой стал сопоставлять эти два обстоятельства. По отдельности каждое из них объяснялось просто: вполне могло случиться, что какой-нибудь человек, хорошо пообедавший в гостях или дома и даже близко не подходивший к будке этого сторожа, забрел на мою лестницу и спьяна уснул там; с другой стороны, мой безымянный гость мог попросить кого-нибудь проводить его до моего дома. Однако то и другое вместе взятое очень мне не нравилось, – после всего пережитого за эти несколько часов я готов был к чему угодно отнестись с недоверием и страхом.

Я затопил камин – уголь загорелся бледным, невеселым огнем – и задремал в кресле. Когда мне уже казалось, что я просидел так целую ночь, часы пробили шесть. Зная, что до света осталось еще добрых полтора часа, я опять задремал и сначала все время просыпался, – то мне слышались громкие разговоры неизвестно о чем, то ветер в трубе представлялся раскатами грома, – а потом я крепко уснул и проснулся как встрепанный, когда на дворе уже рассвело.

Обдумать свое положение я еще не успел, да и сейчас был на это не способен. Удар оглушил меня. Я был удручен, подавлен, но разобраться в своих чувствах не мог. А составить какой-нибудь план действий мне было бы так же трудно, как залезть на луну. Когда я открыл ставни и увидел за окном дождливое, ветреное, свинцово-серое утро, когда растерянно переходил из комнаты в комнату, когда, пожимаясь от холода, снова уселся у камина ждать служанку, я знал, что мне очень скверно, но едва ли мог бы сказать, почему это так, и давно ли это у меня началось, и в какой день недели я эта заметил, и даже кто я, собственно, такой.

Наконец старуха явилась, а с ней и племянница, про которую нельзя было сказать, где ее патлатая голова, а где веник, и обе выразили удивление, застав меня у камина. Я сообщил им, что в комнате Герберта спит мой дядюшка, приехавший ночью, и распорядился относительно некоторых дополнительных приготовлений к завтраку и честь гостя. Затем, пока они с грохотом двигали мебель и поднимали пыль, я, двигаясь словно во сне, умылся, оделся и снова сел у камина ждать, чтобы он вышел к завтраку через некоторое время дверь отворилась, и он вошел. Вид его привел меня в содрогание, при дневном свете он показался мне еще противнее.

– Я даже не знаю, как вас называть, – сказал я вполголоса, когда он сел за стол. – Я всем говорю, что вы мой дядя.

– Правильно, мой мальчик! Вот и называй меня дядей.

– Вероятно, вы в пути придумали себе какую-нибудь фамилию?

– Да, мой мальчик. Я взял себе фамилию Провис.

– И намерены ее сохранить?

– Ну да, чем она хуже другой, разве что тебе какая-нибудь другая больше нравится.

– А как ваша настоящая фамилия? – спросил я шепотом.

– Мэгвич, – отвечал он тоже шепотом, – наречен Абелем.

– Кем вы готовились стать в жизни?

– Кандальником, мой мальчик.

Он сказал это вполне серьезно, точно назвал какую-то профессию.

– Когда вы вчера вечером входили в Тэмпл… – начал я и сам удивился, неужели это было только вчера вечером, а кажется, уже так давно.

– Так что же, мой мальчик?

– Когда вы вошли в ворота и спросили у сторожа, как сюда пройти, с вами кто-нибудь был?

– Со мной? Нет, мой мальчик.

– Но был кто-нибудь поблизости?

– Точно я не приметил, – сказал он в раздумье, – потому как мне здесь все внове. Но, кажется, действительно кто-то был и вошел за мной следом.

– Вас в Лондоне знают?

– Надеюсь, что нет, – сказал он и выразительно показал пальцем на свою шею, от чего меня бросило в жар.

– А раньше вы в Лондоне бывали?

– Редко когда бывал, мой мальчик. Я все больше находился в провинции.

– А… судили вас в Лондоне?

– Это в который раз? – спросил он, зорко взглянув на меня.

– В последний. Он кивнул головой.

– Тогда я и с Джеггерсом познакомился. Джеггерс меня защищал.

Я уже готов был спросить, за что его судили, но тут он взял со стола нож, взмахнул им, сказал: – А в чем я провинился, за то отработал и заплатил сполна! – и приступил к завтраку.

Ел он прожорливо, так что было неприятно смотреть, и все его движения были грубые, шумные, жадные. С того времени как я принес ему еды на болото, у него поубавилось зубов, и, когда он мял во рту кусок баранины и нагибал голову набок, чтобы получше захватить его клыками, он был до ужаса похож на голодную старую собаку.

Это могло хоть у кого отбить аппетит, а мне и так было не до завтрака, и я сидел мрачный, не отрывая глаз от стола, задыхаясь от непреодолимого отвращения.

– Грешен, люблю поесть, мой мальчик, – пояснил он как бы в свое оправдание, отставляя наконец тарелку, – всегда этим грешил. Кабы не это, я бы, может, и горя меньше хлебнул. И без курева я тоже никак не могу. Когда меня там, на краю света, определили пасти овец, я, наверно, сам с тоски превратился бы в овцу, кабы не курево.

С этими словами он встал из-за стола и, запустив руку в карман своей толстой куртки, извлек короткую черную трубочку и горсть табаку, темного и крепкого, известного под названием «негритянского листа». Набив трубку, он высыпал остатки табака обратно в карман, точно в ящик; потом достал щипцами уголек из камина, закурил и, повернувшись спиною к огню, в который раз своим излюбленным жестом протянул мне обе руки.

– Вот, – сказал он, держа меня за руки и попыхивая трубкой, – вот джентльмен, которого я сделал! Настоящий джентльмен, первый сорт. Ох, и приятно мне на тебя смотреть, Пип! Так бы все стоял и смотрел на тебя, мой мальчик!

Я при первой возможности высвободил руки и, чувствуя, что мысли мои наконец приходят в некоторый порядок, попытался разобраться в своем положении. Прислушиваясь к его хриплому голосу, глядя на его морщинистую плешивую голову с бахромою седых волос, я стал понимать, к кому я прикован и какой крепкой цепью.

– Я не хочу, чтобы мой джентльмен шлепал по лужам; у моего джентльмена не должно быть грязи на сапогах. Ему надо завести лошадей, Пип! И верховых, и выездных, и для слуг особо. А то что же это, колонисты разъезжают на лошадях (да еще на чистокровных, шут их дери!), а мой лондонский джентльмен будет ходить пешком? Нет, нет, мы им покажем такое, что им и не снилось, верно, Пип?

Он достал из кармана большой, туго набитый бумажник и бросил его на стол.

– Тут найдется, что тратить, мой мальчик. Это твое. Все, чем я владею, – все не мое, а твое. Да ты не бойся, Это не последнее, есть и еще! Я для того и приехал на родину, чтобы поглядеть, как мой джентльмен будет тратить деньги по-джентльменски. Мне только того и надо. Мне только и надо, что этой радости – глядеть на него. И черт вас всех возьми! – закончил он, окинув взглядом комнату и громко щелкнув пальцами. – Черт вас всех возьми, от судьи в парике до колониста, что пылил мне в нос, уж мой будет джентльмен так джентльмен, – не вам чета!

– Помолчите! – воскликнул я, сам не свой от страха и отвращения. – Мне нужно с вами поговорить. Мне нужно решить, что делать. Мне нужно узнать, как уберечь вас от опасности, сколько времени вы здесь пробудете, какие у вас планы.

– Погоди, Пип, – сказал он, кладя руку мне на плечо и сразу как-то присмирев. – Ты малость погоди. Это я давеча забылся. Недостойные слова сказал, недостойные. Слышь, Пип, ты прости меня. Этого больше не будет.

– Прежде всего, – заговорил я опять, чуть не со стоном, – какие меры предосторожности можно принять, чтобы вас не узнали и не посадили в тюрьму?

– Нет, мой мальчик, – продолжал он все так же смиренно, – это не прежде всего. А прежде всего насчет недостойности. Недаром я столько лет растил джентльмена, – я знаю, какого он требует обращения. Слышь, Пип, я недостойные слова сказал, недостойные. Ты уж прости меня, мой мальчик.

Столько мрачного комизма было в этой речи, что я невесело рассмеялся и сказал:

– Простил, простил. Бросьте вы, бога ради, твердить все одно и то же!

– Нет, Пип, погоди, – не унимался он, – я не для того такую даль ехал, чтобы себя недостойным показать. А теперь, мой мальчик, продолжай. О чем бишь ты начал?..

– Как уберечь вас от опасности, которой вы себя подвергли?

– Да не так уж велика опасность. Если только на меня не донесут, опасности, можно сказать, никакой и нет. А кто на меня донесет? Разве что ты, либо Джеггерс, либо Уэммик.

– А если вас случайно узнают на улице?

– Да словно бы и некому, – сказал он. – В газеты я не собираюсь давать объявление, что вот, мол, А. М. воротился из Ботани-Бэй; и лет, слава богу, немало прошло, и корысти в этом никому нет. Но я тебе так скажу, Пит: будь опасность в сто раз больше, я бы все равно приехал поглядеть на тебя.

– И сколько вы здесь пробудете?

– Сколько пробуду? – переспросил он, удивленно взглянув на меня, и даже вынул изо рта свою черную трубку. – А я туда не вернусь. Я больше отсюда не уеду.

– Где же вам жить? – спросил я. – Что мне с вами делать? Где вы будете в безопасности?

– Не тревожься, мой мальчик, – отвечал он. – За деньги можно и парик купить, и пудры, и очки, и любую одежду – к примеру, панталоны с чулками, да мало ли еще что. Так и до меня люди скрывались, и я так могу не хуже других. А где жить, это ты, мой мальчик, сам мне присоветуй.

– Сейчас вы говорите об этом легко, – сказал я, – но вчера, видно, не шутили, когда клялись, что это смерть.

– И сегодня клянусь, что смерть, – сказал он и опять сунул трубку в рот. – Если поймают, так вздернут при всем честном народе, на улице, неподалеку отсюда, и очень важно, чтобы ты это как следует понял. Но раз уж дело сделано, о чем толковать? Я здесь. Вернуться туда мне теперь не лучше, чем здесь остаться, даже хуже. Приехал я к тебе по своей воле, сколько лет об этом мечтал. Пусть оно опасно, но я-то старый воробей, из каких только силков не уходил, с тех пор как оперился, и не боюсь сесть на огородное пугало. Если в нем спрятана смерть, значит так и надо, пускай выйдет, покажется, тогда я в нее поверю, – тогда, но не раньше. А теперь дай я еще полюбуюсь на своего джентльмена.

Он опять взял меня за обе руки и, попыхивая трубкой, восхищенно оглядел с головы до ног как свою собственность.

Я тем временем пришел к заключению, что лучше всего будет найти ему поблизости какую-нибудь тихую комнату, куда он мог бы въехать через два-три дня, когда вернется Герберт. Для меня было совершенно очевидно, что я должен посвятить Герберта в нашу тайну, не говоря уже о том, какое огромное облегчение это мне сулило. Но для мистера Провиса (так я решил его называть) это было отнюдь не столь очевидно. Он заявил, что даст на это согласие лишь после того, как увидит Герберта и составит себе о нем благоприятное мнение.

– Да и тогда, мой мальчик, – сказал он, вытаскивая из кармана маленькую засаленную черную библию с застежками, – мы приведем его к присяге.

Я не могу сказать с уверенностью, что мой грозный благодетель возил с собой по свету эту черную книжку с единственной целью – в особо важных случаях заставлять людей клясться на ней, но я никогда не видел, чтобы он находил ей иное применение. Самая книжка была, скорее всего, украдена в каком-нибудь суде, и возможно, что, памятуя об этом, а также исходя из собственного опыта, он полагался на нее как на некое могущественное юридическое заклинание или талисман. Сейчас, когда он извлек ее на свет, я вспомнил, как давным-давно на кладбище он связал меня страшной клятвой и как накануне рассказывал, что в тех далеких глухих краях сопровождал клятвой всякое свое решение.

Так как на нем был дешевый матросский костюм, невольно наводивший на мысль, что у него припасен для продажи попугай или сигары, я счел за благо тут же обсудить, как ему лучше всего одеться. Сам он почему-то свято верил, что «панталоны с чулками» могут сотворить чудеса, и в общих чертах уже придумал себе одеяние, которое превратило бы его в нечто среднее между настоятелем собора и зубным врачом. Мне стоило больших трудов убедить его, что лучше ему принять обличье зажиточного фермера; мы также уговорились, что он подстрижет волосы покороче и слегка их припудрит. И наконец – поскольку служанка и ее племянница еще не видели его – было решено, что он не станет показываться им на глаза, пока все эти перемены в его внешности не будут произведены.

Казалось бы, условиться об этих мерах предосторожности было не так уж сложно; но я пребывал в такой растерянности, чтобы не сказать умопомрачении, что это заняло много времени, и я только в третьем часу дня вышел на улицу, чтобы сделать все необходимое. Провиса я запер в квартире, наказав ни под каким видом никому не отворять дверь.

Я знал, что на Эссекс-стрит, в двух шагах от моего дома, имеется весьма почтенный пансион, выходящий задними окнами на Тэмпл; туда я и отправился прежде всего, и мне посчастливилось получить номер на третьем этаже для моего дяди мистера Провиса. Затем я обошел несколько магазинов и заказал все необходимое для того, чтобы преобразить его в фермера. А покончив с этим, я уже в чисто личных целях взял курс на Литл-Бритен. Мистер Джеггерс сидел за своим столом, но при виде меня тотчас встал и перешел к камину.

– Смотрите, Пип, – сказал он, – будьте осторожны.

– Конечно, сэр, – подтвердил я, так как по дороге хорошо обдумал все, что должен ему сказать.

– Не ставьте в затруднительное положение себя, а также никого другого, – продолжал мистер Джеггерс. – Понимаете – никого. Ничего мне не рассказывайте. Я ничего не хочу знать: я не любопытен.

Разумеется, я сразу понял, что ему все известно.

– Я только хотел удостовериться, что мне сказали правду, мистер Джеггерс, – отвечал я. – У меня нет надежды, что это неправда, но все же я решил проверить.

Мистер Джеггерс кивнул.

– Но как вы это выразились: «сказали» или «сообщили»? – спросил он, нагнув голову набок и не глядя на меня, но устремив взгляд в пол и точно прислушиваясь. – «Сказали» – это как будто подразумевает личное общение. А ведь у вас не могло быть личного общения с человеком, находящимся в Новом Южном Уэльсе.

– Пусть будет «сообщили», мистер Джеггерс.

– Очень хорошо.

– Человек по имени Абель Мэгвич сообщил мне, что он и есть мой неизвестный благодетель.

– Правильно, – сказал мистер Джеггерс. – Это он… в Новом Южном Уэльсе.

– И только он? – спросил я.

– И только он, – ответил мистер Джеггерс.

– Я не настолько глуп, сэр, чтобы считать вас в какой-либо мере ответственным за мои ошибки и ложные выводы; но я всегда думал, что это мисс Хэвишем.

– Как вы правильно заметили, Пип, – сказал мистер Джеггерс, обращая на меня спокойный взгляд и покусывая указательный палец, – за это я не могу нести никакой ответственности.

– А между тем это казалось так правдоподобно, сэр, – продолжал я тоскливо.

– Доказательств ни малейших, Пип, – сказал мистер Джеггерс, качая головой и подбирая полы сюртука. – Никогда не верьте тому, что кажется; верьте только доказательствам. Нет лучше правила в жизни.

– Больше мне нечего сказать, – вздохнул я, немного подумав. – Я проверил сообщение, которое получил, – и все кончено.

– И теперь, – сказал мистер Джеггерс, – когда Мэгвич… в Новом Южном Уэльсе… наконец объявился, вы можете убедиться, Пип, что в моих разговорах с вами я с начала до конца строго придерживался фактов. Не было случая, чтобы я отступил от строгого изложения фактов. Вам это вполне ясно?

– Вполне, сэр.

– Я предупредил Мэгвича… ы Новом Южном Уэльсе, когда он впервые написал мне… из Нового Южного Уэльса, что буду строго придерживаться фактов и чтобы он не ждал от меня ничего иного. Я также сделал ему предостережение. Мне показалось, что в своем письме он смутно намекнул, что думает когда-нибудь, в отдаленном будущем, увидеться с вами здесь, в Англии. Я предостерег его, что не желаю больше об этом слышать; что у него нет никаких шансов на помилование; что он выслан пожизненно; и что, вернувшись в пределы этой страны, он совершит уголовное преступление, по закону влекущее за собой наивысшую кару. Я предостерег Мэгвича на этот счет, – сказал мистер Джеггерс, глядя на меня в упор, – я написал ему в Новый Южный Уэльс. Он, несомненно, принял к сведению мое предостережение.

– Несомненно, – сказал я.

– Уэммик сообщил мне, – продолжал мистер Джеггерс, все так же в упор глядя на меня, – что он получил письмо из Портсмута, от какого-то колониста по фамилии Нарвис или…

– Или Провис, – подсказал я.

– Или Провис, – благодарю вас, Пип. Может быть, и в самом деле Провис? Может быть, вы знаете, что его фамилия Провис?

– Да.

– Вы, стало быть, знаете, что его фамилия Провис. Итак, письмо из Портсмута, от колониста по фамилии Провис, который от имени Мэгвича просил сообщить ему ваш адрес. Насколько мне известно, Уэммик послал ему ваш адрес обратной почтой. Вероятно, вы от Провиса и получили сведения относительно Мэгвича… в Новом Южном Уэльсе?

– Да, от Провиса, – отвечал я.

– До свидания, Пип, – сказал мистер Джеггерс, протягивая мне руку. – Рад был повидать вас. Когда будете писать Мэгвичу в Новый Южный Уэльс или передавать ему что-нибудь через Провиса, не откажите упомянуть, что подробный отчет по нашему многолетнему делу, а также оправдательные документы будут переданы вам имеете с оставшимися суммами: кое-какие суммы еще остались. До свидания, Пип!

Он пожал мне руку и в упор смотрел на меня, пока я не вышел из комнаты. В дверях я обернулся: он все так же в упор смотрел на меня, а отвратительные слепки точно старались разомкнуть веки и восхищенно выдавить из своих распухших глоток: «Удивительный человек!»

Уэммика в конторе не было, да и будь он на своем месте, он ничем не мог бы мне помочь. Я сразу вернулся в Тэмпл, где грозный Провис, поджидая меня, спокойно потягивал грог и курил «негритянский лист».

На следующий день мне прислали на дом мои покупки, и он стал переодеваться. Но, к моему величайшему огорчению, все, что бы он ни надел, шло ему меньше, чем его матросское платье. Словно что-то в нем сводило на нет всякую попытку переиначить его. Чем больше я его наряжал, чем лучше я ею наряжал, тем яснее видел фигуру беглого на болоте. Разумеется, при моем тревожном состоянии духа такое впечатление отчасти объяснялось тем, что передо мной все отчетливее возникало его тогдашнее лицо и повадка; но мне уже чудилось, что он волочит одну ногу, словно на ней все еще болтается тяжелая цепь, и что каждая черточка в нем, каждое движение выдает каторжника.

У него еще сохранились дикарские привычки одинокой жизни на пастбищах, и никакая одежда не могла их смягчить; а к этому присоединялась память о последующей унизительной жизни клейменого среди колонистов и сознание, что он снова должен скрываться от закона. В том, как он сидел и стоял, и пил и ел, как задумывался порой, угрюмо ссутулившись, как доставал свой нож с роговой рукояткой и обтирал его о штаны, прежде чем нарезать пищу, как брал со стола легкую чашку или стакан, точно поднимал большую, нескладную кружку, как отхватывал кусок хлеба и аккуратно собирал им с тарелки всю подливку до последней капли, точно зная, что больше не получит, а потом вытирал о хлеб пальцы и отправлял его в рот, – во всем этом и в тысяче других повседневных мелочей яснее ясного обнаруживался Острожник, Кандальник, Арестант.

Ему очень хотелось напудрить волосы, и я дал на это свое согласие, когда он отказался от панталон с чулками. Но пудра выглядела на нем так, как выглядели бы, вероятно, румяна на лице покойника: благодаря этой жалкой уловке то, что было важнее всего скрыть, с ужасающей ясностью проступило наружу и словно засверкало вокруг его макушки. Мы тут же отменили эту затею, и он только подстриг свои седые космы.

Не могу выразить, как меня угнетала страшная тайна, окружавшая этого человека. Когда по вечерам он засыпал в кресле, вцепившись узловатыми руками в подлокотники и уронив на грудь плешивую голову, изборожденную глубокими морщинами, я сидел и смотрел на него, гадая, что за грех у него на душе, и приписывал ему по очереди все преступления, какие только бывают на свете, пока мною не овладевало страстное желание вскочить и бежать куда глаза глядят. Час от часу мое отвращение к нему росло, и возможно даже, что я бы не вытерпел этой муки и действительно сбежал, несмотря на все, что он для меня сделал и какой опасности себя подверг, если бы меня не удерживала мысль о скором возвращении Герберта. Однажды, впрочем, я все же вскочил среди ночи и стал натягивать самую свою скверную одежду с безумным намерением бросить его, а заодно и все мое имущество и, поступив в солдаты, уехать в Индию.

Даже лицом к лицу с призраком мне не было бы страшнее в моей уединенной квартире под самой крышей длинными вечерами и ночами, в непрестанном шуме ветра и дождя. Призрак нельзя было бы арестовать и повесить по моей вине, а с Провисом я каждую минуту опасался такой возможности, и это окончательно лишало меня присутствия духа. Если он не спал и не раскладывал какой-то сложнейший, одному ему известный пасьянс, для чего пользовался собственной, невероятно истрепанной колодой карт, и всякий раз, как пасьянс сходился, делал на столе отметку своим ножом, – если, повторяю, он не был занят ни тем, ни другим, то просил меня почитать ему вслух: «По-иностранному, мой мальчик!» Пока я читал, он стоял у огня и, хотя не понимал ни слова, по-хозяйски оглядывал меня, а между пальцами руки, которой я заслонялся от света, мне было видно, как он жестами приглашает столы и стулья воздать должное моему таланту. Молодой ученый, оказавшись во власти чудовища, которое он создал в своей гордыне[16], был не более несчастен, чем я, оказавшись во власти человека, который создал меня и к которому я испытывал тем сильнейшее отвращение, чем больше он проявлял ко мне восхищения и любви.

Я чувствую, что пишу так, словно это длилось по крайней мере год. Это длилось дней пять. Все время поджидая Герберта, я не отлучался из дому и только с наступлением темноты выходил с Провисом немного подышать воздухом. Наконец однажды вечером, когда я, совсем измученный, задремал после обеда, – по ночам тяжелые кошмары не давали мне отдохнуть, – меня разбудили долгожданные шаги на лестнице. Провис, который тоже спал, вскочил при звуке отодвинутого мною стула, и в то же мгновение в руке у него сверкнул нож.

– Тихо! Это Герберт! – сказал я; и Герберт влетел в комнату, внося с собой свежесть всех дорог Франции.

– Гендель, дорогой мой, ну здравствуй, здравствуй и еще раз здравствуй! Я точно целый год не был дома. Постой-ка, может, и правда год прошел, – что это ты как похудел, побледнел! Гендель, дорогой… Ох, прошу прощенья.

Поток его слов и пылкие рукопожатия разом прервались, – он увидел Провиса. Не сводя с него пристального взгляда, Провис неторопливо убирал нож и одновременно доставал что-то из другого кармана.

– Герберт, друг мой, – сказал я, накрепко затворяя входную дверь, в то время как Герберт застыл на месте в полном изумлении, – случилась очень странная вещь. Это… это мой гость…

– Все хорошо, мой мальчик! – сказал Провис, выступая вперед со своей черной книжкой, а потом обратился к Герберту: – Возьмите в правую руку. Разрази вас бог на этом месте, если кто от вас хоть слово услышит. Целуйте библию!

– Сделай все, как он хочет, – шепнул я Герберту.

И Герберт повиновался, продолжая глядеть на меня ласково и озадаченно, после чего Провис пожал ему руку и сказал:

– Теперь вы, сами понимаете, связаны клятвой. И пусть я буду последним обманщиком, если Пип не сделает из вас джентльмена!

0

42

Глава 41

Не берусь описать, как изумился и встревожился Герберт, когда мы сели втроем у огня и я поведал ему свою тайну. Достаточно будет сказать, что на лице Герберта я видел отраженными свои собственные чувства и прежде всего – мое отвращение к человеку, который столько для меня сделал.

Уже одно то, как этот человек торжествовал по поводу моей удачи, разделяло нас непереходимой гранью. За исключением того пресловутого случая, когда он один-единственный раз после возвращения показал себя «недостойным», – о чем стал надоедливо твердить Герберту, едва только я закончил свой рассказ, – он не видел ничего, способного омрачить безоблачную картину моего счастья. Когда он хвалился, что сделал из меня джентльмена и приехал посмотреть, как я буду по-джентльменски проживать его денежки, он говорил столько же от моего лица, сколько от своего собственного. И ему в голову не приходило усомниться в том, что все это мне очень приятно и что я, как и он, преисполнен торжества и гордости.

– Послушайте меня, товарищ Пипа, – так он закончил одну из своих тирад, обращенных к Герберту, – мне не хуже, чем кому другому, известно, что один раз, с тех пор как я возвратился, – и на одну только минуту, – я показал себя недостойным. Я и Пипу сказал, что, мол, знаю, недостойные это слова. Но вы на этот счет не расстраивайтесь. Не для того я сделал из Пипа джентльмена, не для того Пип и вас сделает джентльменом, чтобы мне забыть, какое с вами с обоими требуется обращение. Милый мой мальчик, и вы, товарищ Пипа, можете быть спокойны: вам за меня краснеть не придется. Как я держал язык на привязи после той минуты, когда у меня недостойные слова сорвались, так и сейчас держу и всегда буду держать.

Герберт сказал: – Разумеется, – но, как видно, не усмотрел в этом особого утешения, – лицо его оставалось растерянным и огорченным. Мы с нетерпением ждали, чтобы Провис ушел к себе и оставил нас одних, но он, видимо, ревновал меня к обществу Герберта и как нарочно все сидел да сидел. Было уже за полночь, когда я проводил его на Эссекс-стрит и благополучно доставил до самой двери его новой квартиры. И только закрыв за ним дверь, я впервые после его приезда почувствовал некоторое облегчение.

У меня не выходила из головы встреча с неизвестным человеком на лестнице, и я всегда оглядывался по сторонам, когда выводил моего гостя на прогулку и возвращался с ним домой; оглядывался я по сторонам и сейчас. Но как ни трудно, живя в большом городе, отделаться от чувства, что за тобой следят, особенно если знаешь, что такая опасность тебе угрожает, я все же не мог убедить себя, что кому-нибудь из встречавшихся мне людей есть дело до моего существования. Редкие прохожие спешили каждый своей дорогой, а когда я сворачивал в Тэмпл, улица была совсем безлюдна. Никто не вышел вместе с нами из ворот, никто не вошел со мной обратно. Пересекая двор у фонтана, я увидел, что в окнах Провиса горит яркий, спокойный свет, и одинаково пусто и тихо было в нашем дворе, когда я оглядел его, прежде чем войти в свой подъезд, и на лестнице, когда я по ней поднимался.

Герберт встретил меня с распростертыми объятиями, и я острей, чем когда-либо, ощутил, какое это огромное счастье – иметь друга. После того как он в немногих словах выразил мне свое сочувствие и подбодрил меня, мы сели и стали обсуждать вопрос – что же теперь делать?

Поскольку кресло, в котором весь вечер сидел Провис, оставалось на прежнем месте у огня (а у него была такая тюремная привычка – держаться одного и того же места в комнате и проделывать одни и те же манипуляции со своей трубкой и «негритянским листом», ножом и колодой карт, точно выполняя урок, который ему написали на грифельной доске), поскольку, повторяю, кресло его оставалось на прежнем месте, Герберт, не подумав, опустился в него, но через минуту вскочил, отодвинул его и взял себе другое. После этого ему незачем было говорить мне, что он проникся к моему покровителю глубокой неприязнью, и мне незачем было сообщать ему то же о себе. Мы признались в этом друг другу без единого слова.

– Ну вот, – сказал я Герберту, когда он устроился в другом кресле. – Что же теперь делать?

– Мой бедный, милый Гендель, – отвечал он, сжав руками виски, – я так ошарашен, что даже думать не могу.

– Так было и со мной, Герберт, когда я только что узнал, И все-таки что-то нужно делать. Он уже носится с новыми планами – лошади, коляски, всякие дорогие наряды. Надо его как-то остановить.

– Значит, ты считаешь, что не можешь принять…

– А как же иначе! – перебил я Герберта. – Ты только подумай, кто он такой! Один его вид чего стоит!

И тут нас обоих пробрала дрожь.

– А между тем, Герберт, как это ни ужасно, он, видимо, ко мне привязан, сильно привязан. Надо же было случиться такому несчастью!

– Мой бедный, милый Гендель, – повторил Герберт.

– И потом, даже если я сейчас проведу черту и не возьму от него больше ни пенни, подумай, сколько я ему уже должен за прошлое! И вообще я кругом в долгах, – как я их выплачу теперь, когда мне не на что надеяться и я не обучен никакой профессии и ни на что в жизни не гожусь?

– Ну уж ни на что не годишься, – это ты, пожалуйста, не говори, – возразил Герберт.

– А на что я гожусь? Разве что пойти в солдаты, а больше ни на что. И может быть, дорогой мой Герберт, я бы так и поступил, если бы не знал, что меня ждет твой дружеский совет и поддержка.

Тут я, понятно, не удержался от слез, а Герберт, понятно, сделал вид, что не заметил этого, и только крепко сжал мне руку.

– Во всяком случае, дорогой мой Гендель, – сказал он, немного помолчав, – солдатская служба это не то, что нужно. Если ты отказываешься от его дальнейшего покровительства и от его денег, то, вероятно, думаешь со временем рассчитаться за то, что получил от него. А уж при солдатской-то службе какие расчеты! И, кроме того, это просто глупо. Тебе гораздо лучше поступить в контору Кларрикера, хоть это и очень скромное дело. У меня ведь, ты знаешь, все идет к тому, чтобы стать его компаньоном.

Несчастный! Если бы он знал, чьи деньги дали ему такую возможность!

– Но тут есть другой вопрос, – продолжал Герберт. – Это невежественный, упрямый человек, который годами жил одной заветной мечтой. Более того, мне кажется (возможно, я ошибаюсь), что это человек отчаянного, необузданного нрава.

– Мне-то это хорошо известно, – отозвался я. – Могу рассказать тебе, какие я тому видел доказательства.

И я рассказал ему про то, о чем раньше не упоминал, – про его схватку с другим каторжником.

– Вот видишь, – сказал Герберт. – Ты только подумай: он является сюда, рискуя головой, чтобы осуществить свою заветную мечту. И вот, когда она только что осуществилась, после стольких трудов, после стольких лет ожидания, ты лишаешь его жизнь всякого смысла, разрушаешь его мечту, обесцениваешь в его глазах все его богатство. Ты подумал о том, на какой шаг это может его толкнуть?

– Я думаю об этом днем и ночью, Герберт, с того рокового вечера, как он сюда явился. Мне просто не дает покоя мысль, как бы он не решил отдать себя в руки правосудия.

– И можешь не сомневаться, – сказал Герберт, – скорей всего так оно и будет. В этом смысле ты в его власти, пока он в Англии, и если ты от него отступишься, он очертя голову именно это и сделает.

Надо сказать, что такое опасение преследовало меня с самого начала, – ведь если бы оно оправдалось, я бы стал почитать себя убийцей, – и теперь слова Герберта привели меня в такой ужас, что я не мог усидеть на месте и стал ходить взад и вперед по комнате. Я сказал Герберту, что даже если бы Провис не донес на себя сам, а был опознан случайно, мне было бы бесконечно тяжело чувствовать себя косвенным виновником его ареста. И, говоря это, я не лгал, хотя мне было достаточно тяжело видеть его на свободе, подле себя, и я предпочел бы всю жизнь работать в кузнице, лишь бы не дожить до этого часа!

Однако нужно было все-таки решить вопрос – что же теперь делать?

– Самое главное, – сказал Герберт, – надо как можно скорее увезти его из Англии. Тебе придется уехать вместе с ним, иначе он ни за что не согласится.

– Но куда бы я его ни увез, могу ли я помешать ему вернуться?

– Ах, Гендель, неужели ты не понимаешь, насколько опаснее сказать ему все и довести его до крайности здесь, в двух шагах от Ньюгета, чем где-нибудь за границей? Нет, так или иначе надо заставить его уехать. Нельзя ли выдумать подходящий предлог – того второго каторжника или еще какое-нибудь обстоятельство его прошлой жизни?

– В том-то и горе, – сказал я и, остановившись перед Гербертом, развел руками, словно предлагая убедиться в безнадежности моего положения. – Мне ровно ничего не известно о его жизни. Я тут с ним по вечерам чуть не до сумасшествия доходил, – смотрю на него и думаю: вот сидит тот, кто перевернул всю мою жизнь, а я о нем ничего не знаю, кроме того, что это несчастный бродяга, который в детстве два дня держал меня в смертельном страхе.

Герберт поднялся, взял меня под руку, и мы стали медленно прохаживаться взад-вперед, изучая узор ковра.

– Гендель, – сказал наконец Герберт и остановился, – ты ведь твердо решил больше не принимать от него никаких благодеяний?

– Конечно. Разве ты на моем месте стал бы сомневаться?

– И ты твердо решил, что должен прекратить с ним всякое знакомство?

– Как ты еще можешь спрашивать, Герберт?

– И ты опасаешься, не можешь не опасаться, за его жизнь, которую он поставил на карту ради тебя, и следовательно должен сделать все, чтобы не дать ему себя погубить, так? Ну, значит, ты и думать не смей о том, как выпутаться самому, пока не увезешь его из Англии. А после этого – выпутывайся, ради создателя, как можно скорей, и тогда уж мы вместе сообразим, что делать.

Как отрадно было скрепить рукопожатием даже столь неопределенное решение и опять пройтись взад-вперед по комнате!

– Что же касается того, как узнать его Историю, – сказал я, – то я вижу только один способ: спросить его самого, и все.

– Да, – сказал Герберт, – спроси его прямо с утра, когда мы сядем завтракать. (Прощаясь с Гербертом, наш гость предупредил, что придет пораньше, чтобы завтракать вместе с нами.)

Порешив на этом, мы пошли спать. Всю ночь мне снились самые несуразные сны, и проснулся я не отдохнувший; к тому же, утро снова принесло с собой страшную мысль: а вдруг кто-нибудь узнает, что он самовольно вернулся из ссылки? Когда я не спал, эта мысль ни на минуту не покидала меня.

Он явился в назначенное время, достал свой нож и сел к столу. У него была целая куча планов, как «его джентльмену показать себя заправским джентльменом», и он уговаривал меня не теряя времени почать бумажник, который с первого вечера оставался в моем распоряжении. Мою квартиру и свои комнаты он считал лишь временным пристанищем и советовал мне теперь же приглядеть «хоромину побогаче», где-нибудь вблизи Гайд-парка, где нашлась бы «койка» и для него. Когда он покончил с завтраком и стал вытирать нож о штаны, я приступил к делу без всяких обиняков:

– Вчера после вашего ухода я рассказал моему другу о вашей драке на болоте, когда вас нашли солдаты. Помните?

– Еще бы не помнить!

– Нам хотелось бы узнать что-нибудь про того человека… и про вас. Очень странно, что я так мало знаю, особенно о вас. Вы не могли бы – прямо сейчас, не откладывая, – рассказать нам немного о себе?

– Что ж, – ответил он, подумав. – Ведь вы, товарищ Пипа, помните, что связаны клятвой?

– Прекрасно помню.

– Что бы я ни рассказал, – добавил он настойчиво, – клятва – она ко всему относится.

– Я это вполне понимаю.

– И помните, вы! В чем я провинился, за то отработал и заплатил сполна, – продолжал он настаивать.

– Пусть будет так.

Он достал свою черную трубку и собирался набить ее «негритянским листом», но, посмотрев на зажатую в пальцах щепоть табаку, видно побоялся, как бы курение не отвлекло его от рассказа. Он высыпал табак обратно в карман, воткнул трубку в петлицу, уперся руками в колени и сперва посидел молча, гневно и хмуро глядя в огонь, а потом обернулся к нам и заговорил.

0

43

Глава 42

– Милый мальчик, и вы, товарищ Пипа, я не стану рассказывать вам мою жизнь, как в книжках пишут или в песнях поют, а объясню все коротко и ясно, чтобы вы сразу меня поняли. Из тюрьмы на волю, а с воли в тюрьму, и опять на волю, и опять в тюрьму, – вот и вся суть. Так и шла моя жизнь, пока меня не услали на край света, – это после того, как Пип сослужил мне службу.

Чего-чего надо мной не делали – только что вешать не пробовали. Под замком держали, точно серебряный чайник. Возили с места на место, то из одного города выгоняли, то из другого, и в колодки забивали, и плетьми наказывали, и травили, как зайца. Где я родился, о том я знаю не больше вашего. Первое, что я помню, это как где-то в Эссексе репу воровал, чтобы не помереть с голоду. Кто-то сбежал и бросил меня – какой-то лудильщик – и унес с собой жаровню, так что мне было очень холодно.

Я знал, что фамилия моя Мэгвич, а наречен Абелем. Вы спросите, откуда знал? А откуда я знал, что вот эта птица зовется снегирь, а эта – воробей, а эта – дрозд? Я бы мог и так рассудить, что, мол, все это враки, но птичьи-то имена оказались правильные, значит, скорее всего, и мое тоже.

И кто, бывало, ни встретит этого мальчишку Абеля Мэгвича, оборванного и голодного, сейчас же пугается и либо гонит его прочь, либо хватает и тащит в тюрьму. До того часто меня хватали, что я с малых лет и воли-то почти не видел.

Так вот и получилось, что я еще совсем маленьким оборвышем был, таким жалким, что, кажется, глядя на него, сам бы заплакал (правда, в зеркало я не гляделся, я и в домах таких не бывал, где зеркала водятся), а меня уже стали считать неисправимым. Бывало, придут в тюрьму посетители, так им первым делом меня показывают: «Этот вот, говорят, неисправимый. Так и кочует из тюрьмы в тюрьму». Те на меня удивляются, а я на них, а некоторые обмеряли мне голову, – лучше бы они мне живот обмерили, – а другие дарили душеспасительные книжки, которые я не мог прочесть, и говорили всякие слова, которые я не мог понять. И все, бывало, толкуют мне про дьявола. А какого дьявола? Жрать-то мне надо было или нет?.. Впрочем, это я недостойные слова сказал, я ведь знаю, как надо говорить с джентльменами. Милый мальчик, и вы, товарищ Пипа, не бойтесь, больше этого не будет.

Я бродяжил, попрошайничал, воровал, когда удавалось – работал, только это бывало не часто, потому что кому же захочется давать такому работу, вам и самим бы, наверно, не захотелось; был понемножку и браконьером, и батраком, и возчиком, и косцом, и коробейником – словом, всего понемножку испробовал, с чего барыш невелик, а неприятностей не оберешься, и стал я взрослым мужчиной. В придорожной харчевне какой-то беглый солдат, который прятался в куче картошки, научил меня читать. А писать научил странствующий великан, он продавал свои подписи на ярмарках по пенсу штука. Теперь меня уже не так часто сажали за решетку, но все же тюремщикам хватало со мной работы.

Тому назад с лишком двадцать лет познакомился я на скачках в Эпсоме с одним человеком, – будь он сейчас здесь, я бы ему вот этой кочергой череп расколол, не хуже ореха. Звали его Компесон; и это тот самый человек, мой мальчик, которого я на твоих глазах измолотил в канаве, – ты правильно рассказал про это твоему товарищу вчера вечером, когда я ушел.

Этот Компесон строил из себя джентльмена, да и правда, учился он в богатом пансионе, был образованный. Говорить умел, как по писаному, и замашки самые барские. К тому же собой был красавец. Я увидел его в первый раз накануне главных скачек на поле возле ипподрома в одном балагане, где я и до того бывал. Он сидел за столом с целой компанией, и хозяин (он меня знал, хороший был парень) вызвал его и говорит: «Вот этот человек вам, думаю, подойдет», – это я то есть.

Компесон поглядел на меня очень зорко, а я на него. Вижу – у него часы с цепочкой, и перстень, и булавка в галстуке, и одет хоть куда.

«Судя по вашему виду, – говорит мне Компесон, – судьба вас не балует».

«Да, говорю, хозяин, и никогда особенно не баловала». (Я незадолго до того вышел из Кингстонской тюрьмы, – упекли за бродяжничество. С тем же успехом мог попасть и за другое, да в тот раз ничего другого не было.)

«Судьба изменчива, – говорит Компесон, – может, и ваша скоро изменится».

Я говорю: «Надеюсь. Пора бы».

«Что вы умеете делать?» – говорит Компесон.

«Есть и пить, говорю, если вы поставите монету».

Компесон рассмеялся, опять поглядел на меня очень зорко, дал мне пять шиллингов и велел приходить завтра, сюда же.

Я пришел к нему назавтра, туда же, и он взял меня в подручные и компаньоны. А спросите, каким таким делом он занимался, что ему нужен был компаньон? Его дело было – мошенничать, подделывать подписи, сбывать краденые банкноты и тому подобное. Всяческие ловушки, какие он только мог выдумать хитрой своей головой, да так, чтобы самому не прихлопнуло ногу, да чтобы нажиться, а других подвести, – вот чем он занимался. Жалости он знал не больше, чем железный подпилок, сердце у него было холодное, как смерть, зато голова – как у того самого дьявола.

С Компесоном работал еще один человек, звали его Артур, это у него была такая фамилия. Тот сильно хворал, посмотреть на него – краше в гроб кладут. Они с Компесоном за несколько лет до того сыграли скверную штуку с одной богатой женщиной и нажили на этом кучу денег; но Компесон просаживал сотни на скачках и в азартные игры, – он и королевскую казну сумел бы пустить по ветру. Так что Артур умирал бедняком, от белой горячки, и жена Компесона (Компесон ее бил почем зря) жалела его, когда было время, а Компесон – тот никого и ничего не жалел.

Глядя на Артура, мне бы надо было остеречься, да нет, куда там; и не стану я вам говорить, будто я брезговал этими делами, потому что, милый мой мальчик с товарищем, это были бы бесполезные слова. Ну так вот, связался я с Компесоном, и стал он из меня веревки вить. Артур жил у Компесона в доме, в верхней комнате (дом у него был возле Брентфорда), и Компесон вел точный счет, сколько тот ему должен за стол и квартиру, чтобы он, если поправится, все отработал. Но Артур скоро перечеркнул этот счет. Во второй, не то в третий раз, что я его видел, он поздно вечером ворвался к Компесону в гостиную, в одной рубахе, волосы слиплись от пота, и говорит жене Компесона: «Салли, честное слово, она там стоит наверху, у моей постели, и я не могу ее прогнать. Она, говорит, вся в белом, и в волосах белые цветы, и очень сердится, держит в руках саван и грозится, что наденет его на меня в пять часов утра».

«Вот дурак, – говорит Компесон, – ты что, не знаешь, что она жива? И как ей было к тебе попасть, если она ни в дверь, ни в окно не входила и по лестнице не подымалась?»

«Не знаю, как она туда попала, – говорит Артур, а сам весь трясется от лихорадки, – только она стоит в углу, у кровати, и очень сердится. А там, где у нее сердце разбито, – это ты его разбил, – там капли крови».

На словах-то Компесон храбрился, но он был порядочный трус. «Отведи ты этого помешанного наверх, – говорит он жене, – и вы, Мэгвич, помогите ей, ладно?» А сам и близко не подошел.

Мы с женой Компесона отвели его наверх, уложили в постель, а он все бушует. Кричит: «Поглядите н-а нее! Она машет мне саваном! Неужели не видите? Поглядите, какие у нее глаза! Я ее боюсь, она сердится!» Потом опять закричал: «Она накинет его на меня, и тогда я погиб! Отнимите у нее саван, отнимите!» А потом вцепился в нас, и давай с ней разговаривать, и отвечать ей, так что мне уж стало мерещиться, будто я и сам ее вижу.

Жене Компесона не впервой было с ним возиться, она дала ему чего-то выпить, и мало-помалу горячка его отпустила, и он успокоился. «Ох, говорит, ушла! Это ее сторож за ней приходил?» Жена Компесона говорит: «Да». – «Вы ему сказали, чтобы он ее запер и засов задвинул?» – «Да». – «И чтобы отнял у нее эту страшную простыню?» – «Да, да, все сказала». – «Вы добрая душа, – говорит он, – спасибо вам, только не уходите от меня, не уходите».

После этого он лежал тихо почитай что до пяти часов, а тут вдруг вскинулся да как завизжит: «Опять пришла!

И саван держит… Развернула… Выходит из угла… К постели идет! Держите меня оба-с двух сторон, – не давайте ко мне прикоснуться. Ага! Не вышло! Она хочет накинуть саван мне на плечи, хочет поднять меня и обернуть им. Поднимает! Что же вы меня не держите!» И тут он сел, выпрямился весь – и помер.

Компесон нисколько не огорчился, – этак, мол, для них обоих лучше. Мы с ним вскоре взялись за дело, но сперва он по своей хитрости заставил меня поклясться на моей же библии – на этой самой черной книжке, мой мальчик, на которой вчера твой товарищ клялся.

Я не стану перебирать всего, что придумывал Компесон, а я выполнял, – этого и в неделю не переберешь, – а просто скажу вам, милый мальчик и товарищ Пипа, что этот человек так опутал меня своими сетями, что я стал его рабом, не хуже негра. Всегда я был ему должен, всегда в его власти, всегда работал, всегда дрожал за свою шкуру. Он был моложе меня, но зато ученый, и в тысячу раз хитрее и безжалостней. Моя сожительница, с которой у меня тогда выдалось трудное времечко… Ох, нет, ее-то я напрасно приплел.

Он в замешательстве огляделся по сторонам, словно потерял нужное место в книге своих воспоминаний, отвернулся к огню, крепче уперся руками в колени, потом приподнял руки и снова опустил.

– Про это рассказывать ни к чему, – продолжал он, опять поворачиваясь к нам. – Труднее того времени, когда я был с Компесоном, мне, пожалуй, и не припомнить. А этим все сказано. Я тебе говорил, что, пока я был с ним, меня судили, одного, за мошенничество?

Я ответил:

– Нет.

– Так вот, – сказал он, – судили, и наказание я отбыл. А что до арестов по подозрению, так их за те четыре-пять лет, что мы с ним работали, было не то два, не то три, только всякий раз не хватало улик. Наконец нас обоих привлекли к суду за то, что пускали в обращение краденые банкноты, – а там и другие наши художества вскрылись. Компесон мне тогда сказал: «Защищаться каждому порознь, как будто мы и незнакомы» – и все! А я был до того беден, что не мог пригласить Джеггерса, пока всю свою одежду не продал, – только в том и остался, в чем был.

Когда нас ввели в залу суда, я первым делом заметил, каким джентльменом смотрит Компесон, – кудрявый, в черном костюме, с белым платочком, – и каким я против него смотрю оборванцем. Когда началось заседание и вкратце перечислили улики, я заметил, как тяжело вина ложится на меня и как легко на него. Когда принялись за свидетелей, все время выходило, будто это я главный преступник, каждый готов был в том присягнуть – и деньги всегда платили мне, и всем казалось, что я один я затеял дело, и барыш получил. А уж когда повел речь защитник Компесона, тут я понял всю их политику. Он что сказал? «Милорд и джентльмены, вот перед вами стоят рядом два человека, и вы сразу видите, до чего они между собой не похожи. Один, младший, получил воспитание, с ним и разговор будет вежливый; другой, старший, не получил воспитания, с ним и разговор будет другой; один, младший, можно сказать, ни в чем таком не был замечен, а только был на подозрении; другой, старший, был замечен много раз. и всякий раз вина его была доказана. Так разве не ясно, который из них виновен, если виновен один, а если оба – то который виновен гораздо больше?» Ну, и все в этом роде. А когда стали выяснять наше прошлое, тут и пошло: Компесон и в школе-то учился, и его друзья детства занимают всякие высокие посты, и свидетели встречали его в таких-то клубах да обществах, и никто про него дурного не слышал. А меня уж и раньше судили, и знают из конца в конец Англии во всех острогах и арестантских. А когда предоставили последнее слово, Компесон заговорил, заговорил, и нет-нет да и закроет лицо белым платочком, и даже стихи в свою речь вставлял, – а я только и мог сказать: «Джентльмены, этот человек, что стоит со мной рядом, – отъявленный мерзавец». А когда вынесли решение, Компесону просили снисхождение оказать по причине первой судимости и дурного влияния и за то, что он так хорошо давал показания против меня, а для меня у них нашлось всего одно слово: «Виновен». А когда я сказал Компесону: «Дай срок, выйдем отсюда – я тебе рожу разобью!», так Компесон просит судью о защите, и к нему приставляют двух караульных, охранять его от меня. А когда огласили приговор, Компесон-то получил семь лет, а я четырнадцать, и судья еще пожалел его, потому что он, дескать, мог бы всего добиться в жизни, а про меня сказал, что я закоренелый преступник, опасный человек, и, наверно, плохо кончу.

Провис весь дрожал от волнения, но овладел собой, два-три раза коротко вздохнул, проглотил слюну и, дотронувшись до моей руки, сказал успокаивающе:

– Милый мальчик, недостойных слов ты от меня не услышишь.

Однако он так разгорячился, что не мог продолжать, пока не вытер себе платком лицо, голову, шею и руки.

– Я сказал Компесону, что разобью ему рожу, и поклялся – разбей, мол, господи, мою, если я вру. Мы содержались на той же барже, но я долго не мог до него добраться, хоть и старался. Наконец я как-то подошел к нему сзади и дал ему по щеке, чтобы он обернулся и подставил мне рожу, но тут меня заметили, схватили и бросили в темную. На той барже темная была не бог весть что для человека бывалого, да притом если умеешь нырять и плавать. Я сбежал и прятался среди могил, завидуя тем, кто в них лежит и от всех забот избавлен, и тут-то в первый раз увидел моего мальчика!

Он окинул меня ласковым взглядом, от чего мне снова стало противно, хотя только что я его искренне жалел.

– Из слов моего мальчика я понял, что Компесон тоже прячется на этом болоте. Скорее всего он от меня и удрал, уж очень боялся меня, только ему невдомек было, что я тоже на берегу. Я его разыскал. Я разбил ему рожу. «А теперь, говорю, берегись. Себя мне не жаль, а уж тебя я приволоку обратно». И если бы понадобилось, я бы его вплавь, за волосы, один на баржу доставил, без всяких солдат.

Конечно, ему и тут вышло послабление, – при его-то джентльменском прошлом! Рассудили, что он бежал, когда был не в себе от страха, как бы я его не убил, и наказание ему дали легкое. А меня заковали, опять судили и выслали пожизненно. Только я, мой мальчик и вы, товарищ Пипа, не остался там пожизненно, потому как вот он я, здесь.

Он снова утерся платком, не спеша достал из кармана табак, вытащил трубку из петлицы, не спеша набил ее, встал и закурил.

– Он умер? – спросил я, помолчав.

– Кто, мой мальчик?

– Компесон.

– Одно могу сказать: если жив, так надеется, что меня-то нет в живых. Я об нем с тех пор не слышал.

Герберт писал что-то карандашом на открытой книге. Дождавшись, когда Провис, раскурив свою трубку, загляделся на огонь, он тихонько пододвинул книгу ко мне, и я прочел:

«Брата мисс Хэвишем звали Артур. Компесон – это тот человек, который считался ее женихом».

Я закрыл книгу, чуть заметно кивнул Герберту и отложил книгу в сторону; но мы не обменялись ни словом, а только смотрели на Провиса, который стоял у огня и курил свою трубку.

0

44

Глава 43

Стоит ли размышлять о том, насколько в моей неприязни к Провису была повинна Эстелла? Стоит ли задерживаться в пути для того, чтобы сравнить то состояние духа, в котором я силился смыть с себя грязь Ньюгета, прежде чем встретить ее на почтовом дворе, с моими теперешними горькими думами о пропасти, отделяющей гордую красавицу Эстеллу от ссыльного, которого я укрывал? Путь от этого не станет глаже, ни конец его радостней. Это не послужит ни Провису на пользу, ни в оправдание мне.

После его рассказа у меня зародились новые страхи, или, вернее, прежние смутные страхи облеклись в отчетливую форму. Если Компесон жив и проведает о его возвращении, насчет последствий можно не сомневаться. Что Компесон смертельно боится Провиса, никто не знал лучше меня; и трудно было бы вообразить, что, будучи таким, каким тот его описал, он упустит случай навсегда избавиться от своего врага и не донесет на него.

Провису я ни словом не обмолвился об Эстелле, да и впредь твердо решил молчать о ней. Но Герберту сказал, что не могу уехать за границу, не повидав Эстеллу и мисс Хэвишем. Было это вечером того дня, когда Провис рассказал нам свою историю. Я решил на следующий же день побывать в Ричмонде.

Когда я явился в дом миссис Брэндли, послали за горничной Эстеллы, и та доложила, что ее барышня уехала в деревню. Куда? В Сатис-Хаус, как обычно. Нет, не как обычно, сказал я, потому что она никогда не ездила туда без меня. Когда она вернется? В ответе мне послышалась какая-то заминка, еще усилившая мое удивление; горничная полагала, что если Эстелла и вернется, то лишь на короткое время. Я ничего не понял, кроме того, что мне не хотели ничего разъяснить, и отправился домой, совершенно сбитый с толку.

Вечером, после того как Провис ушел к себе (я всегда провожал его и всегда внимательно смотрел по сторонам), мы с Гербертом снова посовещались и пришли к выводу, что о поездке за границу лучше не заговаривать, пока я не возвращусь от мисс Хэвишем. Тем временем мы решили каждый про себя обдумать, что именно нужно сказать: притвориться ли, будто мы испугались слежки каких-то подозрительных лиц; или мне выразить желание попутешествовать, поскольку я никогда не выезжал из Англии. Оба мы были уверены, что Провис согласится на любое мое предложение. И оба считали, что долго подвергать его такой опасности, как сейчас, нечего и думать.

На следующий день у меня достало низости соврать, будто я обещал непременно навестить Джо; впрочем, на какую только низость я не был способен по отношению к Джо или к его имени! Провису я внушил, что в мое отсутствие он должен всячески соблюдать осторожность, а Герберта просил последить за ним, как следил я. Через сутки я вернусь, и тогда можно будет, не испытывая больше его терпения, подумать и о том, чтобы зажить, как подобает заправским джентльменам. И тут у меня мелькнула мысль (как выяснилось позднее, она мелькнула и у Герберта), что под этим предлогом и будет, вероятно, легче всего увезти его из Англии, – сочинить, что мы поедем за покупками или что-нибудь в этом роде.

Подготовив таким образом свою поездку к мисс Хэвишем, я отбыл еще затемно, первым дилижансом, и Лондон уже остался далеко позади, когда забрезжил день, робкий, плаксивый, дрожащий, как нищий – в лохмотьях облаков и заплатах тумана. Под моросящим дождем мы подъехали к «Синему Кабану», и кто бы вы думали вышел из ворот с зубочисткой в руке встретить карету? Бентли Драмл, собственной персоной!

Поскольку он сделал вид, будто не заметил меня, я сделал вид, будто не заметил его. Притворялись мы оба очень неискусно, тем более что оба тут же вошли в залу, где он только что позавтракал, а мне был приготовлен завтрак. Для меня было как нож острый увидеть его в нашем городе, – я слишком хорошо знал, зачем он туда приехал.

Делая вид, что читаю засаленную газету месячной давности, где среди местных новостей особенно бросались в глаза такие чужеродные материи, как кофе, рассол, рыбный соус, мясная подливка, растопленное масло и вино, коими она была густо забрызгана, точно болела особой формой кори, – я уселся за столик, а он стал у камина. То обстоятельство, что он стоял у камина, постепенно выросло в моих глазах в величайшую обиду, и я вскочил с места, твердо решив не оставлять за ним этой привилегии. Подойдя к камину, я потянулся за кочергой, чтобы помешать угли, для чего мне пришлось просунуть руку между решеткой и ногами мистера Драила, но я по-прежнему делал вид, будто не замечаю его.

– Вы что же, не желаете здороваться? – спросил мистер Драмл.

– Ах, это вы, – сказал я, зажав в руке кочергу. – А я-то думал, кто это загораживает огонь.

С этими словами я стал что есть силы работать кочергой, а когда угли разгорелись, расправил плечи и занял позицию спиной к огню, рядом с мистером Драмлом.

– Только что приехали? – спросил мистер Драмл, легонько оттирая меня в сторону правым плечом.

– Да, – ответил я, в свою очередь легонько оттирая его левым плечом.

– Дрянные здесь места, – сказал Драмл. – Вы, кажется, отсюда родом?

– Да, – подтвердил я. – Говорят, здесь очень похоже на ваш Шропшир.

– Нисколько не похоже, – сказал Драмл.

Тут мистер Драмл поглядел на свои сапоги, а я поглядел на свои, после чего мистер Драмл поглядел на мои сапоги, а я – на его.

– Давно вы здесь? – спросил я, твердо решив не уступать ему ни дюйма пространства перед камином.

– Достаточно, чтоб соскучиться, – отвечал Драмл с притворным зевком, но, очевидно, решив держаться той же политики.

– И долго здесь пробудете?

– Еще не знаю, – отвечал мистер Драмл. – А вы?

– Еще не знаю.

Тут, по особой внутренней дрожи, я почувствовал, что, попытайся плечо мистера Драмла подвинуться хотя бы на волос вправо, я бы вышвырнул его в окно; а также, что при первой подобной попытке со стороны моего плеча, мистер Драмл вышвырнул бы меня в сени. Он начал что-то насвистывать. Я тоже.

– Здесь поблизости, я слышал, много болот? – сказал Драмл.

– Да, – сказал я. – Что ж из этого?

Мистер Драмл поглядел на меня, потом на мои сапоги, потом сказал: «О господи!» – и рассмеялся.

– Вам весело, мистер Драмл?

– Да нет, – сказал он, – не особенно. Я вот хочу, чтобы было веселей, покататься верхом, обследовать эти самые болота. Там, говорят, попадаются глухие деревушки, забавные кабачки… и кузницы… и всякое такое. Человек!

– Что угодно, сэр?

– Лошадь мне готова?

– Ждет у крыльца, сэр.

– Так вот, вы, как вас там, молодая леди сегодня не поедет кататься, погода неподходящая.

– Слушаю, сэр.

– Обедать я здесь не буду, я приглашен обедать к этой леди.

– Слушаю, сэр.

Драмл взглянул на меня, и, как он ни был туп, наглое торжество, написанное на его толстой физиономии глубоко уязвило меня и привело в такое бешенство, что я готов был сгрести его в охапку (как разбойник из сказки поступил со старухой) и посадить на горящие угли.

Одно было ясно нам обоим: пока не подоспеет подмога, ни он, ни я шагу не ступим от камина. Мы стояли рядом, выпятив грудь, плечом к плечу, нога к ноге, заложив руки за спину, словно приросши к полу. В окне, за сеткой дождя, виднелась верховая лошадь, на столе появился мой завтрак, а посуду от завтрака Драмла убрали, лакей пригласил меня к столу, я кивнул, но мы оба остались на месте.

– Были вы с тех пор в Роще? – спросил Драмл.

– Нет, – сказал я. – Хватит с меня Зябликов после прошлого раза.

– Это когда мы с вами не сошлись во мнениях?

– Да, – отрезал я.

– Полноте, они еще очень милостиво с вами обошлись, – съязвил Драмл. – Нельзя так легко терять терпение.

– Мистер Драмл, – сказал я, – не вам бы судить о таких вещах. Когда я теряю терпение (я не говорю, что это имело место в данном случае), я не швыряюсь стаканами.

– А я швыряюсь, – сказал Драмл.

Взглянув на него еще раза два и чувствуя, как во мне закипает нестерпимая ярость, я сказал:

– Мистер Драмл, я не искал этого разговора и думаю, что его нельзя назвать приятным.

– Разумеется, нельзя, – надменно бросил он через плечо. – Тут и думать не о чем.

– А потому, – продолжал я, – мне бы хотелось предложить, чтобы отныне мы с вами прекратили всякое знакомство.

– Совершенно с вами согласен, – сказал Драмл. – Я бы и сам это предложил – или, что более вероятно, сделал бы без всяких предложений. Но вы не теряйте терпения. Вы и без того достаточно потеряли.

– Что вы хотите этим сказать, сэр?

– Человек! – крикнул Драмл вместо ответа.

Лакей вырос в дверях.

– Послушайте, вы, как вас там! Вы запомнили, что молодая леди сегодня не поедет кататься и что я приглашен к ней обедать?

– Точно так, сэр.

Лакей пощупал ладонью мой остывающий чайник, умоляюще посмотрел на меня и вышел. Тогда Драмл, стараясь не шевельнуть правым плечом, достал из кармана сигару и откусил кончик, но с места не сдвинулся. Задыхаясь от негодования, я чувствовал, что еще одно слово – и будет произнесено имя Эстеллы, а услышать его от этого человека я был не в силах; поэтому я тупо вперил взгляд в противоположную стену, словно в комнате никого, кроме меня, не было, и заставил себя молчать. Неизвестно, сколько времени длилась бы эта дурацкая игра в молчанку, но скоро в комнату, расстегивая на ходу теплые куртки и потирая руки, ввалились три толстых фермера, – вероятно, подосланных лакеем, – и так дружно устремились к огню, что мы были вынуждены уступить им место.

Через окно я увидел, как Драмл грубо схватил свою лошадь за холку и взгромоздился в седло, – и лошадь под ним шарахнулась и стала пятиться. Я уже думал, что он ускакал, но он воротился и крикнул, чтобы ему дали огня для сигары, которую он держал в зубах, позабыв закурить. Откуда-то – не то из ворот гостиницы, не то из переулка – к нему подошел человек в пыльной одежде, и в ту минуту, когда Драмл перегнулся в седле, зажигая сигару, и со смехом кивнул на окна нижнего этажа, – сутулые плечи и нечесаные волосы этого человека, стоявшего спиною к дому, напомнили мне Орлика.

Я пребывал в таком расстройстве чувств, что в ту минуту мне было все равно, он это или нет, и к завтраку я так и не притронулся, а только смыл с лица и рук дорожную грязь и направился к знакомому старому дому, – лучше бы я никогда не переступал его порога, никогда бы его не видел!

0

45

Глава 44

В комнате, где стоял туалетный стол и горели восковые свечи в стенных подсвечниках, я застал и мисс Хэвишем и Эстеллу; мисс Хэвишем сидела на диванчике у камина, а Эстелла на подушке у ее ног. Эстелла вязала, мисс Хэвишем смотрела на нее. Обе подняли голову, когда я вошел, и обе сразу увидели во мне перемену. Я заключил это из того, как они переглянулись.

– Пип, – сказала мисс Хэвишем. – Какими судьбами ты здесь очутился, Пип?

Взгляд ее был тверд, но я заметил, что она чем-то смущена. А когда Эстелла, на минуту оторвавшись от вязанья, подняла на меня глаза и тотчас снова их опустила, то по движению ее пальцев я вообразил, как будто она сказала это мне на языке глухонемых: она знает, что мой благодетель мне известен.

– Мисс Хэвишем, – сказал я, – вчера я ездил в Ричмонд – поговорить с Эстеллой, но узнал, что она какими-то судьбами очутилась здесь. Тогда я тоже приехал сюда.

Так как мисс Хэвишем уже в третий или четвертый раз делала мне знак садиться, я опустился на стул у туалета, который обычно занимала она сама. В тот день это место среди обломков крушения, валявшихся вокруг, показалось мне самым подходящим.

– То, что я хотел сказать Эстелле, мисс Хэвишем, я скажу ей при вас… очень скоро… немного погодя. Вас это не удивит и не будет вам неприятно. Я несчастен так, как вы только могли того желать.

Мисс Хэвишем смотрела на меня по-прежнему твердо, Эстелла продолжала вязать, и по движению ее пальцев я видел, что она прислушивается; но голова ее оставалась опущенной.

– Я узнал, кто мой покровитель. Открытие это не радостное и не принесет мне ничего – ни богатства, ни славы, ни общественного положения. По некоторым причинам я не могу говорить об этом подробнее. Это не моя тайна, а чужая.

Я умолк, глядя на Эстеллу и обдумывая, как мне продолжать, и мисс Хэвишем повторила:

– Это не твоя тайна, а чужая. Ну, а что же дальше?

– Когда вы в первый раз велели мне прийти сюда, мисс Хэвишем, когда я ничего не знал, кроме своей деревни, которую мне лучше было бы никогда не покидать, – вероятно, я попал сюда, как мог попасть любой другой мальчик, как слуга, с тем, чтобы удовлетворить вашу прихоть и получить за это сколько следует?

– Да, Пип, – отвечала мисс Хэвишем, твердо кивая головой, – так оно и было.

– И мистер Джеггерс…

– Мистер Джеггерс, – мисс Хэвишем уверенно подхватила мою мысль, – не имел к этому никакого касательства и ничего об этом не знал. То, что он и мой поверенный и поверенный твоего покровителя, – чисто случайное совпадение. Удивляться тут нечему, у него очень много клиентов. Но так или иначе, это простое совпадение, и никто в нем не виноват.

Взглянув на ее изможденное лицо, всякий убедился бы, что до сих пор она говорила правду, ничего не утаивая.

– Но когда я поддался заблуждению, во власти которого пребывал так долго, вы нарочно оставили меня в неведении?

– Да, – и опять она твердо кивнула головой, – я тебя не разубеждала.

– И это было милосердно?

– Кто я такая, – вскричала мисс Хэвишем и в сердцах так стукнула клюкой об пол, что Эстелла бросила на нее удивленный взгляд, – кто я такая, боже правый, чтобы требовать от меня милосердия?

Мой вопрос был малодушным и вырвался у меня непроизвольно. Я так и сказал ей, когда ее внезапная вспышка сменилась угрюмым молчанием.

– Ну, ну, – сказала она. – Так что же дальше?

– За свою службу здесь я получил щедрую награду, – сказал я, чтобы успокоить ее, – я получил возможность выучиться ремеслу кузнеца, и до сих пор расспрашивал вас только потому, что хотел кое-что для себя выяснить. А продолжаю я уже с другой и, надеюсь, более похвальной целью. Умышленно оставляя меня в заблуждении, мисс Хэвишем, вы преследовали цель наказать… проучить… может быть, вы сами подскажете слово, которое, не будучи оскорбительным, выразило бы ваши намерения по отношению к вашим корыстным родственникам?

– Верно. Но ведь они сами на это напросились! И ты тоже. Неужели же мне, после всего, что я выстрадала, нужно было брать на себя труд разубеждать вас? Вы сами расставили себе сети. Я тут ни при чем.

Переждав, пока она успокоится (потому что на последних словах голос ее снова поднялся до гневного крика), я продолжал:

– У вас есть родственники, мисс Хэвишем, с которыми я близко знаком и постоянно встречаюсь с тех самых пор, как уехал в Лондон. Я знаю, что они заблуждались относительно моего положения так же искренне, как и я сам. И с моей стороны было бы низко и дурно не сказать вам, – все равно, приятно ли вам будет это услышать и соблаговолите ли вы мне поверить, – что вы глубоко несправедливы к мистеру Мэтью Покету и к его сыну Герберту, если отказываетесь видеть, какие это благородные, прямые, честные люди, неспособные на интриги и зависть.

– Они твои друзья, – сказала мисс Хэвишем.

– Они стали моими друзьями, – возразил я, – когда полагали, что я занял их место, и когда, насколько мне известно, Сара Покет, мисс Джорджиана и миссис Камилла отнюдь не питали ко мне дружеских чувств.

Мне показалось, что такое противопоставление подняло Герберта и его отца в глазах мисс Хэвишем, и это меня порадовало. Она устремила на меня проницательный взгляд и сказала спокойно:

– Чего ты для них просишь?

– Только того, – отвечал я, – чтобы вы не ставили их на одну доску с остальными. Пусть они из одной семьи, но это совсем иные люди.

Не сводя с меня проницательного взгляда, мисс Хэвишем повторила:

– Чего ты для них просишь?

– Вы видите, – сказал я, чувствуя, что краснею, – мне не хватает хитрости, и я при всем желании не мог бы скрыть, что действительно хочу вас попросить о чем-то. Мисс Хэвишем, если бы у вас нашлись деньги на доброе дело – помочь моему другу Герберту прочно стать на ноги и притом без его ведома, – я бы мог вам указать, что для этого нужно.

– А почему непременно без его ведома? – спросила она, сложив руки на клюке и наклонившись вперед, чтобы лучше меня видеть.

– Потому, – сказал я, – что я сам, больше двух лет тому назад, начал это доброе дело без его ведома и не хочу, чтобы он об этом узнал. А какие обстоятельства мешают мне довести до конца то, что я начал, этого я не могу объяснить. Это часть той тайны, о которой я сказал, что она не моя, а чужая.

Мисс Хэвишем медленно перевела взгляд с моего лица на огонь в камине. В полной тишине, при свете вяло оплывающих восковых свечей, мне казалось, что она глядит в огонь очень долго: но вот кучка красных углей рассыпалась с легким треском, и она, словно очнувшись, опять посмотрела на меня, – сначала невидящим, а потом все более осмысленным взглядом. Эстелла все это время не переставала вязать. Сосредоточив наконец свой взгляд и мысли на мне, мисс Хэвишем заговорила так, словно наша беседа и не прерывалась.

– Что еще?

– Эстелла, – сказал я, стараясь овладеть сразу задрожавшим голосом, – вы знаете, что я вас люблю, и как давно, и какой преданной любовью.

Услышав, что я к ней обращаюсь, она подняла голову и, не переставая вязать, посмотрела на меня невозмутимо спокойно. Я заметил, что мисс Хэвишем перевела взгляд с меня на нее, потом опять на меня.

– Я заговорил бы об этом раньше, если бы не мое долгое заблуждение. Мне казалось… я надеялся, что мисс Хэвишем предназначила нас друг для друга. Пока я думал, что вы не вольны в своем выборе, я молчал. Но теперь я должен это сказать.

Лицо Эстеллы оставалось невозмутимо спокойным, пальцы ее продолжали вязать, но она покачала головой.

– Я знаю, – сказал я в ответ на это движение. – Знаю. У меня нет надежды когда-либо назвать вас своей, Эстелла. Я понятия не имею, что со мной станется в ближайшее время, и где я буду, и не окажусь ли нищим. Но я вас люблю. Люблю с тех пор, как впервые увидел вас в этом доме.

Все так же спокойно, не переставая вязать, она опять покачала головой.

– Если мисс Хэвишем думала о том, что делает, то с ее стороны было жестоко, неимоверно жестоко воспользоваться впечатлительностью бедного мальчика и столько лет мучить меня напрасной надеждой, несбыточной мечтой. Но, вероятно, она об этом не думала. Поглощенная своими страданиями, она, вероятно, забыла о моих, Эстелла.

Мисс Хэвишем крепко прижала руку к сердцу и сидела неподвижно, переводя взгляд с Эстеллы на меня.

– По-видимому, – сказала Эстелла ровным голосом, – существуют какие-то чувства… фантазии – не знаю, как их назвать, – недоступные моему пониманию. Когда вы говорите, что любите меня, я понимаю слова, которые вы произносите, но и только. Вы ничего не пробуждаете в моей груди, ничего не трогаете. Мне безразлично, что бы вы ни говорили. Я пыталась вас предостеречь; разве нет, скажите?

Я печально ответил:

– Да.

– Да. Но вы не захотели остеречься, потому что думали, что я это говорю не серьезно. Ведь думали, скажите?

– Я думал и надеялся, что вы говорите не серьезно. Вы, Эстелла, такая юная, такая неискушенная, такая красавица! Нет, это противно природе.

– Моей природе это не противно, – возразила она. И добавила, подчеркивая каждое слово: – Это отвечает той природе, какую во мне воспитали. Я говорю это вам, потому что выделяю вас из всех других людей. А большего от меня не ждите.

– Разве не верно, – сказал я, – что Бентли Драмл находится здесь, в нашем городе, и преследует вас своими ухаживаниями?

– Совершенно верно, – отвечала она равнодушно, как говорят о тех, кого глубоко презирают.

– И что вы поощряете его, ездите с ним верхом и что он сегодня у вас обедает?

Казалось, ее немного удивило, что я это знаю, но она снова ответила:

– Совершенно верно.

– Но вы же не любите его, Эстелла?

В первый раз за все время пальцы ее остановились, и она ответила с сердцем:

– Ну вот, вы опять свое. Или, несмотря ни на что, вы и сейчас думаете, что я говорю не серьезно?

– Но вы же не могли бы выйти за него замуж, Эстелла?

Она взглянула на мисс Хэвишем и на минуту задумалась, не выпуская из рук вязанья. Потом ответила:

– Почему и не сказать вам правду? Я выхожу за него замуж.

Я закрыл лицо руками, однако совладал с собой довольно быстро, если вспомнить, какую муку причинили мне ее слова. Когда я опять поднял голову, лицо мисс Хэвишем было так страшно, что не могло не потрясти меня, даже в моем безумном смятении и горе.

– Эстелла, дорогая, не дайте мисс Хэвишем толкнуть вас на этот роковой, непоправимый шаг! Пусть я для вас ничто, – я знаю, так оно и есть, – но выберите себе более достойного мужа. Мисс Хэвишем отдает вас Драмлу, чтобы смертельно оскорбить и унизить многих не в пример лучших мужчин, которые восхищаются вами, и тех немногих, которые по-настоящему вас любят. Может быть, среди этих немногих есть один, который любит вас так же преданно, хоть и не так давно, как я. Осчастливьте его, и мне легче будет снести это ради вас!

Мой призыв удивил ее своей страстностью и, казалось – будь она способна представить себе мое душевное состояние, – мог бы зажечь в ней искру сочувствия. Она повторила смягчившимся голосом:

– Я выхожу за него замуж. Приготовления к свадьбе уже начаты, свадьба будет скоро. Почему вы бросаете упрек моей приемной матери? Она ни в чем не виновата. Я поступаю так по своей воле.

– По своей воле бросаетесь на шею такому негодяю, Эстелла?

– Кому же мне, по-вашему, броситься на шею? – возразила она с улыбкой. – Не такому ли человеку, который сразу почувствует (если люди чувствуют такие вещи), что я ничего не могу ему дать? Да что там. Дело сделано. Мне будет неплохо, и мужу моему тоже. А мисс Хэвишем вовсе не толкала меня на этот, как вы выразились, непоправимый шаг, она предпочла бы, чтобы я еще повременила выходить замуж; но жизнь, которую я веду, мне надоела, я не нахожу в ней ничего привлекательного и не прочь переменить ее. А теперь довольно об этом. Мы никогда не поймем друг друга.

– Такой подлец, такой болван! – воскликнул я в отчаянии.

– Не беспокойтесь, я не буду его добрым ангелом, – сказала Эстелла. – Пусть не надеется. Ну, вот моя рука. Давайте на этом и расстанемся, мечтательный вы мальчик… или мужчина?

– Ах, Эстелла! – простонал я, и жгучие мои слезы закапали на ее руку, как я ни старался их удержать. – Даже если бы мне суждено было остаться в Англии и по-прежнему смотреть в глаза людям, как мог бы я вас видеть женою Драмла?

– Пустое, – сказал она. – Пустое. Это скоро пройдет.

– Никогда, Эстелла!

– Через неделю вы обо мне и думать забудете.

– Забуду! Вы – часть моей жизни, часть меня самого. Вы – в каждой строчке, которую я прочел с тех пор, как впервые попал сюда простым деревенским мальчиком, чье бедное сердце вы уже тогда ранили так больно. Вы – везде и во всем, что я с тех пор видел, – на реке, в парусах кораблей, на болотах, в облаках, на свету и во тьме, в ветре, в море, в лесу, на улицах. Вы – воплощение всех прекрасных грез, какие рождало мое воображение. Как прочны камни самых крепких лондонских зданий, которые ваши руки бессильны сдвинуть с места, так же крепко и нерушимо живет в моей душе ваш образ и в прошлом, и теперь, и навеки. Эстелла, до моего последнего вздоха вы останетесь частью меня, частью всего, что во мне есть хорошего, – сколь мало бы его ни было, – и всего дурного. Но сейчас, в минуту прощанья, я связываю вас только с хорошим и впредь обещаю только так и думать о вас, ибо я верю, что вы сделали мне больше добра, чем зла, как бы ни разрывалось сейчас мое сердце. Бог вас прости и помилуй!

Каким восторгом страдания был рожден этот поток бессвязных слов, я и сам не знаю. Он хлынул наружу, словно кровь из душевной раны. Два-три коротких мгновенья я прижимал руку Эстеллы к губам, потом вышел из комнаты. Но я не забыл (а вскоре вспомнил и по особым причинам), что, в то время как Эстелла поглядывала на меня лишь с недоверчивым удивлением, лицо мисс Хэвишем, все не отнимавшей руки от сердца, обратилось в страшную маску скорби и раскаяния.

Все кончено, все рухнуло! Столько всего кончилось и рухнуло, что, когда я выходил из калитки, дневной свет показался мне более тусклым, чем когда я в нее входил. Некоторое время я прятался в глухих окраинных переулках, а потом пустился пешком в Лондон, потому что успел настолько прийти в себя, что понял: я не могу возвратиться в гостиницу и снова увидеть Драмла; не могу сидеть на крыше дилижанса, где со мной непременно заговорят; не могу придумать ничего лучшего, как шагать и шагать до полного изнеможения.

Уже за полночь я перешел Темзу по Лондонскому мосту. Пробравшись лабиринтом узких улиц, которые в то время тянулись на запад по северному берегу, я подошел к Тэмплу со стороны Уайтфрайерс, у самой реки. Меня не ждали до завтра, но ключи были при мне, и я знал, что, если Герберт уже лег спать, я могу не тревожить его.

Так как в ночное время я редко входил в Тэмпл с этой стороны и так как я был весь в грязи после долгой дороги, то я нашел вполне естественным, что ночной сторож внимательно меня оглядел, прежде чем впустить в чуть приотворенные ворота. Чтобы рассеять его сомнения, я назвал себя.

– Мне так и показалось, сэр, только я не был уверен. Вам письмо, сэр. Посыльный, который его принес, велел сказать, чтобы вы потрудились прочесть его здесь, у моего фонаря.

Очень удивленный, я взял письмо. Оно было адресовано Филипу Пипу, эсквайру, а в верхнем углу конверта стояло: «Просьба прочесть сейчас же». Я разорвал конверт и при свете фонаря, который сторож поднес поближе, прочел написанные рукою Уэммика слова:

«Не ходите домой».

0

46

Глава 45

Прочитав это послание, я тотчас повернул прочь от ворот Трмпла, добежал до Флит-стрит, а там мне попалась запоздалая извозчичья карета, и я поехал в Ковент-Гарден, в гостиницу «Хаммамс», куда в те времена пускали в любой час ночи. Коридорный без дальних слов отпер мне дверь, зажег свечу, стоявшую первой в ряду на его полке, и провел в комнату, значившуюся первой в его списке. То был своего рода склеп на нижнем этаже, окном во двор, отданный в безраздельное владение огромной кровати о четырех столбиках, которая одной ногой бесцеремонно залезла в камин, другую высунула за дверь, а крошечный умывальник так прижала к стене, что он и пикнуть не смел.

Я попросил, чтобы мне дали ночник, и коридорный, прежде чем удалиться, принес мне безыскусственное изделие тех добрых старых дней – тростниковую свечу. Предмет этот, представлявший собою некий призрак тросточки, при малейшем прикосновении ломался пополам, от него ничего нельзя было зажечь, и пребывал он в одиночном заключении на дне высокой жестяной башни с прорезанными в ней круглыми отверстиями, от которых ложились на стены светлые круги, казалось, взиравшие на меня с величайшим любопытством. Когда я лег в постель, полумертвый от усталости, со стертыми ногами и с тоской на сердце, оказалось, что я бессилен сомкнуть не только глаза этого новоявленного Аргуса, но и свои собственные. Так мы и глядели друг на друга в тишине и сумраке ночи.

Какая это была безнадежная ночь! Какая тревожная, печальная, длинная! В комнате неуютно пахло остывшей золой и нагретой пылью. Глядя вверх, на углы балдахина, я думал о том, сколько синих мух из мясной лавки, и уховерток с рынка, и всяких козявок из пригородов, должно быть, затаилось там в ожидании лета.

Это навело меня на мысль о том, случается ли им оттуда падать, и мне тут же стало мерещиться, будто я чувствую на лице какие-то легкие прикосновения, что было весьма неприятно и в свою очередь вызывало еще более подозрительные ощущения на спине и на шее. Протекло сколько-то времени, и я стал различать диковинные голоса, какими обычно полнится молчание ночи: шкафчик в углу что-то нашептывал, камин вздыхал, крошечный умывальник тикал, как хромые часы, а в комоде изредка начинала звенеть одинокая гитарная струна. Примерно тогда же глаза на стене приняли новое выражение, и в каждом из этих светлых кружков появилась надпись: «Не ходите домой».

Ни ночные видения, осаждавшие меня, ни ночные звуки не в силах были прогнать эти слова: «Не ходите домой». Они, как телесная боль, вплетались во все мои мысли. Незадолго до того я читал в газетах, что какой-то неизвестный явился ночью в гостиницу «Хаммамс», лег в постель и покончил с собой, – наутро его нашли в луже крови. Мне взбрело в голову, что это произошло в том самом склепе, где я сейчас находился, и я встал, чтобы удостовериться, нет ли следов крови на полу или на мебели; потом отворил дверь и выглянул наружу в надежде, что мне станет легче от света далекого фонаря, возле которого, наверно, дремал коридорный. Но все это время мой ум был так занят вопросами, почему мне нельзя идти домой, и что случилось дома, и когда я смогу пойти домой, и у себя ли дома Провис, – что, казалось бы, в нем не могло остаться места ни для чего другого. Даже когда я думал об Эстелле и о том, что мы в этот день навсегда с ней расстались, когда вспоминал во всех подробностях наше прощанье, каждый ее взгляд, каждое слово и как она вязала, проворно двигая пальцами, – даже тогда мне всюду мерещилось предостережение: «Не ходите домой». Когда же, обессилев душою и телом, я наконец задремал, передо мною возник огромный туманный глагол, который я должен был спрягать. Повелительное наклонение: не ходи домой, пусть он, она не ходит домой, не пойдем домой, не ходите домой, пусть они, оне не ходят домой. Потом сослагательное: я не мог бы, не хотел бы, не должен бы был, не решился бы, не смел бы пойти домой, и так далее, пока я не почувствовал, что теряю рассудок, и, повернувшись на другой бок, не стал снова вглядываться в светлые круги на стене.

Я распорядился, чтобы меня разбудили в семь часов, так как мне было ясно, что прежде всего нужно повидать Уэммика и что в данных обстоятельствах меня могут интересовать только его уолвортские взгляды. Мне не терпелось покинуть комнату, где я провел такую тоскливую ночь, и при первом же стуке в дверь я вскочил со своего беспокойного ложа.

В восемь часов передо мной выросли зубчатые стены Замка. Так как мне посчастливилось встретить у крепостных ворот служаночку, нагруженную двумя горячими хлебцами, я вместе с нею ступил на подъемный мост и, пройдя подземным ходом, без доклада предстал перед Уэммиком в ту минуту, когда он заваривал чай для себя и Престарелого. В глубине сцены, через отворенную дверь, виден был и сам Престарелый, еще не вставший с постели.

– А-а, мистер Пип! – сказал Уэммик. – Так вы вернулись?

– Да, – отвечал я, – но дома не был.

– Вот и хорошо, – сказал он, потирая руки. – Я на всякий случай оставил вам по записке во всех воротах Тэмпла. Вы в которые входили? – И, выслушав мой ответ, продолжал: – Я сегодня обойду остальные и уничтожу записки; я держусь того правила, что не следует без нужды хранить документы, – мало ли кто и когда вздумает пустить их в ход. А сейчас позвольте обратиться к вам с просьбой: вас не затруднит поджарить вот эту колбасу для Престарелого Родителя?

Я сказал, что ничто не доставит мне большего удовольствия.

– В таком случае, Мэри-Энн, вы можете идти, – сказал Уэммик служаночке и, когда она исчезла, добавил, хитро подмигнув: – А мы с вами, мистер Пип, остаемся, таким образом, с глазу на глаз.

Я поблагодарил его за дружбу и заботу, и мы стали беседовать вполголоса, в то время как я поджаривал для старика колбасу, а Уэммик резал и намазывал ему маслом хлеб.

– Так вот, мистер Пип, – сказал Уэммик, – мы понимаем друг друга. Сейчас мы беседуем как частные лица, – нам не впервой обсуждать секретные дела. Служебная точка зрения – это одно. Мы же с вами не на службе.

Я поспешил с ним согласиться. Я так волновался, что уже успел зажечь колбасу наподобие факела и тут же задуть ее.

– Вчера утром, – сказал Уэммик, – находясь в известном месте, куда я однажды вас водил, – даже наедине, мистер Пип, лучше по возможности избегать имен и названий…

– Гораздо лучше, – подтвердил я, – я вас понимаю.

– …вчера утром, – продолжал Уэммик, – я там случайно услышал, что некий человек, как будто имеющий какое-то отношение к колониям и владеющий кое-каким движимым имуществом… кто именно, я не знаю… называть мы его не будем…

– И не нужно, – сказал я.

– …произвел немалый переполох в некоей части света, куда отправляются многие люди, причем не всегда следуя собственным склонностям, а сплошь и рядом даже за счет государства…

Внимательно следя за выражением его лица, я дал колбасе вспыхнуть не хуже фейерверка, поневоле отвлекся этим и отвлек внимание Уэммика, за что и поспешил принести свои извинения.

– … тем, что бесследно исчез из этих мест, не оставив адреса. На основании чего, – сказал Уэммик, – строятся всевозможные предположения и догадки. И еще я слышал, что за вами и за вашей квартирой в Тэмпле следили и, возможно, продолжают следить.

– Кто? – спросил я.

– В это я предпочитаю не вдаваться, – сказал Уэммик уклончиво. – Нельзя забывать о служебных обязанностях. Я об этом слышал так же, как в разное время в том же месте слышал о многих других любопытных вещах. Я ни от кого не получал никаких сведений. Я просто слышал об этом.

Не переставая говорить, он взял у меня из рук вилку и колбасу и аккуратно собрал Престарелому завтрак на небольшом подносе. Но прежде чем накормить Престарелого, он вошел к нему в спальню, повязал ему чистую белую салфетку, помог сесть и сдвинул его колпак набекрень, так что вид у старичка стал совсем ухарский. Затем Уэммик заботливо поставил перед ним завтрак и спросил: – Ну что, Престарелый, все в порядке? – на что тот весело отвечал: – Превосходно, Джон, превосходно! – Поскольку Престарелый явно считался не готовым для обозрения, а значит, его следовало полагать невидимым, я притворился, будто ничего этого не замечаю. Когда Уэммик вернулся ко мне, я спросил:

– То обстоятельство, что за мной и за моей квартирой следят (а я и сам имел случай это заподозрить), связано с человеком, о котором вы только что говорили, ведь так?

Лицо Уэммика стало очень серьезно.

– Я не стал бы утверждать это с полной уверенностью. То есть раньше не стал бы. А теперь скажу: либо это так, либо будет так, либо к тому идет.

Понимая, что вассальная верность по отношению к Литл-Бритен не позволяет ему высказаться более вразумительно, и с благодарностью сознавая, что он и так сильно отступил от своих правил, я не счел возможным допытываться дальше. Но, пораздумав немного у огня, сказал, что беру на себя смелость задать ему один вопрос, на который он волен отвечать или не отвечать, как ему будет угодно, причем я заранее подчиняюсь его решению. Он прервал свой завтрак, скрестил руки и, захватив в горсти рукава рубашки (чтобы полнее насладиться домашним уютом, он завтракал без сюртука) и кивнул мне в знак того, что ждет моего вопроса.

– Вы слышали что-нибудь об одном проходимце, чья настоящая фамилия – Компесон?

В ответ последовал еще один кивок.

– Он жив? Снова кивок.

– Он в Лондоне?

Уэммик кивнул еще раз, накрепко закрыл щель почтового ящика и с последним, заключительным кивком вернулся к прерванному завтраку.

– А теперь, – сказал Уэммик, – когда с вопросами покончено, – он подчеркнул и повторил эти слова для моего сведения и руководства, – я перехожу к тому, что я сделал, когда услышал то, что услышал. Я пошел в Гарден-Корт, рассчитывая застать вас дома; не застав же вас, пошел к Кларрикеру, рассчитывая застать там мистера Герберта.

– Его-то вы застали? – спросил я в большой тревоге.

– Его-то я застал. Не называя имен и не входя в подробности, я дал ему понять, что если ему известно о пребывании кого-нибудь – скажем, Тома, Джека или Ричарда – в вашей квартире или поблизости от нее, то хорошо бы, не дожидаясь вас, переселить Тома, Джека или Ричарда куда-нибудь в другое место.

– Он, наверно, совсем стал в тупик?

– Да, сначала он стал в тупик. Тем более когда я сказал ему свое мнение, что пытаться сейчас увозить Тома, Джека или Ричарда слишком далеко – небезопасно. Послушайте меня, мистер Пип. При существующих обстоятельствах нет места лучше большого города, раз уж человек в нем находится. Не стоит раньше времени вылезать из норы. Надо залечь. Переждать, пока кругом поутихнет, и не высовывать носа наружу даже ради того, чтобы понюхать заграничного воздуха.

Я поблагодарил его за ценный совет и спросил, что же предпринял Герберт?

– Мистер Герберт, – отвечал Уэммик, – с полчаса не мог опомниться, а потом кое-что придумал. Он под секретом сообщил мне, что намерен жениться на одной молодой особе, у которой, как вам, без сомнения, известно, имеется прикованный к постели папаша. Каковой папаша, бывши в прошлой своей жизни судовым экономом, лежит в фонаре окна, откуда ему видно, как по реке ходят вверх и вниз корабли. С этой молодой особой вы, вероятно, знакомы?

– Пока – нет, – сказал я.

Покаюсь: Клара не благоволила ко мне, считая, что я только ввожу Герберта в расходы и дружба со мной идет ему во вред; когда Герберт впервые предложил ей нас познакомить, она выказала по этому поводу так мало восторга, что моему другу ничего не оставалось, как обрисовать мне истинное положение вещей, и знакомство наше было до времени отложено. С тех пор как я начал тайно помогать Герберту продвигаться в жизни, я сносил такое положение дел с философической стойкостью; со своей стороны, ни Герберт, ни его нареченная особенно не желали, чтобы при их свиданиях присутствовал кто-то третий; так и случилось, что, хотя я, по его словам, сильно вырос в мнении Клары и хотя мы уже давно пересылали друг друг поклоны и приветы, мне еще ни разу не привелось ее видеть. Впрочем, Уэммика я не стал посвящать во все эти подробности.

– Так как дом, где они живут, – продолжал УЭМ-мик, – стоит на реке, много ниже Лондонского моста, между Лаймхаусовд и Гринвичем, а владеет им, как выяснилось, весьма почтенная вдова, которая хотела бы сдать внаймы верхние комнаты – меблированные, – то мистер Герберт и спросил меня, как я смотрю на такое временное жилище для Тома, Джека или Ричарда. Я сказал, что смотрю весьма одобрительно по трем причинам, которые сейчас вам изложу. Итак, во-первых: сами вы даже близко около тех мест не бываете, и от людных улиц, больших и маленьких, это тоже достаточно далеко. Во-вторых: не бывая там лично, вы всегда могли бы получать сведения о Томе, Джеке или Ричарде через мистера Герберта. В-третьих: если бы вам, по прошествии какого-то срока и когда это покажется безопасным, захотелось посадить Тома, Джека или Ричарда на иностранный пакетбот, – пожалуйста, он уже тут как тут, хоть сейчас в дорогу.

Значительно приободренный этими доводами, я еще и еще раз поблагодарил Уэммика и просил его продолжать.

– Так вот, сэр! Мистер Герберт взялся за дело с необычайным рвением и вчера вечером, к девяти часам, благополучно водворил Тома, Джека или Ричарда – нам с вами не интересно знать, кого именно, – на новое место. Там, где он проживал раньше, хозяевам дали знать, что его вызвали в Дувр, и он действительно отбыл по Дуврской дороге, а уже потом свернул в сторону. Во всем этом есть еще и то большое преимущество, что произошло это в ваше отсутствие, и если кто-нибудь вами особо интересуется, он должен был знать, что вы в это время находились за много миль от Лондона и были заняты совсем другими делами. Это отвлекает подозрения и создает некоторую путаницу; потому я и советовал вам не ходить домой даже в случае, если бы вы вернулись в город вчера вечером. Это вносит еще большую путаницу, а путаница вам на руку.

Тут Уэммик, кончив завтракать, посмотрел на часы и стал надевать сюртук.

– И имейте в виду, мистер Пип, – сказал он, всовывая руки в рукава, – кажется, я сделал все, что мог; но ежели бы удалось сделать больше – я говорю с уолвортской точки зрения и как сугубо частное лицо, – я сделаю это с радостью. Вот вам адрес. Ничего страшного не будет, если сегодня вечером, перед тем как идти домой, вы туда заглянете и сами убедитесь, что Том, Джек или Ричард хорошо устроен, – это еще одна причина, почему вам не следовало ходить домой вчера. Но после того как побываете дома, больше туда не ходите. Не на чем, мистер Пип, не на чем, – руки его уже показались из рукавов, и я горячо их пожимал. – И разрешите мне высказать вам напоследок одно немаловажное соображение. – Он положил руки мне на плечи и добавил таинственным шепотом: – Воспользуйтесь сегодняшним вечером, чтобы обеспечить за собой его движимое имущество. Трудно сказать, что его ждет впереди. Не дайте движимому имуществу пропасть даром.

Не питая ни малейшей надежды, что сумею разъяснить Уэммику мой взгляд на этот предмет, я не стал и стараться.

– Мне пора идти, – сказал Уэммик. – Вам я бы порекомендовал провести время до вечера здесь, если, конечно, у вас нет более неотложных дел. Вид у вас порядком утомленный, и вам полезно будет посидеть совершенно спокойно в обществе Престарелого – он скоро встанет – и сочного кусочка… вы свинью помните?

– Как же, – сказал я.

– Так вот, сочного кусочка свинины. Та колбаса, что вы поджаривали, тоже из нее, в общем – свинка была первый сорт во всех отношениях. Непременно отведайте, хотя бы ради старого знакомства. – И весело гаркнул: – До свиданья, Престарелый Родитель!

– Превосходно, Джон, превосходно, мой мальчик, – пропищал старичок из-за кулис.

Я вскоре уснул перед огнем, и почти весь день мы с Престарелым занимали друг друга тем, что по очереди засыпали и просыпались в креслах. На обед мы ели свиное филе и овощи с собственного огорода, и я кивал старичку из самых лучших побуждений, когда не делал этого невольно, от усталости. Когда совсем стемнело, я ушел; Престарелый уж готовился поджаривать гренки, и, судя по числу чайных чашек и по тому, как он поглядывал на откидные дощечки на стене, я понял, что к чаю ожидают мисс Скиффинс.

0

47

Глава 46

Уже пробило восемь часов, когда на меня пахнуло приятным запахом щепок и стружки, неотделимым от плотников, что строят лодки и мастерят весла, блоки и мачты. Вся эта прибрежная часть города ниже Лондонского моста была мне совершенно незнакома, и, выйдя к реке, я обнаружил, что нужное мне место находится вовсе не здесь и разыскать его нелегко. Называлось оно «на берегу Мельничного пруда у затона Чинкса», и единственным признаком, по которому его можно было найти, служил Старый Копперов канатный завод.

Где я только не плутал, каких только не перевидал судов, что чинились в сухих доках, и корпусов старых кораблей, обреченных на слом, и сколько ила и тины, оставленных приливом, и сколько верфей, где строили корабли, и других, где их разбирали, и ржавых якорей, тупо цеплявшихся за землю, хотя они уже много лет как отслужили свой срок, и какие вставали на моем пути горные кряжи из бочек и теса, и сколько канатных заводов, из которых ни один не был Старым Копперовым! Раза четыре я сворачивал к реке слишком рано, раз пять – слишком поздно, и в конце концов, нежданно-негаданно, очутился-таки на берегу Мельничного пруда. Это был, по здешним местам, привольный уголок, где речному ветру было где разгуляться, и росло там несколько деревьев, и высился остов разрушенной ветряной мельницы, и стоял Старый Копперов канатный завод – в лунном свете он тянулся вдаль узким рядом вбитых в землю деревянных рам, прикрытых навесом и напоминавших какие-то древние грабли, которые от старости растеряли почти все свои зубья.

Выбрав из немногих причудливых домов на берегу Мельничного пруда один – с деревянным фасадом и оконным выступом во все три этажа, я подошел поближе и прочел на дверной дощечке: «Миссис Уимпл». Так как это и была нужная мне фамилия, я постучал, и мне открыла немолодая, цветущая, приятной наружности женщина. Впрочем, ее сразу же сменил Герберт, – он молча провел меня в гостиную и затворил дверь. Странно было увидеть его лицо, такое знакомое, в этой незнакомой комнате, где он явно чувствовал себя как дома, и я, помнится, разглядывал его так же, как разглядывал стекло и фарфор в угловом шкафчике, раковины на камине и цветные гравюры на стене, изображавшие гибель капитана Кука, корабельную шлюпку и его величество короля Георга III в пышном кучерском парике, лосинах и ботфортах, на террасе Виндзорского дворца.

– Все в порядке, Гендель, – сказал Герберт, – и он вполне доволен, только очень хочет повидать тебя. Моя дорогая девочка сейчас у отца, ты подожди минутку, она придет, тогда я вас познакомлю, а потом мы пойдем наверх… Да, да, это и есть ее отец. (Я услышал над головой какое-то грозное рычанье, что, очевидно, и отразилось на моем лице.)

– Надо полагать, что этот старикан – порядочная каналья. – сказал Герберт с улыбкой, – но я его никогда не видел. Слышишь, как пахнет ромом? Это он вечно тянет.

– Ром? – спросил я.

– Да, – подтвердил Герберт, – и можешь себе представить, как это полезно для его подагры. К тому же он всю провизию держит у себя в комнате и выдает на каждый день. Все у него расставлено на полках над кроватью, все отпускается строго по весу. Наверно, его комната сильно смахивает на мелочную лавку.

Пока он говорил, рычание перешло в протяжный рев, а затем смолкло.

– Чего же еще и ждать, – сказал Герберт в виде пояснения, – если он непременно желает сам резать сыр? Когда у человека подагра в правой руке – и во всех других конечностях, – как ему разрезать головку глостерского, не изувечив себя?

Видимо, он изувечил себя не на шутку, – яростный рев раздался с новой силой.

– Для миссис Уимпл это редкая удача, что она сдала верхний этаж Провису, – сказал Герберт. – Как правило, жильцы, разумеется, сбегают от такого шума. Любопытный это дом, верно, Гендель?

Да, это был любопытный дом, но безупречно прибранный и чистый.

– Миссис Уимпл – хозяйка на диво, – продолжал Герберт, когда я высказал ему это мнение. – Просто не знаю, что бы сталось с моей Кларой без ее материнской заботы. Ведь у Клары нет матери, и вообще никого родных, кроме старого Филина.

– Неужели это его фамилия, Герберт?

– Нет, нет, это я его так называю. Фамилия его – Барлн. Но какое счастье для сына моих родителей – любить девушку, у которой нет родных и которая сама не мучится из-за своих предков и других не мучает!

Герберт уже рассказывал мне раньше, а теперь напомнил, что он познакомился с мисс Кларой Барли, когда та заканчивала свое образование в некоем учебном заведении в Хэммерсмите; после того как ее вызвали домой ухаживать за больным отцом, они во всем открылись доброй миссис Уимпл, которая с тех пор и покровительствовала их чувствам и опекала их, проявляя при этом столько же заботливости, сколько такта. Между ними было решено, что старого Барли отнюдь не следует посвящать ни в какие сердечные тайны, поскольку он был просто не способен заинтересоваться чем-либо более возвышенным, чем ром, подагра или судовой провиант.

Пока мы таким образом беседовали вполголоса, а потолочная балка дрожала от непрерывного рычания старого Барли, дверь отворилась и в комнату вошла очень хорошенькая, тоненькая, темноглазая девушка лет двадцати, с корзинкой в руках; Герберт поспешил освободить ее от этой ноши и представил мне как «Клару». Девушка была поистине очаровательна, и ничего не стоило вообразить, что это – пленная фея, которую свирепый старый людоед Барли похитил и заставил себе прислуживать.

– Вот полюбуйся, – сказал Герберт, после того как мы немного поговорили, и с сочувственной и нежной улыбкой указал мне на корзину, – в таком виде бедная Клара каждый вечер получает свой ужин: вот ее порция хлеба, и ломтик сыра, и ром… который выпиваю я. А вот Это мистеру Барли нужно приготовить к утреннему завтраку, – здесь две бараньих отбивных, три картофелины, немножко лущеного гороха, немножко муки, две унция масла, щепотка соли и вон сколько черного перца. Все это тушится вместе и съедается в горячем виде; для подагры, конечно, ничего лучшего не придумаешь!

Было столько трогательной безыскусственности в том, как покорно Клара обводила взглядом эти припасы, пока Герберт перечислял их; столько невинной доверчивости и любви в том, как просто она позволила руке Герберта обнять ее плечи; и такая в ней чувствовалась мягкость и беззащитность, – здесь, на берегу Мельничного пруда, у затона Чинкса, возле Старого Копперова канатного завода, под балкой, сотрясавшейся от рычания старого Барли, – что я ни за какие деньги не захотел бы расторгнуть их помолвку, даже за те, что лежали в толстом бумажнике, который я так и не открыл.

Я от души любовался девушкой, но внезапно рычание снова перешло в рев и над головой послышался страшный стук, точно великан с деревянной ногой старался проткнуть ею потолок, чтобы добраться до нас. Клара сказала Герберту: «Папа меня зовет, милый!» – и убежала.

– Видал бессовестную старую акулу? – сказал Герберт. – Как ты думаешь, Гендель, что ему теперь понадобилось?

– Не знаю, – сказал я. – Может быть, выпить?

– Совершенно верно! – воскликнул Герберт, словно я разгадал труднейшую загадку. – Грог у него намешан в бочоночке и стоит на столе. Погоди, сейчас услышишь, как Клара его приподымет, чтобы он мог до него дотянуться… вот! – Снова протяжный рев на нисходящих нотах. – Теперь, – сказал Герберт, когда стало тихо, – он пьет. А теперь, – добавил Герберг, когда балка опять задрожала, – он улегся на место!

Вскоре после этого Клара вернулась, и Герберт повел меня наверх к нашему узнику. Проходя мимо комнаты мистера Барли, мы слышали за дверью хриплое бормотанье, то нараставшее, то спадавшее, как ветер, которое на человеческом языке, – если заменить благими пожеланиями нечто прямо им противоположное, – звучало бы примерно так:

– Свистать всех наверх! Благослови меня бог, вот старый Билл Барли. Вот он, старый Билл Барли, благослови меня бог! Вот он, Билл Барли, лежит пластом, благослови его душу. Лежит пластом, как дохлая камбала, вот вам старый Билл Барли. Всех наверх, благослови вас господь!

Герберт сообщил мне, что невидимый Барли целыми сутками черпает утешение в таких вот разговорах с самим собой, причем в дневное время один его глаз нередко бывает прикован к телескопу, укрепленному на кровати так, чтобы ему удобно было лежа обозревать реку.

Провис занимал две верхние комнатки-каюты, где было вдоволь света и воздуха и где мистера Барли было не так слышно, как внизу. В разговоре со мной он не выказал ни малейшей тревоги; казалось, он и не испытывал ее. Но меня поразило, что он как-то смягчился, – ни тогда, ни позже я не мог определить, в чем именно заключалась эта перемена, но она произошла, в том не было сомнения.

Отдохнув за день и хорошенько все обдумав, я пришел к решению ничего не говорить ему про Компесона. Иначе – как знать, думал я, а вдруг он, движимый смертельной враждой к этому человеку, еще вздумает разыскивать его, обрекая себя на верную гибель? Поэтому, когда мы с ним и с Гербертом уселись у камина, я первым делом спросил его, полагается ли он на суждение Уэммика и на источники, из которых тот получает свои сведения?

– Да, да, мой мальчик, – отвечал он и серьезно кивнул головой. – Уж Джеггерс-то знает!

– Так вот, – продолжал я, – я говорил с Уэммиком и хочу передать вам его предостережение и советы.

И я честно все ему рассказал, умолчав, как и собирался, лишь об одном предмете. Я рассказал, как Уэммик услышал в Ньюгетской тюрьме (от заключенных ли, или от служащих – мне неизвестно), что кто-то прознал о его возвращении и что за моей квартирой следили; передал мнение Уэммика, что ему следует на некоторое время «залечь», а мне лучше с ним не видаться; и мнение Уэммика относительно того, как ему покинуть Англию. Я добавил, что, когда придет время, я, разумеется, уеду вместе с ним, или следом за ним, смотря по тому, что Уэммик найдет менее опасным. О том, как мы будем жить дальше, я не сказал ни слова, да и мысли на этот счет у меня были самые неопределенные, особенно теперь, когда он так смягчился и когда опасность, которой он себя подвергал ради меня, приняла такие ясные очертания. Что же касается того, чтобы изменить мой образ жизни и увеличить расходы, то пусть сам посудит, не будет ли это сейчас, в наших трудных и сложных обстоятельствах, просто смешно, а может, и подозрительно?

Этого он не мог отрицать, и вообще проявил полное благоразумие. Возвращение его, сказал он, было рискованным шагом, он это знал с самого начала. Он не сделает ничего, что могло бы еще увеличить опасность, а с такими хорошими помощниками ему, надо полагать, и бояться нечего.

Тут Герберт, до сих пор задумчиво смотревший в огонь, сказал, что предложение Уэммика навело его на одну мысль, которой, пожалуй, стоит с нами поделиться.

– Мы с тобой оба хорошие гребцы, Гендель, и могли бы, когда придет время, сами увезти мистера Провиса вниз по реке из Лондона. Тогда не нужно будет нанимать лодку и брать лодочника. Это даст нам лишнюю возможность избежать подозрений, а нам нельзя пренебрегать никакими возможностями. Ничего, что сейчас зима; ты мог бы теперь же завести себе лодку, держать ее у лестницы Тэмпла и кататься вверх и вниз по реке. Упражняйся изо дня в день, и к этому скоро привыкнут и перестанут замечать тебя. Проделай это двадцать раз или пятьдесят, и ничего не будет удивительного, если ты проделаешь это в двадцать первый или в пятьдесят первый раз.

Мне этот план понравился, а Провис и вовсе был от него в восторге. Мы решили, что приведем его в исполнение и что Провис не будет узнавать нас, если нам случится проплывать мимо Мельничного пруда. Но, кроме того, мы договорились, что всякий раз, как он нас увидит и захочет передать сигнал «Все спокойно», он будет спускать штору на той створке своего окна, которая выходит на восток.

Итак, поскольку мы обо всем условились и совещание наше закончилось, я встал и собрался уходить, сказав Герберту, что нам лучше не идти домой вместе, а потому я выйду на полчаса раньше его.

– Не хочется мне оставлять вас. – сказал я Провису, – хотя нет сомненья, что здесь вы в большей безопасности, нежели возле меня. Прощайте!

– Милый мой мальчик, – отвечал он, сжимая мои руки, – не знаю, когда мы теперь свидимся, и не нравится мне твое «Прощайте». Скажи лучше: «Спокойной ночи!»

– Спокойной ночи! Мы всегда будем все знать друг о друге через Герберта, а когда придет время, я буду готов, уж вы не беспокойтесь. Еще раз – спокойной ночи!

Было решено, что ему незачем спускаться вниз, и, когда мы уходили, он стоял на площадке у своей двери и светил нам, перегнувшись через перила с лампой в руке. Оглянувшись на него, я вспомнил вечер его появления, – тогда я сам вот так же стоял с лампой на лестнице и даже подумать не мог, что когда-нибудь мне будет так грустно и страшно с ним расставаться.

Старик Барли по-прежнему рычал и бранился за своей дверью, точно все это время ни на минуту не умолкал и не собирался умолкнуть. Внизу я спросил Герберта, сохранил ли наш узник фамилию Провис? Нет, конечно, отвечал он, новый жилец зовется мистер Кембл. Мой друг добавил, что в доме о мистере Кембле знают лишь одно: он, Герберт, принимает в нем участие и ему, Герберту, очень важно, чтобы новый постоялец ни в чем не нуждался и жил в полном уединении. Поэтому, когда мы вошли в гостиную, где миссис Уимпл и Клара сидели за рукоделием, я счел за благо умолчать о том горячем участии, с которым и сам отношусь к мистеру Кемблу.

Распростившись с хорошенькой, милой темноглазой девушкой и с доброй женщиной, в которой годы не угасили способности радеть о судьбе двух любящих сердец, я почувствовал, что Старый Копперов канатный завод совершенно преобразился в моих глазах. Пусть старик Барли стар, как мир, пусть бранится, как целая извозчичья биржа, но в затоне Чинкса хватит молодости, надежды и веры, чтобы заполнить его до краев. И тут я вспомнил Эстеллу и наше прощанье и пошел домой совсем приунывший.

В Тэмпле все было тихо, как в самые спокойные времена. Окна тех комнат, где еще так недавно жил Провис, стояли закрытые, темные, и в Гарден-Корте не было ни души. Я три раза прошелся мимо фонтана, прежде чем подняться к себе в квартиру, но никого не увидел. И Герберт, когда зашел через полчаса ко мне в спальню, – я так измучился, что сразу лег в постель, – рассказал то же самое. Он отворил одно из окон и, выглянув на залитую лунным светом улицу, доложил, что там царит такая торжественная пустота, какая, наверно, бывает ночью в запертом соборе.

На следующий день я отправился раздобывать себе лодку. Это заняло немного времени, лодка была доставлена к лестнице Тэмпла и стала на причал в двух минутах ходьбы от моей двери. После этого я начал упражняться в гребле, то один, то вместе с Гербертом. Я часто бывал на реке в холод, ветер и дождь, и через несколько дней никто уже не обращал на меня внимания. Вначале я держался выше Блекфрайерского моста, но затем, когда часы прилива изменились, стал добираться и до Лондонского. То был еще старый Лондонский мост, и в некоторые часы дня вода здесь стремительно неслась, образуя водовороты и ямы, что создало ему недобрую славу. Однако, присмотревшись к другим гребцам, я быстро наловчился проскакивать опасное место, и после этого часто пробирался среди множества кораблей и лодок до самого Эрита. Мимо Мельничного пруда мы впервые прошли вместе с Гербертом и видели, как штора на восточной стороне окна опустилась оба раза – и встречая нас и провожая обратно. Герберт обычно бывал там не реже трех раз в неделю и ни разу не сообщил мне ничего хоть сколько-нибудь тревожного. И все же я знал, что основания для тревоги есть, и не мог отделаться от ощущения, что за мною следят. Стоит такому ощущению появиться, и оно не оставляет человека в покое; невозможно сосчитать, скольких ни в чем не повинных людей я подозревал в том, что они наблюдают за мной.

Словом, я вечно дрожал от страха за отчаянного человека, которого мы прятали. Герберт как-то говорил мне, что по вечерам, во время отлива, он любит стоять у окна и думать, что вода, со всем, что она несет на себе, течет к его Кларе. А я с ужасом думал, что она течет к Мэгвичу и что любая черная точка на ее поверхности может оказаться погоней, которая приближается к нему быстро, бесшумно и уверенно, чтобы настигнуть его и схватить.

0

48

Глава 47

Несколько недель прошло без всяких перемен. Мы ждали, а Уэммик не подавал знака. Если бы я никогда не видел его за пределами Литл-Бритен и никогда не удостаивался чести быть запросто принятым в замке, я мог бы в нем усомниться; но я знал его хорошо и не сомневался в нем ни минуты.

Тем временем денежные мои дела приняли совсем плохой оборот, кредиторы один за другим торопили с уплатой. Я даже начал ощущать недостаток наличных денег (попросту говоря, в кармане бывало пусто) и восполнял его продажей всяких безделушек и драгоценностей, без которых легко мог обойтись. Но во мне жило твердое убеждение, что, пока мои планы и намерения столь неопределенны, брать деньги у моего покровителя было бы бессердечно и подло. Поэтому я отослал ему с Гербертом непочатый бумажник, чтобы он хранил его у себя, и испытывал своеобразное удовлетворение – искреннее или нет, судить не берусь – оттого, что не пользовался его великодушием с тех пор, как узнал, с кем имею дело.

Прошло сколько-то времени, и мною овладело тягостное чувство, что Эстелла замужем. Страшась подтверждения моей догадки, хотя она и так уже граничила с уверенностью, я не читал газет и попросил Герберта (которому поведал о нашем последнем свидании) никогда не говорить о ней со мною. Зачем я берег этот последний лоскуток от покрывала надежды, разодранного, развеянного по ветру? Разве я знаю? Зачем вы, читатель, проявили такую же непоследовательность в прошлом году, в прошлом месяце, на прошлой неделе?

Очень печально мне жилось в то время, и надо всей моей тревожной жизнью, ни на минуту не исчезая из виду, как горная вершина над цепью более низких гор, маячила главная, неотступная тревога. А между тем новых причин для опасений не возникало. Сколько бы я ни вскакивал по ночам с постели, охваченный леденящим предчувствием, что Провиса нашли; сколько бы ни прислушивался вечерами, поджидая Герберта и воображая, что шаги его торопливее обычного и он несет худые вести; как бы ни терзался и ни безумствовал, а жизнь шла своим чередом. Обреченный бездействовать и пребывать в постоянном напряжении и страхе, я только катался по реке в своей лодке и ждал, ждал, ждал без конца.

Бывало, что, спустившись далеко по реке, я не мог пробиться обратно через водовороты, бурлившие у быков и арок старого Лондонского моста; в таких случаях я оставлял лодку у пристани близ Таможни, с тем чтобы позднее ее доставили к лестнице Тэмпла. Я делал это охотно, – было очень важно, чтобы я и моя лодка примелькались здешнему люду. Из этого незначительного обстоятельства воспоследовали две встречи, о которых я сейчас и хочу рассказать.

Однажды в конце февраля я сошел на пристань у Таможни уже в сумерки. В тот день я спустился с отливом до самого Гринвича и повернул, когда начался прилив. Днем было ясно, но к заходу солнца пал туман, и мне пришлось с большой осторожностью лавировать среди судов и лодок. И на пути туда и на пути обратно я видел в знакомом окне сигнал «Все спокойно».

Вечер был холодный, я озяб и решил сейчас же подкрепиться обедом; а так как по возвращении домой в Тэмпл мне предстояли долгие часы унылого одиночества, я подумал – не сходить ли после обеда в театр. Тот театр, где мистер Уопсл некогда стяжал свои сомнительные лавры, находился поблизости, возле реки (сейчас он уже нигде не находится), и на нем-то я и остановил спой выбор. Я знал, что мистеру Уопслу не удалось возродить английский театр, скорее он, напротив, катился вместе с ним вниз, к полному упадку. Афиши как-то сообщали прискорбную весть об исполнении им роли Верного Арапа при девице знатного происхождения и ее обезьянке.

А Герберту случилось видеть, как он смешил публику, играя кровожадного восточного царька с кирпично-красной рожей и в нелепейшем колпаке, обшитом бубенцами.

Я пообедал в одном из тех трактиров, которые мы с Гербертом называли географическими – где каждая скатерть являла собою карту мира, столь много на ней отпечаталось следов от портерных кружек, а на каждом ноже застывшая подливка уподоблялась морским течениям (по сей день во всех владениях лорд-мэра едва ли найдется хоть один негеографический трактир!), – и кое-как скоротал время до театра, то и дело засыпая над хлебными крошками, щурясь на газовый рожок и парясь в запахе горячих обедов. Потом встряхнулся, встал и отправился в театр.

На сцене доблестный боцман королевской службы – герой героем, только штаны были ему тесноваты в одних местах, а в других висели слишком свободно – нахлобучивал всей сухопутной мелкоте шляпы на самые глаза, хотя был очень великодушен и храбр и подбивал окружающих не платить налоги, хотя был отменным патриотом. В кармане у него был мешок с деньгами, похожий на пудинг в салфетке, и на эти деньги он при всеобщем ликовании справил свадьбу с молодой особой, дочерью почтенного торговца подушками, причем все жители Портсмута (числом девять по последней ревизии) высыпали на берег и, потирая собственные руки и пожимая чужие, запели «Налей, налей!». Однако некий чумазый кочегар, который наотрез отказался наливать и вообще отказывался делать все, что бы ему ни предлагали, и чье сердце (как о том прямо сказал боцман) было столь же черно, как его физиономия, предложил двум другим кочегарам доставить всем на свете кучу неприятностей; это и было проделано с таким успехом (поскольку семейство кочегара пользовалось большим влиянием при дворе), что понадобилось полвечера, чтобы все опять уладить, да и то ничего бы не вышло, если бы честный маленький красноносый бакалейщик в белой шляпе и черных гетрах не залез в часы, предварительно вооружившись рашпером, и не подслушал бы чужой разговор, и не вылез бы наружу, и не пристукнул бы сзади рашпером тех, для кого подслушанные им сведения оказались недостаточно убедительными. Вслед за тем мистер Уопсл (о котором до тех пор и слуху никакого не было) вышел на сцену с орденом Подвязки на груди, изображая собою всемогущего сановника, который явился прямо из адмиралтейства, и сообщил, что всех кочегаров незамедлительно отправят в тюрьму, а боцману он привез английский флаг в виде скромной награды за его службу на благо отечеству. Боцман, расчувствовавшись впервые за свою долгую жизнь, благоговейно вытер слезы флагом, а затем, снова повеселев и назвав мистера Уопсла «Ваша честь», попросил разрешения пожать ему руку, как моряк моряку. Мистер Уопсл с большим достоинством снизошел к его просьбе, после чего был немедленно затиснут в пыльный угол, потому что всем остальным нужно было плясать матросский танец; и из этого-то угла, озирая публику недовольным взглядом, он заметил меня.

Вторым номером шла Новейшая Рождественская Пантомима-буфф, в первой сцене которой, как я в том с горечью убедился, злосчастный мистер Уопсл, в красном трико, с огромной, светящейся от фосфора физиономией и с шевелюрой из краевой бахромы, ковал в какой-то пещере громы небесные и отчаянно струсил, когда к обеду воротился домой его хозяин-великан (сильно охрипший). Вскоре он, впрочем, показал себя с более достойной стороны: когда Гению Юной Любви понадобилась помощь – в борьбе с жестокосердым и невежественным фермером, который, дабы воспрепятствовать счастью своей единственной дочери, залез в мешок от муки и в таком виде умышленно свалился из окна второго этажа на избранника ее сердца, – он призвал мудрого Чародея, и этот последний, прибыв из-под земли довольно нетвердой походкой, после явно опасного и богатого приключениями странствования, оказался мистером Уопслом в шляпе с высокой тульей и с толстым руководством по черной магии под мышкой. Поскольку на земле деятельность этого чародея ограничивалась главным образом тем, что к нему взывали, о нем пели, его толкали, вокруг него танцевали и слепили его разноцветными хлопушками, досуга у него оставалось предостаточно. И я немало удивился, когда заметил, что он проводит этот досуг в том, что с видом величайшего изумления глазеет в мою сторону.

Так поразительно было недоумение, с каждой минутой нараставшее во взоре мистера Уопсла, и казалось, он производил в уме такие сложные выкладки и так в них путался, что я просто понять не мог, в чем же тут дело. Я думал об этом еще долго после того, как он вознесся в облака в большом круглом футляре из-под часов, и по-прежнему ничего не понимал. Я все еще думал об этом и час спустя, когда вышел из театра и обнаружил, что он дожидается меня у подъезда.

– Добрый вечер, – сказал я, пожав ему руку и шагая с ним рядом по улице. – Я видел, что вы меня заметили.

– Заметил вас, мистер Пип? – переспросил он. – Ну разумеется, я вас заметил. Но кто же там был еще?

– Кто еще?

– Это очень, очень странно, – сказал мистер Уопсл, и снова на лице его появилось выражение полной растерянности, – а между тем я готов поклясться, что то был он.

Сильно встревоженный, я стал умолять мистера Уопсла объяснить мне, что он хочет сказать.

– Вот не знаю, – продолжал мистер Уопсл все так же растерянно, – обратил бы я на него внимание или нет, если бы вас тут не было; впрочем, вероятно, обратил бы.

По привычке я невольно огляделся по сторонам, ибо от этих загадочных слов меня мороз подрал по коже.

– О нет, здесь его не может быть, – сказал мистер Уопсл. – Он ушел, когда я еще был на сцене, я видел.

Имея достаточно причин подозревать всех и каждого, я заподозрил даже этого несчастного актера. Что, если ему поручено поймать меня в ловушку, заставить что-нибудь выболтать? И я только поглядывал на него, молча шагая вперед.

– Сначала я, представьте, вообразил, что он пришел вместе с вами, мистер Пип, но потом убедился, что вам и невдомек, что он сидит позади вас, точно призрак.

Я опять похолодел от страха, но упорно молчал, так как его туманные намеки вполне могли быть подсказаны желанием заставить меня так или иначе связать их с Провисом. Что сам Провис не появлялся в театре, в этом я, конечно, был более чем уверен.

– Кажется, слова мои вас удивляют, мистер Пип? Да, да, я вижу. Но это так странно, так странно! Вы просто не поверите тому, что я вам сейчас скажу. И я бы не поверил, если бы услышал от вас.

– В самом деле?

– В самом деле. Мистер Пип, помните ли вы один давнишний рождественский вечер, когда вы были еще совсем маленький, и я обедал у Гарджери, и к вам пришли солдаты, чтобы починить пару наручников?

– Помню прекрасно.

– И помните, что была погоня за двумя беглыми каторжниками, и что мы приняли в ней участие, и Гарджери взял вас на закорки, и я бежал впереди, а вы едва поспевали за мной?

– Помню, помню. – Он и представить себе не мог, как хорошо я все это помнил… кроме последней подробности.

– И помните, как мы настигли их в канаве, где они дрались, и один страшно избил другого и раскровенил ему все лицо?

– Как сейчас помню.

– И потом солдаты зажгли факелы и окружили их, а мы решили все досмотреть до конца и пошли за ними по черным болотам, и лица их были ярко освещены факелами – это я особенно подчеркиваю: лица их были освещены факелами, а вокруг нас было кольцо сплошного мрака?

– Да, – сказал я. – Все это я помню.

– Так вот, мистер Пип, один из тех двух арестантов сидел сегодня позади вас. Я углядел его через ваше плечо.

«Держись!» – подумал я и спросил:

– Как вам показалось, который же из них это был?

– Тот, которого избил другой, – отвечал он без запинки. – Я готов поклясться, что узнал его. Чем больше я об этом думаю, тем меньше сомневаюсь.

– Любопытно! – сказал я, притворившись, что только так и воспринял его рассказ. – Чрезвычайно любопытно!

Не могу выразить, какое смятение вызвал во мне этот разговор, какой ужас обуял меня при мысли, что Компесон сидел позади меня «точно призрак». Ведь если было за эти последние месяцы несколько минут, когда я о нем не думал, так это как раз были те минуты, которые он провел рядом со мной; и сознавать, что после стольких предосторожностей с моей стороны он все же застиг меня врасплох, было равносильно тому, как если бы я, чтобы отгородиться от него, захлопнул одну за другою сотню дверей и вдруг увидел бы его в двух шагах от себя. Не мог я сомневаться и в том, что он пришел в театр, потому что там был я; а значит, каким бы спокойным все ни казалось на поверхности, опасность оставалась близкой и неминуемой.

Я задал мистеру Уопслу несколько вопросов. Когда этот человек вошел в залу? Этого он не мог сказать: он заметил меня, а потом, за спиной у меня, заметил того. И узнал он его не сразу, но с самого начала у него было смутное ощущение, что человек этот как-то связан со мной и с тем временем, когда мы жили в деревне. Как он был одет? Вполне прилично, но ничего примечательного; кажется, в черном. Был у него шрам на лице? Как будто нет. Это, положим, я и сам бы мог сказать, ибо, хотя, занятый своими мыслями, я и не приглядывался к сидящим позади меня, все же лицо, обезображенное шрамом, едва ли ускользнуло бы от моего внимания.

Когда мистер Уопсл сообщил мне все, что ему удалось припомнить, а мне удалось из него вытянуть, и когда я угостил его легким ужином, который он бесспорно заслужил после столь утомительного вечера, мы расстались, До Тэмпла я добрался в первом часу, ворота уже были заперты на ночь. Ни когда я входил, ни когда шел через двор к себе, никого около меня не было.

Герберта я застал дома, и, подсев к огню, мы с ним стали держать совет. Но выходило, что сделать мы ничего не можем – разве только известить Уэммика о происшествии этого вечера и напомнить, что мы ждем его указаний. Опасаясь, как бы не повредить ему слишком частыми посещениями замка, я решил послать ему письмо. Я написал его до того, как лечь спать, и тут же вышел и опустил, и снова поблизости никого не было. Мы с Гербертом согласились, что нам не остается ничего другого, как соблюдать крайнюю осторожность. Мы и соблюдали ее больше прежнего, если только это возможно, – и я даже близко не подходил к затону Чинкса, исключая тех случаев, когда проплывал мимо него на лодке, но и тогда я разглядывал берег Мельничного пруда не более внимательно, чем все, что встречалось мне на пути.

0

49

Глава 48

Вторая из двух встреч, о которых я упомянул в предыдущей главе, произошла примерно через неделю после первой. Я опять сдал свою лодку на пристани у Таможни; до наступления темноты на этот раз еще оставалось около часа, и, лениво раздумывая, где бы пообедать, я вышел на Чипсайд и брел по тротуару – самый неприкаянный человек в этой занятой, спешащей толпе, – когда сзади на плечо мне опустилась чья-то большая рука. То была рука мистера Джеггерса, и он продел ее мне под локоть.

– Раз мы идем в одну сторону, Пип, можно пройтись вместе. Вы куда направляетесь?

– Вернее всего, в Тэмпл, – сказал я.

– Разве вы не знаете?

– Вот именно, – отвечал я, довольный тем, что раз в жизни его допрос не смутил меня. – Я не знаю, потому что еще не решил.

– Но обедать вы собираетесь? Этого вы, надеюсь, не станете отрицать?

– Нет, – отвечал я, – этого я не стану отрицать.

– Вы куда-нибудь приглашены?

– Не стану отрицать и того, что я никуда не приглашен.

– В таком случае, – сказал мистер Джеггерс, – пойдемте обедать ко мне.

Я уже хотел отказаться, когда он добавил: – И Уэммик будет.

Тогда я переменил свой отказ на согласие – те несколько слов, которые я успел произнести, одинаково годились для того и для другого, – и, пройдя еще немного по Чипсайду, мы свернули на Литл-Бритен; а тем временем в окнах магазинов уже вспыхивали яркие огни, и фонарщики, с трудом выбирая в уличной толкотне место, где бы поставить свою лесенку, прыгали вверх и вниз, бегали взад и вперед и зажигали в сгущающемся тумане больше красных светящихся глаз, чем зажглось белых глаз от тростниковой свечи на призрачной стене моего номера в «Хаммамс».

В конторе на Литл-Бритен начались обычные продедуры, отмечавшие конец делового дня: писали письма, мыли руки, гасили свечи, запирали кассу. Я праздно стоял у камина в кабинете мистера Джеггерса, и в капризных вспышках огня мне мерещилось, будто страшные слепки затеяли со мной какую-то дьявольскую игру в прятки, а две толстых конторских свечи, тускло озарявшие мистера Джеггерса, который писал в углу свои письма, были обернуты грязными погребальными пеленами, словно в память о сонме повешенных клиентов.

На Джеррард-стрит мы отправились втроем, в наемной карете; и, как только приехали, нам подали обед. Мне бы, разумеется, и в голову не пришло даже отдаленно, даже движением бровей намекнуть в этом доме на уолвортские чувства Уэммика; но я был бы не прочь время от времени дружески с ним переглянуться. Однако не тут-то было! Если уж он поднимал глаза от тарелки, то обращал их на мистера Джеггерса, а со мной был так холоден и сух, словно на свете имелось два Уэммика-близнеца и передо мной сидел не тот, что мне нужен.

– Вы переслали мистеру Пипу записку мисс Хэвишем? – спросил его мистер Джеггерс, едва мы сели за стол.

– Нет, сэр, – ответил Уэммик. – Я как раз собирался отправить ее почтой, когда вы с мистером Пипом пришли в контору. Вот она. – И он протянул письмо не мне, а своему шефу.

– Здесь всего две строчки. Пип, – сказал мистер Джеггерс, передавая его мне. – Адресовано на Литл-Бритен, потому что мисс Хэвишем не была уверена в вашем адресе. Она пишет, что хочет повидать вас по одному делу, о котором вы ей говорили. Вы поедете?

– Да, – отвечал я, пробегая глазами записку, содержание которой он изложил весьма точно.

– Когда вы думаете поехать?

– Я связан одним обстоятельством, – сказал я, взглянув на Уэммика, который набивал почтовый ящик рыбой, – и не вполне располагаю своим временем. Пожалуй, съезжу теперь же.

– Раз мистер Пип думает ехать теперь же, – сказал Уэммик мистеру Джеггерсу. – ему и ответа писать не нужно.

Усмотрев в этих словах указание, что медлить не следует, я решил ехать завтра и сказал им об этом. Уэммик выпил рюмку вина и с мрачным удовлетворением посмотрел – опять-таки не на меня, а на мистера Джеггерса.

– Итак, Пип, – сказал мистер Джеггерс, – наш приятель Паук разыграл свои карты и сорвал-таки банк.

Мне ничего не оставалось, как только кивнуть головой.

– Ха! Этому человеку дай волю – он далеко пойдет, только вот дадут ли ему волю. В конце концов и здесь победит сильнейший, но кто из них сильнее – еще неизвестно. Если он вздумает драться…

– Неужели же, – перебил я, чувствуя, как у меня пылают щеки и горит сердце, – неужели вы серьезно думаете, мистер Джеггерс, что у него хватит на это низости?

– Я этого не утверждал, Пип. Я говорю предположительно. Если он вздумает драться, тогда, возможно, сила окажется на его стороне; если же это будет состязание умов – тогда, безусловно, нет. Не стоит впустую гадать о том, чем кончит такой человек в подобного рода обстоятельствах, потому что здесь одинаково возможны два исхода.

– Позвольте спросить, какие именно?

– Такой человек, как наш приятель Паук, – отвечал мистер Джеггерс, – либо дерется, либо виляет хвостом. Он может вилять хвостом и рычать, или вилять хвостом и не рычать; но он либо дерется, либо виляет хвостом. Спросите Уэммика, что он думает по этому поводу.

– Либо дерется, либо виляет хвостом, – сказал Уэммик, обращаясь к кому угодно, только не ко мне.

– Итак, выпьем за миссис Бентли Драмл, – сказал мистер Джеггерс и, взяв с этажерки графин самого лучшего вина, налил сначала нам, потом себе, – и да разрешится спор о главенстве к удовольствию леди! К обоюдному удовольствию леди и джентльмена он разрешиться не может. Ох, Молли, Молли, Молли, Молли, как же вы сегодня нерасторопны!

Экономка в эту минуту была подле него – ставила на стол какое-то блюдо. Осторожно выпустив блюдо из рук, она отступила на шаг и смущенно пролепетала что-то в свое оправдание. И тут меня поразило движение ее пальцев.

– Что случилось? – спросил мистер Джеггерс.

– Ничего, – сказал я. – Просто предмет нашего разговора мне не особенно приятен.

Пальцы ее двигались так, как они движутся, когда женщина вяжет. Она стояла, глядя на своего хозяина, не уверенная, можно ли ей уйти, или, если она уйдет, он кликнет ее снова. Взгляд ее был исполнен напряженного внимания. Ну конечно же, совсем недавно, в слишком памятный для меня день, я видел точно такие же глаза и руки!

Он отпустил ее, и она бесшумно вышла из комнаты. Но я видел ее перед собою так отчетливо, как если бы она не уходила. Я смотрел на эти руки, смотрел на эти глаза, на эти пышные волосы; и рядом с ними видел другие руки, другие глаза, другие волосы, которые я так хорошо знал, и старался представить себе, какими они станут после двадцати лет мучительной жизни с извергом-мужем. И снова я смотрел на руки и глаза экономки и вспомнил то необъяснимое чувство, которое охватило меня, когда я – не один – бродил в последний раз по разрушенному саду и брошенной пивоварне. Я вспомнил, как испытал это же чувство, когда увидел глаза, глядящие на меня, и руку, подзывавшую меня из окна дилижанса; и как это же чувство ослепило меня, словно молния, когда карета, в которой я – тоже не один – ехал по темной улице, внезапно осветилась ярким светом фонаря. Я вспомнил, как одна-единственная черточка, восполнив пробел, помогла узнать Компесона в театре, и понял, что такой пробел в моем сознании восполнился теперь, когда после упоминания имени Эстеллы я увидел пальцы, как будто занятые вязаньем, и внимательные глаза. И я проникся непоколебимой уверенностью, что эта женщина – мать Эстеллы.

Мистер Джеггерс видел нас вместе с Эстеллой, и от него едва ли укрылись чувства, которые я и не пытался скрывать. Он кивнул, когда я сказал, что предмет нашего разговора мне неприятен, похлопал меня по плечу, подлил в стаканы вина и снова занялся обедом.

Экономка появлялась в комнате еще только два раза, очень ненадолго, и мистер Джеггерс говорил с нею резко. Но руки ее были руки Эстеллы, и глаза были глаза Эстеллы, и, появись она еще хоть сто раз, это уже не могло бы ни укрепить моей уверенности, ни поколебать ее.

Вечер тянулся уныло, Уэммик, когда ему наливали вина, проглатывал его деловито, словно по долгу службы, и сидел, не сводя глаз со своего патрона, готовый в любую минуту подвергнуться допросу. Что касается количества вина, то его почтовый ящик мог вместить его столько же, – и с такой же равнодушной готовностью, – сколько обычный почтовый ящик вмещает писем. И все время мне казалось, что он – не тот близнец и только с виду похож на Узммика из Уолворта.

Мы рано поднялись уходить и вышли вместе. Уже тогда, когда мы искали свои шляпы среди бесчисленных сапог мистера Джеггерса, я почувствовал, что нужный близнец вот-вот появится; а стоило нам пройти десять шагов по Джеррард-стрит в направлении Уолворта, как я обнаружил, что иду под руку с нужным мне близнецом, а другой, ненужный, растворился в вечернем воздухе.

– Ну-с, – сказал Уэммик, – с этим покончено! Удивительный он человек, второго такого не сыщешь; но я чувствую, что, когда я у него обедаю, мне приходится себя туго-натуго завинчивать, а я предпочитаю обедать в отвинченном состоянии.

Я нашел, что он выразился очень удачно, и так и сказал ему.

– Никому, кроме вас, я не стал бы этого говорить. – отвечал он. – Но я знаю, то, что говорится между нами, дальше не пойдет.

Я спросил его, видел ли он когда-нибудь приемную дочь мисс Хэвишем, миссис Бентли Драмл? Он сказал, что нет. Затем, чтобы избежать слишком резкого перехода, я справился о Престарелом и о мисс Скиффинс. При упоминании о мисс Скиффинс он скорчил хитрую физиономию, остановился посреди улицы и высморкался, развернув платок и тряхнув головой не без затаенного самодовольства.

– Уэммик, – сказал я, – помните, еще до того как я первый раз был в гостях у мистера Джеггерса, вы мне советовали обратить внимание на его экономку?

– Разве? – ответил он. – Очень возможно. О черт, – добавил он с досадой, – конечно, помню! Оказывается, я еще не совсем отвинтился.

– Укрощенная тигрица – так вы ее назвали?

– А вы бы как ее назвали?

– Точно так же. Скажите, Уэммик, как мистер Джеггерс ее укротил?

– Это его секрет. Она уже много лет живет у него в доме.

– Расскажите мне ее историю! У меня есть особые причины этим интересоваться. Вы ведь знаете, то, что говорится между нами, дальше не пойдет.

– В сущности, я не знаю ее истории, – отвечал Уэммик, – вернее, знаю далеко не все. Но то, что знаю, я вам расскажу. Разумеется, мы с вами сейчас беседуем как сугубо частные лица.

– Разумеется.

– Лет двадцать тому назад эту женщину судили в Олд-Бейли за убийство, и суд оправдал ее. В молодости она была красавицей, и, кажется, в ней есть цыганская кровь. Во всяком случае, как вы сами понимаете, кровь у нее в то время была достаточно горячая.

– Но ведь ее оправдали?

– Мистер Джеггерс защищал ее, – продолжал Уэммик, устремив на меня многозначительный взгляд, – и провел это дело всем на удивление. Оно казалось безнадежным, да и опыта у него еще не было, а он вывернулся так, что все только ахнули; можно, пожалуй, сказать, что тогда-то он и создал себе имя. Он целые дни проводил в полицейском суде – все добивался, чтобы дело вообще прекратили; а во время судебных заседаний, когда сам он не мог выступать, ни на шаг не отходил от адвоката, и тот с начала до конца говорил по его указке – это каждому было понятно. Жертвой убийства была женщина – лет на десять старше этой, и гораздо выше ростом и шире в кости. Убийство произошло на почве ревности. Обе они бродяжничали, и эта вот, что живет у мистера Джеггерса, совсем девчонкой вышла замуж за какого-то бродягу – как говорится, обвенчалась вокруг ракитова куста, – и ревнива была, как черт. Убитую (по годам она подходила тому человеку больше, это бесспорно) нашли в сарае близ Хаунслоу-Хис. Видно было, что она выдержала жестокую борьбу. Она вся была избита и расцарапана, а в конце концов ее задушили. Единственной, на кого могло пасть подозрение, была эта женщина, и мистер Джеггерс построил свою защиту главным образом на том, что она физически не способна была совершить такое убийство. Можете быть уверены, – добавил Уэммик, тронув меня за рукав, – в то время он никогда не поминал о том, какие у нее сильные руки, не то что теперь.

(Я рассказывал Уэммику, как в день званого обеда мистер Джеггерс заставил ее показать нам руки.)

– Да, сэр, – продолжал Уэммик, – а тут как-то получилось, – чисто случайно, разумеется, – что со времени своего ареста эта женщина всегда была до того искусно одета, что производила впечатление куда более хрупкой, чем была на самом деле; в особенности рукава у нее, говорят, лежали таким манером, что руки казались совсем тонкими и слабыми. На теле у нее обнаружили всего два-три синяка – у какой бродяжки их не бывает! – но руки с тыльной стороны были сильно поцарапаны, и стоял вопрос: что это, следы ногтей или нет? И вот мистер Джеггерс доказал, что она продиралась через заросли терновника, которые не доставали ей до лица, но не могли не поранить ее руки; и правда, в коже у нее нашли занозы, – они были представлены в суд в качестве вещественных доказательств, – да и кусты при осмотре оказались поломанными там, где через них пробирались, и на них нашли мелкие клочки от ее платья и кое-где пятнышки крови. Но самый смелый его довод был вот какой. В доказательство ее ревности делались ссылки на якобы обоснованное подозрение, будто в то время, когда произошло убийство, она в отместку этому человеку не помня себя умертвила их трехлетнего ребенка. Мистер Джеггерс повел такую линию: «Мы утверждаем, что это следы не ногтей, а колючек, и показываем вам колючки. Вы утверждаете, что это следы ногтей, и в то же время выдвигаете гипотезу, будто она убила своего ребенка. Но если так, вы обязаны сделать все выводы из этой гипотезы. Предположим, что она действительно убила своего ребенка и что ребенок, цепляясь за нее, исцарапал ей руки. Ну так что же? Ведь вы ее судите не за убийство ребенка, хотя могли бы. Что же касается данного дела, так раз уж вы настаиваете на том, что это следы ногтей, то, вероятно, вы нашли им объяснение, если допустить, аргументации ради, что вы их не выдумали?» Короче говоря, сэр, – сказал Уэммик, – мистер Джеггерс окончательно затуманил присяжным мозги, и они признали ее невиновной.

– И с тех пор она у него служит?

– Да. Но мало того, – сказал Уэммик, – она поступила к нему в услужение сейчас же после того, как ее оправдали, уже укрощенная, такая вот, как сейчас. С тех пор она кой-чему выучилась, что ей нужно было по должности, но укрощена она была с самого начала.

– Вы не помните, кто у нее был – мальчик или девочка?

– Говорят, девочка.

– Больше вам сегодня нечего мне сказать?

– Нечего. Письмо я ваше получил и уничтожил. А больше нечего.

Мы сердечно распрощались, и я пошел домой с грузом новых забот и мыслей, но отнюдь не избавившись от старых.

0

50

Глава 49

Наутро я уехал дилижансом в Сатис-Хаус, прихватив с собою записку мисс Хэвишем на тот случай, если она, из присущего ей своенравия, выразит удивление по поводу столь скорого моего приезда. Но на полпути я слез у гостиницы и, позавтракав там, прошел остальную часть дороги пешком: мне хотелось войти в город незаметно, самыми тихими проулками, и таким же образом его покинуть.

Зимний свет уже немного померк, когда я проходил пустынными, гулкими дворами, что тянулись позади Торговой улицы. Эти древние монастырские угодья, где когда-то шумели сады и стояли трапезные монахов и где теперь к уцелевшим стенам пристроили смиренные сараи и конюшни, были почти так же безмолвны, как сами монахи, спящие в своих могилах. Никогда еще звон соборных колоколов не казался мне таким далеким и печальным, как сейчас, когда я торопился вперед с одной мыслью – как бы кого-нибудь не встретить; звуки старинного органа доносились до моего слуха, как похоронная музыка; и грачи, летая вокруг седой колокольни и качаясь на голых сучьях высоких деревьев в монастырском саду, словно кричали мне, что все здесь изменилось и что Эстелла уже никогда сюда не вернется.

Калитку открыла пожилая женщина, которую я видал и раньше, – одна из служанок, живших во флигеле за двориком. В темной прихожей, как обычно, стояла зажженная свеча, и, взяв ее, я один поднялся по лестнице. Мисс Хэвишем была не у себя в комнате, а в зале через площадку. Не получив ответа на свой стук, я заглянул в дверь и увидел, что она сидит в ободранных креслах у самого камина и пристальным, немигающим взглядом смотрит на подернутый пеплом огонь.

Как уже бывало не раз, я вошел и стал возле камина, где она, едва подняв голову, должна была меня увидеть. Она казалась такой бесконечно одинокой, что я проникся бы к ней жалостью, даже если бы она с умыслом нанесла мне обиду горше той, за которую я мог на нее пенять. Преисполненный сострадания к ней, я думал о том, что вот и я стал одним из обломков крушения этого злосчастного дома, как вдруг ее взгляд остановился на мне. Она вздрогнула и тихо проговорила:

– Это не сон?

– Это я, Пип. Мистер Джеггерс передал мне вчера вашу записку, и я тотчас приехал.

– Благодарю. Благодарю.

Я пододвинул к огню второе, такое же ободранное кресло, сел в него и тут только заметил в ее лице что-то новое – словно она меня боится.

– Я хочу, – сказала она, – вернуться к тому предмету, о котором ты упоминал, когда был здесь в последний раз. и показать тебе, что у меня все же не каменное сердце. Но, может быть, теперь ты уже не поверишь, что во мне осталось хоть что-то человеческое?

Когда я произнес какие-то успокоительные слова, она протянула вперед дрожащую руку, словно хотела до меня дотронуться; но тут же снова отняла, прежде чем я понял ее намерение и взял в толк, как мне себя вести.

– Ты, когда просил за своего друга, сказал, что можешь научить меня, как сделать полезное, доброе дело. Видно, тебе бы этого хотелось?

– Очень, очень хотелось бы.

– Какое же это дело?

Я стал рассказывать ей историю моей тайной помощи Герберту. Не успел я начать, как решил, по выражению ее лица, что она в рассеянности своей думает скорее обо мне, а не о том, что я говорю. Видимо, я не ошибся, потому что, когда я умолк, она, казалось, не сразу это заметила.

– Ты почему замолчал? – спросила она наконец, и опять лицо у нее было такое, будто она меня боится. – Или ты меня так ненавидишь, что не хочешь говорить со мной?

– Бог с вами, мисс Хэвишем, – ответил я, – как вы могли это подумать! Мне показалось, что вы перестали меня слушать, поэтому я замолчал.

– Может, так оно и было, – сказала она, приложив руку ко лбу. – Ты начни еще раз сначала, только я буду смотреть на что-нибудь другое. Ну вот, теперь говори.

Она оперлась рукою на палку с выражением решимости, какое я порой у нее замечал, и вперила взгляд в огонь, словно твердо вознамерившись слушать внимательно. Я снова заговорил и рассказал ей, что надеялся внести весь пай Герберта из своих средств, но теперь это мне не удастся. И тут я ей напомнил, что подробно разъяснить свои затруднения не могу, потому что это связано с чужою тайной.

– Так, – сказала она, кивнув головой, но не глядя на меня. – Сколько же денег недостает до полной суммы?

Мне было страшновато назвать цифру, она казалась очень большой.

– Девятьсот фунтов.

– Если я дам тебе эти деньги, сохранишь ты мою тайну, так же, как сохранил свою?

– Сохраню так же свято.

– И тебе станет легче на душе?

– Много легче.

– А сейчас ты очень несчастлив?

Мисс Хэвишем задала этот вопрос, по-прежнему не глядя на меня, но в словах ее прозвучала необычная мягкость. Я не сразу ответил, – голос изменил мне. Она скрестила руки на набалдашнике палки и тихо склонилась на них лицом.

– Я никак не могу назвать себя счастливым, мисс Хэвишем; но на то есть и другие причины, кроме тех, что вам известны. Это – та самая тайна, о которой я говорил.

Через некоторое время она подняла голову и опять устремила взгляд на огонь.

– Ты очень великодушно сказал, что у тебя есть и другие причины для горя. Это правда?

– К сожалению, правда.

– И я ничем не могу тебе помочь, кроме как услужив твоему другу? Считай, что это сделано, но для тебя самого я ничего не могу сделать?

– Ничего. Благодарю вас за этот вопрос. Еще больше благодарю за доброту, которой он подсказан. Но нет, ничего.

Вскоре она поднялась и обвела глазами мертвую комнату, ища пера и бумаги. Но ничего такого здесь не было, и тогда она достала из кармана желтые таблички слоновой кости в оправе из потускневшего золота и стала писать на них карандашом в потускневшем золотом футляре, который висел у нее на шее.

– Ты по-прежнему в добрых отношениях с мистером Джеггерсом?

– О да. Я только вчера у него обедал.

– Вот распоряжение, по которому он выплатит тебе деньги, с тем чтобы ты мог употребить их для своего друга. Здесь я денег не держу; но если тебе приятнее, чтобы мистер Джеггерс ничего об этом не знал, я могу прислать их тебе.

– Благодарю вас, мисс Хэвишем, мне будет очень удобно получить их у него в конторе.

Она прочла мне то, что написала; указания были даны ясно и четко и притом так, чтобы меня невозможно было заподозрить в желании истратить эти деньги на себя. Я принял таблички из ее дрожащих рук; руки эти задрожали еще сильнее, когда она, сняв с шеи цепочку с карандашом, тоже отдала ее мне. За все это время она ни разу на меня не взглянула.

– На первой табличке стоит мое имя. Если когда-нибудь, – пусть через много времени после того, как мое разбитое сердце обратится в прах, – ты сможешь написать под моим именем: «Я ее прощаю», – прошу тебя, сделай это.

– Ах, мисс Хэвишем, – сказал я, – я могу это сделать хоть сейчас. Все мы повинны в жестоких ошибках. Я сам был слеп и неблагодарен, и слишком нуждаюсь в прощении и добром совете, чтобы таить на вас злобу.

Только теперь она посмотрела на меня и к моему изумлению, к моему ужасу рухнула передо мной на колени, простирая ко мне сложенные руки так, как, наверно, простирала их к небу, когда бедное сердце ее было еще молодо и не ранено и мать учила ее молиться.

Увидев мисс Хэвишем у своих ног, седую, с изможденным лицом, я был потрясен до глубины души. Я стал умолять ее подняться и обхватил руками, чтобы помочь ей; но она только вцепилась в мою руку и, приникнув к ней лицом, заплакала. Никогда раньше я не видел слез у нее на глазах и теперь молча склонился над ней в надежде, что они принесут ей облегчение. Она уже не стояла на коленях, но без сил опустилась наземь.

– О! – вскричала она в отчаянии. – Что я наделала! Что я наделала!

– Если вы думаете о том, мисс Хэвишем, какой вред вы мне причинили, я вам отвечу: очень небольшой. Я полюбил бы ее, несмотря ни на что… Она замужем?

– Да!

Я мог и не задавать этого вопроса, – я это сразу понял по тому новому чувству пустоты, которое царило в опустелом доме.

– Что я наделала! Что я наделала! – Она ломала руки, хваталась за волосы, и снова и снова у нее вырывался этот вопль: – Что я наделала!

Я не знал, что сказать, как ее утешить. Я слишком понимал, что она тяжко согрешила, когда, обуянная жаждой мести, исковеркала впечатлительную детскую душу, как велела ей смертельная обида, отвергнутая любовь, уязвленная гордость; но я понимал и то, что, отгородившись от дневного света, она отгородилась от неизмеримо большего; что, став затворницей, она затворила свое сердце для тысячи целительных естественных влияний; что, целиком уйдя в свои одинокие думы, она повредилась в уме, как то всегда бывало, и будет, и не может не быть со всяким, кто дерзнет пойти против начертаний творца. И мог ли я не сострадать ей, не усмотреть возмездия в том, какой жалкой тенью она стала, в ее полной непригодности для этой земли, где ей положено было жить, в этом тщеславии, рожденном скорбью и владевшем несчастной женщиной безраздельно, как владеет людьми тщеславие, рожденное смирением, раскаянием, стыдом, – все чудовищные формы тщеславия, которые, как проклятье, тяготеют над нами!

– Пока ты не заговорил с ней в тот раз, пока я не увидела в тебе, как в зеркале, все, что сама испытала когда-то, я не знала, что я наделала. Что я наделала!

И так без конца, двадцать раз, пятьдесят раз – что она наделала!

– Мисс Хэвишем, – сказал я, когда она затихла. – Пусть совесть вас не мучит из-за меня. Но вот Эстелла – это другой разговор, и если вы в состоянии – пусть в самой малой мере – исправить тот вред, который вы ей причинили, убив в ней живую душу, лучше сделать это, чем целый век оплакивать прошедшее.

– Да, да, я это знаю. Но, Пип, голубчик ты мой! – Глубокое женское сострадание послышалось мне в этой непривычной ласке. – Голубчик ты мой! Поверь мне: вначале, когда она только ко мне попала, я хотела уберечь ее от моей горькой доли. Вначале я ничего другого не хотела.

– Что ж, – сказал я, – вполне возможно.

– Но когда она стала подрастать и с каждым днем становилась все краше, я совершила дурное дело: я захваливала ее, задаривала, наставляла, вечно была при ней предостережением и наглядным примером и вот – украла у нее сердце и на место его вложила кусок льда.

– Лучше было оставить ей живое сердце, – сказал я, не удержавшись, – пусть бы даже оно истекло кровью или разбилось.

С минуту мисс Хэвишем смотрела на меня как безумная, потом опять началось – «Что я наделала!».

– Если бы ты знал всю мою жизнь, – простонала она, – ты бы меня лучше понял, ты бы меня пожалел.

– Мисс Хэвишем, – сказал я как можно мягче, – я знаю вашу жизнь, знаю с тех пор, как впервые уехал из этих мест. Ваши несчастья внушили мне искреннее сострадание, и хочу верить, что я понял, как они на вас повлияли. То, что произошло между нами, не дает ли мне права задать вам один вопрос, касающийся Эстеллы? Не теперешней, а такой, какой она была, когда только что сюда попала?

Она сидела на полу, упершись локтями в ободранное кресло и склонившись головой на руки. Услышав мой вопрос, она глянула мне прямо в глаза и ответила:

– Спрашивай.

– Кто родители Эстеллы?

Она покачала головой.

– Вы не знаете?

Она снова покачала головой.

– Но ее привез сюда, или прислал сюда, мистер Джеггерс?

– Привез.

– Расскажите мне, как это случилось.

Она отвечала шепотом, пугливо озираясь:

– Когда я уже долго прожила взаперти в этих комнатах (как долго – не знаю, тебе ведь известно, что показывают здешние часы), я как-то сказала ему, что хочу воспитать маленькую девочку, хочу полюбить ее и уберечь от моей участи. Я читала о нем в газетах еще до того, как рассталась с миром, а впервые увидела, когда он приехал сюда по моей просьбе, чтобы привести этот дом в его нынешний вид. Он обещал присмотреть мне такую девочку-сиротку. Однажды он привез ее сюда, спящую, и я назвала ее Эстеллой.

– Сколько ей тогда было лет?

– Года два или три. Сама она знает только то, что осталась сиротой и что я ее усыновила.

Я и без того был уверен, что та женщина – ее мать, и не нуждался ни в каких доказательствах. Но здесь как будто устанавливалась связь, ясная для каждого.

Для чего еще мне было затягивать мое посещение? Дело Герберта я уладил, мисс Хэвишем рассказала мне все, что знала об Эстелле, я сказал и сделал все, что мог, чтобы облегчить ее совесть. Неважно, какими еще словами мы обменялись на прощанье; но мы простились.

Уже сильно стемнело, когда я вышел на свежий воздух. Я кликнул женщину, у которой были ключи от калитки, и сказал, что не буду ее пока беспокоить, а до ухода еще погуляю в саду. Ибо внутренний голос говорил мне, что никогда уже я сюда не вернусь, и я чувствовал, что грустный час сумерек как нельзя больше подходит для моей прощальной прогулки.

Мимо склада бочек, по которым я когда-то лазил и которые с тех пор годами мочили дожди, отчего многие из них прогнили, а на тех, что стояли стоймя, скопились болотца и лужицы, я направился в запущенный сад. Я обошел его весь; заглянул в уголок, где произошла моя драка с Гербертом, видел дорожки, по которым мы гуляли с Эстеллой. Всюду было холодно, пусто, уныло!

Свернув на обратном пути к пивоварне, я проник в нее из сада через небольшую дверь, запертую снаружи на ржавую задвижку, и прошел из конца в конец. Уже выходя через главную дверь, – которую теперь нелегко было отворить, потому что отсыревшие створки разбухли, и петли разболтались, и порог зарос плесенью, – я оглянулся. При этом движении одно детское воспоминание вспыхнуло во мне с поразительной силой: мне снова почудилось, будто я вижу мисс Хэвишем висящей на перекладине. Так сильно было это впечатление, что я опрометью кинулся туда и остановился под перекладиной, дрожа всем телом, прежде чем понял, что мне это только привиделось.

Удрученный вечерним мраком и этим страшным, хоть и мгновенным видением, я ощущал неизъяснимый ужас, выходя во двор через те самые деревянные ворота, о которые когда-то больно бился головой, чтобы заглушить боль, причиненную мне Эстеллой. Во дворе я постоял в нерешительности, раздумывая, позвать ли служанку, чтобы она выпустила меня на улицу, или еще раз сбегать наверх – удостовериться, что с мисс Хэвишем не случилось без меня ничего худого. Я остановился на последнем и стал подниматься по лестнице.

Я заглянул в комнату, где оставил ее, и увидел, что она сидит в своих ободранных креслах спиною ко мне, у самого камина. Но в то мгновение, когда я притворял дверь, чтобы тихонько уйти, перед глазами у меня взметнулся столб пламени, и в то же мгновение я увидел, что она бежит ко мне, с душераздирающим криком, в вихре огня, охватившего ее и взлетевшего высоко над ее головой.

На мне была шинель с двойной пелериной, через руку перекинут плащ. Что я сорвал их с себя, ринулся ей навстречу, повалил ее на пол и набросал на нее эту одежду; что с той же целью я сдернул со стола огромную скатерть, а заодно и всю гору гнили и притаившихся в ней ползучих тварей; что мы лежали на полу, сцепившись, как заклятые враги, и что чем больше я ее укутывал, тем отчаяннее она кричала и вырывалась, – все это я вспомнил позднее; в ту минуту я ничего не думал, не чувствовал, не знал. Лишь постепенно до меня дошло, что мы лежим на полу возле длинного стола, а в дымном воздухе носятся горящие хлопья, которые минуту назад были ее поблекшим подвенечным нарядом.

Тогда я оглянулся и увидел, что по полу во все стороны разбегаются потревоженные тараканы и пауки, а в дверях появились плачущие, запыхавшиеся служанки. Я по-прежнему изо всех сил удерживал ее на полу, как пленника, вот-вот готового сбежать; и, вероятно, даже не понимал, кто она такая и почему мы боролись, и не помнил, что она была охвачена огнем и что огонь потух, пока не увидел, как хлопья, бывшие когда-то ее нарядом, теперь уже погасшие, падают вокруг нас черным дождем.

Она была без чувств, и я не давал ни поднять ее, ни даже подойти к ней близко. Послали за помощью, и до самого прихода врача я так и держал ее, словно мною владела безумная мысль (да, кажется, так оно и было), что, если я ее отпущу, пламя вспыхнет с новой силой и уничтожит ее. Только когда к ней подошел доктор со своими помощниками, я поднялся и с удивлением увидел, что обе руки у меня обожжены: я и не заметил, когда это случилось.

Осмотрев ее, доктор объявил, что она получила серьезные ожоги, но что сами по себе они отнюдь не смертельны – гораздо опасней нервное потрясение. По его указаниям постель ей постелили в этой же комнате, на большом столе, где было всего удобнее перевязать ее раны. Когда я снова увидел ее час спустя, она лежала на том самом месте, по которому в давние времена стучала клюкой, предсказывая, что когда-нибудь ее здесь положат.

Мне сказали, что одежда ее сгорела дотла, но вид ее и сейчас наводил на жуткую мысль о расстроенной свадьбе: обложенная до самого подбородка белой ватой, поверх которой была накинута белая простыня, она по-прежнему казалась призраком чего-то, что было, но изменилось безвозвратно.

От прислуги я узнал, что Эстелла в Париже, и доктор, по моей просьбе, обещал написать ей ближайшей почтой. Родственников мисс Хэвишем я взял на себя, решив сообщить о случившемся только Мэтью Покету и оставить на его усмотрение, оповестить или не оповестить остальных. Я сделал это через Герберта на следующий день, как только возвратился в Лондон.

Одно время в тот вечер она говорила обо всем, что произошло, вполне связно, только неестественно быстро и оживленно. К полуночи она стала заговариваться, а еще позднее начала без конца повторять тихим, заунывным голосом: «Что я наделала!» Потом – «Сперва я хотела ее уберечь от моей горькой доли». И еще – «Возьми карандаш и напиши под моим именем: „Я ее прощаю“. Эти три фразы чередовались в неизменном порядке, но иногда она пропускала слово то в одной из них, то в другой – никогда ни слова не прибавляла, а только, пропустив одно, переходила к следующему.

Так как я ничем не мог быть здесь полезен, а в Лондоне меня ждали дела и тревоги, о которых даже ее бред не заставил меня позабыть, я решил в течение ночи, что уеду первым утренним дилижансом – мили две пройду пешком, а потом, уже за пределами города, займу свое место. И часов в шесть утра я наклонился над ней и коснулся губами ее губ в ту минуту, когда они произносили: «Возьми карандаш и напиши под моим именем: „Я ее прощаю“.

0

51

Глава 50

За ночь мне два раза перевязали руки, третью перевязку сделали утром. Левая рука была сильно обожжена до локтя и менее сильно – до плеча; она очень болела, но с той стороны огонь был всего жарче, и я считал, что еще дешево отделался. На правой руке ожоги были много слабее, я даже мог двигать пальцами. Она тоже, конечно, была забинтована, но не так неудобно, как левая, которою мне пришлось носить на перевязи. И шинель я мог надеть только внакидку, застегнув ее у ворота. Волосы мне опалило огнем, но голова и лицо не пострадали.

Герберт съездил в Хэммерсмит к отцу, а потом вернулся в Тэмпл и посвятил весь день уходу за мной. Он показал себя на редкость заботливой сиделкой: точно по часам снимал мне повязки, смачивал их в прохладной примочке, стоявшей наготове, и снова накладывал необычайно терпеливо и нежно, за что я был ему от души благодарен.

Вначале, когда я неподвижно лежал на диване, мне было мучительно-трудно, почти невозможно не видеть красных вспышек огня, не слышать его торопливого потрескивания и шороха, и едкого запаха гари. Едва задремав, я просыпался от крика мисс Хрвишем и от страшного видения – как она бежит ко мне и над головой у нее столбом взвивается пламя. Бороться с этим болезненным бредом было куда труднее, чем с физической болью; и Герберт, видя это, всячески старался занять мое внимание.

Ни он, ни я не заговаривали о лодке, но оба о ней думали. Потому мы, собственно, и обходили этот предмет, потому и согласились (не обменявшись ни словом), что руки мои нужно вылечить как можно скорее, потратив на это не недели, а дни.

По возвращении я, конечно, первым делом справился, все ли в порядке в доме у реки. Герберт спокойно и уверенно рассеял все мои тревоги, и потом мы уже весь день не возвращались к этой теме. Но под вечер, когда Герберт перевязывал мне руки, пользуясь не столько дневным светом, сколько отблесками огня в камине, он вдруг словно вспомнил что-то.

– Вчера вечером, Гендель, я добрых два часа просидел у Провиса.

– А где была Клара?

– Бедняжка! – сказал Герберт. – Она весь вечер ублажала старого Филина. Стоило ей выйти за дверь, как он принимался колотить об пол своим костылем. Но похоже, что ему уже недолго осталось ее изводить. При таких порциях рома с перцем – и перца с ромом – думаю, что все это тиранство скоро кончится.

– И тогда вы поженитесь?

– А как же иначе я могу заботиться о моей милой девочке?.. Положи-ка руку на спинку дивана, мой дорогой. А я сяду вот здесь и сниму повязку так осторожно, что ты и не заметишь. Так вот, я начал о Провисе. Ты знаешь, Гендель, он изменился к лучшему.

– Я же тебе говорил, что в последний раз он показался мне как-то мягче.

– Да, да. И ты был совершенно прав. Вчера он разговорился и еще кое-что рассказал мне о своей жизни. Помнишь, он тогда осекся, упомянув о какой-то женщине, с которой ему так трудно пришлось… я тебе сделал больно?

Я вздрогнул, но не от его прикосновения. Это его слова заставили меня вздрогнуть.

– Я успел забыть об этом, Герберт, но теперь вспоминаю.

– Ну так вот. Он говорил об этой поре своей жизни, и какая это была мрачная, дикая пора! Рассказать тебе? Или сейчас это тебя слишком разволнует?

– Расскажи непременно. Все от слова до слова.

Герберт наклонился вперед и внимательно посмотрел на меня, словно стараясь понять, почему я ответил так нетерпеливо.

– Голова у тебя не горячая? – спросил он, приложив мне руку ко лбу.

– Нет, – отвечал я. – Герберт, милый, расскажи, что тебе сказал Провис.

– Он говорит, – сказал Герберт, – …вот видишь, повязка снялась прямо-таки замечательно, теперь наложим новую, прохладную… Что, по началу ежишься, мой дорогой? Ну ничего, это сейчас пройдет… Он говорит, что женщина эта была молодая и очень ревнивая и мстительная. Мстительная до предела, Гендель.

– А что ты называешь пределом?

– Убийство… Ой, неужели я задел по больному месту? Очень щиплет?

– Нет, я не чувствую. Как она убила? Кого убила?

– Да видишь ли, может, это слишком страшное слово для того, что она сделала, – сказал Герберт, – но ее судили за убийство, мистер Джеггерс ее защищал, и успешно, и вот тогда-то Провис впервые услышал его имя. Жертвой была другая женщина, много крепче той, они сцепились не на жизнь, а на смерть, в каком-то сарае. Кто начал и честная была борьба или нет – все это неизвестно; но чем она кончилась – очень хорошо известно: жертву нашли задушенной.

– И эту женщину осудили?

– Нет, оправдали… Бедный мой Гендель, опять я тебе сделал больно?

– Нисколько, Герберт. Ну? Что же было дальше?

– У этой женщины, которую оправдали, был ребенок от Провиса, и Провис его очень, очень любил. В тот самый вечер, когда ее соперница была задушена, женщина эта явилась к Провису и поклялась, что убьет ребенка (который был где-то у нее) и что он больше никогда его не увидит, а потом сразу исчезла… Ну вот, с самой трудной рукой мы покончили, теперь осталась только правая, а это уж пустяки. Лучше я пока не буду зажигать лампу, хватит камина, – у меня рука тверже, когда я не так ясно вижу твои болячки… А все-таки, дорогой, по-моему, тебя лихорадит. Что-то ты очень часто дышишь.

– Возможно, Герберт. И что же, она сдержала свою клятву?

– Вот это и есть самое ужасное в жизни Провиса. Да, она сдержала клятву.

– То есть это он так говорит.

– Ну, разумеется, мой дорогой, – удивленно сказал Герберт и снова в меня вгляделся. – Я все тебе рассказываю с его слов. Других сведений у меня нет.

– Да, конечно.

– Что касается того, – продолжал Герберт, – дурно или хорошо он обращался с матерью своего ребенка, об этом Провис умолчал; но она лет пять делила с ним жалкое существование, о котором он нам здесь рассказывал, и, видимо, он жалел ее и не захотел погубить. Поэтому, опасаясь, как бы его не заставили давать показания по поводу убитого ребенка, что значило бы обречь ее на верную смерть, он исчез – убрался с дороги, как он сам выразился, – и на суде о нем только смутно упоминалось, как о некоем человеке по имени Абель, который и был предметом ее безумной ревности. После суда она как в воду канула, так что он потерял и ребенка и мать ребенка.

– Скажи мне, пожалуйста…

– Одну минуту, мой дорогой, сейчас я кончу. Этот Компесон – его злой дух, мерзавец, каких свет не видел, – знал, что он уклонился от дачи показаний и почему уклонился, и, конечно, воспользовался этим, чтобы, угрожая доносом, окончательно прибрать его к рукам. Вчера мне стало ясно, что за это-то главным образом Провис его и ненавидит.

– Скажи мне, – повторил я, – и имей в виду, Герберт, это очень важно, – он тебе говорил, когда это случилось?

– Очень важно? Тогда погоди, я припомню, как он сказал. Да, вот: «Тому назад лет двадцать, не меньше, почитай что сразу после того, как я стакнулся с Компесоном». Сколько тебе было лет, когда ты набрел на него около вашей церквушки?

– Лет семь, наверно.

– Ну, правильно. А это случилось года на три или четыре раньше, и он говорит, что ты тогда напомнил ему дочку, которую он потерял при таких страшных обстоятельствах, – она была бы примерно твоей ровесницей.

– Герберт, – сказал я, очнувшись от минутного молчания, – тебе при каком свете меня лучше видно, из окна или от камина?

– От камина, – отвечал Герберт, опять придвигаясь ко мне.

– Посмотри на меня.

– Смотрю, мой дорогой.

– Потрогай меня.

– Трогаю, дорогой.

– Ты не думаешь, что у меня жар или рассудок помутился от вчерашнего?

– Н-нет, мой дорогой, – сказал Герберт, смерив меня долгим, внимательным взглядом. – Ты немного возбужден, но в общем – такой, как всегда.

– Я знаю, что я такой, как всегда. А человек, которого мы прячем в доме у реки, – отец Эстеллы.

0

52

Глава 51

Какую я преследовал цель, когда так упорно доискивался, чьим ребенком была Эстелла, – этого я не могу сказать. Читатель вскоре увидит, что вопрос этот и не возникал у меня сколько-нибудь отчетливо, пока его не поставил передо мной человек и опытнее меня и умнее.

Но после того как у нас с Гербертом состоялся описанный выше знаменательный разговор, меня охватило лихорадочное чувство, что я обязан выяснить все до конца, что я не могу так это оставить, а должен повидать мистера Джеггерса и добиться от него правды. Уж не знаю, воображал ли я, что стараюсь для Эстеллы, или мне хотелось, чтобы на человека, безопасностью которого я был столь озабочен, упал отблеск романтической тайны, так давно окружавшей ее в моих глазах. Возможно, что вторая догадка ближе к истине.

Как бы там ни было, я вскочил и готов был сейчас же бежать на Джеррард-стрит. Удержал меня только довод Герберта, что я рискую окончательно слечь и оказаться бесполезным тогда, когда от моей помощи, возможно, будет зависеть жизнь нашего беглеца. Лишь после многократных заверений, что завтра-то я уж непременно пойду к мистеру Джеггерсу, я наконец согласился остаться дома, лежать спокойно и позволить Герберту врачевать мои раны. Наутро мы вышли вместе и расстались на углу Смитфилда и Гилтспер-стрит; Герберт зашагал к себе в Сити, а я направился на Литл-Бритен.

У мистера Джеггерса и Уэммика было заведено время от времени проверять баланс конторы, просматривать счета клиентов и все приводить в порядок. В эти дни Уэммик забирал свои бумаги и книги в кабинет к мистеру Джеггерсу, а в контору спускался один из клерков с верхнего этажа. В то утро, обнаружив такого клерка на месте Уэммика, я сразу понял, в чем дело; но я не жалел, что застану их вместе, – пусть Уэммик сам убедится, что я не выдал его ни единым словом.

Мое появление с рукой на перевязи и в накинутой на плечи шинели обеспечивало мне благосклонный прием. Я, как только приехал в город, послал мистеру Джеггерсу краткое сообщение о несчастье, но теперь он заставил меня рассказать все подробно; и самая тема была столь необычна, что разговор у нас получился не такой сухой и отрывистый, как всегда, и не так строго был подчинен правилу – все подкреплять доказательствами. Пока я говорил, мистер Джеггерс по своему обыкновению стоял у камина. Уэммик, откинувшись на стул и сунув руки в карманы, а перо заложив в почтовый ящик, смотрел на меня во все глаза. Безобразные слепки, неотделимые в моем представлении от здешних деловых разговоров, казалось, напряженно принюхивались – не пахнет ли гарью и сейчас.

Заключив свою повесть и ответив на все их вопросы, я извлек из кармана распоряжение мисс Хэвишем о выдаче мне девятисот фунтов для Герберта. Когда я протянул мистеру Джеггерсу таблички, глаза его ушли немного глубже под брови, но затем он передал таблички Уэммику с указанием выписать чек и дать ему на подпись. Пока Уэммик выполнял это указание, я смотрел на него, а мистер Джеггерс, покачиваясь взад и вперед в своих начищенных сапогах, смотрел на меня.

– Мне очень жаль, Пип, – сказал он, после того как чек был подписан и я положил его в карман, – что мы ничего не предпринимаем для вас лично.

– Мисс Хэвишем была так добра, – сказал я, – что спросила, не может ли она чем-нибудь помочь мне, и я ответил, что нет.

– Ну что ж, вам виднее, – сказал мистер Джеггерс, а Уэммик одними губами произнес: «Движимое имущество».

– Я бы на вашем месте не ответил «нет», – сказал мистер Джеггерс, – но в таких делах каждому виднее, что ему нужно.

– Движимое имущество нужно каждому, – сказал Уэммик, бросив на меня укоризненный взгляд.

Решив, что сейчас самое время заговорить о том, что привело меня сюда, я повернулся к мистеру Джеггерсу и сказал:

– Впрочем, сэр, с одной просьбой я все-таки обратился к мисс Хэвишем. Я попросил ее рассказать мне о ее приемной дочери, и она рассказала мне все, что знала.

– Вот как? – сказал мистер Джеггерс и нагнулся поглядеть на свои сапоги, а потом снова выпрямился. – Ха! Я, пожалуй, не стал бы этого делать, но ей, конечно, виднее.

– Я знаю об Эстелле больше, сэр, чем сама мисс Хэвишем. Я знаю ее мать.

Мистер Джеггерс вопросительно посмотрел на меня и повторил:

– Мать? – Я видел ее мать не более трех дней тому назад.

– Да? – сказал мистер Джеггерс.

– И вы тоже, сэр. Вы-то видели ее не далее как сегодня.

– Да?

– Возможно, что я знаю о родителях Эстеллы даже больше, чем вы, сэр. Я знаю и ее отца.

По какой-то едва уловимой заминке – мистер Джеггерс слишком хорошо владел собой, чтобы изменить своей обычной манере, но эту настороженную заминку не сумел скрыть – я понял, что отец Эстеллы ему неизвестен. Я, в сущности, так и предполагал, помня слова Провиса, переданные мне Гербертом, что он в свое время «убрался с дороги» и что сам он обратился к мистеру Джеггерсу лишь года четыре спустя, когда ему уже не было смысла устанавливать свое отцовство. Однако до сих пор я мог лишь догадываться об этом, теперь же у меня не осталось ни малейших сомнений.

– Вот как? Вы знаете отца этой леди, Пип? – спросил мистер Джеггерс.

– Да, – отвечал я, – его зовут Провис… из Нового Южного Уэльса.

Даже мистер Джеггерс вздрогнул при этих словах. Он вздрогнул едва приметно и тут же спохватился и взял себя в руки; но все же он вздрогнул, хоть и сделал вид, будто ему просто понадобилось достать носовой платок. Как принял мое сообщение Уэммик, я не могу сказать, потому что не смотрел на него в эту минуту, опасаясь, как бы всевидящий мистер Джеггерс не догадался о наших тайных сношениях.

– Какие же доказательства, Пип, – сказал мистер Джеггерс, и платок его замер в воздухе на полпути к носу, – какие доказательства имеются у Провиса для такого утверждения?

– Он этого не утверждает, – сказал я, – и никогда не утверждал. Он понятия не имеет о том, что его дочь жива.

На этот раз даже всемогущий носовой платок оказался бессильным. Мой ответ прозвучал так неожиданно, что мистер Джеггерс, не закончив обычного ритуала, сунул платок обратно в карман, скрестил на груди руки и вперил в меня строгий, пронизывающий взгляд, хотя в лице его по-прежнему ничего не дрогнуло.

Тогда я рассказал ему все, что узнал, и откуда узнал, но рассказал с таким расчетом, чтобы он мог заключить, будто сведения, которые я получил от Уэммика, сообщила мне мисс Хэвишем. Об этом я особенно постарался. И я упорно не смотрел в сторону Уэммика, пока не кончил, а потом еще некоторое время молча выдерживал взгляд мистера Джеггерса. Когда же я наконец все-таки посмотрел на Уэммика, оказалось, что перо уже перекочевало из почтового ящика к нему в руку и он прилежно склонился над рабочим столом.

– Ха! – сказал мистер Джеггерс, нарушив молчание, и шагнул к разложенным на столе бумагам. – Так на чем мы остановились, Уэммик, перед тем как вошел мистер Пип?

Но я не мог стерпеть, чтобы он так от меня отмахнулся, и со страстью, чуть ли не с возмущением стал убеждать его быть со мной откровеннее и проще. Я напомнил ему, какими фантазиями обольщался, и как долго, и что потребовалось, чтобы глаза у меня открылись; намекнул и на ту опасность, одна мысль о которой гнетет мне душу. Неужели же я не заслужил его доверия даже теперь, когда столько открыл ему? Я сказал, что ни в чем его не виню и ни в чем не подозреваю, а только прошу подтверждения того, что я узнал. А если он спросит, зачем мне это нужно, я отвечу, – как ни мало значения он придает таким жалким мечтам, – что я любил Эстеллу долго и преданно и хотя потерял ее и обречен влачить жизнь в одиночестве, однако все, что ее касается, до сих пор для меня дорого и свято. И видя, что мистер Джеггерс стоит неподвижно и молчит, как будто и не слышал моего призыва, я обратился к Уэммику и сказал:

– Уэммик, я знаю, что у вас доброе сердце. Я видел ваш уютный дом и вашего старика отца, видел, в каких веселых, невинных утехах вы проводите свой досуг. Умоляю вас, замолвите за меня слово перед мистером Джеггерсом, убедите его, что после всего, что было, он должен поговорить со мной по-человечески!

Я никогда не видел, чтобы два человека смотрели друг на друга так странно, как мистер Джеггерс и Уэммик после этой моей тирады. Сперва у меня мелькнуло опасение, что Уэммик немедленно получит расчет; но оно рассеялось, когда я увидел, что мистер Джеггерс вот-вот улыбнется, а Уэммик глядит смелее.

– Что такое? – сказал мистер Джеггерс. – Это у вас-то старик отец и невинные утехи?

– Ну так что ж, – возразил Уэммик, – вы ведь их не видите, так не все ли равно?

– Пип, – сказал мистер Джеггерс, кладя мне руку на плечо и улыбаясь самой настоящей улыбкой, – кажется, этот человек – самый хитрый притворщик во всем Лондоне.

– Ничего подобного, – возразил Уэммик, смелея все больше и больше. – А себя вы забыли?

Опять они переглянулись так же странно, словно подозревая друг друга в каком-то обмане.

– Это у вас-то уютный дом? – сказал мистер Джеггерс.

– Раз он не мешает службе, – возразил Уэммик, – почему бы и нет. Сдается мне, сэр, что, возможно, вы и сами подумываете, как бы устроить себе уютный дом к тому времени, когда вы устанете от всех ваших дел.

Мистер Джеггерс задумчиво покивал головой и даже… даже вздохнул.

– Пип, – сказал он, – о «жалких мечтах» мы, пожалуй, не будем говорить; об этих материях вы знаете больше моего – они у вас свежее в памяти. А теперь касательно того, другого дела. Я изложу вам некий воображаемый случай. Только помните, я ничего не утверждаю.

Он помолчал, дав мне время заверить его, что я полностью отдаю себе отчет в том, что он особо оговорил, что ничего не утверждает.

– Ну так вот, Пип, – сказал мистер Джеггерс. – Вообразите следующее: вообразите, что женщина, в таких обстоятельствах, какие вы описали, скрыла своего ребенка, но была вынуждена признаться в этом своему адвокату, когда тот ей объяснил, что для правильного ведения защиты ему необходимо знать, жив ребенок или нет. Вообразите, что в это же время богатая и взбалмошная леди поручила ему найти ребенка, которого она могла бы усыновить и воспитать.

– Понимаю, сэр.

– Вообразите, что этот адвокат вращался в мире, где царит зло, и о детях знал главным образом то, что их родится на свет великое множество и все они обречены на гибель. Вообразите, что он нередко видел, как детей самым серьезным образом судили в уголовном суде, где их приходилось брать на руки, чтобы показать присяжным; вообразите, что ему было известно сколько угодно случаев, когда их бросали в тюрьму, секли, ссылали на каторгу, изгоняли из общества, – всячески готовили из них висельников, а дав им вырасти – вешали. Вообразите, что чуть ли не на всех детей, какие попадались ему на глаза в его практике, он имел полное основание смотреть как на мальков, имеющих превратиться в рыбу, которая в конце концов попадет ему в сети, – что их будут обвинять, защищать, бросать на произвол судьбы, отнимать у родителей, подвергать всяческому унижению и надругательству.

– Понимаю, сэр.

– Вообразите, Пип, что среди этого множества детей нашлась одна маленькая, миловидная девочка, которую можно было спасти; которую отец считал погибшей, а справки наводить боялся; чью мать ее защитник держал к повиновении такими доводами: «Я знаю, что вы сделали и как сделали. Вы пошли туда-то и напали на того-то, и так-то оборонялись; а потом отправились туда-то и поступили так-то и так-то, чтобы отвести от себя подозрения. Я проследил каждый ваш шаг и теперь рассказываю вам, как что было. Расстаньтесь с дочерью, но я вам обещаю, что, если понадобится представить ее в суд, чтобы вас оправдали, она будет представлена. Отдайте ее в мои руки, и я сделаю все возможное, чтобы вас выручить. Если вы будете спасены, будет спасен и ваш ребенок; если вы погибнете, по крайней мере ребенок будет спасен». Вообразите, что женщина пошла на это и что суд ее оправдал.

– Я вас понял как нельзя лучше.

– И что все это лишь предположительно?

– Да, что все это лишь предположительно.

И Уэммик повторил:

– Лишь предположительно.

– Вообразите, Пип, что под влиянием всего пережитого, а также страха смерти, эта женщина слегка помешалась в уме и что, когда ее освободили, ей было страшно вернуться к людям, и она пришла к своему адвокату искать убежища. Вообразите, что он взял ее к себе и всякий раз, как ее дикий, необузданный нрав готов был прорваться наружу, усмирял ее, снова напоминая, что она всецело в его власти. Понятен вам этот воображаемый случай?

– Вполне.

– Вообразите, что девочка выросла и вышла замуж по расчету. Что мать жива по сей день. Что отец жив по сей день. Что мать и отец, ничего друг о друге не зная, живут на расстоянии стольких-то миль или, если хотите, ярдов один от другого. Что тайна по-прежнему остается тайной, если не считать, что вы до нее добрались. Вот этот последний пункт особенно постарайтесь уяснить себе.

– Хорошо.

– Уэммика я тоже попрошу особенно уяснить себе этот пункт.

И Уэммик сказал:

– Хорошо.

– Ради кого стоило бы открывать эту тайну? Ради отца? Думается мне, что встреча с матерью его ребенка не облегчила бы его положения. Ради матери? Думается мне, что если ее обвиняли не зря, то ей лучше остаться там, где она есть. Ради дочери? Думается мне, плохая бы это была услуга – разгласить тайну ее происхождения для сведения ее супруга и обречь ее на позор, от которого она была избавлена двадцать лет и которого легко могла бы не изведать до самой смерти. Но вообразите вдобавок к этому, Пип, что вы ее любили, что о ней были «жалкие мечты», какие, кстати говоря, не вам одному туманили голову, – и я скажу, – а вы, подумав, согласитесь со мною, – что чем это сделать, лучше бы вы отрубили себе вашу забинтованную левую руку забинтованной правой, а потом передали топор Уэммику, чтобы он отрубил вам и правую.

Я посмотрел на Уэммика – лицо его было серьезно. Очень серьезно он приложил указательный палец к губам. То же сделал и я. То же сделал и мистер Джеггерс. А потом последний сказал уже обычным своим тоном:

– Ну-с, Уэммик, так на чем же мы остановились, перед тем как вошел мистер Пип?

Когда они принялись за работу, я заметил, что они еще несколько раз посмотрели друг на друга все так же странно, с тою лишь разницей, что теперь каждый из них словно боялся, а может быть, и знал, что показал себя другому с недостойной, чисто человеческой стороны. Именно поэтому, вероятно, они теперь ничего не спускали друг другу, – мистер Джеггерс держал себя в высшей степени властно, а Уэммик упрямился и спорил всякий раз, как у них возникало хоть малейшее недоразумение. Я еще никогда не видел, чтобы они так не ладили: обычно все шло у них чрезвычайно мирно.

Но, словно на выручку им, в кабинете как нельзя более кстати появился Майк, тот клиент в меховой шапке и со склонностью вытирать нос рукавом, которого я застал здесь в самый первый раз, что пришел в контору. Этот субъект, у которого, как видно, кто-нибудь из родственников, если не он сам, вечно попадал в беду (что на здешнем языке означало – в Ньюгет), пришел сообщить, что его старшая дочь арестована по подозрению в краже из магазина. Когда он излагал это печальное происшествие Уэммику, в то время как мистер Джеггерс величественно стоял у камина, не снисходя до участия в их беседе, на глазах у Майка ненароком блеснула слеза.

– Это еще что такое? – вопросил Уэммик грозно и негодующе. – Вы что, хныкать сюда пришли?

– Я нечаянно, мистер Уэммик!

– Нет, нарочно, – отрезал Уэммик. – Как вы смеете? Разве можно сюда приходить, если вы не в состоянии слова сказать, не брызгая, как скверное перо? Постыдились бы!

– Бывает ведь, мистер Уэммик, что и не совладаешь со своими чувствами, – взмолился Майк.

– С чем?! – свирепо переспросил Уэммик. – А ну, повторите!

– Вот что, почтеннейший, – вмешался мистер Джеггерс, делая шаг вперед и указывая на дверь. – Уходите-ка отсюда вон. Никаких чувств я здесь не потерплю. Уходите вон.

– Так вам и надо, – сказал Уэммик. – Уходите вон.

И злосчастный Майк покорно ретировался, а мистер Джеггерс и Уэммик, снова найдя общий язык, принялись за свои занятия так энергично и бодро, словно только что с аппетитом позавтракали.

0

53

Глава 52

От мистера Джеггерса я пошел со своим чеком к брату мисс Скиффинс – бухгалтеру; брат мисс Скиффинс – бухгалтер – тут же отправился в контору Кларрикера и привел Кларрикера ко мне; и я с чувством великого удовлетворения закончил наше с ним дело. Только это я и совершил хорошего, только это и довел до конца, с тех пор как впервые узнал о своих больших надеждах.

Кларрикер воспользовался этим случаем, чтобы рассказать мне, что фирма его идет в гору, что теперь ему удастся открыть небольшое отделение на Востоке, очень нужное ему для расширения операций, и что во главе этого отделения он поставит Герберта, поскольку тот стал теперь его компаньоном. Из этого я понял, что мне вскоре пришлось бы расстаться с моим другом даже в том случае, если бы сам я не уезжал из Англии. И тут-то я почувствовал, что мой последний якорь вот-вот оторвется и я понесусь неведомо куда по воле волн и ветра.

Но зато как отрадно бывало, когда Герберт, приходя вечерами домой, с восторгом сообщал мне свои новости, не подозревая, что они мне известны, и принимался расписывать, как он увезет Клару Барли в страну Тысячи и одной ночи и как я тоже к ним приеду (очевидно, на верблюде) и мы вместе поплывем по Нилу и увидим всяческие чудеса. Не очень обольщаясь насчет моего собственного участия в этой радужной картине, я все же видел, что Герберт уверенно выходит на дорогу и что, если только старый Билл Барли не охладеет к рому с перцем, судьба его дочери будет скоро устроена.

Между тем наступил март месяц. Моя левая рука заживала, но так медленно, что я все еще не мог натянуть на нее рукав. Правой рукой, хоть и порядком обезображенной, я уже с грехом пополам владел.

Однажды в понедельник, когда мы с Гербертом сели завтракать, я получил по почте следующее письмо от Уэммика:

«Уолворт. Немедленно по прочтении сжечь. В начале недели, или, скажем, в среду, можно, если желаете, попытаться сделать то, о чем вам известно. Теперь сжигайте».

Я показал письмо Герберту, и мы предали его огню (предварительно выучив наизусть), а потом стали обсуждать, что же нам делать. Ибо теперь уже нельзя было молчать о том, что грести я не в состоянии.

– Я думал, думал, – сказал Герберт, – и, кажется, надумал кое-что получше, чем брать лодочника с Темзы. Давай возьмем Стартопа. Он славный малый, прекрасно гребет, и нас любит, и надежный, и честный.

Я и сам не раз о нем думал.

– Но ведь ему нужно будет что-то объяснить, Герберт?

– Очень немного. Пусть до последней минуты считает, что это просто шуточная затея, которую надо держать в секрете; а там скажем ему, что есть важные причины, почему Провиса нужно посадить на пароход. Ты ведь тоже с ним поедешь?

– Да, конечно.

– Куда?

Я и над этим вопросом размышлял мучительно и долго и пришел к выводу, что мне, в сущности, все равно, в какой порт ни попасть – в Гамбург ли, в Роттердам или Антверпен. – лишь бы увезти его из Англии. Можно было сесть на любой иностранный пароход, какой согласится нас взять. Я считал, что нужно отплыть на лодке как можно дальше, – уж, конечно, дальше Грейвзенда, где особенно приходилось бояться расспросов и осмотра, в случае если бы возникли какие-нибудь подозрения. Поскольку иностранные суда обычно выходили из Лондона с началом отлива, нам надо было спуститься по реке с предыдущим отливом и в каком-нибудь тихом местечке выждать, когда можно будет перехватить пароход. Время это можно было рассчитать довольно точно, если заранее навести необходимые справки.

Со всем этим Герберт согласился, и тотчас после завтрака мы отправились на разведку. Мы выяснили, что больше всего нам, видимо, подойдет пароход, уходящий в Гамбург, и на нем-то, главным образом, и сосредоточили свое внимание. Однако мы заметили себе и другие корабли, уходившие в это время из Лондона, и как следует запомнили размер и общий вид каждого из них. После этого мы на несколько часов расстались, – я пошел выправлять нужные бумаги, а Герберт – поговорить со Стартопом. В час мы уже опять встретились и доложили друг другу о своих успехах. До сих пор все шло гладко: бумаги были у меня в кармане, Герберт застал Стартопа дома, и тот изъявил полную готовность нам помочь.

Было решено, что они двое будут грести, я сяду за руль, а Провиса мы повезем пассажиром; спешить нам не придется, – времени вполне достанет. Мы уговорились, что нынче вечером Герберт отправится из Сити к Мельничному пруду, не заходя домой обедать; что завтра, во вторник, он совсем туда не пойдет; Провису он накажет, чтобы в среду тот спустился на берег к лестнице, что находится у самого его дома, едва он завидит нас из окна, но не раньше; все предварительные разговоры будут закончены сегодня же вечером, после чего мы уже не увидимся с ним, пока не подъедем за ним на лодке.

Когда мы с Гербертом в точности условились обо всех этих предосторожностях, я пошел домой.

Отперев дверь своим ключом, я увидел в ящике письмо, адресованное мне, – очень грязное на вид письмо, хотя и не безграмотное. Его принесли прямо на квартиру (конечно, уже после того как я вышел из дому), и вот что в нем было написано:

«Если вы не боитесь сегодня или завтра вечером в девять часов прийти на болота, в дом у шлюза, близ печи, где жгут известь, то приходите, не пожалеете. Если хотите кое-что узнать касательно вашего дяди Провиса, то приходите непременно, не теряя времени, и никому ни слова. Приходите один. Это письмо имейте при себе».

У меня было слишком довольно забот и до получения этого диковинного письма. Теперь же я совсем растерялся. Что хуже всего – решать нужно было немедля, иначе я рисковал опоздать на дневной дилижанс, который мог вовремя доставить меня в наш город. О том, чтобы ехать завтра, не могло быть и речи, – до нашего бегства осталось бы слишком мало времени. А с другой стороны – как знать, может, обещанные сведения как раз и имеют отношение к задуманному бегству?

Будь у меня и вдоволь времени на размышления, я, вероятно, все равно бы поехал. Но размышлять было некогда – до отхода дилижанса оставалось всего полчаса, – и я решил ехать. Если бы не упоминание о моем «дяде Провисе», я бы, несомненно, остался. Именно это упоминание, да еще после письма Уэммика и всех утренних приготовлений, и решило дело.

В лихорадочной спешке трудно полностью охватить содержание любого письма, и мне пришлось еще два раза перечитать эту таинственную записку, прежде чем мой мозг как-то машинально отметил, что я не должен о ней рассказывать. Так же машинально повинуясь этому запрету, я схватил карандаш и написал Герберту, что, поскольку я уезжаю, и, возможно, на долгое время, я решил еще раз побывать у мисс Хэвишем – справиться о ее здоровье и сейчас же вернуться. После этого я только-только успел накинуть шинель, запереть квартиру и добраться проулками и дворами до почтовой станции. Если бы я взял карету и ехал улицами, я бы опоздал; я и так поймал дилижанс уже в воротах. Придя в себя, я увидел, что сижу один, по колено уйдя ногами в солому, и тряский дилижанс уносит меня из города.

Я сказал «придя в себя», потому что действительно был не в себе с той минуты, как получил это письмо, – уж очень оно меня ошеломило после утренней спешки. А спешил и волновался я утром ужасно, потому что как ни долго я ждал вести от Уэммика, в конце концов его сигнал все же поразил меня своей неожиданностью. Теперь же я стал недоумевать – как я очутился в этой карете, и сомневаться, достаточно ли у меня для этого причин, и прикидывать, не лучше ли сойти и вернуться домой, и твердить себе, что никогда не следует обращать внимания на анонимные письма, – словом, вкусил полную меру мучительных колебаний и противоречивых решений, вероятно знакомых всякому, кто когда-либо совершал необдуманные поступки. И все же упоминание о Провисе перевесило все остальные доводы. Я рассудил, – как, сам того не сознавая, рассуждал и раньше, – что в случае, если бы я не поехал и из-за этого с ним случилось бы что-нибудь недоброе, я бы вовек себе этого не простил!

Темнота настигла нас еще в дороге, и никогда поездка не казалась мне такой томительно-долгой, как в этот раз, когда в окно кареты ничего не было видно, а на империале я не мог ехать, потому что был еще нездоров. Не желая показываться в «Синем Кабане», я зашел в харчевню поскромнее на окраине города и заказал себе обед. Пока его готовили, я сходил в Сатис-Хаус узнать о здоровье мисс Хэвишем; состояние ее было по-прежнему серьезно, хотя кое-какое улучшение и отмечалось.

Моя харчевня была когда-то частью монастырской постройки, и обедал я в маленькой восьмиугольной столовой, похожей на купель. Я еще не мог управляться с ножом, и хозяин, старик с блестящей лысиной во всю голову, взялся нарезать мне мясо. Слово за слово, мы разговорились, и он был так любезен, что рассказал мне мою же историю, – разумеется, в той широко распространенной версии, по которой выходило, что моим первым благодетелем был Памблчук и что ему я обязан своим счастьем.

– Вы знаете этого молодого человека? – спросил я.

– Я-то? – переспросил хозяин. – Да я его помню с тех пор, как он под стол пешком ходил.

– А теперь он наведывается в эти края?

– Как же, наведывается иногда к своим знатным друзьям, а на того человека, который его в люди вывел, и смотреть не хочет.

– Кто же этот человек?

– Да тот, про которого я вам толкую, – ответил хозяин. – Мистер Памблчук.

– А больше он ни к кому не проявил такой черной неблагодарности?

– Проявил бы, кабы было к кому, – проворчал хозяин. – Да не к кому. Кроме Памблчука, разве кто-нибудь для него что сделал?

– Это Памблчук так говорит?

– Говорит! – возмутился хозяин. – Тут и говорить нечего.

– Но он-то говорит это?

– Послушать, как он про это рассказывает, сэр, – отвечал хозяин, – просто сердце переворачивается.

Я подумал: «А ты, Джо, милый Джо, ты никогда об этом не говоришь. Добрый, терпеливый Джо, ты-то никогда не жалуешься. И ты тоже, кроткая Бидди!»

– Видно, у вас и аппетит пропал, как с вами это приключилось, – сказал хозяин, кивнув на мою забинтованную руку. – Попробуйте вот этот кусочек понежнее.

– Нет, спасибо, – отвечал я и, отвернувшись от стола, мрачно уставился в огонь. – Я ничего не хочу. Можно убирать.

Никто не давал мне почувствовать мою неблагодарность к Джо так остро, как этот наглый самозванец Памблчук. От его двуличия еще ярче сияла душевная чистота Джо; чем большим подлецом он себя показывал, тем Джо казался благородней.

Более часа я неподвижно просидел у огня, смиренно сознавая, что устыжен по заслугам. С боем часов я очнулся (хотя уныние и стыд по-прежнему мною владели), встал, попросил, чтобы на мне застегнули шинель, и вышел. Я уже раньше обшарил все карманы в поисках письма, которое хотел еще раз пробежать, и, не найдя, с досадой подумал, что, как видно, обронил его в солому, на полу кареты. Впрочем, я и так отлично помнил, куда и когда должен явиться – на болота к дому у шлюза, близ печи, где жгут известь, в девять часов. И так как времени у меня оставалось в обрез, я направился, никуда не заходя, прямо к болотам.

0

54

Глава 53

Ночь выдалась темная, хотя полная луна взошла, как раз когда я миновал последние сады и вышел на болота. За черной их далью светила узкая полоска чистого неба, – огромная красная луна едва на ней умещалась. Через несколько минут она поднялась выше и скрылась за низко нависшей грядой облаков.

Уныло завывал ветер, на болотах было очень тоскливо. Человек, попавший сюда впервые, просто не выдержал бы этой тоски, и даже у меня так сжалось сердце, что я заколебался – не повернуть ли обратно. Но я знал болота с детства, не заплутался бы здесь и в более темную ночь, и раз уж я сюда приехал, никаких предлогов для отступления у меня не было. Итак, приехав сюда против своего желания, я против желания пошел дальше.

Путь мой лежал не в ту сторону, где находился наш дом, и не в ту, где мы когда-то ловили беглых. Плавучая тюрьма была далеко позади меня, и огонь старого маяка на песчаной косе я видел, только когда оглядывался. Печь, где жгли известь, я знал так же хорошо, как старую батарею, но их разделяло много миль пустынных болот, и если бы в ту ночь в обеих этих точках горели огни, между ними тянулась бы длинная черная линия горизонта.

Вначале я кое-где закрывал за собой ворота в изгородях и несколько раз останавливался, давая время коровам, разлегшимся на сухой тропинке, подняться и неуклюже убрести в траву и камыш. Но вскоре все вокруг меня словно вымерло, я остался совсем один.

И еще полчаса я шел, прежде чем приблизился к печи. Известь горела, издавая тяжелый, удушливый запах, но рабочих не было видно, – огонь зажгли на всю ночь. Тут же была небольшая каменоломня. Она приходилась прямо у меня на дороге, и по брошенным ломам и тачкам я убедился, что еще сегодня здесь работали.

Когда тропинка, поднявшись из карьера, снова вывела меня на уровень болот, я увидел, что в доме у шлюза светится огонек. Я ускорил шаги и постучал в дверь. В ожидании ответа я огляделся, заметил, что шлюз заброшен и разваливается, что дом – деревянный, с черепичной крышей – недолго еще будет служить защитой от непогоды (скорее всего он и сейчас уже пропускает ветер и дождь), что ил и тина кругом густо затянуты известью, а зловонные пары от печи наплывают на меня медленно и неумолимо. Между тем ответа не было, и я постучал еще раз. Снова никакого ответа – и я нажал на щеколду.

Она поддалась под моей рукой, и дверь приотворилась. Заглянув в дом, я увидел зажженную свечу на столе, скамью и тюфяк на козлах. Над головой я заметил чердак и крикнул: «Кто-нибудь тут есть?», но ответа не последовало. Я посмотрел на часы, убедился, что уже начало десятого, еще раз крикнул: «Есть тут кто-нибудь?» Снова не получив ответа, я вышел наружу и остановился в нерешительности.

Пошел сильный дождь. Не увидев снаружи ничего нового, я опять вошел в дом, остановился в дверях, чтобы меня не мочило, и стал вглядываться в ночь. Рассудив, что, раз в доме горит свеча, значит кто-то был здесь совсем недавно и скоро вернется, я решил посмотреть, на много ли обгорел фитиль. Я шагнул в дом, но не успел я взять свечу, как сильный удар вышиб ее у меня из руки и погасил, а в следующее мгновение я понял, что на меня накинули сзади толстую веревочную петлю.

– Ага! – произнес кто-то сквозь зубы и ругнулся. – Теперь-то ты от меня не уйдешь!

– Что такое? – закричал я, вырываясь. – Кто это? Помогите! Помогите!

Локти мои были туго прижаты к бокам, и поврежденная рука нестерпимо болела. Кто-то невидимый то тяжелой ладонью зажимал мне рот, то наваливался на меня всей грудью, чтобы заглушить мои крики, и, все время чувствуя на лице чье-то горячее дыхание, я продолжал безуспешно вырываться, пока меня накрепко к чему-то привязывали.

– Вот теперь, – произнес тот же голос и снова последовало ругательство, – попробуй у меня еще раз крикнуть – я с тобой живо расправлюсь.

Изнемогая от боли в покалеченной руке, еще не придя в себя от изумления, но тем не менее понимая всю серьезность подобной угрозы, я умолк и попытался хоть немного высвободить руку. Однако веревка ни на волос не поддалась. А в руке, еще болевшей от ожога, теперь было такое ощущение, словно она варилась в кипятке.

По тому, как черная ночь за окном внезапно сменилась непроглядным мраком, я понял, что мой невидимый мучитель закрыл ставень. Пошарив в темноте, он нашел кремень и огниво и стал высекать огонь. Я напряженно вглядывался в искры, падавшие на трут, который он старательно раздувал, но видел – и то лишь на секунду – только его губы и голубоватый кончик спички, зажатой у него в руке. Трут отсырел – оно и не удивительно, в таком-то месте, – и искры гасли одна за другой.

Он не торопился и снова и снова ударял кремнем по стали. Когда искры посыпались ярким дождем, мелькнули его руки и кусочек лица, и я разглядел, что он сидит, склонившись к столу, а больше ничего. Вот я опять увидел его синие губы, дующие на трут, и наконец спичка вспыхнула – и я узнал Орлика.

Кого я ожидал увидеть – право, не знаю, но только не его. Узнав же его, я понял, что дело мое действительно плохо, и стал следить за каждым его движением.

Он не спеша зажег свечу, бросил спичку на пол и затоптал ее. Потом отставил свечу в сторону, чтобы лучше меня видеть, лег локтями на стол и уставился на меня. Я увидел, что привязан к отвесной деревянной лестнице, ведущей на чердак и вделанной в пол немного отступя от стены.

– Вот, – сказал он, после того как мы некоторое время обозревали друг друга. – Теперь ты от меня не уйдешь.

– Развяжи меня. Отпусти!

– Обязательно, – сказал он. – Я тебя отпущу. Отпущу твою душеньку лететь из тела куда захочет. Дай только срок.

– Для чего ты заманил меня сюда?

– А ты не знаешь? – ответил он, злобно сверкнув глазами.

– Почему ты напал на меня в потемках?

– Потому что хочу все покончить один. Один-то сумеет молчать лучше, чем двое. Ух ты, дьявольское отродье!

Навалившись на стол и самодовольно покачивая головой, он упивался моей беспомощностью с таким сатанинским злорадством, что у меня упало сердце. Я молчал, не сводя с него глаз, а он, протянув руку куда-то в угол, достал оттуда ружье с обитой медью ложей.

– А это ты знаешь? – сказал он, делая вид, будто целится в меня. – Знаешь, где видал его раньше? Говори, волчонок!

– Да, – отвечал я.

– Твоя работа, что меня оттуда погнали? Твоя? Говори!

– А что мне оставалось?

– За одно это тебя убить мало. А как ты смел втереться между мной и одной особой, которая мне нравилась?

– Когда это?

– А всегда. Дня не было, чтобы ты меня не порочил при ней.

– Ты сам себя порочил, сам себя и вини. Я бы тебе ничем не мог напортить, если бы ты сам себе не портил.

– Врешь! И ты, значит, не пожалел бы ни трудов, ни денег, чтобы убрать меня из нашей округи? – Он повторил слова, которые я сказал Бидди при нашей последней встрече. – Так вот послушай и намотай себе на ус: сегодня тебе и вовсе имело бы смысл убрать меня из нашей округи. Да, да, хотя бы на это ушли все твои денежки до последнего фартинга!

То была правда – я особенно ясно это почувствовал, когда он, по-собачьи оскалив зубы, погрозил мне своей огромной ручищей.

– Что ты со мной сделаешь?

– А то сделаю, – сказал он и, встав, чтобы получше размахнуться, со всей силы треснул кулаком по столу, – что убью тебя насмерть.

Пригнувшись близко к моему лицу, он медленно разжал кулак, провел ладонью по губам, точно у него слюнки текли, на меня глядя, и опять уселся.

– Ты старому Орлику сызмальства поперек дороги стоял. Ну, так нынче он тебя спихнет с дороги. Хватит! Кончено твое дело.

Холод смерти объял меня. В отчаянии я окинул взглядом свою западню, ища хоть какой-нибудь лазейки; но лазейки не было.

– Мало того, – сказал он, снова наваливаясь локтями на стол. – Я от тебя ни тряпки, ни косточки не оставлю. Убью и брошу в печь – я до нее двух таких, как ты, дотащу – пусть люди думают, что хотят, узнать они ничего не узнают.

С непостижимой быстротой я представил себе все последствия такой смерти. Отец Эстеллы решит, что я его бросил на произвол судьбы, он попадет в лапы властей и погибнет, обвиняя меня; даже Герберт усомнится во мне, когда вспомнит мою записку и услышит, что я всего на минуту подходил к калитке мисс Хэвишем; Джо и Бидди никогда не узнают, как глубоко я сегодня почувствовал свою вину перед ними, никто никогда не узнает, что я пережил, каким хотел быть верным и честным, какие вытерпел мучения. Смерть, ожидавшая меня, была ужасна, но еще много ужаснее был страх, что после смерти меня незаслуженно осудят. Мысли мои неслись так неудержимо, что злодей еще не договорил, а я уже ощущал, как меня презирают нерожденные поколения – дети Эстеллы, их дети…

– Пока я тебя не пристукнул, как барана, – говорил Орлик, – а ты этого дождешься, для того я тебя и привязывал, – я на тебя вдоволь нагляжусь да вдоволь над тобой потешусь. Ух ты, дьявол!

У меня мелькнула мысль снова позвать на помощь, хотя кому, как не мне, было знать, что помощи в этой пустыне ждать неоткуда. Но при виде его мерзкой радости гнев и презрение придали мне мужества, и я крепко сжал губы. Что бы ни было, решил я, нельзя унижаться перед ним, а нужно сопротивляться, пока хватит сил, до последнего. Пусть в этот страшный час я ни к кому не питал зла; пусть я смиренно молил всевышнего о прощении; пусть сердце у меня болело при мысли, что я не простился и уже не смогу проститься с теми, кто был мне дорог, не смогу им ничего объяснить, ни просить, чтобы они не судили слишком строго мои заблуждения, – но его я и сейчас убил бы не задумываясь.

Он, видимо, выпил, глаза у него были красные и воспаленные. На шее висела жестяная фляжка, – так он в прежние дни носил с собой еду и питье. Он поднес фляжку к губам, глотнул; и я почувствовал крепкий запах спиртного, проступавшего багровыми пятнами у него на лице.

– Волчонок! – сказал он, снова навалившись на стол. – Старый Орлик тебя сейчас кое-чем порадует: ведь это ты сгубил свою ведьму-сестру.

И опять – он еще говорил, медленно и нескладно, а в сознании у меня с той же непостижимой быстротою уже пронеслось все с начала до конца – нападение на мою сестру, ее болезнь и смерть.

– Нет, ты, негодяй! – сказал я.

– А я тебе говорю – это твоих рук дело, все через тебя произошло! – вспылил он и, схватив ружье, с силой рассек им воздух. – Я к ней подобрался сзади, все равно как нынче к тебе, да как дал ей! Думал, что насмерть ее укокошил, и, будь там поблизости такая вот печь, уж ей бы не ожить. Но это все не Орлик сделал, а ты. Тебе вечно поблажки давали, а его ругали да били. Это старого-то Орлика ругали да били, а? Вот теперь ты за это заплатишь. Ты виноват, ты и заплатишь.

Он снова сделал глоток и рассвирепел еще пуще. По тому, как он запрокинул фляжку, я понял, что в ней осталось совсем немного. Мне было ясно, что он накачивается для храбрости, чтобы прикончить меня. Я знал, что каждая оставшаяся на дне капля – это капля моей жизни. Я знал, что, когда я обращусь в тот пар, что еще так недавно подползал ко мне, как вещий призрак, Орлик поступит так же, как после нападения на мою сестру: скорее побежит в город, чтобы все видели, как он шатается по улицам и пьет во всех кабаках. Мысль моя унеслась за ним в город, нарисовала светлую, людную улицу, по которой он бредет, и сейчас же, в противоположность ей – пустынное болото и стелющийся над ним белый пар, в котором я растворился.

Мало того что я успевал охватить мыслью целые годы, пока он произносил какой-нибудь десяток слов, – но и самые его слова не оставались для меня словами, а порождали зримые образы. Мозг мой был так возбужден, что стоило мне подумать о каком-нибудь месте или человеке, как я уже видел и человека и место. Невозможно выразить, до какой степени четки были эти образы, а между тем я так внимательно следил все время за Орликом, – кто не стал бы следить за тигром, готовым к прыжку! – что не упускал ни малейшего его движения.

Подкрепившись второй раз, он встал со скамьи и отодвинул стол. Потом поднял свечу и, загородив ее своей Злодейской рукой, чтобы свет падал мне на лицо, опять с наглым торжеством на меня уставился.

– Слушай, волчонок, я тебе еще кое-что расскажу. Это ты на старого Орлика наткнулся тогда вечером, на лестнице.

Я увидел лестницу с погасшими фонарями. Увидел тень чугунных перил, падавшую на стену от фонаря ночного сторожа. Увидел комнаты, которые мне не суждено было больше увидеть: знакомая мебель, одна дверь закрыта, другая приотворена.

– А почему старый Орлик там оказался? Ты слушай, волчонок, я тебе все расскажу. Вы с ней сумели-таки выжить меня из этих краев, добились того, что для меня здесь легкого хлеба не стало, ну я и завел себе новых товарищей и новых хозяев. Они за меня и письма пишут, когда надо, – понял, волчонок? – письма за меня пишут! Они под всякую руку писать умеют, не то что ты, поганец. Я еще тогда задумал тебя извести, когда ты хоронить сестру приезжал. Только все примеривался, как бы это повернее обделать, вот и решил выследить, как ты живешь да где бываешь. Нет, думаю, уж как-нибудь да старый Орлик до тебя доберется. И смотри-ка, что вышло! Искал тебя, а нашел твоего дядю Провиса. Здорово, а?

Мельничный пруд, и затон Чинкса, и Старый Копперов канатный завод – как отчетливо, ярко я их увидел! Провис в своей комнате-каюте, сигнал, теперь уже не нужный, хорошенькая Клара, добрая женщина, что заменила ей мать, старый Билл Барли со своей подагрой – все проплыло мимо, словно унесенное быстрой рекой моей жизни, спешащей к морю!

– Это у тебя-то дядя! Да я знал тебя у Гарджери этаким вот заморышем, которому мне ничего не стоило двумя пальцами шею свернуть (а у меня частенько руки чесались, когда вижу, бывало, в воскресенье, как ты за околицей слоняешься), тогда-то у тебя никаких дядьев не было, будьте спокойны. А уж когда старый Орлик прослышал, что скорее всего твой дядя Провис носил на ноге то самое железное кольцо, которое старый Орлик подобрал на этих болотах, распиленное, да хранил у себя, пока не оглушил им твою сестру, вот так же, как тебя скоро оглушит… понятно?., уж когда он об этом прослышал… ну…

С этой зверской издевкой он ткнул свечу прямо мне в лицо, так что я невольно отвернулся.

– Ага! – вскричал он со смехом и снова ткнул в меня свечой. – Раз обжегся, второй раз не хочется! Старый Орлик, он знает, что ты обжегся, старый Орлик знает, что ты своего дядюшку задумал втихомолку из Англии спровадить, где уж тебе перехитрить старого Орлика, – он знал и то, что ты сегодня явишься! Ну, слушай, волчонок, я тебе еще кое-что скажу, это уж напоследок. Есть такой человек, до которого твоему дядюшке все равно, как тебе до старого Орлика. Вот теперь пусть-ка остережется этого человека, когда племянничек-то сгинет. Пусть-ка остережется, когда от его родственничка ни клочка одежи, ни косточки не останется. Тот человек нипочем не потерпит, чтобы Мэгбич – вот видишь, мне и фамилия его известна! – живой по одной с ним земле ходил, он о нем все что ни на есть разведал, еще когда тот в чужой земле обретался, и уж наверно, чем такого врага рядом с собой иметь, доложил о нем кому следует. Может, это и есть тот человек, что умеет под всякую руку писать – не то что ты, поганец. Берегись, Мэгвич, не уйти тебе от Компесона да от двух столбов с перекладиной.

Опять он ткнул в меня свечу, опалив мне лицо и волосы и на мгновение ослепив меня, а потом повернулся ко мне своей широченной спиной и поставил свечку на стол. Я успел мысленно прочитать молитву и побывать у Джо с Бидди и у Герберта – все до того, как он опять повернулся ко мне.

Между столом и стеной было пустое пространство в несколько футов. Он стал ходить по нему взад и вперед. Никогда я еще так ясно не чувствовал, какой огромной физической силой наделен этот человек, как сейчас, глядя на его злые глаза и длинные, болтающиеся руки. У меня не осталось ни проблеска надежды. Как ни стремительно работал мой мозг, как ни предельно ярки были картины, проносившиеся передо мной вместо мыслей, я все же отдавал себе отчет в том, что, не будь у него твердого решения через несколько минут бесследно меня уничтожить, он бы нипочем не рассказал мне так много.

Вдруг он остановился, вынул из фляги пробку и отшвырнул прочь. Мне показалось, что она стукнулась об пол громко, как свинцовая гирька. Он пил медленно, все выше запрокидывая флягу, и уже не смотрел на меня. Последние капли он вылил себе на ладонь и слизнул. Потом, словно охваченный внезапной яростью, он со страшным проклятием бросил флягу на стол и нагнулся; и я увидел у него в руке тяжелый молот, каким дробят камни.

Я не забыл о принятом решении: не тратя времени на тщетные мольбы, я закричал во всю мочь и стал изо всей мочи вырываться. Свободны у меня были только ноги да голова, но я вырывался с такой силой, какой и сам за собой не знал. В то же мгновение раздались ответные крики, в дверь метнулся снаружи свет и какие-то фигуры, послышались голоса и возня, и Орлик, вынырнув из-под чьих-то тел, как из водоворота, одним прыжком перемахнул через стол и исчез во тьме!

Очнувшись, я обнаружил, что лежу развязанный на полу, в той же комнате, головой у кого-то на коленях. Когда я приходил в себя, глаза мои были устремлены на лестницу (я увидел ее раньше, чем воспринял сознанием), поэтому я и понял, что нахожусь там же, где лишился чувств.

В полном отупении я сначала даже не оглянулся, чтобы посмотреть, кто меня поддерживает; я лежал и смотрел на лестницу, как вдруг между нею и мною возникло лицо. Лицо портновского мальчишки!

– Кажется, целехонек, – сказал портновский мальчишка деловитым тоном, – только уж и бледен!

При этих словах тот, кто держал меня, пригнулся к моему лицу, и я увидел, что это…

– Герберт! Боже милостивый!

– Тише, – сказал Герберт. – Спокойней, Гендель. Не волнуйся.

– И наш старый товарищ Стартоп! – воскликнул я, когда тот тоже наклонился надо мной.

– Вспомни, в чем он обещал нам помочь, – сказал Герберт, – и успокойся.

Сразу все вспомнив, я вскочил, но тут же снова свалился от боли в руке.

– Неужто мы опоздали, Герберт? Какой сегодня день? Сколько я здесь пробыл? – У меня мелькнула страшная мысль, что я, может быть, пролежал здесь очень долго – целые сутки – двое суток – больше.

– Мы не опоздали. Еще только понедельник.

– Слава богу!

– Завтра вторник, и ты весь день можешь отдыхать, – сказал Герберт. – Но ты стонешь, бедный мой Гендель. Что у тебя болит? Стоять ты можешь?

– Да, да, – сказал я. – И идти могу. У меня ничего не болит. Только руку страшно дергает.

Они осмотрели ее и сделали что могли. Рука сильно распухла и воспалилась, малейшее прикосновение причиняло мне жгучую боль. Но они разорвали свои платки на бинты и осторожно вложили мою руку обратно в перевязь на то время, пока мы дойдем до города, где можно будет достать освежающей примочки. Через несколько минут мы затворили за собою дверь темного, пустого дома и отправились в обратный путь через каменоломню. Портновский мальчишка – теперь уже портновский верзила-подмастерье – шел впереди с фонарем, этот фонарь я и увидел тогда в дверях. Прошло часа два с тех пор, как я в последний раз смотрел на небо, луна поднялась много выше, и ночь, несмотря на дождь, посветлела. Белый пар от печи уползал от нас вдаль, и я снова вознес к небу молитву, но теперь то была молитва благодарности.

Добившись наконец, чтобы Герберт объяснил мне, как ему удалось меня спасти (сначала он наотрез отказался говорить и только успокаивал меня), я узнал, что второпях обронил анонимное письмо у нас в комнате, где он и нашел его вскоре после моего ухода, когда вернулся домой вместе со Стартопом, которого встретил по дороге. Тон письма встревожил его, тем более что оно противоречило записке, которую я наскоро ему написал. Минут десять он его обдумывал, и так как тревога его не улеглась, а напротив, усилилась, он побежал на почтовый двор справиться, когда отходит следующий дилижанс, и Стартоп вызвался пойти с ним вместе. Узнав, что последний дилижанс уже ушел, и чувствуя, что с возникновением препятствий тревога его обратилась в самый настоящий страх, он решил ехать следом за мной в наемной карете. Так он и Стартоп прибыли в «Синий Кабан», твердо рассчитывая застать меня там или получить обо мне какие-нибудь сведения; когда же расчет их не оправдался, они пошли к дому мисс Хэвишем, но разминулись со мной. Тогда они возвратились в гостиницу (вероятно, как раз в то время, когда я слушал местный вариант моей собственной биографии), чтобы подкрепиться и найти кого-нибудь, кто проводил бы их на болота. Среди других зевак в воротах «Синего Кабана» околачивался портновский мальчишка – верный своей старой привычке околачиваться всюду, куда его не звали, – а портновский мальчишка видел, как я шел от дома мисс Хэвишем в сторону харчевни. Так портновский мальчишка оказался их проводником, и с ним-то они отправились к дому у шлюза, только на болота они вышли другой дорогой, которой я не захотел идти, потому что она вела через город. По дороге Герберту пришло в голову, что, может быть, я все-таки занят здесь каким-нибудь важным разговором, имеющим целью оградить Провиса от опасности, и, решив, что в таком случае всякое вмешательство может испортить дело, он оставил своего проводника и Стартопа на краю карьера, а сам приблизился к дому и три раза обошел его кругом, пытаясь выяснить, все ли там спокойно. Ему удалось только смутно расслышать один голос, низкий и хриплый (это было, когда мой ум так лихорадочно работал), и он уже подумал, что, может, меня здесь и нет, как вдруг я громко закричал, и тогда он тоже закричал и кинулся в дом, а следом за ним и те двое.

Когда я рассказал Герберту о том, что произошло в доме у шлюза, он заявил, что, несмотря на поздний час, нужно немедленно идти к городским властям и требовать приказа об аресте. Но я еще раньше отказался от такой мысли: нас могли здесь задержать или снова вызвать на завтра, а это было бы гибелью для Провиса. Герберт согласился с моими доводами, и мы решили пока что махнуть рукой на Орлика. Из предосторожности мы решили также скрыть истинное положение вещей от мальчишки Трэбба, который, я в том убежден, был бы сильно разочарован, узнай он, что помог уберечь меня от обжигательной печи. Не то чтобы мальчишка Трэбба по природе своей отличался кровожадностью; просто он был не в меру предприимчив и всегда готов поразнообразить свою жизнь и поразвлечься за счет ближнего. На прощанье я дал ему две гинеи (что он, видимо, одобрил) и выразил сожаление, что в прошлом так плохо о нем думал (что не произвело на него ровно никакого впечатления).

До среды оставалось так мало времени, что мы положили в ту же ночь воротиться в Лондон, втроем в одной карете; к тому же нам хотелось убраться отсюда раньше, чем ночное происшествие станет достоянием молвы. Герберт раздобыл целую бутыль примочки и всю дорогу смачивал мне руку, чем и помог мне выдержать мучительное путешествие. К Тэмплу мы подъехали, когда было уже совсем светло, и я сейчас же лег в постель и не вставал до вечера.

Мною владел гнетущий страх, что я расхвораюсь и завтра буду никуда не годен; удивительно, право, как я от одного этого страха не заболел серьезно. По всей вероятности, так бы оно и случилось, – ибо пережитые ужасы тоже не прошли мне даром! – если бы не напряжение, в котором меня держала мысль о завтрашнем дне. Так тревожно мы ждали этого дня, такими он был чреват последствиями, так неведом был его исход, теперь уже столь близкий!

Разумеется, мы были правы, когда решили весь вторник совсем не видаться с Провисом; а между тем это еще усугубляло мою тревогу. Я вздрагивал от каждого звука, от любых шагов на лестнице, всякий раз воображая, что его нашли и схватили и вот идут сообщить мне об этом. Я убеждал себя, что его в самом деле схватили; что меня гнетет нечто большее, чем опасение или предчувствие; что арест совершился, и это каким-то таинственным образом стало мне известно. День проходил, а дурных вестей все не было, наступил вечер, на улице стемнело, и тут безумный страх, что к утру я расхвораюсь, совсем одолел меня. Больную руку дергало, в воспаленной голове стучало, и мне казалось, что у меня начинается бред. Чтобы проверить себя, я принимался считать до ста, до тысячи, повторял наизусть знакомые стихи и отрывки. Случалось, что переутомленный мозг отказывался работать и я на несколько минут впадал в дремоту или забывал нужное слово; тогда я вскакивал и говорил себе: «Ну вот, наверно у меня открылась горячка!»

Весь день мне не позволяли двигаться, перевязывали мне руку, давали прохладительное питье. Едва забывшись сном, я просыпался с тем же ощущением, что и в доме у шлюза, – будто прошло очень много времени и возможность спасти Провиса упущена. Около полуночи я встал с постели и бросился к Герберту в полной уверенности, что проспал круглые сутки и среда уже миновала. Это было последнее, на что я, в своем волнении, оказался способен, – после этого я крепко уснул.

Когда я посмотрел в окно, утро среды только начиналось. Мигающие огни на мостах побледнели, восходящее солнце было красное, как зарево над болотом. Река текла под мостами, еще темная и таинственная, а мосты из черных уже стали серыми, и на холодные их переплеты кое-где ложились теплые красные пятна от небесного пожара. Пока я смотрел на море крыш, из которого колокольни и шпили взмывали в прозрачный воздух, солнце взошло, и река засверкала миллионами искр, словно кто-то сорвал с нее темную пелену. И словно с меня тоже сорвали темную пелену, я вдруг почувствовал себя здоровым и бодрым.

Герберт спал в своей постели, наш старый однокашник – на диване. Одеться без помощи я не мог, но я раздул в камине угли, еще тлевшие с вечера, и приготовил кофе. Вскоре и они поднялись, тоже здоровые и бодрые, и мы впустили в окна холодный утренний воздух и долго смотрели на поднимающуюся с приливом воду.

– В девять часов, как начнется отлив. – весело сказал Герберт, – будьте готовы и поджидайте нас, кто там есть на берегу Мельничного пруда!

0

55

Глава 54

Был один из тех мартовских дней, когда светит жаркое солнце и дует холодный ветер, когда на солнце лето, а в тени зима. Мы захватили толстые куртки, я взял свой дорожный мешок. Из всего, чем я владел на земле, я брал с собой лишь то немногое, что уместилось в этом мешке. Куда я еду, как буду жить и когда вернусь, – на все эти вопросы я не мог бы ответить, да и не пробовал: все мои помыслы были сосредоточены на спасении Провиса. Только в дверях я на минуту оглянулся с мимолетной мыслью – сколько всего произойдет до того, как я снопа увижу эти комнаты, если мне еще суждено их увидеть!

Мы не спеша дошли до лестницы на набережной и постояли там, делая вид, что обдумываем, стоит ли нам спускаться к воде. (Я, разумеется, заранее озаботился тем, чтобы лодка была наготове.) Разыграв эту маленькую комедию, которую некому было смотреть, кроме двух-трех земноводных созданий – завсегдатаев нашей лестницы, мы сели в лодку, Герберт на носу, я за рулем, и отчалили. Время было половина девятого.

Свой план мы составили так: от девяти до трех спускаться с отливом, а когда он кончится, потихоньку плыть дальше, против течения, до самой темноты. К этому времени мы уже будем много ниже Грейвзенда, между Кентом и Эссексом, где река широко разливается по равнине и движения на ней почти нет, где на берегу мало кто живет и только изредка попадаются одинокие прибрежные трактиры, в одном из которых мы и найдем себе приют. Там мы пробудем всю ночь. Оба парохода – один на Гамбург, другой на Роттердам – выйдут из Лондона в четверг, в девять утра. В зависимости от того, где мы к этому времени будем, мы рассчитаем, когда их можно ждать, и окликнем тот, который подойдет первым, так чтобы, если нас почему-нибудь не возьмут на борт, в запасе оставался еще второй. Их отличительные признаки мы хорошо запомнили.

Так отрадно было наконец-то приступить к осуществлению нашего замысла, что мне уже не верилось – неужели я всего несколько часов назад был близок к отчаянию.

Свежий воздух, солнце, движение на реке, движение самой реки – этой живой дороги, которая, казалось, сочувствовала нам, подбадривала нас и подгоняла, – все вливало в меня новые надежды. Я огорчался тем, что в лодке от меня так мало пользы; но трудно было найти лучших гребцов, чем мои два товарища, – вот такими сильными, ровными взмахами они могли грести весь день.

В то время пароходное движение на Темзе было не столь велико, как теперь, зато весельных лодок встречалось гораздо больше. Парусных угольщиков, каботажных судов и барок было, пожалуй, столько же, но число пароходов, больших и малых, увеличилось с тех пор раз в десять, а то и в двадцать. В этот день, несмотря на ранний час, по реке уже сновали бесчисленные гребные лодки, и бесчисленные баржи тянулись вниз с отливом; по все же плавать в черте города было тогда не в пример проще теперешнего, и мы бодро неслись вперед среди множества яликов и шлюпок.

Уже остались позади старый Лондонский мост, и старый Биллингстетский рынок с устричными баркасами и голландскими шлюпами, и Белая башня Тауэра, и Ворота изменников[17], и мы оказались в самой оживленной части порта. Здесь грузились и разгружались пароходы из Лита, Абердина, Глазго, казавшиеся нам снизу неимоверно высокими; здесь на десятках угольщиков поднимали из трюмов уголь и с грохотом переваливали его через борт на баржи; здесь стоял завтрашний пароход на Роттердам, который мы внимательно оглядели, и здесь же второй, на Гамбург, – мы проскочили под самым его бушпритом. И вот уже у меня сильнее забилось сердце, – со своего места на корме я завидел впереди берег Мельничного пруда и лестницу.

– Он там? – спросил Герберт.

– Нет еще.

– Ну и правильно. Он должен сойти, только когда заметит нас. А сигнал видно?

– Отсюда еще не вижу… нет, кажется, вижу… А вот и он сам! Навались! Легче, Герберт. Суши весла!

Лодка едва коснулась лестницы, и вот он уже сел в нее, и мы понеслись дальше. У него был с собой грубый матросский плащ и черная парусиновая сумка, – заправский портовый лоцман, да и только.

– Милый мальчик! – сказал он, усевшись, и тронул меня за плечо. – Молодец мальчик, не подвел. Ну, спасибо тебе, спасибо!

И снова мы лавируем среди сотен судов и суденышек, вправо, влево, увертываемся от ржавых цепей, растрепанных пеньковых канатов, подпрыгивающих буйков, на ходу окунаем в воду плывущие по ней сломанные корзины, разгоняем стайки щепок и стружек, режем пятна угольной пыли: вправо, влево, под деревянными фигурами на форштевне «Джона Сандерландского», держащего речь к ветрам (удел многих Джонов на свете!), и «Бетси Ярмутской», красавицы с крепкой грудью и круглыми глазами, на два дюйма торчащими из орбит; вправо, влево, между верфей, где не смолкая стучат молотки и пилы ходят по дереву, где грохочут машины, работают насосы на кораблях, давших течь, и скрипят лебедки, где корабли берут курс в открытое море и какие-то морские чудища во всю глотку переругиваются через фальшборт с матросами на лихтерах; вправо, влево, и наконец – вон из этого столпотворения, туда, где юнги могут убрать свои кранцы – хватит, мол, ловить рыбу в мутной воде, – и свернутые паруса могут раздуться на вольном ветру.

У лестницы, куда мы подходили взять Провиса, и позже, я все время поглядывал – не наблюдают ли за нами, но ничего подозрительного не заметил. Уж конечно, никакая лодка не шла следом за нашей ни сейчас, пи раньше. Если бы я обнаружил такую лодку, то пристал бы к берегу и вынудил сидящих в ней либо обогнать нас, либо выдать свои намерения. Но по всем признакам нам ниоткуда ничто не грозило.

Провис надел свой длинный плащ и, как я уже сказал, прекрасно подходил к окружающей картине. Меня удивило, что он казался спокойнее нас всех (впрочем, это, возможно, объяснялось тем, какую страшную жизнь он прожил). То не было равнодушие, – он сказал мне, что надеется еще увидеть своего джентльмена лучшим из лучших в чужой стране; не замечал я в нем и смиренной покорности судьбе, – просто он не желал волноваться раньше времени. Когда опасность придет, он встретит ее мужественно, но к чему забегать вперед?

– Кабы ты знал, до чего это хорошо, мой мальчик, – сказал он мне, – сидеть возле моего мальчика да покуривать, после того как столько дней был заперт в четырех стенах, – ты бы мне позавидовал. Но тебе этого не понять.

– Мне кажется, я понимаю всю сладость свободы, – сказал я.

– Может быть, – сказал он, важно покачав головой, – по все же не настолько понимаешь, как я. Для этого, мой мальчик, надо под замком посидеть, как я… Да что там, не буду я говорить недостойных слов.

Мне подумалось – как же он в таком случае мог ради владевшей им фантазии подвергнуть опасности не только свою свободу, но и жизнь? А потом я сообразил, что ему, не в пример другим людям, свобода, не связанная с опасностью, представлялась чем-то противоестественным. Как видно, догадка моя была близка к истине, потому что он, покурив немного, продолжал:

– Видишь ли, мой мальчик, когда я жил там, на другом конце света, меня все время тянуло сюда, на этот конец; и шибко мне там наскучило, хоть я и богател день ото дня. Мэгвича все знали, Мэгвич мог ездить куда хотел и делать что хотел, и никто на него внимания не обращал. Ну, а здесь, милый мальчик, мною куда больше интересуются, вернее сказать – стали бы интересоваться, кабы знали, где я есть.

– Если все будет хорошо, – сказал я, – завтра вы опять окажетесь на свободе и в полной безопасности.

– Что ж, – сказал он и глубоко вздохнул, – будем надеяться.

– А вы не очень надеетесь?

Он окунул руку в воду и сказал, улыбаясь с той мягкостью, которую я уже в нем подметил:

– Да нет, мой мальчик, отчего же. Вон, видишь, как у нас все идет ладно да гладко. Только, – я это, может, потому подумал, что очень уж приятно да тихо мы скользим по воде, – только я вот сейчас подумал, пока трубку свою курил, что как реку до дна не увидишь, так не угадаешь, что будет через несколько часов. И остановить время не остановишь, все равно как воду. А она – вон – прошла между пальцев, и нет ее, видишь? – И он поднял руку, с которой стекали блестящие капли.

– Если бы не выражение вашего лица, я бы подумал, что вы что-то приуныли, – сказал я.

– Ни чуточки, мой мальчик! Это все оттого, что очень уж мы славно плывем, и вода под лодкой журчит, все равно как из церкви пение доносится. А еще – видно, я понемножку стареть начинаю.

Он с невозмутимым видом сунул трубку в рот и сидел, такой безмятежный и довольный, точно мы уже находились за пределами Англии. А между тем каждого совета он слушался так, словно пребывал в непрестанном страхе: когда мы часов в двенадцать пристали к берегу, чтобы купить на дорогу пива, и он хотел выйти из лодки, я заметил, что ему, по-моему, не следует выходить, и он только произнес – «Ты так думаешь, мой мальчик?» – и покорно уселся на свое место.

На реке было свежо, но солнце светило ярко, и это придавало нам бодрости. Я старался как можно лучше использовать течение, товарищи мои гребли все так же ровно, и мы быстро подвигались вперед. Вода между тем спадала, ближние холмы и леса постепенно скрывались из виду, и мм опускались все ниже между илистых берегов, но отлив хорошо помогал нам еще и тогда, когда мы проходили Грейвзенд. Пассажир наш был надежно укутан плащом, поэтому я, чтобы попасть в фарватер, провел лодку совсем близко от плавучей таможни, мимо двух пароходов с переселенцами и под самым носом военного транспорта, на глазах у солдат, смотревших на нас со шканцев. Но вскоре сила отлива стала убывать, и все суда, стоявшие на якоре, стали поворачиваться, и вот они уже повернулись, а корабли, ожидавшие прилива, чтобы войти в порт, стали надвигаться на нас целой флотилией, и тогда мы прижались к берегу, где прилив меньше давал себя чувствовать, и еще некоторое время ползли вперед, осторожно обходя банки и отмели.

Наши гребцы, которые за день несколько раз делали короткую передышку, пуская лодку плыть по течению, заявили, что почти не устали и для отдыха им вполне хватит четверти часа. По скользким камням мы поднялись на берег, чтобы закусить тем, что было у нас с собой, и оглядеться. Местность здесь была похожа на наши болота – плоская однообразная равнина, сколько хватит глаз; река уходила вдаль бесконечными излучинами, и бесконечно поворачивались на ней плавучие буи, а все остальное словно застыло в неподвижности. Ибо последний корабль флотилии уже исчез за последним низким мысом, который мы обогнули, и исчезла последняя зеленая барка с бурым парусом, груженная соломой; несколько плашкотов, похожих на те кораблики, что мастерят неумелые детские руки, стояли, зарывшись в тину; и низенький маяк на сваях стоял в тине, как калека на костылях: и торчали из тины осклизлые колья, и торчали из тины осклизлые камни, и торчали из тины красные столбики-вехи, и сползала в типу ветхая пристань и ветхий домишко без крыши, и не было вокруг нас ничего кроме тины и мертвого безлюдья.

Мы снова отчалили и, как могли, поплыли дальше. Теперь это было много труднее, но Герберт и Стартоп не сдавались и гребли, гребли, гребли до самого заката. К этому времени река подняла нас повыше, и стало видно далеко вокруг. Вон красное солнце на горизонте опускается в лиловую, быстро чернеющую мглу; вот пустынное, плоское болото; а там, вдали, холмы, и кажется, что ничего живого не осталось на земле, разве что мелькнет над водой одинокая чайка.

Между тем быстро темнело, луна должна была взойти еще не скоро, и мы собрали совет; длился он недолго – всем было ясно, что нам следует заночевать в первой же глухой харчевне, какая попадется на пути. И вот друзья мои опять взялись за весла, а я стал высматривать какое-нибудь строение. Так, лишь изредка перекидываясь словами, мы проплыли четыре-пять долгих миль. Было очень холодно, и встречный угольщик, в камбузе которого ярко пылал огонь, показался нам уютным, как родной дом. Теперь уже совсем стемнело, только река светилась, когда весла, погружаясь в воду, тревожили редкие отражения звезд.

В этот смутный час у всех нас, видно, было ощущение, что за нами гонятся. Временами волны прилива с тяжелым плеском ударялись о берег, и, заслышав этот звук, кто-нибудь из нас непременно вздрагивал и смотрел в том направлении. Кое-где течением вымыло в берегу узкие бухточки, и все мы с опаской к ним приближались тревожно в них заглядывали. По временам кто-нибудь тихо спрашивал: «Что это плеснуло?» Или другой говорил: «Вон там, кажется, лодка!» После чего воцарялась мертвая тишина, и я с раздражением думал, как громко весла трутся об уключины.

Наконец мы завидели огонек и крышу, а вскоре после этого причалили к маленькой пристани, сложенной из таких же камней, какие валялись повсюду вокруг. Я один сошел на берег и выяснил, что огонек светится в окне харчевни. Дом отнюдь не блистал чистотой и, по всей вероятности, был хорошо знаком контрабандистам; но в кухне жарко топился очаг, и можно было заказать яичницу с салом, не говоря уже о всяких напитках. Имелись также две комнаты для постояльцев, «какие ни на есть», по словам хозяина. Во всем доме оказался только хозяин, его жена да седое существо мужского пола – работник, такой осклизлый и грязный, словно и его покрывало приливом до верхней отметки.

С этим помощником я снова спустился к лодке, мы забрали из нее весла, руль и багор, а лодку вытащили на берег. Мы плотно поужинали у кухонного очага и пошли взглянуть на свои комнаты: Герберт и Стартоп заняли одну, мы с Провисом другую. Воздух был изгнан из них так основательно, словно присутствие его грозило смертью, а под кроватями валялось такое количество грязного белья и каких-то картонок, что я подивился – откуда у хозяев столько добра. Но, несмотря на это, мы решили, что превосходно устроились, потому что более уединенного места и сыскать было нельзя.

Когда мы опять расположились у огонька, работник – он сидел поодаль в углу, вытянув ноги в огромных разбухших башмаках, о которых успел сообщить нам, пока мы ели яичницу с салом, что дня три назад снял их с утонувшего матроса, когда труп прибило к берегу, – работник спросил меня, повстречалась ли нам четырехвесельная шлюпка. На мой отрицательный ответ он сказал, что она, значит, пошла вниз, хотя отсюда повернула вверх, с приливом.

– Видно, они почему-нибудь передумали, – добавил работник.

– Вы как сказали, четырехвесельная? – переспросил я.

– Правильно, – сказал он. – Четыре гребца и два пассажира.

– Они сходили на берег?

– А как же, пива брали, бутыль у них с собой была на два галлона. Я бы им в это пиво с моим удовольствием яда подсыпал либо какого зелья подлил.

– Почему?

– Уж я-то знаю почему, – голос работника хлюпал, точно в горло ему намыло тины.

– Он думает, – сказал хозяин, хилый, медлительный человек с белесыми глазами, видимо привыкший полагаться на своего работника, – он думает про них такое, чего и нет.

– Уж я-то знаю, что я думаю, – заметил работник.

– Ты думаешь, это таможенные, – сказал хозяин.

– Ага, – сказал работник.

– Ну, и ошибаешься.

– Кто, я?

После этого красноречивого ответа, в котором звучала безграничная вера в собственную непогрешимость, работник снял один из своих разбухших башмаков, заглянул в него, вытряхнул на пол несколько камешков и надел снова. Он проделал это с видом человека, который может все себе позволить, потому что всегда прав.

– А куда же они, по-твоему, девали свои пуговицы? – возразил хозяин уже менее убежденно.

– Пуговицы куда девали? – окрысился работник. – В воду бросили. Проглотили. Посеяли, авось, мол, салат вырастет. Вот куда девали.

– А ты не задирайся, – жалобно попрекнул его хозяин.

– Уж таможенный найдет, куда деть свои пуговицы, – сказал работник, презрительно подчеркивая ненавистное слово, – ежели ему несподручно, чтобы их люди видели. С какой бы радости четырехвесельной шлюпке с двумя пассажирами шнырять то вверх по течению, то вниз, то не поймешь как, – нет, тут наверняка таможенными пахнет.

С этими словами он гордо удалился из кухни; а хозяин счел за благо оставить неприятную тему.

От этого их разговора всем нам стало не по себе, а мне – в особенности. Ветер уныло бормотал за окном, вода плескалась о берег, и у меня было ощущение, что мы заперты в клетке, окруженной врагами. Эта зловещая четырехвесельная шлюпка, неизвестно зачем шныряющая так близко от нас, не шла у меня из ума. Уговорив Провиса лечь спать, я вызвал на улицу обоих моих товарищей (Стартоп к этому времени уже был посвящен в нашу тайну), и мы опять стали держать совет. Нужно было обсудить, оставаться ли здесь до тех пор, пока не пора будет выезжать к пароходу, – то есть примерно до полудня следующего дня, – или же отчалить рано утром. Нам казалось, что лучше будет пока остаться на месте, а за час до того, как мог появиться пароход, выгрести в фарватер и тихонько плыть вперед по течению. Порешив на этом, мы возвратились в дом и пошли спать.

Я лег, почти не раздеваясь, и несколько часов спокойно проспал. Проснувшись, я услышал, что ветер усилился и вывеска харчевни («Корабль») скрипит и стукается о свой столб. Встревоженный, я встал тихонько, чтобы не разбудить крепко спавшего Провиса, и подошел к окну. Оно выходило на пристань, куда мы вытащили свою лодку, и, когда глаза мои привыкли к тусклому свету затянутой облаками луны, я увидел, что в лодку заглядывают какие-то два человека. Они прошли под окном и не стали спускаться к причалу, где, как я заметил, никого не было, а зашагали по болотам по направлению к устью реки.

Первой моей мыслью было разбудить Герберта и показать ему их удаляющиеся фигуры. Однако, еще не войдя в его комнату, которая примыкала к моей, но смотрела в противоположную сторону, я передумал, вспомнив, что ему и Стартопу пришлось сегодня тяжелее, чем мне, и жаль нарушать его отдых. Из своего окна я еще раз поглядел на двух человек, шагающих по болоту; они вскоре скрылись из глаз, и, сильно озябнув, я улегся, чтобы все хорошенько обдумать, и тут же уснул.

Встали мы рано. Пока мы, дожидаясь завтрака, вчетвером прохаживались перед домом, я решил рассказать о том, что видел ночью. И снова Провис взволновался меньше других. Скорей всего, сказал он спокойно, это и правда таможенные, а к нам опи не имеют никакого касательства. Я старался убедить себя, что так оно и есть, тем более что это было вполне возможно. И все же я подал мысль, – не пройти ли нам с ним пешком до мыса, который был отсюда виден, с тем чтобы лодка забрала нас там часов в двенадцать. Все решили, что такая предосторожность не помешает, и вскоре после завтрака, не сказавшись никому в харчевне, мы с ним пустились в путь.

Дорогой он курил свою трубку да изредка останавливался, чтобы потрепать меня по плечу. Можно было подумать, что не ему, а мне грозит опасность и он меня успокаивает. Говорили мы очень мало. Подойдя к назначенному месту, я попросил его обождать за кучей камней, пока я осмотрю окрестность, потому что ночью те двое шли в этом же направлении. Он послушался, и я пошел дальше один. Ни у самого мыса, ни поблизости от него никаких лодок не было, не было и признаков того, чтобы кто-нибудь здесь садился в лодку. Впрочем, с ночи река сильно поднялась, и следы ног, если они здесь и были, могли оказаться под водой.

Когда Провис выглянул из-за своего укрытия и увидел, что я машу ему шляпой, он подошел ко мне, и мы стали поджидать остальных, то лежа на берегу, закутавшись в плащи, то прохаживаясь, чтобы согреться. Но вот из-за мыса показалась наша лодка; мы уселись и выгребли в фарватер. Время уже было без десяти час, и мы стали высматривать, не покажется ли дым парохода.

Однако лишь в половине второго мы завидели вдали столб дыма, а вскоре за ним и второй. Пароходы шли полным ходом, и мы, приготовив наши два дорожных мешка, стали прощаться с Гербертом и Стартопом. Только что мы пожали друг другу руки, причем ни Герберт, ни я не могли удержаться от слез, как из бухточки немного впереди нас стрелою вылетела четырехвесельная шлюпка и тоже стала править на середину реки.

До сих пор мы видели только дым, так как самый пароход был скрыт за поворотом берега; но вот и он показался – идет прямо на нас. Я скомандовал Герберту и Стартопу держать наперерез течению, чтобы нас лучше было видно с парохода, а Провису крикнул – пусть завернется в свой плащ и сидит тихо. Он бодро отозвался: «Будь покоен, мой мальчик», – и замер неподвижно, как статуя, Тем временем шлюпка, повинуясь умелым гребцам, пересекла нам путь, дала нам с нею поравняться и пошла рядом. Оставив между бортами ровно столько места, сколько требовалось, чтобы работать веслами, они так и держались рядом – вслед за нами переставали грести, вслед за нами делали два-три взмаха. Один из двух пассажиров правил рулем и так же, как его гребцы, внимательно нас разглядывал; второй, закутанный не хуже Провиса, взглянул на нас, а потом весь съежился и что-то шепнул рулевому. Больше никто не произнес ни слова.

Через несколько минут Стартоп, сидевший напротив меня, разобрал, который пароход идет первым, и вполголоса сказал мне: – Гамбургский. – Пароход приближался очень быстро, лопасти его колес все громче шлепали по воде. Мне уже казалось, что тень его настигает нашу лодку, когда с шлюпки нас окликнули. Я отозвался.

– Среди вас имеется самовольно вернувшийся ссыльный, – сказал человек, сидевший на руле. – Вон он, тот, что закутан в плащ. Зовут его Абель Мэгвич, иначе – Провис. Я арестую этого человека и предлагаю ему сдаться, а вам – оказать помощь полиции.

В ту же минуту, словно бы ничего и не скомандовав своим гребцам, он подвел шлюпку вплотную к нашей лодке: не успели мы оглянуться, как они одним сильным взмахом рванули вперед, убрали весла и крепко вцепились в наш борт. Это вызвало страшное смятение на пароходе, я услышал, как нам что-то кричат, услышал команду остановить машину, услышал, как колеса остановились, но чувствовал, что пароход продолжает неудержимо на нас надвигаться. В ту же минуту я увидел, что рулевой шлюпки положил руку на плечо арестованному и что обе лодки стало поворачивать по течению, а вверху матросы со всех ног сбегаются на бак. В ту же минуту арестованный вскочил и, протянув руку через плечо полицейского, сдернул плащ с головы человека, который, съежившись, сидел в шлюпке. В ту же минуту я узнал его лицо – лицо второго каторжника из времен моего детства. И в ту же минуту это помертвевшее от ужаса лицо, которого я никогда не забуду, отпрянуло назад, с парохода раздался многоголосый крик, потом громкий всплеск где-то рядом со мной, и я почувствовал, что лодка из-под меня уходит.

Всего какое-нибудь мгновение я словно отбивался от тысячи мельничных колес и тысячи вспышек света; это мгновение прошло, меня втащили в шлюпку. Тут был и Герберт и Стартоп; но наша лодка исчезла, и оба каторжника тоже исчезли.

В сумятице оглушительных криков и свиста выходящего пара, поворотов парохода и бешеных скачков шлюпки я сначала не мог отличить небо от воды и один берег от другого; но матросы ловко выправили шлюпку, и отведя ее вперед с помощью нескольких быстрых, сильных ударов, склонились над веслами и стали пристально вглядываться в воду за кормой. Вскоре мы заметили в воде какой-то черный предмет, который несло на нас течением. Никто не произнес ни слова, но рулевой поднял руку, и гребцы стали потихоньку табанить, чтобы шлюпку не относило. Темный предмет приблизился, и я увидел, что это плывет Мэгвич, но плывет неловко, с трудом. Его втащили на борт и немедленно заковали в ручные и ножные кандалы.

Шлюпку опять выправили, и молчаливое наблюдение за водой возобновилось. Но уже близко был роттердамский пароход, который, видимо ничего не подозревая, шел полным ходом. Его окликали, пытались остановить, но поздно: через минуту оба парохода уже удалялись от нас, а шлюпка подпрыгивала на поднятых ими волнах. Наблюдение продолжалось еще долго после того, как все стихло и пароходы скрылись из виду; но все знали, что теперь это дело безнадежное.

В конце концов мы отступились и поплыли вдоль берега к харчевне, которую мы так недавно покинули и где были встречены с превеликим удивлением. Здесь я мог кое-чем облегчить страдания Мэгвича – теперь уже не Провиса! – у которого была сильно ушиблена грудь и рассечена голова.

Он рассказал мне, что, по-видимому, очутился под килем парохода и, подымаясь, задел о него головой. А грудью он, очевидно, ударился о борт шлюпки, да так сильно, что дыхание причиняло ему страшную боль. Он добавил, что не берется сказать, что готов был сделать с Компесоном, но в ту минуту, как он сдернул с него плащ, негодяй вскочил с места, откинулся назад, и они вместе свалились за борт; а оттого, что он, Мэгвич, падая, толкнул нашу лодку и от попыток его поимщика удержать его, лодка перевернулась. И еще он рассказал мне, шепотом, что они пошли ко дну, вцепившись друг в друга, что под водой произошла жестокая схватка, а потом он рванулся, вырвался и уплыл.

У меня не было причин сомневаться в том, что его рассказ – истинная правда. Полицейский офицер, правивший шлюпкой, почти в тех же словах описал, как они свалились в воду.

Когда я попросил у этого офицера разрешения снять с арестованного мокрую одежду и взамен купить для него, что найдется у хозяев харчевни, он охотно согласился, оговорив только, что обязан взять на сохранение все, что Мэгвич имел при себе; таким образом к нему перешел и бумажник, некогда отданный в мое распоряжение. Он также разрешил мне – но только мне, а не моим друзьям – сопровождать арестованного в Лондон.

Работнику из «Корабля» было указано, где именно погибший упал в воду, и он взялся поискать труп в тех местах, куда его скорее всего могло выбросить. Мне показалось, что его интерес к этим поискам сильно возрос, когда он узнал, что на утонувшем были чулки. Вероятно, чтобы одеть его с головы до ног, требовалось не менее десятка утопленников: этим, должно быть, и объясняется, почему все предметы его одежды находились на различных ступенях разрушения.

Мы пробыли в харчевне до трех часов дня, а когда начался прилив, Мэгвича снесли к пристани и положили в шлюпку. Герберту и Стартопу предстояло добираться до Лондона сухим путем. Печально было наше прощание, я садясь в лодку рядом с Мэгвичем, я почувствовал, что, пока он жив, тут теперь и будет мое место.

Ибо от моего отвращения к нему не осталось и следа, и в загнанном, израненном, закованном арестанте, державшем мою руку в своей, я видел только человека, который вознамерился стать моим благодетелем и в течение долгих лет хранил ко мне добрые, благодарные, великодушные чувства. Я видел в нем только человека, который обошелся со мной куда лучше, чем я обошелся с Джо.

Ему делалось все труднее дышать, и часто он не мог удержаться от стона. Я старался поддерживать его голову здоровой рукой, а сам с ужасом чувствовал, что не могу сожалеть о его тяжелых увечьях, поскольку скорая смерть была бы для него избавлением. Я не сомневался, что еще живы люди, способные и готовые опознать его, и не надеялся, что к нему проявят снисхождение. Ведь в свое время, на суде, его постарались выставить в наихудшем свете, а после того он бежал из тюрьмы и опять предстал перед судом, вернулся из ссылки, зная, что это грозит ему смертью, и по сути дела убил человека, стараниями которого был арестован.

Пока мы плыли к заходящему солнцу, которое вчера садилось позади нас, и река наших надежд словно катила спои волны вспять, я сказал ему, как меня гнетет мысль, что он возвратился на родину из-за меня.

– Милый мальчик, – отвечал он, – что бы ни случилось, я доволен. Я повидал своего мальчика, а джентльменом он может быть и без меня.

Нет. Я и об этом успел подумать, пока сидел с ним рядом. Нет. Не говоря уже о моих собственных желаниях, теперь я понимал намеки Уэммика. Я не сомневался, что раз он будет осужден, все его имущество отойдет в казну.

– Послушай, мой мальчик, – сказал он. – Теперь люди пусть лучше не знают, что джентльмен со мной знакомство водит. Ты навещай меня этак случайно, как будто просто зашел за компанию с Уэммиком. И когда меня приведут к присяге, – уж это будет в последний раз! – сядь так, чтобы мне тебя видно было. А больше мне ничего не нужно.

– Я никуда от вас не уйду, – сказал я. – буду с вами всегда, когда только разрешат. Видит бог, я останусь вам верен, как вы были верны мне!

Я почувствовал, как рука его задрожала: он отвернулся лицом к дощатому борту лодки, и снова из горла его послышался знакомый булькающий звук, но словно смягченный, так же как и сам он смягчился. И хорошо, что благодаря его словам я вовремя сообразил то, до чего иначе мог додуматься слишком поздно: конечно же, от него нужно таить, что его расчеты – сделать из меня богатого человека – пошли прахом.

0

56

Глава 55

На следующий день его доставили в полицейский суд, и дело было бы сразу назначено к слушанию, если бы для установления его личности не пришлось послать за старым надзирателем, служившим в плавучей тюрьме, откуда он когда-то сбежал. Никто в его личности не сомневался, но Компесона, который должен был ее засвидетельствовать, мертвого носило где-то по волнам, а в Лондоне в то время не случилось никого из тюремных служащих, кто бы мог дать нужные показания. Я еще накануне, сразу по возвращении, побывал на дому у мистера Джеггерса, чтобы заручиться его помощью, и мистер Джеггерс обещал не показывать против арестованного. Ничего больше и нельзя было сделать: он сказал мне, что, когда свидетель явится, дело будет решено в пять минут, и никакие силы на земле не помогут решить его в нашу пользу.

Я сообщил мистеру Джеггерсу свой план – скрыть от Мэгвича потерю его состояния. Мистер Джеггерс сердито попенял мне за то, что я «дал деньгам ускользнуть между пальцев», и сказал, что нужно будет своевременно подать прошение и попытаться хотя бы частично их сохранить. Однако он не утаил от меня, что, хотя далеко не все приговоры предусматривают конфискацию имущества, в данном случае ее не избежать. Это я и сам хорошо понимал. Я не состоял с преступником в родстве, не был связан с ним никакими признанными узами; до своего ареста он не написал никакого завещания или дарственной в мою пользу, а теперь это было бы бесполезно. Я не имел никаких прав на его имущество; и я принял решение – от которого никогда не отступал, – что не стану растравлять себя безнадежными попытками утвердить за собой такое право.

Были основания предполагать, что утонувший доносчик рассчитывал, в случае конфискации, на большое вознаграждение и собрал точные сведения об имущественном положении Мэгвича. Когда труп его наконец нашли – за много миль от места катастрофы и в таком обезображенном виде, что узнать его можно было только по содержимому его карманов, – кое-какие записи, хранившиеся в бумажнике, удалось разобрать. Там значилось имя банкира в Новом Южном Уэльсе, принявшего от Мэгвича крупный денежный вклад, и было перечислено несколько весьма ценных земельных участков. Оба эти пункта входили также в перечень, который Мэгвич дал мистеру Джеггерсу в тюрьме, воображая, что я унаследую все его богатства. Вот когда невежество этого несчастного пошло ему на пользу: он ни на минуту не усомнился, что раз мистер Джеггерс взял дело в свои руки, то наследство мое обеспечено.

По прошествии трех дней свидетель, которого дожидалось обвинение, явился, и несложное следствие было закончено. Мэгвич должен был предстать перед судом на ближайшей сессии, которая начиналась через месяц.

В эту-то тяжелую пору моей жизни Герберт пришел однажды вечером домой в большом огорчении и сказал:

– Дорогой мой Гендель, боюсь, что скоро я буду вынужден тебя покинуть.

Будучи подготовлен к этому известию его компаньоном, я удивился меньше, чем он того ожидал.

– Если я не поеду сейчас в Каир, мы упустим прекрасные возможности, и выходит, Гендель, что придется мне уехать как раз тогда, когда я тебе больше всего нужен.

– Ты всегда будешь мне нужен, Герберт, потому что я всегда буду тебя любить; но сейчас ты мне нужен не больше, чем в любое другое время.

– Тебе будет так тоскливо.

– Об этом мне некогда думать, – сказал я. – Ты же знаешь, – все время, сколько разрешается, я провожу у него, я бы целый день от него не уходил, если б можно было. А остальное время мысли мои все равно с ним.

Ужасающее положение, в каком оказался Мэгвич, так потрясло нас обоих, что мы были не в силах говорить о нем в более определенных словах.

– Дорогой мой, – сказал Герберт, – только в виду нашей близкой разлуки – а она очень близка – я осмеливаюсь задать тебе вопрос: ты подумал о своем будущем?

– Нет, я вообще боюсь думать о будущем.

– Но ты не вправе о себе забывать, никуда это не годится, дорогой мой Гендель Давай-ка, побеседуем немножко о твоих делах, по старой дружбе.

– Изволь, – сказал я.

– В нашей новой конторе, Гендель, нам понадобится…

Видя, что из деликатности он не решается произнести нужное слово, я подсказал – клерк.

– Да, клерк. И, насколько я понимаю, со временем он (подобно одному клерку, с которым ты хорошо знаком), вполне может превратиться в компаньона. Так вот, Гендель… словом, дорогой мой, приезжай-ка ты ко мне!

Пленительна была подкупающая сердечность, с какой он, после слов «так вот, Гендель», видимо предназначенных служить вступлением к серьезному деловому разговору, внезапно переменил тон, протянул мне свою честную руку и заговорил как мальчишка.

– Мы с Кларой уже столько раз все это обсудили, – продолжал Герберт, – и моя дорогая девочка не далее как сегодня со слезами на глазах просила тебе передать, что, если ты согласишься с нами жить, когда приедешь, она всеми силами постарается, чтобы тебе было хорошо и чтобы ты убедился, что друг ее мужа и ей тоже друг. Мы бы так чудесно зажили, Гендель!

Я горячо поблагодарил Клару и горячо поблагодарил Герберта, но сказал, что сейчас еще не могу дать ответа на его великодушное предложение. Во-первых, голова у меня так полна другими заботами, что я и обдумать ничего толком не в состоянии. Во-вторых… Да! Во-вторых, в сознании моем смутно зародилось нечто, о чем будет еще сказано к самому концу этой нехитрой повести.

– Но если ты считаешь, Герберт, что вопрос этот, без ущерба для вашего дела, можно на некоторое время оставить открытым..

– На сколько угодно времени! – воскликнул Герберт. – На полгода, на год!

– Это слишком много, – сказал я. – Самое большее – на два-три месяца.

К полному удовольствию Герберта мы скрепили этот уговор рукопожатием, после чего у него достало храбрости сообщить мне, что отъезд его, видимо, должен состояться уже в конце недели. – А Клара?

– Моя дорогая девочка не бросит своего отца, покуда он жив; но проживет он недолго. Миссис Уимпл шепнула мне по секрету, что он вот-вот отдаст богу душу.

– Я не хочу показаться бессердечным, – заметил я, – но, право же, это лучшее, что он может сделать.

– Пожалуй, – сказал Герберт. – Ну, а тогда я приеду за своей дорогой девочкой, и мы с ней тихо обвенчаемся в ближайшей церкви. Не забудь, дорогой мой Гендель, у этой прелестной крошки нет никакой родословной, она в глаза не видела книги пэров и ничегошеньки не знает о своем дедушке. Это ли не счастье для сына моей матери!

На той же неделе в субботу я проводил Герберта до почтовой кареты, увозившей его в порт, и он уехал, преисполненный радужных надежд, но глубоко огорченный разлукой со мной. Я зашел в какой-то ресторанчик, послал оттуда Кларе записку, извещая ее, что он благополучно отбыл и велел передать ей тысячу самых нежных приветов, а потом одиноко направился к себе домой – если так можно выразиться, ибо я уже не чувствовал себя там дома, и не было на свете дома, который я мог бы назвать своим.

На лестнице мне повстречался Уэммик, – он, оказывается, безуспешно стучал в мою дверь. Я еще не виделся с ним с глазу на глаз после плачевного исхода нашей попытки к бегству, и он приходил для того, чтобы, как сугубо частное лицо, объяснить мне кое-что в связи с этой неудачей.

– К покойному Компесону, – сказал Уэммик, – вели нити чуть не от всех дел, которыми мы занимались, и то, о чем я вам говорил, я узнал из разговоров кое-каких его подручных, попавших в беду (кто-нибудь из его подручных всегда попадает в беду). После этого я уже ничего не пропускал мимо ушей и наконец услышал, что он отлучился из Лондона, и подумал, что вот самое время вам попытать счастья. Теперь-то я так полагаю, что он, будучи очень хитрым человеком, нарочно обманывал тех, кого заставлял на себя работать, – это была его система. Вы, надеюсь, не в обиде на меня, мистер Пип? Поверьте, я очень старался услужить вам, чем только мог.

– Это я прекрасно знаю, Уэммик, и я вам от души признателен за ваше участие и дружбу.

– Ну и спасибо вам, большое спасибо. Скверная получилась история, – сказал Уэммик, почесывая в затылке, – уверяю вас, я давно не был так расстроен. Я все думаю – сколько движимого имущества зря пропало. Ой-ой-ой!

– А я, Уэммик, больше думаю о несчастном владельце этого имущества.

– Да, разумеется, – сказал Уэммик. – Вполне понятно, что вы ему сочувствуете, я бы и сам не пожалел пяти фунтов, чтобы его вызволить. Но я смотрю на дело так: уж раз покойный Компесон сумел заранее прознать о его возвращении и задумал выдать его, навряд ли было возможно его спасти. А вот движимое имущество было вполне возможно спасти. В этом и состоит различие между имуществом и его владельцем, вы меня понимаете?

Я пригласил Уэммика зайти и выпить грога, прежде чем отправляться в Уолворт. Он согласился. Еще не допив свои полстакана, он вдруг спросил без всяких предисловий, только изобразив некоторую сконфуженность:

– Мистер Пип, что вы скажете, если я в понедельник возьму себе отпуск?

– Что ж, это вы, вероятно, первый раз за целый год себе позволяете.

– Скажите лучше – за десять лет, – заявил Уэммик. – Да. Я решил в понедельник взять себе отпуск. Более того: я решил отправиться на прогулку. Более того: я решил просить вас, сопровождать меня.

Я хотел отговориться тем, что невеселый из меня сейчас получится спутник, но Уэммик не дал мне открыть рот.

– Я знаю, чем занято ваше время, мистер Пип, – сказал он, – и знаю, что настроение у вас неважное. Но если бы вы могли оказать мне такую любезность, вы бы меня весьма обязали. Прогулка это недолгая, и к тому же ранняя. Вам пришлось бы потратить на нее, вместе с завтраком, скажем – часа четыре, с восьми до двенадцати. Вы прикиньте, неужели вы так-таки не сможете выкроить на это время?

Он столько для меня сделал, с тех пор как началось наше знакомство, что было бы грешно отказать ему в таком пустяке. Я сказал, что смогу выкроить время, что выкрою непременно, – и сам порадовался, видя, какую радость доставило ему мое согласие. Мы условились, что я зайду за ним в замок в понедельник утром ровно в половине девятого, и на том распростились.

В понедельник, точно в назначенное время, я позвонил у ворот замка. Уэммик сам впустил меня, и мне показалось, что вид у него еще более аккуратный, чем обычно, и шляпа вычищена еще лучше. В столовой уже были приготовлены два стакана рома с молоком и два сухарика. Престарелый, как видно, встал в этот день с петухами: бросив взгляд в открытую дверь его спальни, я заметил, что кровать его пуста.

Когда мы, подкрепившись на дорогу ромом с молоком и сухариками, стали собираться на таинственную прогулку, Уэммик, к моему великому удивлению, извлек откуда-то удочку и взял ее на плечо. – Разве мы идем на рыбную ловлю? – спросил я.

– Нет, – отвечал Уэммик, – но я люблю гулять с удочкой.

Мне это показалось странным; однако я промолчал, и мы пустились в путь. Мы пошли по направлению к Кемберуэлскому лугу, и, приближаясь к нему, Уэммик вдруг сказал:

– Ого! Глядите-ка, церковь!

В этом не было ничего достойного удивления; но мне опять пришлось удивиться, когда он сказал, словно осененный блестящей идеей:

– Не зайти ли нам туда?

Мы зашли, оставив удочку на паперти, и огляделись по сторонам. Уэммик залез в карман и вытащил из него что-то, завернутое в бумагу.

– Ого! – сказал он. – Глядите-ка, две пары перчаток! Не надеть ли нам их?

Поскольку перчатки были белые, лайковые и поскольку щель почтового ящика была раздвинута до последнего предела, я начал о чем-то догадываться. Догадка моя превратилась в уверенность, когда в церковь через боковую дверь вступил Престарелый, сопровождавший даму.

– Ого! – сказал Уэммик. – Глядите-ка, мисс Скиффипс! Не сыграть ли нам свадьбу?

Целомудренная эта девица была одета как обычно, если не считать того, что она в ту самую минуту меняла свои зеленые лайковые перчатки на белые. Такого же рода жертву на алтарь Гименея готовился принести и Престарелый. Но для старичка процедура надевания перчаток оказалась сопряженной со столь великими трудностями, что Уэммик счел необходимым прислонить его спиной к колонне, а сам, зайдя сзади, стал изо всех сил тянуть перчатки на себя, в то время как я крепко держал старичка за талию, чтобы он мог, без опасности для жизни, оказать соответствующее сопротивление. С помощью этого хитроумного маневра перчатки наделись как нельзя лучше.

Тут появились священник и пономарь, и нас, выстроив по рангу, подвели к роковым ступеням. Перед началом венчания я услышал, как Уэммик, верный своему замыслу все делать как бы невзначай, сказал, доставая что-то из жилетного кармана:

– Ого! Глядите-ка, кольцо!

Я исполнял обязанности шафера, или дружки жениха; а маленькая хлипкая привратница в детском чепчике притворялась закадычной подругой мисс Скиффинс. Ответственная роль посаженого отца досталась Престарелому, в связи с чем он, без всякого злого умысла, поставил священника в весьма неудобное положение. Произошло это так. Когда священник вопросил: «Кто отдает сию женщину в жены сему мужчине?», старый джентльмен, понятия не имевший, до какого места венчания мы добрались, продолжал благодушно улыбаться десяти заповедям, начертанным на стене. Священник вопросил еще раз: «Кто отдаст сию женщину в жены сему мужчине?» Видя, что старый джентльмен по-прежнему пребывает в блаженном неведении относительно всего происходящего, жених прокричал громко, как привык обращаться к нему дома: «Ну, Престарелый Родитель, ты же знаешь, как отвечать; кто отдает?» На что Престарелый, прежде чем заявить, что отдает не кто иной, как он, с готовностью отозвался: «Превосходно, Джон, превосходно, мой мальчик!» И тут священник сделал такую зловещую паузу, что у меня закралось сомнение – удастся ли нам в этот день довенчаться.

Однако это нам удалось, и, когда мы выходили из церкви, Уэммик снял крышку с купели, положил туда свои белые перчатки и водворил крышку на место. Миссис Уэммик, проявив больше предусмотрительности, положила свои белые перчатки в карман и опять надела зеленые.

– А теперь, мистер Пип, – сказал Уэммик, с торжествующим видом вскидывая удочку на плечо, – разрешите вас спросить, может ли кому прийти в голову, что мы только что от венца?

Завтрак был заказан для нас в чистенькой кухмистерской неподалеку от церкви, с видом на Кемберуэлский луг; в комнате, где мы уселись, стоял небольшой бильярд на случай, если мы захотим рассеяться после торжественной церемонии. Я с удовольствием отметил, что миссис Уэммик уже не разматывала руку Уэммика, когда она обвивалась вокруг ее талии, а, сидя у стены на стуле с высокой спинкой, подобная виолончели в футляре, принимала это проявление нежных чувств, как мог бы его принять сей сладкозвучный инструмент.

Нас накормили прекрасным завтраком, причем всякий раз, как кто-нибудь отказывался от какого-нибудь блюда, Уэммик приговаривал: «Кушайте, не стесняйтесь, за все уплачено вперед». Я пил за здоровье молодых, пил за Престарелого, пил за процветание замка, на прощанье поцеловал новобрачную, – словом всячески постарался не испортить им праздника.

Уэммик проводил меня до дверей, и я еще раз пожал ему руку и пожелал счастья.

– Благодарствуйте! – сказал он, потирая руки. – С курами она управляется просто на диво. Вот отведаете как-нибудь яиц – сами скажете. Эй, мистер Пип! – крикнул он мне вдогонку и закончил вполголоса: – Это я вам высказал чисто уолвортское мнение.

– Понимаю. И на Литл-Бритен повторять его не следует.

Уэммик кивнул.

– После того что вы в тот раз выболтали, лучше, чтобы мистер Джеггерс об этом не знал. А то он, чего доброго, решит, что у меня размягчение мозгов или что-нибудь в этом роде.

0

57

Глава 56

Весь месяц, оставшийся до начала судебной сессии, он тяжко болел. У него было сломано два ребра, они задели легкое, и ему день ото дня становилось труднее и больнее дышать. И говорил он от боли так тихо, что его едва можно было расслышать, а потому все больше молчал. Но слушать меня он был готов сколько угодно, и первой моей обязанностью стало говорить и читать ему то, что, как я знал, было ему всего нужнее.

В таком состоянии он не мог помешаться в общей камере, и дня через два его перевели в лазарет. Только это и позволило мне навещать его так часто. И если бы не болезнь, его непременно заковали бы в кандалы – ведь считалось, что он – закоренелый преступник и обязательно попытается бежать.

Я приходил к нему каждый день, но лишь на короткое время; таким образом от одного нашего свидания до другого малейшая перемена в его состоянии успевала отразиться у него на лице. Я не припомню, чтобы хоть когда-нибудь заметил в нем перемену к лучшему; с тех пор как за ним захлопнулись тюремные ворота, он день ото дня худел, терял силы и чувствовал себя все хуже.

Почти безразличная покорность, проявляемая им, была покорностью смертельно уставшего человека. По его тону, по отдельным, шепотом сказанным словам, я мог заключить, что он размышляет над тем, не стал ли бы он другим, лучшим человеком, сложись его жизнь более благоприятно. Но он никогда на это не ссылался и не делал попыток перетолковать в свою пользу прошлое, неумолимо тяготевшее над ним.

Два или три раза случилось, что арестанты, работавшие в лазарете, упомянули при мне об утвердившейся за ним славе неисправимого злодея. По лицу его пробегала тогда улыбка, и он обращал на меня доверчивый взгляд, словно хотел сказать, что я-то еще ребенком видел от него не одно только дурное. Если не считать этого, он был исполнен смирения и кротости, и я не помню, чтобы он хоть раз на что-нибудь пожаловался.

Когда пришло время, мистер Джегтерс подал ходатайство об отсрочке дела до следующей сессии. Шаг этот был явно рассчитан на то, что он до тех пор не доживет, и в просьбе отказали. Его дело слушалось одним из первых. В суде он сидел на стуле, и мне разрешили стоять у самой решетки, которой были отгорожены подсудимые, и держать его за руку.

Дело разбиралось недолго – все было ясно. То, что можно было сказать в его защиту, было сказано: как он в изгнании занялся честным трудом и законными путями нажил богатство. Однако ничто не могло изменить того обстоятельства, что он вернулся и находится здесь, перед судьей и присяжными. Поскольку именно за это его и судили, не признать его виновным было невозможно.

В то время существовал обычай (как я узнал на опыте этой страшной сессии) посвящать заключительный день объявлению приговоров, причем смертный приговор для вящего эффекта объявлялся последним. Если бы картина эта не сохранилась неизгладимо в моей памяти, то сейчас, когда я пишу эти строки, я бы просто не поверил, что на моих глазах судья прочел этот приговор сразу тридцати двум мужчинам и женщинам. И первым среди этих тридцати двух был он, – ему и тут позволили сидеть, потому что стоя он бы попросту задохнулся.

Как сейчас вижу я перед собою залу суда, вижу все, вплоть до капель апрельского дождя на оконных стеклах, сверкающих в лучах апрельского солнца. За решеткой, возле которой я снова стою, держа его за руку, выстроены мужчины и женщины – тридцать два человеческих существа: иные держатся вызывающе, иные сжались от страха, те плачут и рыдают, те закрыли лицо руками, те угрюмо озираются по сторонам. Некоторые из женщин пронзительно кричали, но теперь их усмирили, и водворилась тишина. Шерифы с массивными цепями и медалями, прочие судейские букашки и чудища, глашатаи, приставы, галерея, битком набитая публикой – как в театре! – все смотрят на осужденных, которые остались теперь лицом к лицу с судьей. Он обращается к ним с речью. Среди несчастных, коих он видит перед собой, есть человек, заслуживающий быть особо отмеченным, который чуть ли не с младенчества нарушал закон; который после неоднократного заключения в тюрьму и других наказаний был наконец приговорен к каторжным работам на определенный срок; который совершил дерзкий побег, сопряженный с насильственными действиями, и был приговорен к ссылке, на этот раз пожизненно. Одно время этот человек, оказавшись далеко от мест, бывших свидетелями его преступлений, как будто проникся сознанием своей вины и вел жизнь тихую и честную. Но в какую-то роковую минуту, не устояв против тех склонностей и страстей, кои столь долго делали его язвой нашего общества, он покинул убежище, где обрел душевный покой и раскаяние, и вернулся в страну, пребывание в которой было ему запрещено законом. Здесь он вскоре был изобличен, по ему некоторое время удавалось скрываться от правосудия; когда же его наконец схватили при попытке к бегству, он оказал сопротивление и – умышленно ли, или в ослеплении собственной дерзостью, о том ему лучше знать, – явился причиной смерти изобличившего его лица, которому была известна вся история его жизни. Поскольку возвращение в страну, изгнавшую его, карается смертью, и поскольку он в дальнейшем еще отяготил свою вину, ему надлежит приготовиться к смерти.

Солнце ярко светило в большие окна сквозь сверкавшие на стеклах капли дождя, и широкая полоса света протянулась от судьи к тем тридцати двум, связывая их воедино и, быть может, напоминая кой-кому из присутствующих, что и тот и другие как равные предстанут перед иным, вечным судией, для которого нет ничего сокрытого и который никогда не ошибается. С трудом приподнявшись, так что лицо его стало отчетливо видно в этой полоске света, осужденный сказал: – Милорд, смертный приговор мне произнес всевышний, но я принимаю и ваш, – и снова сел. Кто-то призвал к тишине, и судья договорил то, что еще имел сказать остальным. Затем был прочитан официальный текст приговора, и часть осужденных вывели под руки, другие вышли, тщетно стараясь напустить на себя равнодушный вид. Кое-кто кивнул в сторону галереи, двое или трое пожали друг другу руки, некоторые, выходя, жевали душистую сухую траву, подобранную в зале. Он вышел последним, потому что ему нужно было помочь встать со с гула, и двигался он очень медленно: и он держал меня за руку все время, пока уводили остальных и пока зрители вставали с мест (застегивая сюртуки, отряхивая юбки, как в церкви или после обеда) и сверху показывали друг дружке то того преступника, то другого, а чаше всех – его и меня.

Я молил бога, чтобы он умер до того, как будет подписан указ об исполнении приговора, и твердо на это надеялся, но, терзаясь опасением, как бы он все-таки не протянул слишком долго, в тот же вечер засел писать прошение министру внутренних дел, в котором изложил все, что знал об осужденном, указал, что он возвратился в Англию только из-за меня. Я писал это прошение горячо, с чувством, а на следующий день, отослав его, стал составлять другие – разным высокопоставленным лицам, на милосердие которых особенно надеялся, и даже на высочайшее имя. Поглощенный сочинением этих петиций, я несколько дней и ночей после объявления приговора не знал ни минуты покоя, разве что засыпал иногда, сидя на стуле. А разослав их по назначению, не мог оторваться от тех мест, где их оставил: когда я находился поблизости, мои хлопоты казались мне не столь безнадежными. Охваченный безрассудным волнением и душевной болью, я бродил вечерами по улицам мимо присутственных мест и особняков, где лежали поданные мною бумаги. По сей день, в холодные, пыльные весенние вечера унылые улицы западного Лондона с длинными рядами фонарей и пышных, наглухо запертых домов всегда пробуждают во мне печальные думы.

Ежедневные наши свидания теперь еще больше сократили, и надзор за ним стал строже. Заметив или вообразив, что меня подозревают в намерении передать ему яд, я попросил, чтобы меня обыскивали, прежде чем подпустить к его койке, и предложил надзирателю, который от нас не отлучался, потребовать от меня любых доказательств того, что я не замышляю ничего дурного. Грубого обращения ни я, ни он ни от кого не видели. Люди исполняли свой долг, но без излишней жестокости. Надзиратель всякий раз сообщал мне, что ему хуже, и слова его подтверждали другие больные арестанты и те арестанты, которые за ними ходили (все злодеи, но, благодарение богу, не чуждые истинной доброты!).

По мере того как проходили дни, он все больше и больше лежал молча, устремив безучастный взгляд на белый потолок, и лицо его ничего не выражало, лишь изредка оживая от какого-нибудь сказанного мною слова. Иногда он совсем не мог говорить; тогда он вместо ответа слабо пожимал мою руку, и я научился быстро угадывать его желания.

Придя в тюрьму на десятый день, я заметил в нем большею перемену, чем обычно. Глаза его были обращены к двери и засветились при моем появлении.

– Милый мальчик, – сказал он, когда я сел возле его койки, – а я уж боялся, что ты опоздаешь. Хоть и знал, что этого не может быть.

– Сейчас как раз время, – ответил я. – Я еще подождал у ворот.

– Ты всегда ждешь у ворот, ведь верно, мой мальчик?

– Да. Чтобы не потерять ни минуты.

– Спасибо тебе, мой мальчик. Спасибо. Дай бог тебе здоровья. Ты от меня не отступился, мой мальчик.

Я пожал его руку и не ответил, ибо не мог забыть, что было время, когда я готов был от него отступиться.

– А дороже всего то, – сказал он, – что, с тех пор как надо мной висит черная туча, ты стал ко мне ласковей, чем когда светило солнце. Вот это всего дороже.

Он лежал на спине, дыхание с трудом вырывалось из его груди. Сколько бы он ни боролся, как бы ни любил меня, сознание временами покидало его, и мутная пленка заволакивала безучастный взгляд, устремленный к белому потолку.

– Боль вас сегодня очень мучает?

– Я не жалуюсь, мой мальчик.

– Вы никогда не жалуетесь.

Больше он уже ничего не сказал. Он улыбнулся, и по движению его пальцев я понял, что он хочет приподнять мою руку и положить ее себе на грудь. Я помог ему, и он опять улыбнулся и сложил руки поверх моей.

Между тем время, разрешенное для свидания, истекло; но, оглянувшись, я увидел около себя смотрителя тюрьмы, который сказал мне шепотом:

– Вы можете еще не уходить.

Я горячо поблагодарил его и спросил:

– Можно мне кое-что сказать ему, если он будет в состоянии меня услышать?

Смотритель отошел в сторону и поманил за собой надзирателя. Движения их были бесшумны, но безучастный взгляд, устремленный к белому потолку, ожил и с нежностью обратился на меня.

– Дорогой Мэгвич, теперь наконец я должен вам это сказать. Вы понимаете, что я говорю?

Пальцы его чуть сжали мою руку.

– Когда-то у вас была дочь, которую вы любили и потеряли.

Пальцы его сжали мою руку сильнее.

– Она осталась жива и нашла влиятельных друзей. Она жива и сейчас. Она – знатная леди, красавица. И я люблю ее.

Последним усилием, которое не осталось втуне лишь потому, что я сам помог ему, он поднес мою руку к губам. Потом снова опустил ее себе на грудь и прикрыл своими. Еще на мгновенье безучастный взгляд устремился к белому потолку, потом погас, и голова спокойно склонилась на грудь.

Тогда, вспомнив, о чем мы вместе читали, я подумал про тех двух человек, которые вошли в храм помолиться, и понял, что не могу сказать у его смертного одра ничего лучшего, как: «Боже! Будь милостив к нему, грешнику!»

0

58

Глава 57

Оставшись теперь совсем один, я заявил о своем желании съехать с квартиры в Тэмпле, как только истечет срок найма, а пока что пересдать ее от себя. Немедля я наклеил на окна билетики, потому что у меня были долги и почти не осталось наличных денег, и я начал серьезно этим тревожиться. Вернее будет сказать, что я стал бы тревожиться, если бы у меня хватило сил сосредоточить мои мысли на чем бы то ни было, кроме того, что я заболеваю. Напряжение последних недель помогло мне оттянуть болезнь, но не побороть ее; и я чувствовал, что теперь она на меня надвигается, а больше почти ничего не чувствовал и даже до этого мне было мало дела.

День или два я почти сплошь пролежал то на диване, то на полу, – смотря по тому, где меня сваливала усталость, – с тяжелой головой, с ноющей болью в руках и ногах, без сил и без мыслей. Затем наступила нескончаемая ночь, сплошь состоявшая из терзаний и ужаса; а утром, вознамерившись сесть в постели и вспомнить все по порядку, я обнаружил, что ни того, ни другого сделать не могу.

Действительно ли я среди ночи спускался в Гарден-Корт и шарил по всему двору в поисках своей лодки; действительно ли, опомнившись на лестнице, в страхе спрашивал себя, как же я попал сюда из своей постели; действительно ли зажигал лампу, спохватившись, что он поднимается ко мне, а фонари задуло ветром; действительно ли меня изводили чьи-то бессвязные разговоры, стоны и смех, причем я смутно догадывался, что это я сам и смеюсь и разговариваю; действительно ли в темном углу комнаты стояла закрытая железная печь и чей-то голос снова и снова кричал мне, что в ней горит – уже почти сгорела – мисс Хэвишем, – вот загадки, которые я пытался разрешить, лежа в то утро на смятой постели. Но опять и опять все застилало парами от обжигательной печи, все путалось, не успев разрешиться, и сквозь этот-то пар я наконец увидел двух мужчин, внимательно на меня смотревших.

– Что вам нужно? – спросил я в испуге. – Я вас не знаю.

– Ну что ж, сэр, – отвечал один из них и, наклонившись, тронул меня за плечо, – надо думать, вы скоро уладите это дельце, но вы арестованы.

– На какую сумму долг?

– Сто двадцать три фунта, пятнадцать шиллингов и шесть пенсов. Кажется, по счету ювелира.

– Что же теперь делать?

– А вы переезжайте ко мне на дом[18], – сказал он. – У меня в доме хорошо, удобно.

Я сделал попытку встать и одеться. Когда я опять о них вспомнил, они стояли поодаль от кровати и смотрели на меня. А я по-прежнему лежал пластом.

– Видите, в каком я состоянии, – сказал я. – Я пошел бы с вами, если б мог; но, право же, у меня ничего не выйдет. А если вы попробуете меня увезти, я, наверно, умру по дороге.

Может быть, они мне ответили, стали возражать, пытались убедить, будто мне не так уж плохо. Поскольку память моя ничего более о них не сохранила, я не знаю, как они решили поступить; знаю одно – меня никуда не увезли.

Что у меня была горячка и ко мне боялись подходить, что я страдал неимоверно и часто впадал в беспамятство, что время не имело конца, что я путал всякие немыслимые существования со своим собственным – был кирпичом в стене дома, и сам же молил спустить меня со страшной высоты, куда занесли меня каменщики, потому что у меня кружится голова; был стальным валом огромной машины, который с лязгом крутился над пропастью, и сам же в отчаянии взывал, чтобы машину остановили и меня вынули из нее, – что через все это я прошел во время своей болезни, я знаю по воспоминаниям и в какой-то мере знал и тогда. Что порою я отбивался и от настоящих людей, вообразив, будто имею дело с убийцами, а потом вдруг сразу понимал, что они желают мне добра, в изнеможении падал к ним на руки и позволял уложить себя на подушки, – это я тоже знал. Но, главное, я знал, что всем этим людям, которые в худшие дни моей болезни являли мне самые невероятные превращения человеческого лица и вырастали до чудовищных размеров, – главное, повторяю, я знал, что всем этим людям по какой-то необъяснимой причине свойственно рано или поздно приобретать необычайное сходство с Джо.

Когда самые тяжелые дни миновали, я стал замечать, что в то время как все другие странности постепенно исчезают, это одно остается как было: всякий, кто подходил ко мне, делался похожим на Джо. Я открывал глаза среди ночи и в креслах у кровати видел Джо. Я открывал глаза среди дня и на диване у настежь открытого, занавешенного окна снова видел Джо, с трубкой в зубах. Я просил пить, и заботливая рука, подававшая мне прохладное питье, была рука Джо. Напившись, я откидывался на подушку, и лицо, склонявшееся ко мне с надеждой и лаской, было лицо Джо.

Наконеу я собратся с духом н спросил:

– Это Джо?

И милый знакомый голос ответил:

– Он самый, дружок.

– О Джо, ты разрываешь мне сердце! Изругай меня, Джо! Побей меня, Джо! Назови неблагодарным. Не убивай меня своей добротой!

Ибо Джо, от радости, что я узнал его, положил голову ко мне на подушку и обнял меня за шею.

– Эх, Пип, старина. – сказал Джо, – мы же с тобой всегда были друзьями. А уж когда ты поправишься и я повезу тебя кататься, то-то будет расчудесно!

После чего Джо отступил к окну и повернулся ко мне спиной, утирая глаза. А я, будучи слишком слабым, чтобы встать и подойти к нему, лежал и шептал покаянные слова: «Господи, благослови его! Господи, благослови его за его ангельскую доброту!»

Когда Джо снова уселся возле меня, глаза у него были красные, но я держал его за руку, и оба мы сияли от счастья.

– Сколько времени, Джо, милый?

– Это ты о том, Пип, что сколько, мол, времени ты проболел, дружок?

– Да, Джо.

– Уже конец мая месяца, Пип. Завтра первое июня.

– И все это время ты был здесь, Джо, милый?

– Да вроде того, дружок. Я так и сказал тогда Бидди, Это когда мы узнали, что ты захворал, из письма узнали, а почтальон-то он все был холостой, ну а теперь женился, хотя жалованья получает всего ничего, при такой-то ходьбе, да сколько подметок стоптать надо, ну, он за богатством не гонялся весь век, а зато теперь гляди-ка – женатый человек…

– Какое наслаждение тебя слушать, Джо! Но я перебил тебя, что же ты сказал Бидди?

– А вот то самое, что как ты, скорей всего, сейчас один среди чужих людей, а мы ведь с тобой всегда были друзьями, то в такое время ты, может, и не будешь против, ежели тебя навестить. А Бидди так прямо и сказала: «Поезжай к нему немедля». Вот-вот, – протянул Джо, рассудительно поддакивая сам себе, – так Бидди и сказала. «Поезжай, говорит, к нему немедля». Словом, ежели рассуждать попросту, – добавил Джо после короткого раздумья, – она эти самые слова и сказала: «Не медля ни минуты».

Тут Джо оборвал свою речь и сообщил мне, что со мной велено разговаривать как можно меньше, что есть мне велено понемногу, но часто и в положенные часы, хочу я того или нет, и что мне велено во всем его слушаться. Я поцеловал ему руку и затих, а он сел сочинять письмо Бидди, обещав передать от меня привет.

Как видно, Бидди научила Джо писать. Я смотрел на него из постели и так был слаб, что опять прослезился, видя, с какой гордостью он взялся за это письмо. Пока я болел, с кровати моей сняли полог и перенесли ее вместе со мной в гостиную, где было просторнее и больше воздуха, а ковер из комнаты убрали и день и ночь поддерживали в ней чистоту и порядок. И в этой-то гостиной, за моим письменным столом, отодвинутым в угол и заставленным пузырьками, Джо приступил к своей трудной работе, предварительно выбрав на подносике перо, как тяжелый инструмент из ящика, и засучив рукава, точно собирался орудовать киркой или молотом. Для того чтобы начать, Джо пришлось крепко упереться в стол левым локтем и отставить правую ногу далеко назад; когда же он начал, каждый штрих, который он вел книзу, отнимал у него столько времени, словно был длиною в шесть футов, а каждый раз как он поворачивал вверх, я слышал, как перо его отчаянно брызгает. Почему-то проникнувшись твердым убеждением, что чернильница стоит не справа от него, а слева, он то и дело макал перо в пустое пространство, но, видимо, оставался вполне доволен результатом. Время от времени его задерживала какая-нибудь орфографическая каверза, но, в общем, дело у него спорилось, и когда письмо было подписано и последняя клякса с помощью двух указательных пальцев переместилась с бумаги к нему на макушку, он встал и еще некоторое время похаживал вокруг стола, с глубочайшим удовлетворением созерцая свое изделье под разными углами.

Чтобы не огорчать Джо чрезмерной говорливостью (даже если бы таковая была мне по силам), я в тот день не стал расспрашивать его о мисс Хэвишем. Наутро, когда я спросил, поправилась ли она, он покачал головой.

– Она умерла, Джо?

– Ну, что ты, дружок, – произнес Джо с укором, очевидно решив подготовить меня постепенно, – это уж ты через край хватил: только что вот… ее нет…

– Нет в живых, Джо?

– Вот так-то будет вернее, – сказал Джо. – Нет ее в живых.

– Она еще долго болела, Джо?

– Да после того как ты захворал, пожалуй, этак – чтобы не соврать – с неделю, – отвечал Джо, по-прежнему полный решимости ради моего блага обо всем сообщать постепенно.

– Джо, милый, а ты не слышал, что будет теперь с ее состоянием?

– Видишь ли, дружок. – сказал Джо, – говорят так, будто она еще давно почти все закрепила за мисс Эстеллой, отказала ей, то есть. Но дня за два до несчастья она сделала своей рукой приписочку к духовной – оставила круглых четыре тысячи мистеру Мэтью Покету. А самое интересное – почему бы ты думал, Пип, она оставила ему круглых четыре тысячи? «На основании отзыва Пипа о вышеназванном Мэтью». Бидди говорит, там так и написано, – сказал Джо и со смаком повторил мудреную формулу: – «На основании отзыва о вышеназванном Мэтью». И подумай, Пип, круглых четыре тысячи!

Для меня осталось тайной, откуда Джо были известны геометрические признаки этих четырех тысяч фунтов, но, должно быть, в таком виде сумма казалась ему более внушительной, и он всякий раз с увлечением подчеркивал, что тысячи были круглые.

Рассказ Джо доставил мне большую радость, – я увидел завершенным единственное доброе дело, которое успел сделать. Я спросил, не слышал ли он, что досталось по наследству другим родственникам.

– Мисс Саре, – сказал Джо, – той досталось двадцать пять фунтов в год – на пилюли, потому у нее частенько желчь разливается. Мисс Джорджиане – двадцать фунтов и точка. Миссис «Как мило», – я догадался, что под этим именем у него значилась Камилла, – ей досталось пять фунтов, покупать свечки, чтобы не очень скучала, когда просыпается по ночам.

Эти заветы были так метко направлены по адресу, что я без труда поверил сообщению Джо.

– А теперь, дружок, – сказал он, – подсыплю я тебе еще одну новость и хватит с тебя на сегодня, баста. Старый Орлик-то, знаешь, до чего дошел? Жилой дом ограбил.

– Чей дом? – спросил я.

– Побахвалиться этот человек любит, это уж как есть, – продолжал Джо с виноватым вздохом, – но все ж таки дом англичанина – его крепость, а вламываться в крепости не следует, кроме как в военное время. И хоть он и не без греха свой прожил век, но был, как-никак, лабазник, почтенный человек.

– Так это к Памблчуку вломились в дом?

– Вот-вот, Пип, – сказал Джо, – и забрали его выручку и денежный ящик, выпили его вино, угостились его провизией, надавали ему оплеух, нос чуть на сторону не свернули, и самого привязали к кровати да всыпали горяченьких, а чтобы не кричал, набили ему полон рот семян однолетних садовых. Но он узнал Орлика, и Орлик сидит в тюрьме.

Так, мало-помалу, мы перестали ограничивать себя в задушевных беседах. Я еще долго был очень слаб, но все же силы мои медленно, но верно прибывали, и Джо не отходил от меня, и мне грезилось, будто я снова превратился в маленького Пипа.

Ибо нежность Джо была мне нужнее всего на свете именно сейчас, когда я чувствовал себя беспомощным, как малый ребенок. Он часами сидел и говорил со мной по-старому откровенно, по-старому просто, как заботливый, но не навязчивый старший брат, так что мне порой начинало казаться, что вся моя жизнь, с тех пор как я покинул нашу старую кухню, была одним из бредовых видений минувшей горячки. Он взял на себя все заботы обо мне, кроме стряпни, для стряпни же разыскал где-то вполне порядочную женщину вместо прежней моей служанки, которую он рассчитал немедленно по приезде. – Хочешь верь, хочешь нет, Пип, – говорил он не раз в оправдание такого самоуправства, – я своими глазами видел, как она черпала из запасной перины, точно из бочки с вином, а перья унесла в ведерке, на продажу. Ей бы дать волю, она бы скоро и твою перину уволокла, да тебя бы заодно прихватила, и весь уголь перетаскала бы из дома в судках да в суповой миске, а вино – в твоих высоких сапогах.

Дня, когда мне можно будет в первый раз поехать кататься, мы ждали с таким же нетерпением, как во время оно – моего зачисления в подмастерья. И когда этот день настал и к воротам Тэмпла подъехала открытая коляска, Джо закутал меня, подхватил на руки, снес по лестнице вниз и усадил на подушки, словно я все еще был тем крошечным беспомощным мальчуганом, которого он так щедро оделял из сокровищницы своего большого сердца.

Джо уселся рядом со мной, и мы покатили за город, где трава и деревья уже зеленели по-летнему и воздух был напоен сладкими запахами лета. В этот воскресный день, глядя на окружавшую меня красоту, я думал о том, как все здесь на воле выросло и изменилось, как днем и ночью под солнцем и под звездами раскрывались скромные полевые цветы и учились петь птицы, пока я, несчастный, метался в жару и бредил, и одно воспоминание о том, как я метался и бредил, не давало мне дышать полной грудью. А когда я услышал воскресный перезвон колоколов и прелесть деревенской природы глубже проникла мне в сердце, я почувствовал, что далеко не так благодарен, как следовало бы, – что даже для этого я еще слитком слаб, – и припал головой к плечу Джо, как бывало в давние времена, когда он возил меня на ярмарку и детская моя душа изнемогала от обилия впечатлений.

Потом я немного успокоился, и мы хорошо поговорили, как говаривали, лежа на траве у старой батареи. Джо не изменился ни чуточки. Чем он был для меня тогда, тем остался и теперь: та же была в нем простота, и преданность, и душевная чуткость.

Когда мы возвратились домой и он, взяв меня на руки, легко понес через двор и вверх по лестнице, я вспомнил тот знаменательный рождественский вечер, когда он таскал меня на спине по болотам. До сих пор мы еще ни словом не касались перемены в моей судьбе, и я даже не знал, много ли ему известно о том, что со мной произошло за последнее время. Я так мало доверял себе и так полагался на него, что все не мог решить, надо ли мне первому начинать этот разговор.

– Джо, – спросил я его наконец в этот вечер, когда он уселся у окна со своей трубкой, – ты слышал, кто оказался моим покровителем?

– Я слышал, дружок, – отвечал Джо, – что это была не мисс Хэвишем.

– А кто это был, ты слышал, Джо?

– Как тебе сказать, Пип, я слышал, что это был тот человек, что послал того человека, что дал тебе те банкноты у «Веселых Матросов».

– Да, так оно и было.

– Поди ж ты! – отозвался Джо невозмутимым тоном.

– А ты слышал, что он умер, Джо? – спросил я, помолчав, и уже более робко.

– Который? Тот, что послал тебе банкноты, Пип? – Да.

– Кажется, – сказал Джо после долгого раздумья, уклончиво скосив глаза на ручку кресла, – кажется, я слышал, будто с ним случилось что-то вроде этого.

– А ты что-нибудь знаешь об этом человеке, Джо?

– Да ничего особенного, Пип.

– Если тебе интересно, Джо… – начал я, но он встал и подошел к моему дивану.

– Послушай меня, дружок, – заговорил он, наклоняясь ко мне. – Мы же с тобой всегда были друзьями, верно, Пип?

Я не ответил – мне было стыдно.

– Ну так вот, – сказал Джо, точно услышал от меня вполне удовлетворительный ответ, – об этом, значит, договорились. Так зачем же нам, дружок, касаться предметов, которых нам с тобой и касаться-то ни к чему? Как будто нам с тобой без этого и потолковать не о чем. О господи! Да взять хотя бы твою бедную сестру, и как она лютовала! А Щекотуна ты помнишь?

– Еще бы не помнить, Джо.

– Послушай меня, дружок. Я как мог старался, чтобы вы с Щекотуном пореже встречались, только не всегда это у меня выходило. Ведь когда твоя бедная сестра бывало, наскочит на тебя, а я, бывало, вздумаю за тебя вступиться, – Джо снова впал в свой рассудительный тон, – так что получалось? Мало того, что она и на меня наскакивала, – это бы еще с полбеды, – но тебе-то доставалось вдвое. Я это хорошо заметил. Ежели взрослый человек хочет ребенка от наказания избавить, пусть его и за бороду оттаскают и об стенку стукнут – сделайте одолжение, пожалуйста! Но ежели за это ребенку же вдвое достается, тогда уж этот человек так начинает думать: «Какую ж ты этим пользу приносишь? Вред ты этим приносишь, это всякому видно, – так он думает, – а пользы я что-то не вижу. Хоть бы мне кто показал, какая от этого польза!»

– Этот человек так думает? – спросил я, когда Джо замолчал.

– Вот именно, – подтвердил Джо. – Так что же, прав этот человек или нет?

– Милый Джо, этот человек всегда прав.

– Ладно, дружок, – сказал Джо, – так и запомним. А раз он всегда прав (хотя по большей части он ошибается), значит, он и дальше правильно рассуждает, а рассуждает он вот как: ежели ты, еще маленьким мальчонкой, что-нибудь такое от всех утаил, так почему ты это сделал? Скорей всего вот почему: ты знал, что у Джо Гарджери не всегда так выходит, чтобы вы, значит, с Щекотуном пореже встречались. А потому и не думай об этом больше, и нам с тобой этого предмета касаться нечего. Бидди, когда меня провожала, уж как старалась мне втолковать (я-то ведь всегда был туповат), чтобы я это понял, а потом, значит, чтобы и тебе как следует объяснил. А теперь, – сказал Джо, в полном восторге от своей здравой логики, – раз это сделано, тебе истинный друг вот что скажет. А именно. Переутомляться тебе нельзя, так, что хватит на сегодня разговоров, а изволь-ка поужинать, да не забудь стаканчик воды с вином, да и на боковую.

Меня глубоко тронуло, как тактично Джо сумел замять неприятный разговор, и сколько доброты и душевной тонкости проявила Бидди, подготовив его к этому (она-то своим женским чутьем давно меня разгадала!). Но известно ли было Джо, что я – бедняк, что все мои большие надежды растаяли, как болотный туман под лучами солнца, – этого я не мог понять.

И еще одного обстоятельства я сперва никак не мог попять, а потом понял к великому своему огорчению: по мере того как я выздоравливал и набирался сил, в обращении Джо со мной стала проскальзывать какая-то натянутость. Пока я был слаб и всецело зависел от его помощи, он говорил со мной, как бывало в детстве, называл меня по-старому то «Пип», то «дружок», и слова эти звучали для меня музыкой. Я и сам говорил с ним, как в детстве, счастливый тем, что он это позволяет. Но постепенно, в то время как я крепко держался за старые привычки, Джо стал от них отходить; и я, удивившись сначала, вскоре понял, что причина этого кроется во мне и виною этому – не кто иной, как я сам.

Да! Разве я не дал Джо повода сомневаться в моем постоянстве, предполагать, что в счастье я к нему охладею и отвернусь от него? Разве я не заронил в его простое сердце опасение, что, чем крепче я буду становиться, тем меньше он будет мне нужен, и что лучше вовремя отпустить меня, не дожидаясь, пока я сам вырвусь и уйду?

Особенно ясно я заметил в нем эту перемену, когда в третий или четвертый раз, опираясь на его руку, прогуливался в садах Тэмпла. Мы хорошо посидели на солнышке, любуясь рекой, а потом я поднялся и сказал:

– Смотри-ка, Джо! Я уже могу ходить без помощи. Вот увидишь – дойду один до самого дома.

– Только чтобы не переутомляться, Пип, – сказал Джо, – а то чего же лучше, сэр.

Последнее слово больно меня резнуло, но мог ли я упрекнуть его? Я прошел только до ворот сада, а потом сделал вид, что страшно устал, и попросил Джо дать мне опереться на его руку. Джо тотчас подставил руку, но вид у него был задумчивый.

И я тоже задумался; полный сожалений о прошлом, я решал трудный вопрос: как воспрепятствовать этой перемене в Джо. Не скрою, мне было совестно рассказать ему, в, каком печальном положении я очутился; но я думаю, что это нежелание можно отчасти оправдать. Я знал, что он захочет помочь мне из своих скромных сбережений, но знал и то, что я не должен этого допустить.

Оба мы провели вечер в задумчивости. Но перед тем как уснуть, я принял решение – переждать еще день, благо завтра воскресенье, а с новой недели начать новую жизнь. В понедельник утром я поговорю с Джо об этой перемене в его обращении, поговорю с ним по душам, без утайки, открою ему мою заветную мечту (то самое «во-вторых», о котором уже упоминалось) и почему я еще не знаю, ехать ли мне к Герберту или нет, и тогда эта тягостная перемена бесследно исчезнет. Когда мои мысли таким образом прояснились, прояснилось и лицо Джо, словно он одновременно со мной тоже принял какое-то решение.

Воскресенье прошло у нас как нельзя более мирно, – мы уехали за город, погуляли в поле.

– Я благодарен судьбе за свою болезнь, Джо, – сказал я.

– Пип, дружок, вы теперь, можно сказать, поправились, сэр.

– Это было для меня замечательное время, Джо.

– И для меня тоже, сэр, – отозвался Джо.

– Этих дней, что мы провели с тобой, Джо, я никогда не забуду. Я знаю, некоторые вещи я на время забыл; но этих дней я не забуду никогда.

– Пип, – заговорил Джо торопливо, словно чем-то смущенный, – время мы провели расчудесно. А уж что было, сэр, то прошло.

Вечером, когда я улегся, Джо, как всегда, зашел ко мне в комнату. Он справился, так же ли хорошо я себя чувствую, как с утра.

– Да, Джо, милый, ничуть не хуже.

– И сил у тебя, дружок, все прибавляется?

– Да, Джо, с каждым днем.

Своей большой доброй рукой Джо потрепал меня по плечу, накрытому одеялом, и сказал, как мне показалось, немного хрипло:

– Покойной ночи.

Наутро я встал свежий, чувствуя, что еще больше окреп за эту ночь, и полный решимости все рассказать Джо немедленно, еще до завтрака. Я оденусь, войду к нему в комнату, и как же он удивится – ведь до сих пор я вставал очень поздно. Я вошел к нему в комнату, но его там не оказалось. Мало того, исчез и его сундучок.

Тогда я поспешил к обеденному столу и увидел на нем письмо Вот все, что в нем было написано:

«Не смею вам мешать, а потому уехал как ты теперь совсем поправился милый Пип и обойдешься без

Джо.

P.S. Всегда были друзьями».

В письмо была вложена расписка в получении долга, за который меня чуть не арестовали. До самой этой минуты я тешил себя мыслью, что мой кредитор махнул на меня рукой или решил дождаться моего выздоровления. Мне и в голову не приходило, что деньги заплатил Джо; но это было именно так – расписка была выдана на его имя.

Что мне теперь оставалось, как не отправиться следом за ним в милую старую кузницу и там во всем ему открыться, попенять ему, и покаяться перед ним, и высказать наконец то самое «во-вторых», которое зародилось у меня как смутное нечто, а теперь вылилось в ясное и твердое намерение?

И намерение это состояло в том, чтобы прийти к Бидди, поведать ей, как я раскаялся и смирился духом и как потерял все, о чем когда-то мечтал, напомнить, какие задушевные беседы мы с ней вели в далекие времена моих первых горестей. А потом сказать ей: «Бидди, мне кажется, что когда-то ты любила меня, и мое неразумное сердце, хоть и рвалось от тебя прочь, подле тебя находило покой и отраду, каких с тех пор не знало. Если ты можешь снова полюбить меня хотя бы вполовину против прежнего, если ты не откажешься меня принять со всеми моими ошибками и разочарованиями, простить меня, как провинившегося ребенка (а мне очень стыдно, Бидди, и мне, как ребенку, нужна ласковая рука и слова утешения), – я надеюсь, что сумею быть немного, пусть хоть очень немного, достойнее тебя, чем раньше. И ты сама решишь, Бидди, работать ли мне в кузнице с Джо, или поискать другого дела в наших краях, или увезти тебя в далекую страну, где меня ждет место, от которого я отказался, когда мне его предлагали, потому что сначала хотел услышать твой ответ. И если ты скажешь, милая Бидди, что согласна разделить со мной мою жизнь, то и жизнь моя станет лучше, и я стану лучшим человеком, и всячески постараюсь, чтобы и ты была счастлива».

Таково было мое намерение. Дав себе еще три дня на поправку, я поехал в родные места, чтобы осуществить его. Как я преуспел в этом – вот все, что мне осталось досказать.

0

59

Глава 58

Весть о крушении моих блестящих видов на будущее достигла моей родной округи раньше, чем я сам туда прибыл. «Синий Кабан» уже был обо всем осведомлен, и в поведении Кабана я заметил разительную перемену. Тот самый Кабан, который из кожи вон лез, чтобы снискать мое расположение, когда фортуна мне улыбалась, теперь, когда она отвернулась от меня, держал себя как нельзя более холодно.

Я приехал вечером, сильно утомленный путешествием, которое всегда совершал так легко. Кабан не мог предоставить мне мою обычную комнату, оказавшуюся занятой (должно быть, каким-нибудь постояльцем с большими надеждами), и поселил меня в весьма неприглядной каморке в глубине двора, между голубятней и каретным сараем. Но я заснул здесь так же крепко, как если бы мне отвели самые роскошные апартаменты, и сны, вероятно, видел такие же, какие видел бы на лучшей в доме постели.

Рано утром, пока мне готовили завтрак, я пошел взглянуть на Сатис-Хаус. На воротах и на обрывках ковров, вывешенных в окнах, белели печатные объявления, гласившие, что на будущей неделе здесь состоится продажа с аукциона мебели и домашних вещей. Самый дом и флигеля продавались частями, на слом. На стене пивоварни было написано мелом, большими колченогими буквами: «Идет под Э 1»; на той части главного дома, которая так долго стояла запертой: «Идет под Э 2». Еще несколько таких надписей украшало другие части дома; чтобы освободить для них место, со стен сорвали плющ, и множество ветвей его, уже увядших, валялось в пыли. Войдя в отворенную калитку и оглядевшись смущенно, как посторонний человек, которому и делать-то здесь нечего, я увидел, что клерк аукционщика расхаживает по бочкам и пересчитывает их, а другой клерк с пером в руке составляет под его диктовку опись, стоя за временно превращенным в конторку садовым креслом, которое и столько раз возил, напевая «Старого Клема».

В столовой «Синего Кабана», куда я возвратился позавтракать, я застал мистера Памблчука, занятого беседой с хозяином. Мистер Памблчук (отнюдь не похорошевший после своего недавнего ночного приключения) поджидал меня и теперь приветствовал следующими словами:

– Молодой человек! Я сожалею, что вас постигло несчастье. Но чего же было и ждать, чего же и ждать!

Так как он жестом величественного всепрощения протянул мне руку и так как у меня после перенесенной болезни не было сил затевать ссору, я молча протянул ему свою.

– Уильям, – сказал мистер Памблчук слуге, – подайте горячую булочку. И подумать только, до чего мы дожили, до чего дожили!

Я хмуро уселся завтракать. Мистер Памблчук стал над моим стулом, и я еще не успел прикоснуться к чайнику, как он налил мне чаю с видом благодетеля, твердо решившего остаться верным до конца.

– Уильям, – меланхолически произнес мистер Памблчук, – подайте соль. В лучшие времена, – это уже относилось ко мне, – вы, если не ошибаюсь, пили чай с сахаром? А с молоком тоже пили? Тоже пили. С сахаром и с молоком. Уильям, подайте кресс-салата.

– Благодарю вас, – сказал я резко, – но я не ем кресс-салата.

– Вы его не едите, – повторил мистер Памблчук со вздохом и несколько раз подряд кивнул головой с таким выражением, словно он этого ожидал и готов все мои несчастья объяснить нелюбовью к кресс-салату. – Так, так. Простые плоды земные. Да. Не надо кресс-салата, Уильям.

Я продолжал есть, а мистер Памблчук все стоял надо мной, выпучив по обыкновению глаза и громко сопя носом.

– Кожа да кости! – размышлял он вслух. – А ведь когда он уезжал из этих мест (можно сказать – с моего благословения) и я, подобно трудовой пчелке, угощал его из моих скромных запасов, он был кругленький, как огурчик!

При этом я вспомнил, как подобострастно он тогда совал мне свою руку, приговаривая: «Дозвольте мне…», и с какой нарочитой снисходительностью только что протянул мне ту же толстую пятерню.

– Ха! – продолжал он, пододвигая ко мне масло. – Теперь вы, вероятно, направляетесь к Джозефу?

– О господи! – воскликнул я, теряя терпение. – Какое вам дело, куда я направляюсь? Оставьте в покое чайник.

Хуже я ничего не мог придумать, – мистер Памблчук только того и ждал.

– Да, молодой человек, – сказал он и, выпустив ручку чайника, отступил шага на два от моего стола и продолжал с таким расчетом, чтобы его слышали хозяин и слуга, стоявшие в дверях. – Да, я оставлю чайник в покое. Вы правы, молодой человек, на этот раз вы правы. Я забылся, я позволил себе позаботиться о вас, искренна желая, чтобы ваш организм, ослабленный излишествами, почерпнул новые силы в здоровой пище ваших предков. А между тем, – сказал Памблчук, оборачиваясь к хозяину и слуге и указуя на меня, – это он, тот, с кем я резвился в счастливые дни его детства! Не говорите мне, что этого не может быть, я вам говорю – это он!

Оба что-то тихо пробормотали в ответ. Особенно сильно его доводы, казалось, подействовали на слугу.

– Это он, – продолжал Памблчук, – тот, кого я катал в моей тележке. Кого у меня на глазах воспитывали своими руками. Он, чьей сестре я приходился дядей, по мужу, а нарекли ее по родной матери Джорджиана Мария, – пусть только попробует это отрицать!

Слуга, казалось, был убежден, что отрицать это я не посмею, а значит – дело мое скверно.

– Молодой человек, – сказал Памблчук и по старой привычке покрутил головой, точно штопором, – вы направляетесь к Джозефу. Вы спрашиваете, какое мне дело до того, куда вы направляетесь? А я говорю вам, сэр, вы направляетесь к Джозефу.

Слуга кашлянул, точно вежливо приглашал меня с Этим согласиться.

– А теперь, – заявил Памблчук, и у меня даже скулы свело, так ясно слышалось в его тоне, что каждое слово Этого поборника добродетели является неопровержимой истиной, – я вас научу, что сказать Джозефу. Вот здесь перед нами хозяин «Кабана», человек известный и уважаемый в нашем городе, а вот Уильям, по фамилии Поткинс, если память мне не изменяет.

– Правильно, сэр, – сказал Уильям.

– В их присутствии, – продолжал Памблчук, – я научу вас, молодой человек, что сказать Джозефу. Вы скажете: «Джозеф, не далее как сегодня я видел моего первого благодетеля, человека, которому я обязан своим счастьем. Имен упоминать я не буду, Джозеф, но так его называют добрые люди, и его-то я сегодня и видел».

– Клянусь, что здесь я его не вижу, – сказал я.

– Вы и это ему скажите, – подхватил Памблчук. – Скажите, что вы это сказали, и я убежден, что даже Джозеф удивится вашим словам.

– О нет, ошибаетесь, – сказал я, – И не подумает.

– Вы скажете, – продолжал Памблчук, – «Джозеф, я видел этого человека, и он не таит злобы ни на меня, ни на тебя. Он видит тебя насквозь, Джозеф, ему известно и упрямство твое и невежество; и меня он видит насквозь, Джозеф, и ему известна моя неблагодарность. Да, Джозеф», скажете вы, – и тут Памблчук покачал головой и погрозил мне пальцем, – «он знает, что обыкновенное человеческое чувство благодарности мне решительно чуждо. Уж он это знает, как никто другой, Джозеф. Ты-то этого не знаешь, Джозеф, с чего бы тебе это знать, ну, а он знает».

Даже помня его с детства, я был удивлен, как у этого велеречивого болвана хватает наглости так со мной разговаривать.

– Вы скажете: «Джозеф, он просил меня кое-что тебе передать, и я это исполняю: в моем унижении он видит перст божий. Уж ему-то знаком этот перст, Джозеф, и здесь он его видит совершенно ясно. Этот перст начертал: Возмездие за неблагодарность к первому благодетелю, кому ты обязан своим счастьем. Но еще этот человек сказал, Джозеф, что он не жалеет о том, что сделал. Нисколько. Это было хорошее дело, доброе дело, благое дело, и он завтра же сделал бы это снова».

– Очень жаль, – заметил я с сердцем, возобновляя прерванный завтрак, – что этот человек не сказал, что именно он сделал и сделал бы снова.

– Хозяин «Кабана»! – теперь Памблчук обращался к публике. – И Уильям! Я разрешаю вам, если вы того пожелаете, упомянуть при встрече с любым жителем нашего города, что это было хорошее дело, доброе дело, благое дело и что он завтра же сделал бы это снова.

С этими словами мошенник Памблчук величественно пожал им обоим руки и удалился, предоставив мне не столько восхищаться его праведным поступком, сколько гадать, в чем же этот поступок все-таки состоял. Вскоре после него я тоже вышел из гостиницы и, проходя по Торговой улице, увидел, что он стоит на пороге своей лавки и разглагольствует (несомненно все о том же) перед кучкой избранных слушателей, проводивших меня весьма неласковыми взглядами, когда я шел мимо них по другому тротуару.

Но тем приятнее было обратиться мыслью к Бидди и Джо, чья великая скромность словно засияла еще ярче рядом с этим беспардонным бахвальством. Я шел к ним – медленно, потому что ноги еще плохо меня слушались, но чувствуя, что с каждым шагом у меня все легче становится на душе и все дальше позади остается спесь и притворство.

Погода была чудесная. В июньском небе ни облачка, жаворонки заливались в вышине над зеленеющими нивами, никогда еще паши места не казались мне исполненными такой красоты и покоя, Я шел, и воображение рисовало мне картины мирной жизни, которой я здесь заживу, и перемену к лучшему, которая во мне произойдет, когда эту жизнь будет направлять женщина, чья простая вера и ясный ум уже не раз были мною испытаны. Картины эти пробудили во мне нежные чувства; сердце мое было взволновано возвращением: после стольких перемен и событий я чувствовал себя как странник, который бредет домой босиком из дальних краев, где он скитался долгие годы.

Я никогда еще не видел школу, где Бидди учительствовала, но окольная тропинка, которую я выбрал, чтобы войти в деревню незамеченным, вела мимо нее. К моему огорчению, оказалось, что сегодня уроков нет; детей не было видно, домик Бидди был на замке. Я смутно рассчитывал увидеть ее за работой до того, как она меня увидит, н теперь почувствовал разочарование.

Но уже недалеко было до кузницы, и я бодро шел к ней под душистыми зелеными липами, каждую минуту ожидая услышать знакомый стук молота по железу. Уже давно мне пора было бы его услышать, и уже несколько раз мне казалось, что я его слышу, но нет, все было тихо. Липы были на месте, и белый боярышник, и каштаны, – останавливаясь, чтобы прислушаться, я слышал мелодичный шум их листьев; но знакомого стука молота по железу летний ветер не доносил до моего слуха.

Сам не зная почему, я уже стал побаиваться той минуты, когда увижу кузницу, и тут я ее наконец увидел: она была закрыта. Не горел огонь в горне, не сыпались дождем искры, не гудели мехи; пусто и тихо.

Но дом не был покинут, и парадная гостиная, как видно, стала жилой, – белая занавесочка развевалась в открытом окне, заставленном яркими цветами. Я тихонько направился к окну, решив заглянуть в комнату поверх горшков с цветами, и тут передо мной, точно из-под земли, появились Джо и Бидди, рука об руку.

Бидди вскрикнула, словно ей явилась моя тень, но и следующее мгновение уже бросилась мне на шею. Мы расплакались, глядя друг на друга, я – потому что она была такая цветущая и прелестная, она – потому что я был такой худой и бледный.

– Но, Бидди, дорогая, какая ты нарядная!

– Да, Пип, дорогой.

– А ты, Джо, ты-то какой нарядный!

– Да, Пип, дружок.

Я посмотрел на него, на нее, опять на него, и тут…

– Сегодня день моей свадьбы! – воскликнула Бидди, захлебываясь от счастья. – Я вышла замуж за Джо!

Они ввели меня в кухню, и я сидел, склонившись головой на старый некрашеный стол. Бидди целовала мне руки, Джо ласково гладил меня по плечу.

– Очень уж ты его удивила, родная, а силенок у него еще маловато, – сказал Джо.

И Бидди ответила:

– Как это я не сообразила, Джо, уж очень я обрадовалась.

Они были так счастливы меня видеть, так горды и тронуты моим приездом, в таком восхищении, что я совершенно случайно попал к ним в этот знаменательный день!

Первым моим чувством была великая благодарность судьбе за то, что Джо ничего не знал об этой последней, теперь тоже рухнувшей, моей надежде. Сколько раз, пока он жил у меня, я готов был заговорить. Останься он в Лондоне хотя бы еще час, и непоправимые слова слетели бы у меня с языка!

– Дорогая Бидди! – сказал я. – Ни у кого на свете нет мужа лучше твоего, а если бы ты видела, как он за мной ухаживал, ты бы… но нет, ты бы не могла полюбить его еще больше.

– Не могла бы, это верно, – сказала Бидди.

– А у тебя, Джо, самая лучшая на свете жена, и она даст тебе все счастье, какого ты заслуживаешь, милый, хороший, благородный Джо!

Джо посмотрел на меня, губы у него задрожали, и он прикрыл глаза рукавом.

– Джо и Бидди, дорогие мои, вы только что из церкви, вы полны любви и милосердия ко всем людям, так примите же мою смиренную благодарность за все, что вы для меня сделали и за что я так дурно отплатил! И когда я скажу вам, что через час я вас покину, потому что скоро уезжаю за границу, и что я не успокоюсь, пока не заработаю те деньги, которыми вы спасли меня от тюрьмы, и не пришлю их вам, – ради бога, не подумайте, что я считаю, будто, даже заплатив вам в тысячу раз больше, я хотя бы на фартинг мог уменьшить свой долг перед вами или захотел бы уменьшить его таким путем!

Оба они были растроганы моими словами, оба просили меня оставить этот разговор.

– Нет, я еще не кончил. Джо, милый, я всей душой надеюсь, что у тебя будут дети и что зимними вечерами в этом уголке у огня будет сидеть малыш, который напомнит тебе другого малыша, навсегда покинувшего этот уголок. Джо, не говори ему, что я был неблагодарен; Бидди, не говори ему, что я был черств и несправедлив; расскажите ему только, как я чтил вас обоих за вашу преданность и доброту и как говорил, что из него должен получиться гораздо лучший человек, чем я, потому что он ваш сын.

– Вот еще выдумал, – сказал Джо, не отнимая рукава от лица, – не стану я ему ничего такого говорить, Пип. И Бидди тоже не станет. И никто не станет.

– А теперь, хоть я и знаю, что в сердце своем вы уже это сделали, скажите мне оба, что вы меня прощаете! Скажите, чтобы я услышал ваши слова и унес их с собой, и тогда я буду знать, что впредь вы сможете верить мне и думать обо мне лучше, чем раньше.

– Ох, Пип, милый ты мой дружок, – сказал Джо, – видит бог, что я тебе прощаю, ежели мне только есть что прощать!

– Аминь. И я тоже, – сказала Бидди.

– Теперь я схожу наверх, посмотрю на свою старую комнатку и немножко побуду там один. А потом, когда я поем и попью за вашим столом, Джо и Бидди, дорогие мои, прежде чем проститься, проводите меня до столба на перекрестке!

Я продал все, что имел, отложил, сколько мог, чтобы на первое время успокоить моих кредиторов, которые не слишком торопили меня с окончательной расплатой, и уехал к Герберту. Через месяц меня уже не было в Англии, через два месяца я поступил клерком в торговый дом Кларрикер и Кo, а через четыре – впервые оказался в весьма ответственной должности. Ибо потолочная балка над гостиной у Мельничного пруда перестала дрожать от рева старого Билла Барли, и Герберт уехал, чтобы обвенчаться с Кларой, а меня на время своего отъезда оставил возглавлять Восточное отделение.

Много лет протекло до того, как я стал третьим компаньоном; но я жил тихо и спокойно с Гербертом и его женой, жил очень скромно, понемногу выплачивал свои долги и все время поддерживал переписку с Бидди и Джо. Лишь после того как я вошел в дело, Кларрикер выдал меня Герберту, заявив, что достаточно долго хранил тайну его служебной удачи и больше не желает. Итак, Герберт все узнал, и не было границ его изумлению и благодарности, и дружба наша стала еще крепче. Не следует полагать, что наш торговый дом чем-нибудь прославился или что мы загребали горы денег. Мы не вершили особенно крупных дел, но пользовались добрым именем, и честно трудились, и жили безбедно. Столь многим мы были обязаны неиссякаемой энергии и бодрости Герберта, что я часто дивился, как он мог произвести на меня впечатление человека, не приспособленного к жизни, пока в один прекрасный день меня не осенила мысль, что неприспособленным-то, пожалуй, был в то время не он, а я.

0

60

Глава 59

Одиннадцать лет прошло с тех пор, как я в последний раз виделся с Джо и Бидди – хотя мысленно я, живя на Востоке, часто видел их перед собой, – когда однажды декабрьским вечером, часа через два после наступления темноты, я тихо взялся за щеколду двери нашего старого дома. Я нажал ее так тихо, что никто не услышал, и осторожно заглянул в кухню. Там, на прежнем своем месте у огня, с трубкой в зубах, все такой же крепкий и бодрый, хотя и поседевший немного, сидел Джо; а в уголке, отгороженный коленом Джо, примостился на моей низенькой скамеечке и глядел на огонь… снова я, маленький Пип!

– Мы назвали его Пипом в честь тебя, дружок, – сказал Джо, с радостью заметив, что я уселся на табуретку рядом с мальчуганом (но не стал ерошить ему волосы!), – и надеялись, что он будет хоть немножко похож на тебя, да, кажется, так оно и есть.

Мне тоже так казалось, – а на следующее утро я повел малыша гулять, и мы славно поговорили, в совершенстве понимая друг друга. Мы побывали на кладбище, где я усадил его на некий надгробный камень, и он показал мне с этого возвышения, в какой могиле покоится Филип Пиррип, житель сего прихода, а также Джорджиана, супруга вышереченного.

– Бидди, – сказал я, когда мы беседовали с ней после обеда и маленькая ее дочка заснула у нее на руках, – мне очень хочется взять Пипа к себе, хотя бы на время.

– Нет, зачем же, – ласково сказала Бидди. – Тебе нужно жениться.

– То же самое говорят мне и Герберт с Кларой, но я навряд ли женюсь, Бидди. Я так прижился у них, что где уж там. Я давно считаю себя старым холостяком.

Бидди взглянула на свою девочку, поцеловала ее кулачок, а потом протянула мне теплую материнскую руку, которой только что касалась ребенка. Этим жестом и легким прикосновением обручального кольца многое было сказано.

– Милый Пип, – промолвила Бидди, – ты уверен, что не тоскуешь по ней?

– Ну конечно… кажется, уверен, Бидди.

– Скажи мне, как старому другу. Ты совсем ее забыл?

– Дорогая Бидди, я не забыл ничего, что было значительного в моей жизни, я вообще почти ничего не забыл. Но эта жалкая мечта, как я когда-то называл ее, эта мечта развеялась, Бидди, развеялась навсегда!

Однако, произнося эти слова, я втайне лелеял намерение в тот же вечер посетить место, где стоял старый дом, посетить его без свидетелей, в память о ней. Да, в память Эстеллы.

До меня доходили слухи, что жизнь ее сложилась очень несчастливо и что она разъехалась с мужем, который жестоко с ней обращался и заслужил широкую известность как образец высокомерия и скупости, подлости и самодурства. Слышал я и о гибели ее мужа – от несчастного случая, вызванного его зверским обращением с лошадью. Избавление это пришло около двух лет тому назад; вполне могло случиться, что она опять вышла замуж.

Мы отобедали рано, так что я и после нашего задушевного разговора с Бидди успел бы попасть в город засветло. Но я не торопился, дорогой поглядывал на знакомые места, вспоминал прежние дни; и когда я пришел туда, где раньше стоял Сатис-Хаус, дневной свет уже совсем померк.

Теперь здесь не было ни дома, ни пивоварни, ни других построек, уцелела только стена старого сада. Опустевший участок обнесен был дощатым забором, я заглянул через него и увидел, что кое-где старый плющ снова пустил побеги и затянул зеленым ковром низкие холмики щебня и мусора. Калитка в заборе стояла приотворенная, я толкнул ее и вошел.

С полудня в воздухе повис холодный, серебристый туман, и луна еще не рассеяла его. Но сквозь туман проглядывали звезды, луна уже всходила, и вечер был не темный. Я мог безошибочно определить, где находилась какая часть дома, и где была пивоварня, и ворота, и бочки. Припомнив все это и бросив взгляд на заросшую садовую дорожку, я увидел на ней одинокую человеческую фигуру.

Как видно, меня заметили: фигура, двигавшаяся навстречу мне, остановилась. Подойдя поближе, я разглядел, что это женщина. Когда я подошел еще ближе, она повернула было прочь, но потом, как бы раздумав, дала мне с собой поравняться. Тут она вздрогнула, словно изумившись чему-то, произнесла мое имя, и я воскликнул:

– Эстелла!

– Я сильно изменилась. Удивительно, как вы меня узнали.

И правда, юной свежести уже не было в ее красоте, но неизъяснимо горделивая осанка и неизъяснимое обаяние остались прежними. Их я хорошо помнил, но никогда еще я не видел такой тихой печали в этом некогда гордом взгляде; никогда не ощущал такого дружеского прикосновения этой некогда холодной руки.

Мы сели на скамейку, и я сказал:

– После стольких лет, Эстелла, как странно, что мы встретились именно здесь, где произошла наша первая встреча! Вы часто сюда наведываетесь?

– Не была с тех пор ни разу.

– И я тоже.

Поднималась луна, и я вспомнил безучастный взгляд, устремленный к белому потолку, теперь давно погасший. Поднималась луна, и я вспомнил, как он сжал мне руку, когда я произнес последние слова, услышанные им на земле.

Эстелла первая нарушила сковавшее нас молчание.

– Я часто мечтала и надеялась побывать здесь, но разные обстоятельства мешали мне. Бедный, бедный старый дом!

Серебристый туман дрогнул под первыми лучами луны, и в тех же лучах блеснули слезы, бежавшие у нее по щекам. Не зная, что я их заметил, и справившись с волнением, она сказала спокойно:

– Вас, вероятно, поразило, когда вы сюда пришли, почему здесь все осталось в таком виде?

– Да, Эстелла.

– Земля принадлежит мне. Это единственное, чем я еще владею. Всего остального я постепенно лишилась, но это сохранила. За все эти несчастные годы я только это и отстаивала с неизменным упорством.

– Здесь будут строить новый дом?

– Теперь наконец – да. Я приехала проститься с этими местами, до того как они изменятся. А вы, – сказала она, и в голосе ее было участие, дорогое душе скитальца, – вы все еще живете за границей?

– Да.

– И дела ваши, вероятно, идут хорошо?

– Я усердно тружусь, довольствуюсь малым, и поэтому… да, дела мои идут хорошо.

– Я часто о вас думала, – сказала Эстелла.

– Правда?

– Последнее время – очень часто. Была долгая, трудная пора в моей жизни, когда я гнала от себя воспоминания о том, что я отвергла, не сумев оценить. Но с тех пор как эти воспоминания уже не противоречат моему долгу, я позволила им жить в моем сердце.

– В моем сердце вы жили всегда, – отвечал я. И мы опять умолкли.

– Не думала я, – снова первая заговорила Эстелда, – что, прощаясь с этим местом, мне доведется проститься и с вами. Я рада, что так случилось.

– Рады снова расстаться, Эстелла? Для меня расставанье всегда тяжело. Мне всегда тяжело и больно вспоминать, как мы с вами расстались.

– Но вы сказали мне»: «Бог вас прости и помилуй!», – возразила Эстелла очень серьезно. – Если вы могли сказать это тогда, то, наверно, скажете и теперь, когда горе – лучший учитель – научило меня понимать, что было в вашем сердце. Жизнь ломала меня и била, но мне хочется думать, что я стала лучше. Будьте же ко мне снисходительны и добры, как тогда были, и скажите, что мы – друзья.

– Мы – друзья, – сказал я, вставая и помогая ей подняться со скамьи.

– И простимся друзьями, – сказала Эстелла.

Я взял ее за руку, и мы пошли прочь от мрачных развалин; и так же, как давно, когда я покидал кузницу, утренний туман подымался к небу, так теперь уплывал вверх вечерний туман, и широкие просторы, залитые спокойным светом луны, расстилались перед нами, не омраченные тенью новой разлуки.

0


Вы здесь » "Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры » Книги по фильмам и сериалам » Большие надежды(кинороман)(2012г) экранизация книги Чарльза Диккенса