Перейти на сайт

« Сайт Telenovelas Com Amor


Правила форума »

LP №03 (622)



Скачать

"Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Жизнь и Судьба (сериал)по одноимённому роману Василия Гроссмана

Сообщений 81 страница 100 из 109

81

13
  Генералы и офицеры, не часто видевшие командующего 6-й пехотной армией Паулюса, считали, что в мыслях и настроениях генерал-полковника не произошло перемен. Манера держаться, характер приказов, улыбка, с которой он выслушивал и мелкие частные замечания, и серьезные донесения, свидетельствовали о том, что генерал-полковник по-прежнему подчиняет себе обстоятельства войны.
   И лишь люди, особо близкие к командующему, его адъютант, полковник Адамс, и начальник штаба армии, генерал Шмидт, понимали, насколько изменился за время сталинградских боев Паулюс.
   По-прежнему мог он быть мило остроумным и снисходительным либо надменным, либо дружески входить в обстоятельства жизни своих офицеров, по-прежнему в его власти было вводить в бой полки и дивизии, повышать и снижать в должности, подписывать награждения, по-прежнему курил он свои привычные сигары… Но главное, скрытое, душевное менялось день от дня и готовилось окончательно измениться.
   Чувство власти над обстоятельствами и сроками покидало его. Еще недавно он спокойным взглядом скользил по донесениям разведывательного отдела штаба армии, — не все ли равно, что задумали русские, имеет ли значение движение их резервов?
   Теперь Адамс видел: из папки с донесениями и документами, которую он по утрам клал на стол командующему, тот в первую очередь брал разведывательные данные о ночных движениях русских.
   Адамс однажды, изменив порядок, в котором складывались бумаги, положил первыми донесения разведывательного отдела. Паулюс открыл папку, посмотрел на бумагу, лежавшую наверху. Длинные брови Паулюса поднялись, затем он захлопнул папку.
   Полковник Адамс понял, что совершил бестактность. Его поразил быстрый, казалось, жалобный взгляд генерал-полковника.
   Через несколько дней Паулюс, просмотрев донесения и документы, положенные в обычном порядке, улыбнувшись, сказал своему адъютанту:
   — Господин новатор, вы, видимо, наблюдательный человек.
   В этот тихий осенний вечер генерал Шмидт отправился на доклад к Паулюсу в несколько торжественном настроении.
   Шмидт шел по широкой станичной улице к дому командующего, с удовольствием вдыхая холодный воздух, омывающий прокуренное ночным табаком горло, поглядывал на небо, расцвеченное темными красками степного заката. На душе его было спокойно, он думал о живописи и о том, что послеобеденная отрыжка перестала его беспокоить.
   Он шагал по тихой и пустынной вечерней улице, и в голове его, под фуражкой с большим тяжелым козырьком, умещалось все то, что должно было проявиться в самой ожесточенной схватке, которая когда-либо готовилась за время сталинградского побоища. Он именно так и сказал, когда командующий, пригласив его сесть, приготовился слушать.
   — Конечно, в истории нашего оружия случалось, что несравненно большее количество техники мобилизовывалось для наступления. Но на таком ничтожном участке фронта подобной плотности на земле и в воздухе лично мне никогда не приходилось создавать.
   Слушая начальника штаба, Паулюс сидел, ссутуля плечи, как-то не по-генеральски, поспешно и послушно поворачивая голову следом за пальцем Шмидта, тыкавшимся в столбцы графиков и в квадраты карты. Это наступление задумал Паулюс. Паулюс определил его параметры. Но теперь, слушая Шмидта, самого блестящего начальника штаба, с которым приходилось ему работать, он не узнавал свои мысли в деталях разработки предстоящей операции.
   Казалось, Шмидт не излагал соображения Паулюса, развернутые в боевую программу, а навязывал свою волю Паулюсу, против его желания готовил к удару пехоту, танки, саперные батальоны.
   — Да-да, плотность, — сказал Паулюс. — Она особенно впечатляет, когда сравниваешь ее с пустотой на нашем левом фланге.
   — Ничего не поделаешь, — сказал Шмидт, — слишком много земли на востоке, больше, чем немецких солдат.
   — Это тревожит не только меня, — фон Вейхс мне сказал: «Мы били не кулаком, а растопыренными пальцами, расходящимися по бесконечному восточному пространству». Это тревожит не только Вейхса. Это не тревожит лишь…
   Он не договорил.
   Все шло так, как нужно, и все шло не так, как нужно.
   В случайных неясностях и злых мелочах последних боевых недель, казалось, вот-вот раскроется совсем по-новому, безрадостно и безнадежно, истинная суть войны.
   Разведка упорно доносит о концентрации советских войск на северо-западе. Авиация бессильна помешать им. Вейхс не имеет на флангах армии Паулюса немецких резервов. Вейхс пытается дезинформировать русских, устанавливая немецкие радиостанции в румынских частях. Но от этого румыны не станут немцами.
   Казавшаяся вначале победоносной африканская кампания; блестящая расправа с англичанами в Дюнкерке, в Норвегии, Греции, не завершившаяся захватом Британских островов; колоссальные победы на востоке, тысячекилометровый прорыв к Волге, не завершенный окончательным разгромом советских армий. Всегда кажется, — главное уже сделано, и если дело не доведено до конца, то это только случайная, пустая задержка…
   Что значат эти несколько сот метров, отделяющих его от Волги, полуразрушенные заводы, обгоревшие, пустые коробки домов по сравнению с грандиозными пространствами, захваченными во время летнего наступления… Но и от египетского оазиса отделяли Роммеля несколько километров пустыни. И для полного торжества в поверженной Франции не хватило нескольких дюнкеркских часов и километров… Всегда и всюду недостает нескольких километров до окончательного разгрома противника, всегда и всюду пустые фланги, огромные пространства за спиной победоносных войск, нехватка резервов.
   Минувшее лето! То, что он пережил в те дни, дано, видно, испытать лишь однажды в жизни. Он ощутил на своем лице дыхание Индии. Если б лавина, сметающая леса, выжимающая из русел реки, способна была чувствовать, то она бы чувствовала именно то, что ощущал он в те дни.
   В эти дни мелькнула мысль, что немецкое ухо привыкло к имени Фридриха, — конечно, шутливая, несерьезная мысль, но все же была она. Но именно в эти дни злая, жесткая песчинка скрипнула не то под ногой, не то на зубах. В штабе царило торжественное и счастливое напряжение. Он принимал от командиров частей письменные рапорты, устные рапорты, радиорапорты, телефонные рапорты. Казалось, то уж не тяжелая боевая работа, а символическое выражение немецкого торжества… Паулюс взял телефонную трубку. «Господин генерал-полковник…» Он узнал по голосу, кто говорит, интонация военных будней совершенно не гармонировала с колоколами в воздухе и в эфире.
   Командир дивизии Веллер доложил, что русские на его участке перешли в наступление, их пехотному подразделению, примерно усиленному батальону, удалось прорваться на запад и занять сталинградский вокзал.
   Именно с этим ничтожным происшествием прочно связалось рождение томящего чувства.
   Шмидт прочел вслух проект боевого приказа, слегка расправил плечи и приподнял подбородок, знак того, что чувство официальности не покидает его, хотя между ним и командующим хорошие личные отношения.
   И неожиданно, понизив голос, генерал-полковник, совсем не по-военному, не по-генеральски, сказал странные, смутившие Шмидта, слова:
   — Я верю в успех. Но знаете что? Ведь наша борьба в этом городе совершенно не нужна, бессмысленна.
   — Несколько неожиданно со стороны командующего войсками в Сталинграде, — сказал Шмидт.
   — Вы считаете — неожиданно? Сталинград перестал существовать как центр коммуникаций и центр тяжелой промышленности. Что нам тут делать после этого? Северо-восточный фланг кавказских армий можно заслонить по линии Астрахань — Калач. Сталинград не нужен для этого. Я верю в успех, Шмидт: мы захватим Тракторный завод. Но этим мы не закроем нашего фланга. Фон Вейхс не сомневается, что русские ударят. Блеф их не остановит.
   Шмидт проговорил:
   — В движении событий меняется их смысл, но фюрер никогда не отступал, не решив задачи до конца.
   Паулюсу казалось, что беда именно в том, что самые блестящие победы не дали плодов, так как не были с упорством и решительностью доведены до конца; в то же время ему казалось, что в отказе от решения потерявших смысл задач проявляется истинная сила полководца.
   Но, глядя в настойчивые и умные глаза генерала Шмидта, он сказал:
   — Не нам навязывать свою волю великому стратегу.
   Он взял со стола текст приказа о наступлении и подписал его.
   — Четыре экземпляра, учитывая особую секретность, — сказал Шмидт.

14
Часть, в которую прибыл из штаба степной армии Даренский, находилась на юго-восточном фланге Сталинградского фронта, в безводных прикаспийских песках.
   Расположенные у озерной и речной воды степи представлялись теперь Даренскому чем-то вроде обетованной земли, — там рос ковыль, кое-где росли деревья, ржали лошади.
   В пустынной песчаной равнине обосновались тысячи людей, привыкших к влажному воздуху, к росе на зорьке, к шороху сена Песок сечет их по коже, лезет в уши, скрипит в пшене и в хлебе, песок в соли и в винтовочном затворе, в механизме часов, песок в солдатских сновидениях… Телу человеческому, ноздрям, гортани, икрам ног здесь трудно. Тело жило здесь, как живет телега, сошедшая с накатанной колеи и со скрипом ползущая по бездорожью.
   Весь день ходил Даренский по артиллерийским позициям, говорил с людьми, писал, снимал схемы, осматривал орудия, склады боеприпасов. К вечеру он выдохся, голова гудела, болели ноги, не привыкшие ходить по сыпучей песчаной почве.
   Даренский давно заметил, что в дни отступления генералы бывают особо внимательны к нуждам подчиненных; командующие и члены Военных советов щедро проявляют самокритичность, скептицизм и скромность.
   Никогда в армии не появляется столько умных, все понимающих людей, как в пору жестоких отступлений, превосходства противника и гнева Ставки, ищущей виновников неудач.
   Но здесь, в песках, людьми владело сонное безразличие. Штабные и строевые командиры словно уверились, что интересоваться им на этом свете нечем, все равно и завтра, и послезавтра, и через год будет песок.
   Ночевать Даренского пригласил к себе начальник штаба артиллерийского полка подполковник Бова. Бова, несмотря на свою богатырскую фамилию, был сутул, плешив, плохо слышал на одно ухо. Он как-то приезжал по вызову в штаб артиллерии фронта и поразил всех необычайной памятью. Казалось, что в его плешивой голове, посаженной на узкие сутулые плечи, ничего не могло существовать, кроме цифр, номеров батарей и дивизионов, названий населенных пунктов, командирских фамилий, обозначений высот.
   Бова жил в дощатой хибарке со стенами, обмазанными глиной и навозом, пол был покрыт рваными листами толя. Хибарка эта ничем не отличалась от других командирских жилищ, разбросанных в песчаной равнине.
   — А, здорово! — сказал Бова и размашисто пожал руку Даренскому. — Хорошо, а? — и он показал на стены. — Вот здесь зимовать в собачьей будке, обмазанной дерьмом.
   — Да, помещение так себе! — сказал Даренский, удивляясь тому, что тихий Бова стал совершенно на себя не похож.
   Он усадил Даренского на ящик из-под американских консервов и налил ему водки в мутный, с краями, запачканными высохшим зубным порошком, граненый стакан, пододвинул зеленый моченый помидор, лежавший на раскисшем газетном листе.
— Прошу, товарищ подполковник, вино и фрукты! — сказал он.
   Даренский опасливо, как все непьющие, отпил немного, отставил стакан подальше от себя и начал расспрашивать Бову об армейских делах. Но Бова уклонялся от деловых разговоров.
   — Эх, товарищ подполковник, — сказал он, — забил я себе голову службой, ни на что не отвлекался, какие бабы были, когда мы на Украине стояли, а на Кубани, Боже мой… и ведь давали охотно, только мигни! А я, дурак, просиживал задницу в оперативном отделе, спохватился поздно, среди песков!
   Даренский, вначале сердившийся, что Бова не хочет говорить о средней плотности войск на километр фронта и о преимуществах минометов над артиллерией в условиях песчаной пустыни, все же заинтересовался новым оборотом разговора.
   — Еще бы, — сказал он, — на Украине женщины замечательно интересные. В сорок первом году, когда штаб стоял в Киеве, я встречался с одной особой, украинкой, она была женой работника прокуратуры, красавица!
   Он привстал, поднял руку, коснулся пальцами низенького потолка, добавил:
   — Касаемо Кубани я с вами тоже спорить не собираюсь. Кубань можно поставить в этих смыслах на одно из первых мест, необычайно высокий процент красавиц.
   На Бову слова Даренского сильно подействовали.
   Он выругался и плачущим голосом закричал:
   — А теперь калмычки, пожалуйста!
   — Не скажите! — перебил его Даренский и довольно складно произнес речь о прелести смуглых и скуластых, пропахших полынью и степным дымом женщин. Он вспомнил Аллу Сергеевну из штаба степной армии и закончил свою речь: — Да и вообще вы не правы, женщины всюду есть. В пустыне воды нет, это верно, а дамы есть.
   Но Бова не ответил ему. Тут Даренский заметил, что Бова спит, и лишь в этот момент сообразил, что хозяин его был совершенно пьян.
   Бова спал с храпом, напоминающим стоны умирающего, голова его свесилась с койки. Даренский с тем особым терпением и добротой, которые возникают у русских мужчин к пьяным, подложил Бове под голову подушку, постелил ему под ноги газету, утер ему слюнявый рот и стал оглядываться, где бы самому устроиться.
   Даренский положил на поя шинель хозяина, а поверх хозяйской кинул свою шинель, под голову пристроил свою раздутую полевую сумку, служившую ему в командировках и канцелярией, и продовольственным складом, и вместилищем умывальных принадлежностей.
   Он вышел на улицу, вдохнул холодный ночной воздух, ахнул, взглянув на неземное пламя в черном азиатском небе, справил малую нужду, все поглядывая на звезды, подумал: «Да, космос», — и пошел спать.
   Он лег на хозяйскую шинель, прикрылся своей шинелью и вместо того, чтобы закрыть глаза, широко раскрыл их, — его поразила безрадостная мысль.
   Беспросветная бедность окружает его! Вот и лежит он на полу, глядит на объедки моченых помидоров, на картонный чемодан, в котором, наверное, лежит куцее вафельное полотенце с большим черным клеймом, мятые подворотнички, пустая кобура, продавленная мыльница.
   Изба в Верхне-Погромном, где осенью ночевал он, кажется ему сегодня богатой. А через год эта сегодняшняя хибарка покажется роскошной, вспомнится в какой-нибудь яме, где уж не будет бритвы, не будет чемодана, не будет рваных портянок.
   За те месяцы, что он работал в штабе артиллерии, в его душе произошли большие перемены. Жажда работы, являвшаяся такой же могучей потребностью, как желание пищи, была удовлетворена. Он уж не чувствует себя счастливым оттого, что работал, ведь не чувствует себя счастливым постоянно сытый человек.
   Работал Даренский хорошо, начальство очень ценило его. Первое время это радовало его, — он не привык к тому, что его считали незаменимым, нужным. За долгие годы он привык к обратному.
   Даренский не задумывался, почему возникшее в нем чувство превосходства над сослуживцами не рождало в нем снисходительной благожелательности к товарищам по работе — черты истинно сильных людей. Но, очевидно, он не был сильным.
   Он часто раздражался, кричал и ругался, потом страдальчески смотрел на обиженных им людей, но никогда не просил у них прощения. На него обижались, но не считали его плохим человеком. К нему в штабе Сталинградского фронта относились, пожалуй, еще лучше, чем относились к Новикову в свое время в штабе Юго-Западного. Говорили, что целые страницы его докладных записок используются при отчетах больших людей перед еще большими людьми в Москве. Оказалось, что в трудное время и ум и работа его были важны и полезны. А жена за пять лет до войны ушла от него, считая, что он враг народа, сумевший обманно скрыть от нее свою дряблую, двурушническую сущность. Он часто не получал работы из-за плохих анкетных данных, — и по линии отца, и по линии матери. Сперва он обижался, узнав, что место, в котором ему отказали, занял человек, отличавшийся глупостью либо невежеством. Потом Даренскому представлялось, что действительно ему нельзя доверить ответственную оперативную работу. После лагеря он совсем уж всерьез стал ощущать свою неполноценность.
   И вот в пору ужасной войны оказалось не так.
   Натягивая на плечи шинель, отчего ноги сразу ощущали холодный воздух, идущий от двери, Даренский думал о том, что теперь, когда его знания и способности оказались нужны, он валяется на полу в курятнике, слышит пронзительный, отвратный крик верблюдов, мечтает не о курортах и дачах, а о чистой паре подштанников и о возможности помыться с обмылочком стирального мыла.
   Он гордился, что его возвышение не связано ни с чем материальным. Но одновременно это раздражало его.
   Его уверенность и самомнение сочетались с постоянной житейской робостью. Жизненные блага, казалось Даренскому, никогда не причитались ему.
   Это ощущение постоянной неуверенности, постоянная, ставшая привычной, денежная нужда, всегдашнее ощущение своей бедной, старой одежды были привычны ему с детских лет.
   И ныне, в пору успеха, это ощущение не покидало его.
   Мысль, что он придет в столовую Военного совета и буфетчица скажет: «Товарищ подполковник, вам надо питаться в столовой Военторга», наполняла его страхом. Потом, где-нибудь на заседании, какой-нибудь генерал-шутник подмигнет: «Ну как, подполковник, наваристый борщ в столовой Военного совета?» Он всегда поражался хозяйской уверенности, с которой не только генералы, но и газетные фотографы ели, пили, требовали бензин, обмундирование, папиросы в тех местах, где им не полагалось ни бензина, ни папирос.
   Так шла жизнь, — отец его годами не мог устроиться на работу, постоянной кормилицей семьи была мать, работавшая стенографисткой.
   Среди ночи Бова перестал храпеть, и Даренский, прислушиваясь к тишине, идущей от его койки, забеспокоился.
   Бова неожиданно спросил:
   — Вы не спите, товарищ подполковник?
   — Нет, не спится, — ответил Даренский.
   — Простите, что не устроил вас получше, упился я, — сказал Бова. — А сейчас голова ясная, точно не пил ничего. Вот, понимаете, лежу и думаю: как же это мы очутились в этой жуткой местности. Кто нам помог в такую дыру попасть?
   — Кто ж помог, немцы, — ответил Даренский.
   — Да вы перебирайтесь на койку, я на пол лягу, — сказал Бова.
   — Ну что вы, мне и здесь хорошо.
   — Неудобно как-то, по кавказскому обычаю не полагается: хозяин на койке, гость на полу.
   — Ничего, ничего, мы не кавказцы.
   — Почти уж кавказцы, предгорья Кавказа рядом. Немцы, говорите, помогли, да вот, понимаете, не только немцы, и мы себе помогли.
   Бова, очевидно, привстал: койка сильно заскрипела.
   — Мд-д-а, — произнес он.
   — Да-да-да, — сказал с пола Даренский.
   Бова толкнул разговор в особое, необычное русло, и они оба молчали, раздумывая, надо ли начинать такой разговор с человеком малознакомым. И, видимо, раздумье это привело к выводу, что подобный разговор с малознакомым человеком вести не следует.
   Бова закурил.
   Когда спичка вспыхнула, Даренский увидел лицо Бовы, оно казалось помятым и угрюмым, чужим.
   Даренский тоже закурил.
   Бова при свете спички увидел лицо Даренского, приподнявшегося на локте, оно казалось холодным и недобрым, чужим.
   Именно после этого почему-то и пошел разговор, который не следовало вести.
   — Да, — произнес Бова, но на этот раз не протяжно, а коротко и резко, — бюрократизм и бюрократы вот помогли нам докатиться сюда.
   — Бюрократизм, — сказал Даренский, — дело плохое. Водитель мой сказал: до войны в деревне такой бюрократизм был, что без поллитры никто справки не напишет в колхозе.
   — А вы не смейтесь, не до смеха, — прервал Бова, — знаете, бюрократизм — не шуточка, он в мирное время доводил людей черт знает до чего. А в условиях переднего края бюрократизм может быть и похуже. Вот в летных частях случай: летчик выбросился из горящей машины, «мессер» его сшиб, сам цел остался, а штаны на нем обгорели. И вот, не выдают ему штанов! Скандал прямо, зам по хозяйственной отказывает: не вышел срок износа, и все! И трое суток летчик просидел без штанов, пока не дошло дело до командира соединения.
   — Ну, это, извините, ерунда, — сказал Даренский, — оттого, что где-то дурак замешкался с выдачей штанов, от этого не отступают от Бреста до прикаспийской пустыни. Пустое, — волокита.
   Бова кисло покряхтел и сказал:
   — Разве я говорю, что именно от штанов. А вот вам случай: попало в окружение пехотное" подразделение, стали люди голодать. Получила летная часть приказ сбрасывать им продукты на парашютах. А интендантство отказалось выдать продукты, — нам нужно, говорят, чтобы на накладной расписывались, а как же они внизу распишутся, если им с самолета будут эти мешки сбрасывать? Уперся интендант и не дает. Уломали, — приказным порядком.
   Даренский усмехнулся.
   — Комический случай, но опять же мелочь. Педантство. В условиях переднего края бюрократизм может жутко проявить себя. Знаете приказ: «Ни шагу назад»? Вот молотит немец по сотням людей, а стоит отвести их за обратный скат высоты, и люди будут в безопасности, и тактического проигрыша никакого, и техника сохранится. Но вот есть приказ: «Ни шагу назад», — и держат под огнем и губят технику, губят людей.
   — Вот-вот, совершенно верно, — сказал Бова, — в сорок первом году двух полковников к нам в армию из Москвы прислали проверить этот самый приказ «Ни шагу назад». А машины у них не было, а мы за трое суток от Гомеля на двести километров драпанули. Я полковников взял к себе в полуторку, чтобы их немцы не захватили, а они трясутся в кузове и меня просят: "Дайте нам материалы по внедрению приказа «Ни шагу назад»… Отчетность, ничего не поделаешь.
   Даренский набрал воздуху в грудь, словно собравшись нырнуть поглубже, и, видимо, нырнул, сказал:
   — Бюрократизм страшен, когда красноармеец, пулеметчик, защищая высоту один против семидесяти немцев, задержал наступление, погиб, армия склонила, обнажила голову перед ним, а его чахоточную жену вышибают из квартиры и предрайсовета кричит на нее: вон, нахалка! Бюрократизм — это, знаете, когда человеку велят заполнить двадцать четыре анкеты и он в конце концов сам признается на собрании: «Товарищи, я не наш человек». Вот когда человек скажет: да, да, государство рабоче-крестьянское, а мои папа и мама дворяне, нетрудовой элемент, выблядки, гоните меня в шею, тогда — порядок.
   — А я в этом бюрократизма не вижу, — возразил Бова. — Действительно так, государство рабоче-крестьянское и управляют им рабочие и крестьяне. Что ж тут плохого? Это справедливо. Буржуазное государство ведь не доверяет голоте.
   Даренский опешил, казалось, что собеседник мыслит совсем не в ту сторону.
   Бова зажег спичку и, не прикуривая, посветил ею в сторону Даренского.
   Даренский прищурился с чувством, с каким попадают на боевом поле в свет чужого прожектора.
   А Бова сказал:
   — Я вот — чистого рабочего происхождения, отец был рабочий, дед — рабочий. Анкета у меня — стеклышко. А оказывается, я тоже не годился до войны.
   — Почему же не годились? — спросил Даренский.
   — Я не вижу бюрократизма, если в рабоче-крестьянском государстве относятся осмотрительно к дворянам. Но вот почему меня, рабочего, перед войной взяли за шкирку? Я не знал, то ли картошку пойти перебирать на склад Союзплодоовощи, то ли улицы подметать. А я как раз высказывался с классовой точки: покритиковал начальство, уж очень красиво жило. Вот мне и дали по шее. Здесь, по-моему, он и есть, главный корешок бюрократизма: если рабочий страдает в своем государстве.
   Даренский сразу почувствовал, что собеседник в этих своих словах коснулся чего-то очень значительного, и, так как говорить о том, что волновало, пекло душу, не было в его обычае да и не было в привычке слушать это от других, он ощутил нечто непередаваемо хорошее: счастье, без оглядки, без страха высказываться, спорить о том, что особенно тревожит ум, будоражит и о чем именно вследствие того, что оно тревожит и будоражит, он ни с кем не говорил.
   Но здесь, на полу, в хибарке, ночью в беседе со скромным выпившим и протрезвившимся армейцем, чувствуя вокруг себя присутствие людей, прошедших от Западной Украины до этой пустыни, все, казалось, было по-иному. И простое, естественное, желанное и нужное, но недоступное, немыслимое, — искренний разговор человека с человеком, — совершилось!
   — В чем вы не правы? — сказал Даренский. — В сенат буржуи не пускают голытьбу, и это верно, но, если голоштанник стал миллионером, его пускают в сенат. Форды из рабочих вышли. У нас на командные посты не пускают буржуазию и помещиков, это правильно. Но если ставят каинову печать на человека-трудягу только за то, что его отец или дед были кулаками либо священниками, это совсем другое дело. В этом нет классовой точки зрения. А думаете, не встречал я во время своих лагерных мытарств рабочих-путиловцев и донецких шахтеров? Сколько хочешь! Наш бюрократизм страшен, когда думаешь: это не нарост на теле государства, — нарост можно срезать. Он страшен, когда думаешь: бюрократизм и есть государство. А во время войны умирать за начальников отделов кадров никто не хочет. Написать на просьбе «отказать» либо выгнать из кабинета солдатскую вдову может любой холуй. А чтобы выгнать немца, нужно быть сильным, настоящим человеком.
   — Это точно, — сказал Бова.
   — Я не в обиде. Низкий поклон, до земли поклон. И спасибо! Я счастлив! Тут другое плохо: для того, чтобы я был счастлив и мог отдать России свои силы, должно вот такое жуткое время прийти — горькое. Тогда уж и Бог с ним, с этим счастьем моим — будь оно проклято.
   Даренский ощущал, что все же он не докопался до главного, что составляло суть их разговора, что осветило бы жизнь ясным и простым светом, но вот он размышлял и говорил о том, о чем обычно не размышлял и не говорил, и это доставляло ему радость. Он сказал своему собеседнику:
   — Знаете, я никогда в жизни, как бы все ни сложилось, не буду жалеть об этом ночном разговоре с вами.

0

82

15
Михаил Сидорович провел более трех недель в изоляторе при ревире. Кормили его хорошо, дважды его осматривал врач-эсэсовец, прописал ему вливание глюкозы.
   Первые часы заключения Михаил Сидорович, ожидая вызова на допрос, беспрерывно досадовал на себя: зачем вел разговоры с Иконниковым: очевидно, юродивый его выдал, подсунул ему перед обыском компрометирующие бумаги.
   Шли дни, а Мостовского не вызывали. Он обдумывал темы политических бесед с заключенными, размышлял, кого из них можно привлечь к работе. Ночью, в бессоннице, он составлял текст листовок, подбирал слова для лагерного разговорника, чтобы облегчить общение между людьми разных национальностей.
   Он припоминал старинные правила конспирации, исключающие возможность всеобщего провала в случае доноса провокаторов.
   Михаилу Сидоровичу хотелось расспросить Ершова и Осипова о первых шагах организации: он был уверен, что сумеет преодолеть предубеждение Осипова к Ершову.
   Жалким казался ему Чернецов, ненавидящий большевизм и одновременно жаждущий победы Красной Армии. Думая о предстоящем допросе, он был почти спокоен.
   Ночью у Михаила Сидоровича был сердечный припадок. Он лежал, упершись головой в стену, в ужасной тоске, какая приходит к умирающим в тюрьмах. От боли Мостовской на время потерял сознание. Он пришел в себя, боль ослабела, грудь, лицо, ладони покрылись потом. В мыслях наступила кажущаяся, мнимая ясность.
   Разговор о мировом зле с итальянским священником связался в его памяти с чувством счастья, испытанным мальчиком, когда внезапно хлынул дождь и мальчик вбежал в комнату, где шила мать; с женой, приехавшей к нему в енисейскую ссылку, с ее мокрыми от слез, счастливыми глазами; с бледным Дзержинским, которого он спросил на партийном съезде о судьбе милого юноши эсера. «Расстрелян», — сказал Дзержинский. Тоскливые глаза майора Кириллова… На санках тащат покрытый простыней труп его друга, в дни ленинградской блокады не принявшего от него помощи.
   Мальчишеская вихрастая голова, полная мечтаний, и этот большой лысый череп, прижавшийся к шершавым лагерным доскам.
   Прошло несколько времени, и далекое стало уходить, становилось площе, теряло окраску. Казалось, он медленно погружается в прохладную воду. Он заснул, чтобы в предутреннем мраке вновь услышать вой сирен и встретить новый день.
   Днем Михаила Сидоровича повели в ревирскую баню. Недовольно вздыхая, он осматривал свои худые руки, впалую грудь.
   «Да, старость не проходит», — думал он.
   Когда солдат-конвоир, разминая в пальцах сигарету, вышел за дверь, узкоплечий рябой лагерник, вытиравший шваброй цементный пол, сказал Мостовскому:
   — Ершов велел передать вам сводку. В районе Сталинграда наши отбивают все атаки фрицев. Майор велел передать, что дела в порядке. Майор велел вам написать листовку и передать при следующей бане.
   Мостовской хотел сказать, что у него нет карандаша и бумаги, но в это время вошел охранник.
   Одеваясь, Михаил Сидорович нащупал в кармане пакет. Там лежали десять кусков сахара, увязанный в тряпочку кусок сала, кусок белой бумаги и огрызок карандаша.
   И чувство счастья охватило Мостовского. Может ли он желать большего! Кончить жизнь не в ничтожных тревогах о склерозе, желудке, сердечных спазмах.
   Он прижал к груди кусочки сахара, карандашик.
   Ночью унтер-офицер эсэсовец вывел его из ревира, повел по улице. Холодный ветер порывами дул в лицо. Михаил Сидорович оглянулся в сторону спящих бараков, подумал: «Ничего, ничего, нервы у товарища Мостовского не сдадут, спите, ребята, спокойно».
   Они вошли в двери лагерного управления. Здесь уже не пахло лагерным аммиаком, ощущался холодный табачный дух. Мостовской заметил на полу большой окурок, и ему захотелось поднять его.
   Минуя второй этаж, они поднялись на третий, конвоир велел Мостовскому вытереть ноги о половик и сам долго шаркал подошвами. Мостовской, задохнувшийся от подъема по лестнице, старался успокоить дыхание.
   Они зашагали по ковровой дорожке, устилавшей коридор.
   Милый, спокойный свет шел от ламп — маленьких полупрозрачных тюльпанов. Они прошли мимо полированной двери с небольшой дощечкой «Комендант» и остановились перед такой же нарядной дверью с надписью «Штурмбанфюрер Лисс».
   Мостовской часто слышал эту фамилию — это был представитель Гиммлера при лагерном управлении. Мостовского смешило, что генерал Гудзь сердился, почему Осипова допрашивал сам Лисс, а его, Гудзя, один из помощников Лисса. Гудзь видел в этом недооценку строевого командования.
   Осипов рассказывал, что Лисс допрашивал его без переводчика, — он был рижским немцем, знал русский язык.
   В коридор вышел молодой офицер, сказал несколько слов конвойному, впустил Михаила Сидоровича в кабинет, оставив дверь открытой.
   Кабинет был пуст. Ковер на полу, цветы в вазе, на стене картина: опушка леса, красные черепичные крыши крестьянских домов.
   Мостовской подумал, что попал в кабинет директора скотобойни, — рядом хрип умирающих животных, дымящиеся внутренности, забрызганные кровью люди, а у директора покой, ковры, и только черные телефонные аппараты на столе говорят о связи скотобойни с этим кабинетом.
   Враг! Какое простое и ясное слово. Снова вспомнился Чернецов, — какая жалкая судьба в эпоху «штурм унд дранг». Зато в нитяных перчатках. И Мостовской посмотрел на свои ладони и пальцы.
   В глубине кабинета открылась дверь. И тут же скрипнула дверь, ведущая в коридор, — видимо, дежурный прикрыл ее, увидя, что Лисс в кабинете.
   Мостовской стоял наморщившись, ждал.
   — Здравствуйте, — тихо произнес невысокий человек с эсэсовской эмблемой на рукаве серого мундира.
   В лице Лисса не было ничего отталкивающего, и потому особенно страшно показалось Михаилу Сидоровичу смотреть на него, — горбоносое лицо, с внимательными темно-серыми глазами, лобастое, с бледными, худыми щеками, придававшими ему выражение трудовой аскетичности.
   Лисс выждал, пока Михаил Сидорович прокашлялся, и сказал:
   — Мне хочется говорить с вами.
   — А мне не хочется говорить с вами, — ответил Мостовской и покосился на дальний угол, откуда должны были появиться помощники Лисса, — чернорабочие заплечных дел, ударить старика по уху.
   — Я вполне понимаю вас, — сказал Лисс, — садитесь.
   И он усадил Мостовского в кресло, сел рядом с ним.
   Говорил он по-русски каким-то бестелесным, пепельно-холодным языком, которым пишутся научно-популярные брошюры.
   — Вы себя плохо чувствуете?
   Михаил Сидорович пожал плечами и ничего не ответил.
   — Да-да, я знаю. Я направил к вам врача, он сказал мне. Я вас потревожил среди ночи. Но мне очень хотелось разговаривать с вами.
   «Еще бы», — подумал Михаил Сидорович и сказал:
   — Я вызван на допрос. А разговаривать нам с вами не о чем.
   — Почему? — спросил Лисс. — Вы смотрите на мой мундир. Но я не родился в нем. Вождь, партия шлют, и люди идут, солдаты партии. Я всегда был теоретиком в партии, я интересуюсь вопросами философии, истории, но я член партии. Разве каждый ваш работник НКВД любит Лубянку?
   Мостовской следил за лицом Лисса, и ему подумалось, что это бледное, высоколобое лицо надо нарисовать в самом низу антропологической таблицы, а эволюция пойдет от него вверх и придет к заросшему шерстью неандертальскому человеку.
   — Если бы Центральный Комитет поручил вам укрепить работу в Чека, разве вы можете отказаться? Отложили Гегеля и пошли. Мы тоже отложили Гегеля.
   Михаил Сидорович покосился на говорившего, — странно, кощунственно звучало имя Гегеля, произносимое грязными губами… В трамвайной давке к нему подошел опасный, опытный ворюга и затеял разговор. Стал бы он слушать — он только следил бы за его руками, вот-вот сверкнет бритва, ударит по глазам.
   А Лисс поднял ладони, посмотрел на них, сказал:
   — Наши руки, как и ваши, любят большую работу, не боятся грязи.
   Михаил Сидорович поморщился, такими нестерпимыми показались движение и слова, повторившие его собственные.
   Лисс заговорил быстро, оживленно, точно уже раньше разговаривал с Мостовским и теперь радовался, что может закончить прерванный, недоконченный разговор.
   — Нужно двадцать летных часов, и вы сидите в кресле в советском городе Магадане, в своем кабинете. У нас — вы у себя дома, но вам не повезло. Мне очень больно, когда ваша пропаганда начинает вместе с пропагандой плутократий писать про партайюстицию.
   Он покачал головой. И вновь посыпались ошеломляющие, неожиданные, страшные и нелепые слова:
   — Когда мы смотрим в лицо друг другу, мы смотрим не только на ненавистное лицо, мы смотрим в зеркало. В этом трагедия эпохи. Разве вы не узнаете себя, свою волю в нас? Разве для вас мир не есть ваша воля, разве вас можно поколебать, остановить?
   Лицо Лисса приблизилось к лицу Мостовского.
   — Понимаете вы меня? Я нехорошо владею русским языком, но мне очень хочется, чтобы вы поняли. Вам кажется, вы ненавидите нас, но это кажется: вы ненавидите самих себя в нас. Ужасно, правда? Вы понимаете?
   Михаил Сидорович решил молчать, Лисс не втянет его в разговор.
   Но на миг ему показалось, что человек, вглядывающийся в его глаза, не собирается его обмануть, а искренне напрягается, подбирает слова. Казалось, он жаловался, просил помочь разобраться в том, что мучило его.
   Томительно нехорошо стало Михаилу Сидоровичу. Казалось, иголка кольнула в сердце.
   — Понимаете, понимаете? — быстро говорил Лисс, и он уже не видел Мостовского, так растревожен был он. — Мы наносим удар по вашей армии, но мы бьем себя. Наши танки прорвали не только вашу границу, но и нашу, гусеницы наших танков давят немецкий национал-социализм. Ужасно, какое-то самоубийство во сне. Это может трагически кончиться для нас. Понимаете? Если мы победим! Мы, победители, останемся без вас, одни против чужого мира, который нас ненавидит.
   Слова этого человека легко было опровергнуть. А глаза его еще ближе приблизились к Мостовскому. Но было нечто еще более гадкое, опасное, чем слова опытного эсэсовского провокатора. Было то, что иногда то робко, то зло шевелилось, скреблось в душе и мозгу Мостовского. Это были гадкие и грязные сомнения, которые Мостовской находил не в чужих словах, а в своей душе.
   Вот человек боится болезни, злокачественной опухоли, он не ходит к врачу, старается не замечать своих недомоганий, избегает разговоров с близкими о болезнях. И вот ему говорят: «Скажите, а у вас бывают вот такие боли, обычно по утрам, обычно после того как… да, да…»
   — Вы понимаете меня, учитель? — спросил Лисс. — Один немецкий человек, вы хорошо знаете его умную работу, сказал, что трагедия всей жизни Наполеона была в том, что он выразил душу Англии и именно в Англии имел своего смертоносного врага.
  «Ох, лучше бы сразу приступили к мордобою, — подумал Михаил Сидорович и сообразил: — А, это он о Шпенглере».
   Лисс закурил, протянул портсигар Мостовскому.
   Михаил Сидорович отрывисто сказал:
   — Не хочу.
   Ему стало спокойней от мысли, что все жандармы в мире, и те, что допрашивали его сорок лет назад, и этот, говорящий о Гегеле и Шпенглере, пользуются одним идиотическим приемом: угощают арестованного папиросами. Да, собственно, все это от расстроенных нервов, от неожиданности — ждал мордобития, и вдруг нелепый отвратительный разговор. Но ведь и некоторые царские жандармы разбирались в политических вопросах, а были среди них по-настоящему образованные люди, один даже «Капитал» изучал. Но вот интересно — бывало ли такое с жандармом, изучавшим Маркса, — вдруг, где-то в глубине, шевелилась мысль: а может быть, Маркс прав? Что же жандарм переживал тогда? Отвращение, ужас перед своим сомнением? Но уж, во всяком случае, жандарм не становился революционером. Он затаптывал свое сомнение, оставался жандармом… А я-то, я-то ведь тоже затаптываю свои сомнения. Но я, я ведь остаюсь революционером.
   А Лисс, не заметив, что Мостовской отказался от сигареты, пробормотал:
   — Да-да, пожалуйста, правильно, очень хороший табак, — закрыл портсигар и совсем расстроился. — Почему вас так удивляет мой разговор? Вы ждали другой разговор? А разве у вас на Лубянке нет образованных людей? Таких, чтобы могли поговорить с академиком Павловым, с Ольденбургом? Но они имеют цель. А у меня нет тайной цели. Даю вам честное слово. Меня мучит то, что мучит вас.
   Он улыбнулся, добавил:
   — Честное слово гестаповца, а это не шутка.
   Михаил Сидорович повторял про себя: «Молчать, главное — молчать, не вступать в разговор, не возражать».
   Лисс продолжал говорить, и снова казалось, что он забывает о Мостовском.
   — Два полюса! Конечно, так! Если бы это не было совершенно верно, не шла бы сегодня наша ужасная война. Мы ваши смертельные враги, да-да. Но наша победа — это ваша победа. Понимаете? А если победите вы, то мы и погибнем, и будем жить в вашей победе. Это как парадокс: проиграв войну, мы выиграем войну, мы будем развиваться в другой форме, но в том же существе.
   Для чего этот всесильный Лисс, вместо того чтобы смотреть трофейные кинофильмы, пить водку, писать доклад Гиммлеру, читать книги по цветоводству, перечитывать письма дочери, баловаться с молодыми девушками, отобранными с очередного эшелона, либо, приняв лекарство, улучшающее обмен веществ, спать в своей просторной спальне, вызвал к себе ночью старого, пропахшего лагерным зловонием русского большевика?
   Что задумал он? Для чего скрывает он свои цели, что хочет выпытать?
   Сейчас Михаила Сидоровича не ужасали пытки. Страшно было думать, — а вдруг немец не лжет, вдруг говорит он искренне. Просто человеку захотелось поговорить.
   Какая отвратительная мысль: они оба больные, оба измучены одной болезнью, но один не выдержал и говорит, делится, а второй молчит, затаился, но слушает, слушает.
   А Лисс, как бы, наконец, отвечая на молчаливый вопрос Мостовского, раскрыл лежащую на столе папку и брезгливо, двумя пальцами, вынул пачку грязных бумаг. И Мостовской сразу узнал их, — это были каракули Иконникова.
   Лисс, очевидно, рассчитывал, что, внезапно увидя эти подброшенные Иконниковым бумаги, Мостовской придет в смятение…
   Но Михаил Сидорович не растерялся. Он смотрел на исписанные Иконниковым страницы почти радостно: все стало ясно, идиотически грубо и просто, как и всегда бывало при полицейских допросах.
   Лисс придвинул к краю стола каракули Иконникова, потом потянул рукопись обратно к себе.
   Он вдруг заговорил по-немецки.
   — Видите, вот это у вас взяли при обыске. С первых слов я понял, что эту дрянь не вы писали, хотя я и не знаю вашего почерка.
   Мостовской молчал.
   Лисс постучал пальцем по бумагам, приглашая, — приветливо, настойчиво, доброжелательно.
   Но Мостовской молчал.
   — Я ошибся? — удивленно спросил Лисс. — Нет! Я не ошибся. У вас и у нас одна гадливость к тому, что здесь написано. Вы и мы стоим вместе, а по другую сторону вот эта дрянь! — и он указал на бумаги Иконникова.
   — Давайте, давайте, — торопливо и зло проговорил Мостовской, — перейдем к делу. Эти бумаги? Да, да, они у меня взяты. Вы хотите знать, кто их передал? Не ваше дело. Может быть, я сам написал их. Может быть, вы велели своему агенту сунуть их незаметно мне под матрац. Ясно?
   На миг показалось, что Лисс примет вызов, взбесится, крикнет: «У меня есть способы вас заставить отвечать!»
   Ему так хотелось этого, так бы все стало просто и легко. Какое простое и ясное слово: враг.
   Но Лисс сказал:
   — Зачем тут жалкие бумаги? Не все ли равно, кто их писал? Я знаю: не вы и не я. Как мне печально. Подумайте! Кто в наших лагерях, если нет войны, если нет в них военнопленных? В наших лагерях, если нет войны, сидят враги партии, враги народа. Знакомые вам люди, они сидят и в ваших лагерях. И если в спокойное, мирное время наше Управление имперской безопасности включит в германскую систему ваших заключенных, мы их не выпустим, ваши контингенты — это наши контингенты.
   Он усмехнулся.
   — Тех немецких коммунистов, которых мы посадили в лагерь, вы тоже посадили в лагерь в тридцать седьмом году. Ежов посадил их, и рейхсфюрер Гиммлер посадил их… Будьте гегельянцем, учитель.
   Он подмигнул Мостовскому:
   — Я думал, в ваших лагерях знание иностранных языков вам пригодилось бы не меньше, чем в наших. Сегодня вас пугает наша ненависть к иудейству. Может быть, завтра вы возьмете себе наш опыт. А послезавтра мы станем терпимей. Я прошел длинную дорогу, и меня вел великий человек. Вас тоже вел великий человек, вы тоже прошли длинную, трудную дорогу. Вы верили, что Бухарин провокатор? Только великий человек мог вести по этой дороге. Я тоже знал Рема, я верил ему. Но так надо. И вот меня мучит: ваш террор убил миллионы людей, и только мы, немцы, во всем мире понимали: так надо! Совершенно верно! Поймите, как я понимаю. Эта война должна ужасать вас. Не должен был Наполеон воевать против Англии.
   И новая мысль поразила Мостовского. Он даже зажмурился, — то ли от внезапной рези в глазах, то ли хотелось избавиться от этой мучительной мысли. Ведь сомнения его, быть может, не были знаком слабости, бессилия, грязной раздвоенности, усталости, неверия. Может быть, эти сомнения, изредка то робко, то зло вдруг охватывавшие его, и были самым честным, самым чистым, что жило в нем. А он давил их, отталкивал, ненавидел. Может быть, в них-то и есть зерно революционной правды? В них динамит свободы!
   Для того чтобы оттолкнуть Лисса, его скользкие, липучие пальцы, нужно лишь перестать ненавидеть Чернецова, перестать презирать юродивого Иконникова! Но нет, нет, еще больше! Нужно отказаться от того, чем жил всю жизнь, осудить то, что защищал и оправдывал…
   Но нет, нет, еще больше! Не осудить, а всей силой души, всей революционной страстью своей ненавидеть — лагеря, Лубянку, кровавого Ежова, Ягоду, Берию! Но мало, — Сталина, его диктатуру!
   Но нет, нет, еще больше! Надо осудить Ленина! Край пропасти!
   Вот она, победа Лисса, победа не в той войне, что шла на полях сражения, а в той, полной змеиного яда, идущей без выстрелов войне, которую вел против него сейчас гестаповец.
   Казалось, безумие сейчас охватит его. И вдруг он легко и радостно вздохнул. Мысль, на миг ужаснувшая и ослепившая его, обратилась в пыль, казалась смешной и жалкой. Наваждение длилось несколько секунд. Но неужели даже на секунду, на долю секунды он мог всерьез усомниться в правоте великого дела?
   Лисс посмотрел на него, пожевал губами, продолжая говорить:
   — На нас сегодня смотрят с ужасом, а на вас с любовью и надеждой? Поверьте, кто смотрит на нас с ужасом — и на вас смотрит с ужасом.
   Теперь уж ничто не было страшно Михаилу Сидоровичу. Теперь он знал цену своим сомнениям. Не в болото вели они, как думал он раньше, а в пропасть!
   Лисс взял в руки бумаги Иконникова.
   — Зачем вы имеете дело с такими людьми? Эта проклятая война все перепутала, все смешала. Ах, если б я имел силу распутать эту путаницу.
   Нету путаницы, господин Лисс. Все ясно, все просто. Не в союзе с Иконниковым и Чернецовым мы осилим вас. Мы достаточно сильны, чтобы расправиться и с вами, и с ними.
   Мостовской видел: Лисс объединял все темное, а мусорные ямы одинаково пахнут, все обломки, щепа, битый кирпич одинаковы. Не в мусоре нужно искать существо различия и сходства, а в замысле строителя, в его мысли.
   И торжествующая, счастливая злоба не только против Лисса и Гитлера, но и против английского офицера с бесцветными глазами, спрашивавшего его о критике марксизма, против омерзительных речей одноглазого, против раскисляя-проповедника, оказавшегося полицейским агентом, охватила его. Где, где найдут эти люди идиотов, которые поверят, что есть хоть тень сходства между социалистическими государствами и фашистской империей? Лисс, гестаповец, единственный потребитель их гнилого товара. В эти минуты, как никогда раньше, Михаил Сидорович понял внутреннюю связь между фашизмом и его агентами.
   И не в этом ли, подумал Михаил Сидорович, гений Сталина: ненавидя и истребляя подобных людей, он один видел тайное братство фашизма с фарисеями, проповедниками ложной свободы. И мысль эта казалась ему настолько очевидной, что он захотел сказать о ней Лиссу, объяснить ему нелепость его построений. Но он только усмехнулся, он старый воробей, он не дурак Гольденберг, болтавший о делах народовольцев с прокурором судебной палаты.
   Уперши глаза прямо на Лисса, громко, — вероятно, голос его слышала стоявшая под дверью охрана, — он сказал:
   — Мой совет вам, не теряйте зря времени со мной. Ставьте меня к стенке, сразу вздерните, укокошьте.
   Лисс поспешно проговорил:
   — Вас никто не хочет кокошить. Успокойтесь, пожалуйста.
   — Я не беспокоюсь, — весело сказал Мостовской, — я не собираюсь беспокоиться.
   — Надо, надо беспокоиться! Пусть моя бессонница будет вашей бессонницей. В чем, в чем причина нашей вражды, я не могу понять ее… Адольф Гитлер не фюрер, а лакей Стиннесов и Круппов? У вас нет частной собственности на землю? Фабрики и банки принадлежат народу? Вы интернационалисты, мы проповедуем расовую ненависть? Мы подожгли, а вы стараетесь потушить? Нас ненавидят, а на ваш Сталинград смотрит с надеждой человечество? Так говорят у вас? Чепуха! Пропасти нет! Ее выдумали. Мы форма единой сущности — партийного государства. Наши капиталисты не хозяева. Государство дает им план и программу. Государство забирает их продукцию и прибыль. Они имеют шесть процентов от прибыли для себя — это их заработная плата. Ваше партийное государство тоже определяет план, программу, забирает продукцию. Те, кого вы называете хозяевами, рабочие, — тоже получают заработную плату от вашего партийного государства.
   Михаил Сидорович смотрел на Лисса и думал: «Неужели эта подлая болтовня на миг смутила меня? Неужели я мог захлебнуться в этом потоке ядовитой, смердящей грязи?»
   Лисс с безнадежностью махнул рукой.
   — И над нашим народным государством красное рабочее знамя, и мы зовем к национальному и трудовому подвигу и единству, и мы говорим: «Партия выражает мечту немецкого рабочего». И вы говорите: «Народность, труд». Вы, как и мы, знаете: национализм — главная сила двадцатого века. Национализм — душа эпохи! Социализм в одной стране — высшее выражение национализма!
   Я не вижу причину нашей вражды! Но гениальный учитель и вождь немецкого народа, наш отец, лучший друг немецких матерей, величайший и мудрый стратег начал эту войну. Но я верю в Гитлера! Я верю, что голова вашего Сталина не затуманена гневом и болью. Он видит правду через дым и огонь войны. Он знает своего врага. Знает, знает, даже теперь, когда обсуждает с ним стратегию войны против нас и пьет бокал за его здоровье. На земле есть два великих революционера: Сталин и наш вождь. Их воля родила национальный социализм государства. Для меня братство с вами важней, чем война с вами из-за восточного пространства. Мы строим два дома, они должны стоять рядом. Мне хочется, учитель, чтобы вы пожили в спокойном одиночестве и думали, думали перед нашей новой беседой.
   — К чему? Глупо! Бессмысленно! Нелепо! — сказал Мостовской. — И к чему это идиотское обращение «учитель»!
   — О, оно не идиотское, вы и я должны понимать: будущее решается не на полях сражения. Вы лично знали Ленина. Он создал партию нового типа. Он первый понял, что только партия и вождь выражают импульс нации, и покончил Учредительное собрание. Но Максвелл в физике, разрушая механику Ньютона, думал, что утверждает ее, так Ленин, создавая великий национализм двадцатого века, считал себя создателем Интернационала. Потом Сталин многому нас научил. Для социализма в одной стране надо ликвидировать крестьянскую свободу сеять и продавать, и Сталин не задрожал — ликвидировал миллионы крестьян. Наш Гитлер увидел, — немецкому национальному, социалистическому движению мешает враг — иудейство. И он решил ликвидировать миллионы евреев. Но Гитлер не только ученик, он гений! Ваше очищение партии в тридцать седьмом году Сталин увидел в нашем очищении от Рема — Гитлер тоже не задрожал… Вы должны поверить мне. Я говорил, а вы молчали, но я знаю, я для вас хирургическое зеркало.
   Мостовской произнес:
   — Зеркало? Все, что вы сказали, — ложь от первого и до последнего слова. Ниже моего достоинства опровергать вашу грязную, зловонную, провокационную болтовню. Зеркало? Да вы что, — окончательно обалдели? Сталинград вас приведет в чувство.
   Лисс встал, и Мостовской в смятении, восторге, ненависти подумал: «Сейчас застрелит — и конец!»
   Но Лисс словно не слышал слов Мостовского, почтительно и низко склонился перед ним.
   — Учитель, — сказал он, — вы всегда будете учить нас и всегда у нас учиться. Будем думать вместе.
   Лицо его было печально и серьезно, а глаза смеялись.
   И снова ядовитая иголочка кольнула сердце Михаила Сидоровича. Лисс посмотрел на часы.
   — Время не проходит так, даром.
   Он позвонил, негромко сказал:
   — Возьмите, если вам нужно, это сочинение. Мы скоро увидимся. Гуте нахт.
   Мостовской, сам не зная для чего, взял бумаги со стола и сунул в карман.
   Его вывели из здания управления, он вдохнул холодный воздух, — как хороша была эта сырая ночь, завывание сирен в дорассветном мраке после гестаповского кабинета, тихого голоса национал-социалистического теоретика.
   Когда его подвели к ревиру, по грязному асфальту проехала легковая машина с фиолетовыми фарами. Мостовской понял, что Лисс ехал на отдых, и с новой силой Михаила Сидоровича охватила тоска. Конвойный ввел его в бокс, запер дверь.
   Он сел на нары, подумал: «Если б я верил в Бога, то решил бы, что этот страшный собеседник мне послан в наказание за мои сомнения».
   Спать он не мог, уже начинался новый день. Опершись спиной об стену, сколоченную из занозистых шершавых еловых досок, Михаил Сидорович стал вчитываться в каракули Иконникова.

16
  "Большинство живущих на земле людей не задается мыслью определить «добро». В чем оно, добро? Кому добро? От кого добро? Есть ли добро общее, применимое ко всем людям, ко всем племенам, ко всем положениям жизни? Или мое добро в зле для тебя, добро моего народа в зле для твоего народа? Вечно ли, неизменно ли добро, или вчерашнее добро сегодня становится пороком, а вчерашнее зло сегодня есть добро?
   Приходит пора Страшного Суда, и о добре и зле задумываются не только философы и проповедники, а все люди, грамотные и безграмотные.
   Подвинулись ли за тысячелетия люди в своих представлениях о добре? Есть ли это понятие, общее для всех людей, несть эллина и иудея, как полагали евангельские апостолы? Несть классов, наций, государств? А быть может, понятие еще более широкое, общее и для животных, для деревьев, мха, то самое широкое, которое вложили в понятие добра Будда и его ученики? Тот Будда, который, чтобы объять добром и любовью жизнь, должен был прийти к ее отрицанию.
   Я вижу: возникающие в смене тысячелетий представления морально-философских вождей человечества ведут к сужению понятия добра.
   Христианские представления, отделенные пятью веками от буддийских, сужают мир живого, к которому применимо добро. Не все живое, а лишь люди!
   Добро первых христиан, добро всех людей сменилось добром для одних лишь христиан, а рядом жило добро для мусульман, добро иудеев.
   Но прошли века, и добро христиан распалось на добро католиков, протестантов, добро православия. И в добре православия возникло добро старой и новой веры.
   И рядом шло добро богатых и добро бедных, рядом рождалось добро желтых, черных, белых.
   И, все дробясь и дробясь, уже рождалось добро в круге секты, расы, класса, все, кто были за замкнутой кривой, уже не входили в круг добра.
   И люди увидели, что много крови пролито из-за этого малого, недоброго добра во имя борьбы этого добра со всем тем, что считало оно, малое добро, злом.
   И иногда само понятие такого добра становилось бичом жизни, большим злом, чем зло.
   Такое добро пустая шелуха, из которой выпало, утерялось святое зернышко. Кто вернет людям утерянное зерно?
   Что же есть добро? Говорили так: добро — это помысел и связанное с помыслом действие, ведущее к торжеству, силе человечества, семьи, нации, государства, класса, верования.
   Те, кто борется за свое частное добро, стремятся придать ему видимость всеобщности. Поэтому они говорят: мое добро совпадает с всеобщим добром, мое добро необходимо не только мне, оно необходимо всем. Делая добро частное, я служу добру всеобщему.
   Так добро, потеряв всеобщность, добро секты, класса, нации, государства, стремится придать себе ложную всеобщность, чтобы оправдать свою борьбу со всем тем, что является для него злом.
   Но ведь и Ирод проливал кровь не ради зла, а ради своего Иродова добра. Новая сила пришла в мир и грозила гибелью ему, его семье, его любимцам и друзьям, его царству, его войску.
   Но родилось не зло — родилось христианство. Никогда человечество не слышало таких слов: «Не судите, да не судимы будете. Ибо… каким судом судите, таким будете судимы, и какой мерой мерите, той мерой и вам будут мерить… Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас. И так во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними; ибо в этом закон и пророки».
   Что принесло людям это учение мира и любви?
   Византийское иконоборство, пытки инквизиции, борьба с ересями во Франции, в Италии, Фландрии, Германии, борьба протестантства и католичества, коварство монашеских орденов, борьба Никона и Аввакума, многовековый гнет, давивший на науку и свободу, христианские истребители языческого населения Тасмании, злодеи, выжигавшие негритянские деревни в Африке. Все это стоило большего количества страданий, чем злодеяния разбойников и злодеев, творивших зло ради зла…
   Такова потрясающая и сжигающая ум судьба самого человеческого учения человечества, оно не избежало общей участи и тоже распалось на круги частного, малого добра.
   Жестокость жизни порождает добро в великих сердцах, они несут добро обратно в жизнь, полные желания изменить жизнь по подобию живущего в них добра. Но не круги жизни меняются по образцу и подобию идеи добра, а идея добра, увязшая в жизненном болоте, дробится, теряет свою всеобщность, служит сегодняшней жизни, не лепит жизнь по прекрасному, но бесплотному образцу своему.
   Движение жизни всегда воспринимается сознанием человека как борьба добра и зла, но это не так. Люди, желающие человечеству добра, бессильны уменьшить зло жизни.
   Нужны великие идеи, чтобы рыть новое русло, сворачивать камни, рушить скалы, сносить леса, нужны мечты о всеобщем добре, чтобы великие воды дружно текли. Если бы море было наделено мыслью, то при каждой буре в его водах возникала бы идея и мечта счастья и каждая морская волна, дробясь о скалу, считала, что она гибнет ради добра морских вод, ей не приходило бы в голову, что ее подняла сила ветра, так же как сила ветра подняла тысячи волн, бывших до нее, и поднимет тысячи тех, что будут после.
   Множество книг написано о том, как бороться со злом, о том, что же зло и что добро.
   Но печаль всего этого бесспорна — и вот она: там, где поднимается заря добра, которое вечно и никогда не будет побеждено злом, тем злом, которое тоже вечно, но никогда не победит добра, там гибнут младенцы и старцы и льется кровь. Не только люди, но и Бог бессилен уменьшить зло жизни.
   «Глас в Раме слышен, плач и рыдание и вопль великий: Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться, ибо их нет», — и ей, потерявшей своих детей, безразлично, что мудрецы считают добром, а что они считают злом.
   Но, может быть, жизнь — зло?
   Я увидел непоколебимую силу идеи общественного добра, рожденной в моей стране. Я увидел эту силу в период всеобщей коллективизации, я увидел ее в 1937 году. Я увидел, как во имя идеала, столь же прекрасного и человечного, как идеал христианства, уничтожались люди. Я увидел деревни, умирающие голодной смертью, я увидел крестьянских детей, умирающих в сибирском снегу, я видел эшелоны, везущие в Сибирь сотни и тысячи мужчин и женщин из Москвы, Ленинграда, из всех городов России, объявленных врагами великой и светлой идеи общественного добра. Эта идея была прекрасна и велика, и она беспощадно убила одних, исковеркала жизнь другим, она отрывала жен от мужей, детей от отцов.
   Ныне великий ужас германского фашизма встал над миром. Вопли и стоны казненных заполнили воздух. Небо стало черным, погашено солнце в дыму кремационных печей.
   Но и эти невиданные не только во всей Вселенной, но даже человеком на земле преступления творятся во имя добра.
   Когда-то я, живя в северных лесах, вообразил, что добро не в человеке, не в хищном мире животных и насекомых, а в молчаливом царстве деревьев. Но нет! Я увидел движение леса, его коварную битву за землю с травами и кустарниками. Миллиарды летучих семян, прорастая, убивают траву, вырезывают дружественный кустарник, миллионы ростков победившего самосева вступают в битву друг с другом. И лишь те, кто выживает, образуют единый полог молодого светолюбивого леса, вступают между собою в союз равных по силе. Ели и буки прозябают в сумеречной каторге под пологом светолюбивого леса.
   Но приходит для светолюбивых пора дряхлости, и из-под их полога к свету вырываются тяжеловесные ели, казнят ольху и березу.
   Так живет лес в вечной борьбе всех против всех. Лишь слепые мыслят мир добра в царстве деревьев и трав. Неужели жизнь — зло?
   Добро не в природе, не в проповеди вероучителей и пророков, не в учениях великих социологов и народных вождей, не в этике философов… И вот обыкновенные люди несут в своих сердцах любовь к живому, естественно и непроизвольно любят и жалеют жизнь, радуются теплу очага после трудового дня работы и не зажигают костров и пожаров на площадях.
   И вот, кроме грозного большого добра, существует житейская человеческая доброта. Это доброта старухи, вынесшей кусок хлеба пленному, доброта солдата, напоившего из фляги раненого врага, это доброта молодости, пожалевшей старость, доброта крестьянина, прячущего на сеновале старика еврея. Это доброта тех стражников, которые передают с опасностью для собственной свободы письма пленных и заключенных не товарищам по убеждениям, а матерям и женам.
   Это частная доброта отдельного человека к отдельному человеку, доброта без свидетелей, малая, без мысли. Ее можно назвать бессмысленной добротой. Доброта людей вне религиозного и общественного добра.
   Но задумаемся и увидим: бессмысленная, частная, случайная доброта вечна. Она распространяется на все живущее, даже на мышь, на ту ветку, которую, вдруг остановившись, поправляет прохожий, чтобы ей удобно и легче было вновь прирасти к стволу.
   В ужасные времена, когда среди безумий, творимых во имя славы государств и наций и всемирного добра, в пору, когда люди уже не кажутся людьми, а лишь мечутся, как ветви деревьев, и, подобно камням, увлекающим за собой камни, заполняют овраги и рвы, в эту пору ужаса и безумия бессмысленная, жалкая доброта, радиевой крупицей раздробленная среди жизни, не исчезла.
   Пришли в деревню немцы, каратели. Накануне на дороге убили двух немецких солдат. С вечера согнали баб, велели рыть яму на опушке леса. На квартиру к одной пожилой женщине поставили несколько солдат. Ее мужа вызвал полицай и повел в контору, оказалось, туда согнали еще двадцать крестьян. Она до утра не спала — немцы нашли в подполе лукошко с яйцами и склянку меда, сами растопили печь, жарили яичницу, пили водку. Потом тот, что постарше, играл на губной гармошке, остальные стучали ногами, подпевали. На хозяйку они не смотрели, словно она не человек, а кошка. Утром, когда рассвело, они стали проверять автоматы, один, тот, что постарше, неловко дернул за спусковой крючок и выстрелил себе в живот. Поднялся крик, суета. Кое-как немцы перевязали раненого, положили на кровать. Тут их всех позвали. Они знаками велели женщине смотреть за раненым. Женщина видит, — его придушить ничего не стоит: то бормочет, то закрывает глаза, плачет, плямкает губами. Потом вдруг открыл глаза и ясно так сказал: «Матка, воды». «Ох, ты, окаянный, — сказала женщина, — задушить бы тебя». И подала ему воды. А он схватил ее за руку, показывает, посади меня, кровь мне дышать не дает. Она его приподняла, а он руками за ее шею держится. А тут стрельба по селу пошла, бабу так и затрясло.
Потом она рассказывала, как было, но никто не понял, и она объяснить не могла.
   Это доброта, осужденная за бессмысленность свою в басне о пустыннике, отогревшем на груди змею. Это доброта, милующая тарантула, кусающего ребенка. Безумная, вредная, слепая доброта!
   Люди с удовольствием подбирают в баснях и рассказах примеры того вреда, который приносит и может принести эта бессмысленная доброта. Не надо опасаться ее! Бояться ее — все равно что бояться пресноводной рыбки, случайно занесенной из реки в соленый океан.
   Вред, изредка творимый обществу, классу, расе, государству бессмысленной добротой, меркнет в свете, который исходит от людей, наделенных ею.
   Она, эта дурья доброта, и есть человеческое в человеке, она отличает человека, она высшее, чего достиг дух человека. Жизнь не есть зло, — говорит она.
   Эта доброта бессловесна, бессмысленна. Она инстинктивна, она слепа. В тот час, когда христианство облекло ее в учение отцов церкви, она стала меркнуть, зерно обратилось в шелуху. Она сильна, пока нема, бессознательна и бессмысленна, пока она в живом мраке человеческого сердца, пока не стала орудием и товаром проповедников, пока рудное золото ее не перековано в монету святости. Она проста, как жизнь. Даже проповедь Иисуса лишила ее силы, — сила ее в немоте человеческого сердца.
   Но, усомнившись в человеческом добре, я усомнился и в доброте. Я горюю о ее бессилии! Что пользы в ней, она не заразительна.
   Я подумал — она бессильна, прекрасна и бессильна, как роса.
   Как превратить ее в силу, не иссушив, не растеряв ее, как иссушила и растеряла ее церковь. Доброта сильна, пока бессильна! Едва человек хочет превратить ее в силу, она теряет себя, меркнет, тускнеет, исчезает.
   Теперь я вижу подлинную силу зла. В небесах пусто. На земле лишь человек. Чем тушить зло? Каплями живой росы, человеческой добротой? Но ведь это пламя не потушить водой всех морей и облаков, не потушить его скупой горстью росы, собранной с евангельских времен по сегодняшний железный день…
   Так, потеряв веру найти добро в Боге, в природе, я стал терять веру и в доброту.
   Но чем шире, больше открывалась мне тьма фашизма, тем ясней видел я, — человеческое неистребимо продолжает существовать в людях на краю кровавой глины, у входа в газовню.
   Я закалил свою веру в аду. Моя вера вышла из огня кремационных печей, прошла через бетон газовен. Я увидел, что не человек бессилен в борьбе со злом, я увидел, что могучее зло бессильно в борьбе с человеком. В бессилии бессмысленной доброты тайна ее бессмертия. Она непобедима. Чем глупей, чем бессмысленней, чем беспомощней она, тем огромней она. Зло бессильно перед ней! Пророки, вероучители, реформаторы, лидеры, вожди бессильны перед ней. Она — слепая и немая любовь — смысл человека.
   История людей не была битвой добра, стремящегося победить зло. История человека — это битва великого зла, стремящегося размолоть зернышко человечности. Но если и теперь человеческое не убито в человеке, то злу уже не одержать победы".
   Окончив чтение, Мостовской несколько минут сидел, полузакрыв глаза.
   Да, это написано потрясенным человеком. Катастрофа убогого духа!
   Раскисляй объявил, что небеса пусты… Он видит жизнь, как войну всех против всех. А под конец он поиграл старыми бубенцами, добротой старушек, и собирается клистирной спринцовочкой потушить мировой огонь. Как все это ничтожно!
   Глядя на серую стену одиночки, Михаил Сидорович вспомнил голубое кресло, разговор с Лиссом, и тяжелое чувство охватило его. Это была не головная тоска, — затосковало сердце, дышать стало трудно. Видимо, он напрасно заподозрил Иконникова. Писания юродивого вызвали презрительное отношение не только у него, но и у его отвратительного ночного собеседника. Он снова подумал о своем чувстве к Чернецову и о презрении и ненависти, с которыми говорил гестаповец о подобных людях. Мутная тоска, охватившая его, казалась тяжелей физических страданий.

17
Сережа Шапошников указал на лежавшую на кирпиче, возле вещевого мешка книжку и сказал:
   — Читала?
   — Перечитывала.
   — Нравится?
   — Я больше люблю Диккенса.
   — Ну, Диккенс.
   Он говорил насмешливо, свысока.
   — А «Пармский монастырь» тебе нравится?
   — Не очень, — подумав, ответил он и добавил: — Сегодня пойду с пехотой вышибать немцев из соседней хаты. — Он понял ее взгляд и сказал: — Греков, ясно, приказал.
   — А другие минометчики, Ченцов?
   — Нет, только я.
   Они помолчали.
   — Он лезет к тебе?
   Она кивнула.
   — А ты?
   — Ты ведь знаешь, — и она подумала о бедных Азрах.
   — Мне кажется: сегодня меня кокнут.
   — Почему тебя с пехотой, ты минометчик.
   — А зачем он тебя тут держит? Передатчик разбит вдребезги. Давно бы надо отослать в полк, вообще на левый берег. Тебе тут делать нечего. Невеста без места.
   — Зато мы видимся каждый день.
   Он махнул рукой и пошел.
   Катя оглянулась. Со второго этажа глазел, посмеивался Бунчук. Видимо, к Шапошников увидел Бунчука и потому внезапно ушел.
   До вечера немцы обстреливали дом из пушек, трое были легко ранены, обвалилась внутренняя стена и засыпала выход из подвала, его раскопали, а снаряд вновь свалил кусок стены и снова засыпал выход из подвала, и его снова стали откапывать.
   Анциферов заглянул в пыльную полутьму и спросил:
   — Эй, товарищ радистка, вы живая?
   — Да, — ответила из полутьмы Венгрова и чихнула, сплюнула красным.
   — Будьте здоровы, — сказал сапер.
   Когда стемнело, немцы стали жечь ракеты, стреляли из пулеметов, несколько раз прилетал бомбардировщик и бросал фугаски. Никто не спал. Греков сам стрелял из пулемета, два раза пехота, страшно матерясь и прикрыв лицо саперными лопатками, кидалась отбивать немцев.
   Немцы словно чувствовали, что готовится нападение на недавно занятый ими ничейный, бесхозный дом.
   Когда стихала стрельба. Катя слышала, как они галдели, даже их смех доходил довольно ясно.
   Немцы жутко картавили, произносили слова не так, как преподаватели на курсах иностранных языков. Она заметила, что котенок слез со своей подстилки. Задние лапы его были неподвижны, он полз на одних передних, спешил добраться к Кате.
   Потом он перестал ползти, челюсти его несколько раз открылись и закрылись… Катя попыталась приподнять его опустившееся веко. «Подох», — подумала она и ощутила чувство брезгливости. Вдруг она поняла, что зверек, охваченный предчувствием уничтожения, думал о ней, полз к ней уже полупарализованный… Она положила трупик в яму, присыпала его кусками кирпича.
   Свет ракеты заполнил подвал, и ей представлялось, что в подвале нет воздуха, что она дышит какой-то кровянистой жидкостью, что эта жидкость течет с потолка, выступает из каждой кирпичины.
   Вот немцы лезут из дальних углов, подбираются к ней, сейчас ее схватят, поволокут. Необычайно близко, совсем рядом тыркали их автоматы. Может быть, немцы очищают второй этаж? Может быть, не снизу появятся они, а посыпятся сверху, из пролома в потолке?
   Чтобы успокоиться, она старалась представить себе карточку, прибитую на двери: «Тихомировы — 1 звонок, Дзыга — 2 зв., Черемушкины — 3 зв., Файнберг — 4 зв., Венгровы — 5 зв., Андрющенко — 6 зв., Пегов — 1 продолжительный…» Она старалась представить себе большую кастрюлю Файнбергов, стоящую на керогазе и прикрытую фанерной дощечкой, обтянутое мешковым чехлом корыто Анастасии Степановны Андрющенко, тихомировский таз с отбитой эмалью, висящий на веревочном ушке. Вот она стелет себе постель и подкладывает под простыню на особо злые пружины коричневый мамин платок, кусок ватина, распоротое демисезонное пальто.
   Потом она думала о доме «шесть дробь один». Теперь, когда гитлеровцы прут, лезут из-под земли, не казались обидчиками грубые матерщинники, не пугал ее взгляд Грекова, от которого она краснела не только лицом, но шеей, плечами под гимнастеркой. Сколько ей пришлось выслушать похабств за эти военные месяцы! Какой плохой разговор пришлось ей вести с лысым подполковником «беспроволочной связью», когда он, блестя металлом зубов, намекал, что в ее воле остаться на заволжском узле связи… Девочки пели вполголоса грустную песенку:
   …А однажды осеннею ноченькой
   Командир приласкал ее сам.
   До утра называл ее доченькой,
   И с тех пор уж пошла по рукам…
   Она не трус, просто пришло такое внутреннее состояние.
   В первый раз она увидела Шапошникова, когда он читал стихи, и она подумала тогда: «Какой идиот». Потом он исчез на два дня, и она стеснялась спросить о нем и все думала, не убили ли его. Потом он появился ночью, неожиданно, и она слышала, как он сказал Грекову, что ушел без разрешения из штабного блиндажа.
   — Правильно, — сказал Греков. — Дезертировал к нам на тот свет.
   Отходя от Грекова, Шапошников прошел мимо нее и не посмотрел, не оглянулся. Она расстроилась, потом рассердилась и снова подумала: «Дурак».
   Потом она слышала разговор жильцов дома, они говорили, у кого больше шансов первому переспать с Катей. Один сказал: «Ясно, Греков».
   Второй говорил: «Это не факт. Вот кто в списке на последнем месте, я могу сказать — Сережка-минометчик. Девочка чем моложе, тем ее больше к опытному мужику тянет».
   Потом она увидела, как заигрывания, шуточки с ней почти прекратились. Греков не скрывал, что ему неприятно, когда Катю затрагивают жильцы дома.
   Однажды бородатый Зубарев назвал ее «эй, супруга управдома».
   Греков не спешил, но он, видимо, был уверен, и она ощущала его уверенность. После того, как радиопередатчик был разбит осколком авиабомбы, он велел ей устроиться в одном из отсеков глубокого подвала.
   Вчера он сказал ей: «Я таких девушек, как ты, не видел никогда в жизни, — и добавил: — Встретил бы я тебя до войны, женился бы на тебе».
   Она хотела сказать, что надо бы и ее спросить об этом, но промолчала, не решилась.
   Он не сделал ей ничего дурного, не сказал ей грубого, нахального слова, но, думая о нем, она испытывала страх.
   Вчера же он грустно сказал ей:
   — Скоро немец начнет наступление. Вряд ли кто из наших жильцов уцелеет. Клин немецкий в наш дом уперся.
   Он медленным, внимательным взглядом осмотрел ее, и Кате стало страшно не от мысли о предстоящем немецком наступлении, а от этого медленного, спокойного взгляда.
   — Зайду к тебе, — сказал он. Казалось, не было связи между этими словами и словами о том, что вряд ли кто уцелеет после немецкого наступления, но связь была, и Катя поняла ее.
   Он не походил на тех командиров, которых она видела под Котлубанью. С людьми говорил он без крика, без угроз, а слушались его все. Сидит, покуривает, рассказывает, слушает, не отличишь от солдат. А авторитет огромный.
   С Шапошниковым она почти не разговаривала. Ей иногда казалось, — он влюблен в нее и бессилен, как и она, перед человеком, который их обоих восхищает и страшит. Шапошников был слаб, неопытен, ей хотелось просить его защиты, сказать ему: «Посиди возле меня»… То ей хотелось самой утешить его. Удивительно странно было разговаривать с ним, — словно не было войны, ни дома «шесть дробь один». А он, как бы чувствуя это, нарочно старался казаться грубей, однажды он даже матюгнулся при ней.
   И сейчас ей казалось, что между ее неясными мыслями и чувствами и тем, что Греков послал Шапошникова на штурм немецкого дома, была какая-то жестокая связь.
   Прислушиваясь к стрельбе автоматов, она представляла себе, что Шапошников лежит на красном кирпичном кургане, свесив мертвую нестриженую голову.
   Пронзительное чувство жалости к нему охватило ее, в душе ее смешались и пестрые ночные огни, и ужас перед Грековым, и восхищение перед ним, начавшим наступление на немецкие железные дивизии из одиноких развалин, и мысли о матери.
   Она подумала, что все в жизни отдаст, лишь бы увидеть Шапошникова живым.
   «А если скажут: маму либо его?» — подумала она.
   Потом ей послышались чьи-то шаги, она вцепилась пальцами в кирпич, вслушивалась.
   Стрельба затихла, все было тихо.
   Стала чесаться спина, плечи, ноги под коленями, но она боялась почесаться, зашуршать.
   Батракова все спрашивали, отчего он чешется, и он отвечал: «Это нервное». А вчера он сказал: «Нашел на себе одиннадцать вшей». И Коломейцев смеялся: «Нервная вошь напала на Батракова».
   Она убита, и бойцы тащат ее к яме, говорят:
   — Совсем бедная девка завшивела.
   А может быть, это действительно нервное? И она поняла, что к ней в темноте идет человек, не мнимый, воображаемый, который возникал из шорохов, из обрывков света и обрывков тьмы, из сердечного замирания. Катя спросила:
   — Кто идет?
   — Это я, свой, — ответила темнота.

0

83

18
— Сегодня штурма не будет. Греков отменил, на завтрашнюю ночь. Сегодня немцы сами все время лезут. Между прочим, хочу сказать, этого самого «Монастыря» я никогда не читал.
   Она не ответила."
   Он старался разглядеть ее во тьме, и, исполняя его желание, огонь взрыва осветил ее лицо. А через секунду вновь стемнело, и они, молча условившись, ожидали нового взрыва, мелькания света. Сергей взял ее за руку. Он сжал ее пальцы. Он впервые в жизни держал в руке девичью руку.
   Грязная, завшивевшая радистка сидела тихо, ее шея светилась в темноте.
   Вспыхнул свет ракеты, и они сблизили головы. Он обнял ее, и она зажмурила глаза, они оба знали школьный рассказ: кто целуется с открытыми глазами, тот не любит.
   — Ведь это не шутка, правда? — спросил он.
   Она сжала ладонями его виски, повернула его голову к себе.
   — Это на всю жизнь, — медленно сказал он.
   — Удивительно, — сказала она, — вот я боюсь: вдруг кто-нибудь придет. А до этого каким мне казалось счастьем, кто бы ни пришел: Ляхов, Коломейцев, Зубарев…
   — Греков, — подсказал он.
   — Ой, нет, — сказала она.
   Он стал целовать ее шею и нащупал пальцами, отстегнул железную пуговицу на ее гимнастерке, коснулся губами ее худенькой ключицы, грудь он не решился целовать. А она гладила его жесткие, немытые волосы, как будто он был ребенком, а она уже знала, что все происходящее сейчас неизбежно, что так уж оно должно происходить.
   Он посмотрел на светящийся циферблат часов.
   — Кто поведет вас завтра? — спросила она. — Греков?
   — Зачем об этом. Сами пойдем, зачем нас водить.
   Он снова обнял ее, и у него вдруг похолодели пальцы, похолодело в груди от решимости и волнения. Она полулежала на шинели, казалось, не дышала. Он прикасался то к грубой, пыльной на ощупь ткани гимнастерки и юбки, то к шершавым кирзовым сапогам. Он ощутил рукой тепло ее тела. Она попыталась присесть, но он стал целовать ее. Вновь вспыхнул свет и на мгновение осветил упавшую на кирпичи Катину пилотку, ее лицо, показавшееся ему в эти секунды незнакомым. И тотчас снова стало темно, особенно как-то темно…
   — Катя!
   — Что?
   — Ничего, просто голос хотел услышать. Ты почему не смотришь на меня?
   — Не надо, не надо, потуши!
   Она снова подумала о нем и о матери, — кто ей дороже.
   — Прости меня, — сказала она.
   Он не понял ее, сказал:
   — Ты не бойся, это на всю жизнь, если только будет жизнь.
   — Это я о маме вспомнила.
   — А моя мать умерла. Я лишь теперь понял, ее выслали за папу.
   Они заснули на шинели, обнявшись, и управдом подошел к ним и смотрел, как они спят, — голова минометчика Шапошникова лежала на плече у радистки, рука его обхватывала ее за спину, он словно боялся потерять ее. Грекову показалось, что они оба мертвы, так тихо и неподвижно лежали они.
   На рассвете Ляхов заглянул в отсек подвала, крикнул:
   — Эй, Шапошников, эй, Венгрова, управдом зовет, — скоро только, рысью, на полусогнутых!
   Лицо Грекова в облачном холодном сумраке было неумолимым, суровым. Он прислонился большим плечом к стене, всклокоченные волосы его нависали над низким лбом.
   Они стояли перед ним, переминаясь с ноги на ногу, не замечая, что стоят, держась за руки.
   Греков пошевелил широкими ноздрями приплюснутого львиного носа, сказал:
   — Вот что, Шапошников, ты сейчас проберешься в штаб полка, я тебя откомандировываю.
   Сережа почувствовал, как дрогнули пальцы девушки, и сжал их, и она чувствовала, что его пальцы дрожат. Он глотнул воздух, язык и небо пересохли.
   Тишина охватила облачное небо, землю. Казалось, что лежащие вповалку, прикрытые шинелями люди не спят, ждут, не дыша.
   Прекрасно, приветливо было все вокруг, и Сережа подумал: «Изгнание из рая, как крепостных разлучает», — и с мольбой, ненавистью смотрел на Грекова.
   Греков прищурился, вглядывался в лицо девушки, и взгляд его казался Сереже отвратительным, безжалостным, наглым.
   — Ну, вот все, — оказал Греков. — С тобой пойдет радистка, что ей тут делать без передатчика, доведешь ее до штаба полка.
   Он улыбнулся.
   — А там уж вы свою дорогу сами найдете, возьми бумажку, я написал на обоих одну, не люблю писанины. Ясно?
   И вдруг Сережа увидел, что смотрят на него прекрасные, человечные, умные и грустные глаза, каких никогда он не видел в жизни.

19
Комиссару стрелкового полка Пивоварову не пришлось попасть в дом «шесть дробь один».
   Беспроволочная связь с домом прервалась, то ли вышел из строя передатчик, то ли заправлявшему в доме капитану Грекову надоели строгие внушения командования.
   Одно время сведения об окруженном доме удавалось получать через минометчика коммуниста Ченцова, он передавал, что «управдом» совсем распустился, — говорил бойцам черт знает какую ересь. Правда, с немцами Греков воевал лихо, этого информатор не отрицал.
   В ночь, когда Пивоваров собрался пробраться в дом «шесть дробь один», тяжело заболел командир полка Березкин.
   Он лежал в блиндаже с горящим лицом, с нечеловечески, хрустально-ясными, бессмысленными глазами.
   Доктор, поглядев на Березкина, растерялся. Он привык иметь дело с раздробленными конечностями, с проломленными черепами, а тут вдруг человек сам по себе заболел.
   Доктор сказал:
   — Надо бы банки поставить, да где их возьмешь?
   Пивоваров решил доложить начальству о болезни командира полка, но комиссар дивизии позвонил Пивоварову по телефону, — приказал срочно явиться в штаб.
   Когда Пивоваров, несколько запыхавшись (пришлось раза два падать при близких разрывах), вошел в блиндаж комиссара дивизии, тот разговаривал с переправившимся с левого берега батальонным комиссаром. Пивоваров слышал об этом человеке, делавшем доклады в частях, расположенных на заводах.
   Пивоваров громко отрапортовал:
   — По вашему приказанию явился, — и тут же с ходу доложил о болезни Березкина.
   — Да-а, хреновато, — сказал комиссар дивизии. — Вам, товарищ Пивоваров, придется принять на себя командование полком.
   — А как с окруженным домом?
   — Куда уж вам, — сказал комиссар дивизии. — Тут такую кашу заварили вокруг этого окруженного дома. До штаба фронта дело дошло.
   И он помахал бумажкой-шифровкой перед Пивоваровым.
   — Я для этого дела вас, собственно, и вызвал. Вот товарищ Крымов получил распоряжение политуправления фронта отправиться в окруженный дом, навести там большевистский порядок, стать там боевым комиссаром, а в случае чего отстранить этого самого Грекова, взять на себя командование… Поскольку все это хозяйство находится на участке вашего полка, вы обеспечьте все необходимое, и чтобы переправиться в этот дом, и для дальнейшей связи. Ясно?
   — Ясно, — сказал Пивоваров. — Будет исполнено.
   После этого он спросил обычным, не казенным, а житейским голосом:
   — Товарищ батальонный комиссар, с такими ребятами иметь дело, ваш ли это профиль?
   — Именно мой, — усмехнулся комиссар, пришедший с левого берега. — Я вел летом сорок первого двести человек из окружения по Украине, партизанских настроений там хватало.
   Комиссар дивизии сказал:
   — Что ж, товарищ Крымов, давайте действуйте. Со мной связь держите. Государство в государстве — это ведь негоже.
   — Да, там еще какое-то грязное дело с девчонкой-радисткой, — сказал Пивоваров. — Наш Березкин все тревожился, замолчал их радиопередатчик. А ребята там такие, что от них всего ждать можно.
   — Ладно, на месте все разберете, — дуйте, желаю успеха, — сказал комиссар дивизии.

20
Через день после того, как Греков отослал Шапошникова и Венгрову, Крымов, сопровождаемый автоматчиком, отправился в знаменитый, окруженный немцами, дом.
   Они вышли светлым холодным вечером из штаба стрелкового полка. Едва Крымов вступил на асфальтированный двор Сталинградского тракторного завода, как ощутил опасность уничтожения яснее и сильнее, чем когда-либо.
   И в то же время чувство подъема, радости не оставляло его. Шифровка, неожиданно пришедшая из штаба фронта, как бы подтвердила ему, что здесь, в Сталинграде, все идет по-другому, здесь другие отношения, другие оценки, другие требования к людям. Крымов снова был Крымовым, не калекой из инвалидной команды, а боевым комиссаром-большевиком. Опасное и трудное поручение не страшило его. Так приятно и сладко было в глазах комиссара дивизии, в глазах Пивоварова вновь читать то, что всегда проявляли к нему товарищи по партии.
   Среди взломанного снарядом асфальта, у исковерканного полкового миномета лежал убитый красноармеец.
   Почему-то теперь, когда душа Крымова была полна живой надежды, ликовала, вид этого тела поразил его. Он много видел мертвецов, стал к ним безразличен. А сейчас он содрогнулся, — тело, полное вечной смерти, лежало по-птичьи беспомощное, покойник поджал ноги, точно ему было холодно.
   Мимо, держа у виска толстую полевую сумку, пробежал политрук в сером коробящемся плаще, красноармейцы волочили на плащ-палатке противотанковые мины вперемешку с буханками хлеба.
   А мертвецу не стал нужен хлеб и оружие, он не хотел письма от верной жены. Он не был силен своей смертью, он был самым слабым, мертвый воробышек, которого не боятся мошки и мотыльки.
   В проломе цеховой стены артиллеристы устанавливали полковую пушку и ругались с расчетом тяжелого пулемета. По жестикуляции спорщиков ясно делалось, о чем примерно говорили они.
   — Наш пулемет, знаешь, сколько времени здесь стоит? Вы еще болтались на том берегу, а мы уж тут стреляли.
   — Нахальные люди вы, вот вы кто такие!
   Воздух взвыл, снаряд разорвался в углу цеха. Осколки застучали по стенам. Автоматчик, шедший впереди Крымова, оглянулся, не убило ли комиссара. Подождав Крымова, он проговорил:
   — Вы не беспокойтесь, товарищ комиссар, мы считаем — тут второй эшелон, глубокий тыл.
   Спустя недолгое время Крымов понял, что двор у цеховой стены — тихое место.
   Пришлось им и бежать, и падать, уткнувшись лицом в землю, снова бежать и снова падать. Два раза заскакивали они в окопы, в которых засела пехота; бежали они и среди сгоревших домиков, где уже не было людей, а лишь выло и свистело железо… Автоматчик вновь в утешение сказал Крымову:
   — Это что, главное, — не пикировает. — А затем предложил: — А ну, товарищ комиссар, давайте припустим вон до той воронки.
   Крымов сполз на дне бомбовой ямы, поглядел наверх — синее небо было над головой, а голова не была оторвана, по-прежнему сидела на плечах. Странно ощущать присутствие людей только в том, что смерть, посылаемая ими с двух сторон, воет, поет над твоей головой.
   Странное это чувство безопасности в яме, вырытой заступом смерти.
   Автоматчик, не дав ему отдышаться, проговорил:
   — Лезьте за мной! — И заполз в темный ходок, оказавшийся на дне ямы. Крымов протиснулся следом за ним, и низкий ходок расширился, кровля его поднялась, они вошли в туннель.
   Под землей слышался гул наземной бури, свод вздрагивал, и грохот перекатывался по подземелью. Там, где особенно густо лежали чугунные трубы и разветвлялись темные, толщиной с человеческую руку, кабели, на стене было написано суриком: «Махов ишак». Автоматчик посветил фонариком и сказал:
   — Тут над нами немцы ходят.
   Вскоре они свернули в узкий ходок, двигались по направлению к едва заметному светло-серому пятну; все ясней, светлей становилось пятно в глубине ходка, все яростней доносились взрывы и пулеметные очереди.
   Крымову показалось на миг, что он приближается к плахе. Но вот они вышли на поверхность, и первое, что увидел Крымов, были лица людей, — они показались ему божественно спокойными.
   Непередаваемое чувство охватило Крымова, — радостное, легкое. И даже бушевавшая война ощутилась им не как роковая грань жизни и смерти, а как гроза над головой молодого, сильного, полного жизни путника.
   Какая-то ясная, пронзительная уверенность в том, что он переживает час нового, счастливого перелома своей судьбы, охватила его.
   Он словно видел в этом ясном дневном свете свое будущее, — ему снова предстояло жить во всю силу своего ума, воли, большевистской страсти.
   Чувство уверенности и молодости смешалось с печалью об ушедшей женщине, она представилась ему бесконечно милой.
   Но сейчас она не казалась навеки потерянной. Вместе с силой, вместе с прежней жизнью вернется к нему она. Он шел за ней!
   Старик в насаженной на лоб пилотке стоял над горевшим на полу костром и переворачивал штыком жарившиеся на листе кровельной жести картофельные оладьи; готовые оладьи он складывал в металлическую каску. Увидев связного, он быстро спросил:
— Сережа там?
   Связной строго сказал:
   — Начальник пришел!
   — Сколько лет, отец? — спросил Крымов.
   — Шестьдесят, — ответил старик и объяснил: — Я из рабочего ополчения.
   Он снова покосился на связного.
   — Сережка там?
   — Нету в полку его, видно, он к соседу попал.
   — Эх, — с досадой сказал старик, — пропадет.
   Крымов здоровался с людьми, оглядывался, всматривался в подвальные отсеки с наполовину разобранными деревянными переборками. В одном месте стояла полковая пушка, глядела из бойницы, прорубленной в стене.
   — Как на линкоре, — сказал Крымов.
   — Да, только воды мало, — ответил красноармеец.
   Подальше, в каменных ямах и ущельях стояли минометы.
   На полу лежали хвостатые мины. Тут же, немного поодаль, лежал на плащ-палатке баян.
   — Вот дом номер шесть дробь один держится, не сдается фашистам, — громко сказал Крымов. — Весь мир, миллионы людей этому радуются.
   Люди молчали.
   Старик Поляков поднес Крымову металлическую каску, полную оладий.
   — А про то не пишут, как Поляков оладьи печет?
   — Вам смех, — сказал Поляков, — а Сережку-то нашего угнали.
   Минометчик спросил:
   — Второй фронт не открыли еще? Ничего не слышно?
   — Пока нету, — ответил Крымов.
   Человек в майке, в распахнутом кителе сказал:
   — Как стала по нам садить тяжелая артиллерия из-за Волги, Коломейцева волной с ног сбило, он встал и говорит: «Ну, ребята, второй фронт открылся».
   Темноволосый парень проговорил:
   — Чего зря говорить, если б не артиллерия, мы тут не сидели бы. Слопал бы нас немец.
   — А где ж, однако, командир? — спросил Крымов.
   — Вон там, на самом переднем крае примостился.
   Командир отряда лежал на высокой груде кирпича и смотрел в бинокль.
   Когда Крымов окликнул его, он неохотно повернул лицо и лукаво, предостерегающе приложил палец к губам, снова взялся за бинокль. Спустя несколько мгновений его плечи затряслись, он смеялся. Он сполз и, улыбаясь, сказал:
   — Хуже шахмат, — и, разглядев зеленые шпалы и комиссарскую звезду на гимнастерке Крымова, проговорил: — Здравствуйте в нашей хате, товарищ батальонный комиссар, — и представился: — Управдом Греков. Вы по нашему ходку пришли?
   Все в нем — и взгляд, и быстрые движения, и широкие ноздри приплюснутого носа — было дерзким, сама дерзость.
   «Ничего, ничего, согну я тебя», — подумал Крымов.
   Крымов стал расспрашивать его. Греков отвечал лениво, рассеянно, позевывая и оглядываясь, точно вопросы Крымова мешали ему вспомнить что-то действительно важное и нужное.
   — Сменим вас? — спросил Крымов.
   — К чему? — ответил Треков. — Вот только курева, ну, конечно, мины, гранаты и, если не жалко, водочки и шамовки на кукурузниках подбросьте… — Перечисляя, он загибал пальцы на руке.
   — Значит, уходить не собираетесь? — злясь и невольно любуясь некрасивым лицом Грекова, спросил Крымов.
   Они молчали, и в это короткое молчание Крымов превозмог чувство своего душевного подчинения людям в окруженном доме.
   — Дневник боевых действий ведете? — спросил он.
   — У меня бумаги нет, — ответил Греков. — Писать не на чем, да и некогда, да и не к чему.
   — Вы находитесь в подчинении командира сто семьдесят шестого стрелкового полка, — сказал Крымов.
   — Есть, товарищ батальонный комиссар, — ответил Греков и насмешливо добавил: — Когда поселок отрезали и я в этом доме собрал людей, оружие, отбил тридцать атак, восемь танков сжег, надо мной командиров не было.
   — Наличный состав свой на сегодняшнее число точно знаете, проверяете?
   — Зачем мне проверять, я строевых записок не представляю, что я, в АХО и на допе снабжаюсь? Сидим на гнилой картошке и на гнилой воде.
   — Женщины в доме есть?
   — Товарищ комиссар, вы вроде допрос мне учинили?
   — Ваши люди в плен попадали?
   — Нет, такого случая не было.
   — Все же, где ваша радистка?
   Греков закусил губу, брови его сошлись, и он ответил:
   — Девушка эта — немецкая шпионка, она меня завербовала, а потом, я ее изнасиловал, а потом я ее пристрелил. — И, вытянув шею, он спросил: — Такого, что ли, ответа вам от меня нужно? — И с насмешкой сказал: — Я вижу, дело штрафным батальоном пахнет, так, что ли, товарищ начальник?
   Крымов несколько мгновений молча смотрел на него и сказал:
   — Греков, Греков, закружилась ваша голова. И я в окружении был. И меня спрашивали.
   Он посмотрел на Грекова и медленно сказал:
   — У меня есть указание, — в случае необходимости отстранить вас от командования и переподчинить людей себе. Зачем вы сами прете на рожон, толкаете меня на этот путь?
   Греков молчал, думал, прислушивался, потом сказал:
   — Стихает, успокоился немец.

0

84

21
— Вот и хорошо, посидим вдвоем, — сказал Крымов, — уточним дальнейшее.
   — А зачем сидеть вдвоем, — сказал Греков, — мы тут воюем все вместе и дальнейшее уточняем вместе.
   Дерзость Грекова нравилась Крымову, но одновременно и сердила. Ему хотелось сказать Грекову об украинском окружении, о своей довоенной жизни, чтобы Греков не принимал его за чиновника. Но в таком рассказе, чувствовал Крымов, проявилась бы слабость его. А Крымов пришел в этот дом проявить свою силу, а не слабость. Он ведь не был политотдельским чиновником, он был военным комиссаром.
   «Ничего, — подумал он, — комиссар не подкачает».
   В затишье люди сидели и полулежали на грудах кирпича. Греков произнес:
   — Сегодня немец уже больше не пойдет, — и предложил Крымову: — Давайте, товарищ комиссар, покушаем.
   Крымов присел рядом с Грековым среди отдыхавших людей.
   — Вот смотрю на вас всех, — проговорил Крымов, — а в голове все время вертится: русские прусских всегда били.
   Негромкий ленивый голос подтвердил:
   — Точно!
   И в этом «то-о-очно» было столько снисходительной насмешки над общими формулами, что дружный негромкий смех прошел среди сидевших. Они знали не меньше человека, впервые сказавшего — «русские прусских всегда били», о том, какую силу таят в себе русские, да они, собственно, и были самым прямым выражением этой силы. Но они знали и понимали, что прусские дошли до Волги и Сталинграда вовсе не потому, что русские их всегда били.
   С Крымовым в эти мгновения происходила странная вещь. Он не любил, когда политические работники славили старых русских полководцев, его революционному духу претили ссылки в статьях «Красной звезды» на Драгомирова, ему казалось ненужным введение орденов Суворова, Кутузова, Богдана Хмельницкого. Революция есть революция, ее армии нужно одно лишь знамя — красное.
   Когда-то он, работая в Одесском ревкоме, участвовал в шествии портовых грузчиков и городских комсомольцев, пришедших сбросить с пьедестала бронзовое тельце великого полководца, возглавившего походы крепостного русского войска в Италию.
   И именно здесь, в доме «шесть дробь один», Крымов, впервые в жизни произнеся суворовские слова, ощутил длящуюся в веках единую славу вооруженного русского народа. Казалось, он по-новому ощутил не только тему своих докладов, — тему своей жизни.
   Но почему именно сегодня, когда он снова дышал привычным воздухом ленинской революции, пришли к нему эти чувства и мысли?
   И насмешливое, ленивое «точно», произнесенное кем-то из бойцов, больно укололо его.
   — Воевать вас, товарищи, учить не надо, — сказал Крымов. — Этому вы сами всякого научите. Но вот почему командование нашло нужным все же прислать меня к вам? Зачем я вот, скажем, пришел к вам?
   — За суп, для ради супа? — негромко и дружелюбно предположил кто-то.
   Но смех, которым слушатели встретили это робкое предположение, не был тихим. Крымов посмотрел на Грекова.
   Греков смеялся вместе со всеми.
   — Товарищи, — проговорил Крымов, и злая краска выступила на его щеках, — серьезней, товарищи, я прислан к вам партией.
   Что это было такое? Случайное настроение, бунт? Нежелание слушать комиссара, рожденное ощущением своей силы, своей собственной опытности? А может быть, веселье слушателей не имело в себе ничего крамольного, просто возникло от ощущения естественного равенства, которое было так сильно в Сталинграде.
   Но почему это ощущение естественного равенства, раньше восхищавшее Крымова, сейчас вызывало в нем чувство злобы, желание подавить его, скрутить?
   Здесь связь Крымова с людьми не ладилась не потому, что они были подавлены, растеряны, трусили. Здесь люди чувствовали себя сильными, уверенно, и неужели возникшее в них чувство силы ослабляло их связь с комиссаром Крымовым, вызывало отчужденность, враждебность и в нем и в них?
   Старик, жаривший оладьи, сказал:
   — Вот я давно уж хотел спросить у партийного человека. Говорят, товарищ комиссар, что при коммунизме все станут получать по потребности, это как же тогда будет, если каждому, особенно с утра, по потребности — сопьются все?
   Крымов повернулся к старику и увидел на его лице истинную заботу.
   А Греков смеялся, смеялись его глаза, большие, широкие ноздри раздувало смехом.
   Сапер с головой, перевязанной окровавленным, грязным бинтом, спросил:
   — А вот насчет колхозов, товарищ комиссар. Как бы их ликвидировать после войны.
   — Оно бы неплохо докладик на этот счет, — сказал Греков.
   — Я не лекции пришел к вам читать, — сказал Крымов, — я военный комиссар, я пришел, чтобы преодолеть вашу недопустимую партизанщину.
   — Преодолевайте, — сказал Греков. — А вот кто будет немцев преодолевать?
   — Найдутся, не беспокойтесь. Не за супом я пришел, как вы выражаетесь, а большевистскую кашу сварить.
   — Что ж, преодолевайте, — сказал Греков. — Варите кашу.
   Крымов, посмеиваясь и в то же время серьезно, перебил:
   — А понадобится, и вас. Греков, с большевистской кашей съедят.
   Сейчас Николай Григорьевич был спокоен и уверен. Колебания, какое решение будет наиболее правильным, прошли. Грекова надо отстранить от командования.
   Крымов теперь уж ясно видел в Грекове враждебное и чуждое, чего не могли ни уменьшить, ни заглушить героические дела, творившиеся в окруженном доме. Он знал, что справится с Грековым.
   Когда стемнело, Крымов подошел к управдому и сказал:
   — Давайте, Греков, поговорим всерьез и начистоту. Чего вы хотите?
   Греков быстро, снизу вверх, — он сидел, а Крымов стоял, — посмотрел на него и весело сказал:
   — Свободы хочу, за нее и воюю.
   — Мы все ее хотим.
   — Бросьте! — махнул рукой Греков. — На кой она вам? Вам бы только с немцами справиться.
   — Не шутите, товарищ Греков, — сказал Крымов. — Почему вы не пресекаете неверные политические высказывания некоторых бойцов? А? При вашем авторитете вы это можете не хуже всякого комиссара сделать. А у меня впечатление, что люди ляпают и на вас оглядываются, как бы ждут вашего одобрения. Вот этот, что высказывался насчет колхозов. Зачем вы его поддержали? Я вам говорю прямо: давайте вместе это дело выправим. А не хотите, — я вам так же прямо говорю: шутить не буду.
   — Насчет колхозов, что тут такого? Действительно, не любят их, это вы, не хуже меня знаете.
   — Вы что ж, Греков, задумали менять ход истории?
   — А уж вы-то все на старые рельсы хотите вернуть?
   — Что это «все»?
   — Все. Всеобщую принудиловку.
   Он говорил ленивым голосом, бросая слова, посмеиваясь. Вдруг он приподнялся, сказал:
   — Товарищ комиссар, бросьте. Ничего я не задумал. Это я так, позлить вас. Такой же советский человек, как и вы. Меня недоверие обижает.
   — Так давайте, Греков, без шуток. Поговорим всерьез, как устранить недобрый, несоветский, зеленый дух" Вы его породили, помогите мне его убить. Ведь вам еще воевать со славой предстоит.
   — Спать охота. И вам отдохнуть надо. Вот увидите, что тут с утра начнется.
   — Ладно, Греков, давайте завтра. Я ведь уходить от вас не собираюсь, никуда не спешу.
   Греков рассмеялся:
   — Наверное, договоримся.
   «Все ясно, — подумал Крымов. — Гомеопатией заниматься не буду. Хирургическим ножом сработаю. Политически горбатых не распрямляют уговорами».
   Греков неожиданно сказал:
   — Глаза у вас хорошие. Тоскуете вы.
   Крымов от неожиданности развел руками и ничего не ответил. А Греков, точно услышав подтверждение своих слов, проговорил:
   — У меня самого, знаете, тоска. Только это так, ерунда, личное. Об этом в рапорте не напишешь.
   Ночью во время сна Крымов был ранен шальной пулей в голову. Пуля содрала кожу и поцарапала череп. Ранение было неопасное, но голова сильно кружилась, и Крымов не мог стоять на ногах. Его все время тошнило.
   Греков велел соорудить носилки, и в тихий предрассветный час раненого эвакуировали из окруженного дома.
   Крымов лежал на носилках, голова гудела и кружилась, в виске постреливало и постукивало.
   Греков провожал носилки до подземного хода.
   — Не повезло вам, товарищ комиссар, — сказал он.
   И вдруг догадка ожгла Крымова — не Греков ли стрелял в него ночью?
   К вечеру у Крымова начались рвоты, усилилась головная боль.
   Два дня пролежал он в дивизионном медсанбате, а затем его перевезли на левый берег и поместили в армейский госпиталь.

22
Комиссар Пивоваров пробрался в тесные землянки медсанбата и увидел тяжелую обстановку — раненые лежали вповалку. Крымова в медсанбате он не застал, его накануне ночью эвакуировали на левый берег.
   «Как это его сразу ранило? — думал Пивоваров. — То ли ему не повезло, то ли ему повезло».
   Пивоварову одновременно хотелось решить, стоит ли переводить больного командира полка в медсанбат. Пробравшись обратно в штабной блиндаж, Пивоваров (по дороге его чуть не убило осколком немецкой мины) рассказал автоматчику Глушкову, что в медсанбате нет никаких условий для лечения больного. Кругом валяются груды кровавой марли, бинтов, ваты — страшно подойти. Слушая комиссара, Глушков сказал:
   — Конечно, товарищ комиссар, у себя в блиндаже все-таки лучше.
   — Да, — кивнул комиссар. — И там не разбирают, кто командир полка, а кто боец, все на полу.
   И Глушков, которому полагалось по чину лежать на полу, сказал:
   — Конечно, куда же это годится.
   — Разговаривал что-нибудь? — спросил Пивоваров.
   — Нет, — и Глушков махнул рукой. — Какой уж разговор, товарищ комиссар, принесли письмо от жены, оно лежит, а он не смотрит.
   — Что ты говоришь? — сказал Пивоваров. — Вот это уж заболел. Жуткое дело, не смотрит!
   Он взял письмо, взвесил конверт на руке, поднес письмо к лицу Березкина, строго, вразумляюще сказал:
   — Иван Леонтьевич, вам письмо от супруги, — подождал немного и совсем другим тоном добавил: — Ваня, пойми, от жены, неужели не понимаешь, а, Ваня?
   Но Березкин не понимал.
   Лицо его было румяно, блестящие глаза пронзительно и бессмысленно смотрели на Пивоварова.
   С упорной силой война стучалась в этот день в блиндаж, где лежал больной командир полка. Почти по всем телефонам связь с ночи была нарушена; и почему-то телефон в землянке Березкина работал безотказно, по этому телефону звонили из дивизии, звонили из оперативного отдела штаба армии, звонил сосед — командир полка из дивизии Гурьева, звонили березкинские комбаты — Подчуфаров и Дыркин. В блиндаже все время толклись люди, скрипела дверь и хлопала плащ-палатка, повешенная у входа Глушковым. Тревога, ожидание с утра охватили людей. В этот день, который отличался ленивой артиллерийской стрельбой, нечастыми и неряшливо неточными авиационными налетами, возникла у многих пронзительно тоскливая уверенность в том, что немецкий удар совершится. Эта уверенность одинаково мучила и Чуйкова, и комиссара полка Пивоварова, и людей, сидевших в доме «шесть дробь один», и пившего с утра водку командира стрелкового взвода, справлявшего свой день рождения возле заводской трубы на Сталинградском тракторном.
   Каждый раз, когда в блиндаже Березкина происходили интересные либо особо смешные разговоры, все оглядывались на командира полка, — неужели и этого не слышит?
   Командир роты Хренов осипшим от ночной прохлады голосом рассказывал Пивоварову, как перед рассветом он вышел из подвала, где находился его командный пункт, присел на камешке, прислушивался, не занимаются ли немцы глупостями. И вдруг с неба раздался сердитый, злой голос: «Эй, хрен, чего плошек не зажег?»
   Хренов на миг ошалел — кто это на небе знает его фамилию, даже убоялся, а потом оказалось — это кукурузник-летчик выключил мотор и над самой головой планирует; видно, для дома «шесть дробь один» хотел сбросить продукты и сердился, что не наметили передний край.
   Все в блиндаже оглянулись на Березкина — улыбнулся ли? Но лишь Глушкову показалось, что в сияющих стеклянных глазах больного появилась живая точка. Пришел час обеда, блиндаж опустел. Березкин лежал тихо, и Глушков вздыхал — лежит Березкин, а рядом жданное письмецо. Пивоваров и майор — новый начальник штаба, заменивший убитого Кошенкова, пошли обедать, едят мировой борщ, пьют сто грамм. Повар уже угощал этим хорошим борщом Глушкова. А командир полка, хозяин, не ест, глотнул лишь воды из кружки…
   Глушков раскрыл конверт и, подойдя вплотную к койке, внятно, медленно и негромко прочел: «Здравствуй, дорогой мой Ваня, здравствуй, ненаглядный мой, здравствуй, мой хороший».
   Глушков нахмурился и продолжал вслух разбирать написанное.
   Он читал лежавшему в беспамятстве командиру письмо от жены, письмо, которое уже зачитали цензоры в военной цензуре, нежное, грустное и хорошее, — это письмо мог прочесть лишь один человек на свете — Березкин.
   Глушков не очень удивился, когда Березкин повернул голову и сказал: «Дай сюда», — и протянул руку.
   Строки письма дрожали в больших дрожащих пальцах:
   «…Ваня, тут очень красиво, Ваня, такая тоска по тебе. Люба все спрашивает, почему нет с нами папы. Мы живем на берегу озера, в доме тепло, у хозяйки корова, молоко, есть деньги, которые ты прислал, я утром выхожу, и по холодной воде плавают желтые и красные листья кленов, а вокруг уж лежит снег, и от этого вода особенно синяя, и небо синее, и листья невероятно желтые, невероятно красные. И Люба спрашивает: почему ты плачешь? Ваня, Ваня, дорогой мой, спасибо тебе за все, спасибо тебе за все, все, за доброту. Почему я плачу — как объяснить. Я плачу оттого, что я живу, плачу от горя, что Славы нет, а я живу, от счастья, — ты жив, плачу, когда вспоминаю маму, сестер, плачу от утреннего света, оттого, что так красиво кругом и такое горе, всюду у всех, и у меня. Ваня, Ваня, дорогой мой, ненаглядный мой, хороший мой…»
   Вот и кружится голова, вот и сливается все вокруг, дрожат пальцы, письмо дрожит вместе с раскаленным воздухом.
   — Глушков, — сказал Березкин, — меня надо сегодня оздоровить. — (Тамара не любила этого слова.) — Как там, кипятильник не разбило?
   — Кипятильник целый. Как же оздоровить в один день — в вас жары сорок градусов, как в поллитре, разве выйдет сразу.
   Бойцы вкатили в блиндаж громыхавшую металлическую бочку из-под бензина. Бочку налили до половины дымящейся от жары мутной речной водой. Воду лили вываркой и брезентовым ведерком.
   Глушков помог Березкину раздеться и подвел его к бочке.
   — Уж очень горяча, товарищ подполковник, — говорил он, пробуя с наружной стороны бочку и отдергивая руку, — еще сваритесь. Я товарища комиссара звал, а он у командира дивизии на совещании, лучше подождем товарища комиссара.
   — Чего ждать?
   — Если с вами случится, я себя сам застрелю. А если не посмею, то меня товарищ комиссар Пивоваров застрелит.
   — Давай, помоги мне.
   — Разрешите, я хоть начальника штаба позову.
   — Ну, — сказал Березкин, и, хотя это хриплое, короткое «ну» произнес голый, с трудом стоящий на ногах человек, Глушков сразу перестал спорить.
   Влезши в воду, Березкин застонал, охнул, метнулся, и Глушков, глядя на него, застонал, заходил вокруг бочки.
   «Как в родильном доме», — почему-то подумал он.
   Березкин на время потерял сознание, и все смешалось в тумане — и военная тревога, и жар болезни. Вдруг замерло, остановилось сердце, и перестала нестерпимо жечь на совесть согретая вода. Потом он пришел в себя, сказал Глушкову:
   — Надо пол подтереть.
   Но Глушков не видел, как вода пошла через край бочки. Багровое лицо командира полка стало белеть, рот полу открылся, на бритом черепе выступили крупные, показавшиеся Глушкову голубыми, капли пота. Березкин вновь стал терять сознание, но, когда Глушков попытался вытащить его из воды, он внятно произнес:
   — Не время, — и закашлялся. А когда приступ кашля прошел, Березкин, не отдышавшись, сказал: — Подлей-ка кипяточку.
   Он наконец выбрался из воды, и Глушков, глядя на него, совсем пал духом. Он помог Березкину вытереться и лечь на койку, накрыл его одеялом и шинелями, потом стал накладывать на него все барахло, имевшееся в блиндаже, — плащ-палатки, ватники, ватные штаны.
   Когда вернулся Пивоваров, в блиндаже было прибрано. Только в воздухе стоял сырой, банный дух. Березкин лежал тихо, спал. Пивоваров постоял над ним.
   «А славное у него лицо, — подумал Пивоваров. — Этот уж заявлений не писал».
   Его весь день тревожило пришедшее воспоминание о том, как он разоблачал лет пять назад своего товарища по двухгодичным курсам, Шмелева, — сегодня, когда стояло это злое, томящее и мучительное затишье, всякая ерунда лезла в голову, лез в голову и Шмелев, искоса глядевший с жалким и горестным лицом, слушавший, как зачитывалось на собрании заявление его друга-приятеля Пивоварова.
   Около двенадцати часов ночи Чуйков позвонил по телефону, минуя командира дивизии, в полк, стоявший в поселке Тракторного завода, — его этот полк сильно беспокоил, — разведка доносила, что в этом районе идет особо упорное накапливание немецких танков и пехоты.
   — Ну, как там у вас? — раздражаясь, сказал он. — Кто там у вас наконец полком командует? Мне Батюк сказал, что у командира полка какие-то воспаления легких, хочет его на левый берег переправить.
   Ответил сиплый голос:
   — Я командую полком, подполковник Березкин. Было немного, простыл, а теперь снова в порядке.
   — Я слышу, — словно злорадствуя, сказал Чуйков. — Ты охрип сильно, так тебе немец даст попить горячего молока. Приготовил, имей в виду, зальет.
   — Понял, товарищ первый, — сказал Березкин.
   — А, понял, — проговорил с угрозой Чуйков, — так имей в виду, если вздумаешь отходить, я тебе дам гогель-могелю, не хуже немецкого молока.

23
Поляков уговорился с Климовым сходить ночью в полк, старику хотелось разузнать о Шапошникове.
   Поляков сказал о своем желании Грекову, и тот обрадовался.
   — Дуй, дуй, отец, сам немного отдохнешь в тылу, потом расскажешь, как они там.
   — С Катькой-то? — спросил Поляков, сообразив, почему Греков одобрил его просьбу.
   — Да их уж в полку нет, — сказал Климов. — Я слышал, командир полка их обоих в Заволжье откомандировал. Они уже, наверное, в Ахтубе в загсе расписались.
   Поляков, старик зловредный, спросил Грекова:
   — Может, тогда отмените или письмо от вас будет?
   Греков быстро глянул на него, но сказал спокойно:
   — Ладно, иди. Договорились.
   «Понятно», — подумал Поляков. В пятом часу утра они поползли ходком. Поляков то и дело задевал головой о крепление и ругал матерными уловами Сережку Шапошникова, его сердило и смущало, что он скучал по парню.
   Ходок расширился, они сели немного отдохнуть. Климов, посмеиваясь, сказал:
   — Что ж с тобой пакета нет, гостинчика?
   — Да ну его, сопливого, — сказал Поляков. — Кирпич бы ему прихватить да кирпичом дать.
   — Ясно, — сказал Климов. — Для этого только ты идешь, готов в Заволжье плыть. А может, ты Катьку, старик, хочешь видеть, безумно ревнуешь?
   — Пошли, — сказал Поляков.
   Вскоре они вылезли на поверхность, зашагали по ничьей земле. Кругом стояла тишина.
   «А вдруг война кончилась?» — подумал Поляков и представил себе с удивительной силой свою комнату: тарелка борща на столе, жена чистит пойманную им рыбу. Ему даже жарко стало.
   В эту ночь генерал Паулюс отдал приказ о наступлении в районе Сталинградского тракторного завода.
   Две пехотные дивизии должны были войти в проломленные авиацией, артиллерией и танками ворота. С полночи огоньки сигарет краснели в сложенных ладонях солдат.
   Над заводскими цехами за полтора часа до рассвета загудели моторы «юнкерсов». В начавшейся бомбежке не было спадов и передышек, — если на краткий миг в этом гремевшем сплошняке образовывалась щель, то она тотчас заполнялась свистом бомб, спешащих изо всех своих тяжелых железных сил к земле. Беспрерывный плотный грохот мог, казалось, как чугун, проломить человеку череп, сломать позвоночный столб.
   Стало светать, а над районом завода по-прежнему длилась ночь.
   Казалось, земля сама по себе извергала молнии, грохот, дым и черную пыль.
   Особо сильный удар пришелся по полку Березкина и по дому «шесть дробь один».
   По всему расположению полка оглушенные люди ошалело вскакивали, понимая, что немец затеял новое, еще невиданное по силе, смертоубийственное хулиганство.
   Застигнутые бомбежкой, Климов со стариком кинулись в сторону ничейной земли, где находились вырытые в конце сентября тонными бомбами воронки. В сторону ничейной земли бежали успевшие выскочить из заваливающихся окопов бойцы подчуфаровского батальона.
   Расстояние между немецкими и русскими окопами было так невелико, что часть удара пришлась на немецкий передний край, калеча солдат головной немецкой дивизии, выдвинувшейся для наступления.
Полякову казалось, что по разбушевавшейся Волге мечется, во всю силу низовой астраханский ветер. Несколько раз Полякова сшибало с ног, он падал, забыл, на каком он свете, молод он или стар, где верх, где низ. Но Климов все тянул да тянул его — давай, давай, и они повалились в глубокую воронку, покатились на сырое, липучее дно. Здесь тьма была тройная, сплетенная из тьмы ночи, из дымовой и пыльной тьмы, из тьмы глубокого погреба.
   Они лежали рядом, — в старой и молодой голове жил желанный, милый свет, просьба о жизни. Этот свет, трогательная надежда были такими, какие горят во всех головах, во всех сердцах не только человечьих, но и в самых простых сердцах зверей и птиц.
   Поляков тихо матерился, считая, что вся беда от Сережки Шапошникова, бормотал: «Довел-таки Сережка». А в душе представлялось ему, что он молится.
   Этот сплошной взрыв не мог длиться долго, таким сверхнапряжением был полон он. Но время шло, а ревущий грохот не ослабевал, и черная дымовая мгла, не светлея, а наливаясь, все прочней связывала землю и небо.
   Климов нащупал грубую рабочую руку старого ополченца и пожал ее, и ее ответное доброе движение на миг утешило Климова в незасыпанной могиле. Близкий взрыв наплескал в яму комья земли и каменной крошки; куски кирпича ударили старика по спине. Тошно стало им, когда земля пластами поползла по стенам ямы. Вот она, яма, в которую человеку пришлось полезть, и уж не увидеть света, — немец с неба засыплет, приравняет края.
   Обычно, идя на разведку, Климов не любил напарников, спешил поскорей уйти в темноту, — так хладнокровный, опытный пловец спешит уйти от каменистого берега в угрюмую глубину открытого моря. А здесь, в яме, он радовался лежавшему рядом Полякову.
   Время потеряло свой плавный ход, стало безумным, рвалось вперед, как взрывная волна, то вдруг застывало, скрученное в бараний рог.
   Но вот люди в яме приподняли головы, — над ними стоял мутный полусвет, дым и пыль уносило ветром… земля затихла, звуковой сплошняк распался на отдельные взрывы. Муторное изнеможение овладело душой; казалось, что все живые силы выдавлены из нее, осталась одна лишь тоска.
   Климов приподнялся, подле него лежал покрытый пылью, тертый, жеванный войной от пилотки до сапог немец. Климов не боялся немцев, он был постоянно убежден в своей силе, в своем дивном умении нажать на спусковой крючок, подбросить гранату, ударить прикладом либо ножом на секунду раньше, чем это сделает противник.
   Но сейчас он растерялся, его поразило, что, оглушенный и ослепленный, он утешался, чувствуя немца рядом, что руку немца он спутал с поляковской рукой. Они смотрели друг на друга. Обоих придавила одна и та же сила, оба они были беспомощны бороться с этой силой, и оказалось, она не защищала одного из них, а одинаково угрожала и одному, и другому.
   Они молчали, два военных жителя. Совершенный и безошибочный автоматизм — убить, — которым оба они обладали, не сработал.
   А Поляков сидел поодаль и тоже смотрел на заросшего щетиной немца. И хотя Поляков не любил долго молчать, сейчас он молчал.
   Жизнь была ужасна, а в глубине их глаз мелькнуло унылое прозрение, что и после войны сила, загнавшая их в эту яму, вдавившая мордами в землю, будет жать не только побежденных.
   Они, словно договорившись, полезли из ямы, подставляя свои спины и черепа под легкий выстрел, непоколебимо уверенные в своей безопасности.
   Поляков поскользнулся, но немец, ползший рядом, не помог ему, старик покатил вниз, ругая и проклиная белый свет, куда все же снова упорно полез. Климов и немец вылезли на поверхность, и оба посмотрели: один на восток, второй на запад, — не видит ли начальство, что лезут они из одной ямы, не убивают друг друга. Не оглянувшись, без «адью» пошли каждый к своим окопам холмами и долинами перепаханной и еще дымящейся земли.
   — Дома-то нашего нет, с землей сровняли, — испуганно сказал Климов поспевавшему за ним Полякову. — Неужели всех вас убило, братья мои?
   В это время стали печатать пушки и пулеметы, завыло, заукало. Немецкие войска пошли в большое наступление. То был самый тяжелый день Сталинграда.
   — Довел Сережка проклятый, — бормотал Поляков. Он еще не понимал, что произошло, что в доме «шесть дробь один» не осталось живых, и его раздражали всхлипывания и восклицания Климова.

0

85

24
В час воздушной атаки бомба ударила по камере подземного газопрохода, где находился командный пункт батальона, и засыпала находившихся в этот момент там командира полка Березкина, комбата Дыркина и батальонного телефониста. Очутившись в полной темноте, оглушенный, задыхающийся от каменной пыли Березкин сперва подумал, что он уж неживой, но Дыркин в миг короткого затишья чихнул и спросил:
   — Вы живой, товарищ подполковник?
   И Березкин ответил:
   — Живой.
   Дыркин развеселился, услыша голос командира полка, и к нему сразу вернулось хорошее настроение, годами не покидавшее его.
   — Раз живой, то, значит, порядок, — давясь пылью, кашляя и отхаркивая, сказал он, хотя порядка было не так уж много. Дыркина и телефониста присыпало щебенкой, и не было ясно, целы ли у них кости, пощупать себя они не могли. Железная балка провисла над их головами и мешала им разогнуть спины, но эта балка, видимо, и спасла их. Дыркин зажег фонарик, и стало действительно страшновато. В пыли нависали камни, гнутое железо, вздутый бетон, залитый смазочным маслом, размозженные кабели. Казалось, еще один бомбовый толчок, и не станет узкой щели, не станет людей — железо и камень сомкнутся.
   Они на время притихли, съежились, — неистовая сила молотила по цехам.
   «Эти цехи, — подумал Березкин, — и своими мертвыми телами работали на оборону — ведь трудно разбить бетон, железо, разодрать арматуру».
   Потом они все обстукали, ощупали и поняли, что вылезть своими силами им никак нельзя. Телефон был цел, но молчал, — провод перемололо.
   Говорить друг с другом они почти не могли — грохот разрывов глушил голоса, из-за пыли они захлебывались в кашле.
   Березкин, сутки назад лежавший в жару, сейчас не чувствовал слабости. Его сила обычно подчиняла в бою и командиров, и красноармейцев, но суть ее не была военной и боевой — это была простая, рассудительная человеческая сила. Сохранять ее и проявлять в аду сражения могли лишь редкие люди, и именно они, эти обладатели цивильной, домашней и рассудительной человеческой силы, и были истинными хозяевами войны.
   Но стихла бомбежка, и засыпанные люди услышали железный гул.
   Березкин утер нос, покашлял и сказал:
   — Завыла волчья стая, танки на Тракторный пошли, — и добавил: — А мы у них на дороге сидим.
   И оттого, что, казалось, ничего хуже уж и не придумать, комбат Дыркин вдруг громко, каким-то непередаваемым голосом запел, закашлял песню из кинофильма:
   — Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить,
   С нашим атаманом не приходится тужить…
   Телефонист подумал, что комбат сошел с ума, но все же, харкая и кашляя, подхватил:
   Жена погорюет, выйдет за другого,
   Выйдет за другого, забудет про меня…
   А на поверхности, в гулком пролете цеха, наполненного дымом, пылью и ревом танков, Глушков, срывая кожу с окровавленных ладоней и пальцев, разбрасывал камни, куски бетона, отгибал прутья арматуры. Глушков работал с безумным исступлением, и только безумие помогло ему ворочать тяжелые балки, совершить работу, которая была бы по силам десятерым.
   Березкин снова увидел неприглядный дымный, пыльный свет, смешанный с грохотом взрывов, с ревом немецких танков, с пушечной и пулеметной стрельбой. И все же то был ясный, тихий свет, и, глядя на него, Березкин первым делом подумал: «Видишь, Тамара, напрасно ты беспокоишься, я тебе говорил, что ничего особенного». Крепкие, сильные руки Глушкова обняли его.
   Дыркин рыдающим голосом крикнул:
   — Разрешите доложить, товарищ командир полка, — командую мертвым батальоном.
   Он обвел рукой вокруг себя.
   — Нету Вани, нету нашего Вани, — и указал на труп комиссара батальона, лежащего на боку в черной бархатной луже крови и машинного масла. На командном пункте полка все оказалось сравнительно благополучно — лишь стол и койка были присыпаны землей.
   Пивоваров, увидя Березкина, заругался счастливым голосом, бросился к нему.
   Березкин стал спрашивать:
   — Связь есть с батальонами? Как отдельный дом? Что Подчуфаров? Попали с Дыркиным, как воробьи в мышеловку, ни связи, ни света. Кто жив, кто мертв, где мы, где немец, ничего не знаю, — давайте обстановку! Пока вы воевали, мы там песни пели.
   Пивоваров стал рассказывать о потерях, о том, что люди в доме «шесть дробь один» накрылись все, погибли, вместе с бузотером Грековым, уцелели только двое — разведчик и старик ополченец.
   Но полк выдержал немецкий напор, оставшиеся в живых были живы.
   В это время зазуммерил телефон, и штабные, оглянувшись на связиста, поняли по его лицу, что звонит высший сталинградский начальник.
   Связной передал Березкину трубку, — слышно было хорошо, и притихшие в землянке люди узнали тугой, низкий голос Чуйкова:
   — Березкин? Командир дивизии ранен, заместитель и начальник штаба убиты, приказываю вам принять командование дивизией, — и после паузы добавил медленно и веско: — Ты командовал полком в невиданных, адских условиях, сдержал напор. Спасибо тебе. Обнимаю тебя, дорогой. Желаю успеха.
   Началась война в цехах Тракторного завода. Живые были живы.
   Молчал дом «шесть дробь один». Ни одного выстрела не слышно было из развалин. Видимо, главная сила воздушного удара обрушилась на дом, — остатки стен рухнули, каменный холм выровняло. Немецкие танки вели огонь по батальону Подчуфарова, маскируясь у остатков мертвого дома.
   Развалины недавно еще страшного для немцев, беспощадного к ним дома стали теперь для них безопасным убежищем.
   Издали красные груды кирпича казались огромными клочьями дымящегося сырого мяса, серо-зеленые немецкие солдаты, возбужденно и быстро жужжа, ползли, перебегали среди кирпичных глыб сокрушенного, убитого дома.
   — Ты уж покомандуй полком, — сказал Березкин Пивоварову и добавил: — Всю войну начальство мной недовольно. А тут просидел без дела под землей, спевал песни и, на тебе, — получил благодарность Чуйкова, и, шутка, командование дивизией поручено. Теперь спуску тебе не дам.
   Но немец пер, было не до шуток.

25
Штрум с женой и дочерью приехали в Москву в холодные снежные дни. Александра Владимировна не захотела прерывать работу на заводе и осталась в Казани, хотя Штрум брался устроить ее в институт имени Карпова.
   Странные это были дни — одновременно радостно и тревожно было на душе. Казалось, немцы по-прежнему грозны, сильны, готовят новые жестокие удары.
   Казалось, нет еще перелома в войне. Но естественной и разумной была тяга людей в Москву, законной казалась начатая правительством реэвакуация в Москву некоторых учреждений.
   Люди уже ощущали тайный знак военной весны. И все же невесело, угрюмо выглядела столица во вторую зиму войны.
   Грязный снег холмами лежал вдоль тротуаров. На окраинных улицах тропинки по-деревенски соединяли подъезды домов с трамвайными остановками и продмагами. Из многих окон дымили железные трубы румынок, и стены домов покрылись желтой копотной наледью.
   Московские люди в полушубках, платках казались уездными, деревенскими.
   По дороге с вокзала Виктор Павлович, сидя на вещах в кузове грузовика, оглядывал насупившееся лицо сидевшей с ним рядом Нади.
   — Что, мадмуазель, — спросил Штрум, — такую Москву ты представляла себе в казанских мечтах?
   Надя, раздражаясь, что отец понял ее настроение, ничего не ответила.
   Виктор Павлович стал объяснять ей:
   — Человек не понимает, что созданные им города не есть естественная часть природы. Человек не должен выпускать из рук ружья, лопаты, метлы, чтобы отбивать свою культуру от волков, метели, сорных трав. Стоит зазеваться, отвлечься на год-два, и пропало дело — из лесов пойдут волки, полезет чертополох, города завалит снегом, засыплет пылью. Сколько уже погибло великих столиц от пыли, снега, бурьяна.
   Штруму захотелось, чтобы и Людмила, сидевшая в кабине рядом с леваком шофером, слышала его рассуждения, и он перегнулся через борт грузовика, спросил через наполовину спущенное оконце:
   — Тебе удобно, Люда?
   Надя сказала:
   — Просто дворники не чистят снег, при чем тут гибель культуры.
   — Дурочка ты, — сказал Штрум. — Погляди на эти торосы.
   Грузовик сильно тряхнуло, и все узлы и чемоданы в кузове разом подпрыгнули, и вместе с ними подпрыгнули Штрум и Надя. Они переглянулись и рассмеялись.
   Странно, странно. Мог ли он думать, что в год войны, горя, бездомности, в казанской эвакуации ему удастся сделать свою самую большую, главную работу.
   Казалось, одно лишь торжественное волнение будут испытывать они, приближаясь к Москве, казалось, горе об Анне Семеновне, Толе, Марусе, мысли о жертвах, понесенных почти в каждой семье, соединятся с радостью возвращения, заполнят душу.
   Но все шло не так, как представлялось. В поезде Штрум раздражался по пустякам. Его сердило, что Людмила Николаевна много спала, не смотрела в окно на ту землю, которую отстоял ее сын. Во сне она громко всхрапывала, проходивший по вагону раненый военный, послушав ее храп, сказал:
   — Ого, вот это по-гвардейски.
   Его раздражала Надя: мать убирала после нее остатки еды, Надя с дикарским эгоизмом выбирала из сумки самые румяные коржики. В поезде она усвоила по отношению к отцу какой-то дурацкий, насмешливый тон. Штрум слышал, как она в соседнем купе говорила: «Мой папаша большой поклонник музыки и сам бренчит на рояле».
   Соседи по вагону вели разговоры о московской канализации и центральном отоплении, о беспечных людях, не плативших деньги по московским жировкам и потерявших право на площадь, о том, какие продукты выгодней везти в Москву. Штрума сердили разговоры на житейские темы, но и он говорил об управдоме, водопроводе, а ночью, когда не мог уснуть, думал о прикреплении к московскому распределителю, о том, выключен ли телефон.
   Злая баба проводница, подметая купе, извлекла из-под скамьи брошенную Штрумом куриную кость и сказала:
   — Ну, чисто свиньи, а еще считаются культурные.
   В Муроме Штрум и Надя, гуляя по перрону, прошли мимо молодых людей в бекешах с каракулевыми воротниками. Один из молодых людей сказал:
   — Абрам из эвакуации возвращается.
   Второй объяснил:
   — Спешит Абраша получить медаль за оборону Москвы.
   А на станции Канаш поезд остановился против эшелона с заключенными. Вдоль теплушек ходили часовые, к маленьким, зарешеченным окнам прижимались бледные лица заключенных, кричавших: «Покурить», «Табачку». Часовые ругались, отгоняли заключенных от окошек.
   Вечером он прошел в соседний вагон, где ехали Соколовы. Марья Ивановна с головой, повязанной цветным платочком, стелила постели, — Петру Лаврентьевичу на нижней полке, себе на верхней. Она была озабочена, удобно ли будет Петру Лаврентьевичу, и на вопросы Штрума отвечала невпопад и даже не спросила, как чувствует себя Людмила Николаевна.
   Соколов зевал, жаловался, что его разморила вагонная духота. Штрума почему-то необычайно обидело, что Соколов рассеян и не обрадовался его приходу.
   — В первый раз в жизни вижу, — сказал Штрум, — чтобы муж заставлял жену лазить на верхнюю полку, а сам спал внизу.
   Он произнес эти слова раздраженно и сам удивился, почему это обстоятельство так рассердило его.
   — А мы всегда так, — сказала Марья Ивановна. — Петру Лаврентьевичу душно наверху, а мне все равно.
   И она поцеловала Соколова в висок.
   — Ну, я пошел, — сказал Штрум. И снова обиделся, что Соколовы не стали его задерживать.
   Ночью в вагоне было очень душно. Вспоминалась Казань, Каримов, Александра Владимировна, разговоры с Мадьяровым, тесный кабинетик в университете… Какие милые, тревожные глаза были у Марьи Ивановны, когда Штрум, приходя к Соколовым по вечерам, рассуждал о политике. Не такие рассеянные и отчужденные, как сегодня в вагоне.
   «Черт знает что, — подумал он. — Сам спит внизу, где удобней и прохладней, вот это домострой».
   И, рассердившись на Марью Ивановну, которую он считал лучшей из знакомых ему женщин, — кроткой, доброй, он подумал: «Красноносая крольчиха. Тяжелый человек Петр Лаврентьевич, мягкий, сдержанный, и вместе с тем безудержное самомнение, скрытность, злопамятный. Да, достается ей, бедняжке».
   Он никак не мог заснуть, пробовал думать о предстоящих встречах с друзьями, с Чепыжиным, — многие уже знают о его работе. Что ждет его, ведь он едет с победой, что скажут ему Гуревич, Чепыжин?
   Он подумал, что Марков, разработавший во всех подробностях новую опытную установку, приедет в Москву лишь через неделю, а без него не удастся начать работу. Плохо, что и Соколов, и я — халдеи, теоретики с безмозглыми, слепыми руками…
   Да, победитель, победитель.
   Но эти мысли шли лениво, рвались.
   Перед глазами стояли люди, кричавшие «табачку», «папирос», молодцы, назвавшие его Абрамом. Странную фразу сказал при нем Постоев Соколову; Соколов рассказывал о работе молодого физика Ландесмана, и Постоев сказал: «Да уж что там Ландесман, вот Виктор Павлович удивил мир первоклассным открытием, — и обнял Соколова, добавил: — А все же самое главное, что мы с вами русские люди»…
   Включен ли телефон, горит ли газ? Неужели и сто с лишним лет назад люди, возвращаясь в Москву после изгнания Наполеона, думали о такой же ерунде?..
   Грузовик остановился возле дома, и Штрумы вновь увидели четыре окна своей квартиры с налепленными прошлым летом синими бумажными крестами на стеклах, парадную дверь, липы на обочине тротуара, увидели вывеску «Молоко», дощечку на дверях домоуправления.
   — Лифт, конечно, не работает, — проговорила Людмила Николаевна и, обратившись к шоферу, спросила: — Товарищ, вы не поможете нам снести вещи на третий этаж?
   Шофер ответил:
   — Отчего же, можно. Только вы мне заплатите за это дело хлебом.
   Машину разгрузили, Надю оставили стеречь вещи, а Штрум с женой поднялись в квартиру. Они поднимались медленно, удивляясь, что все так неизменно, — обитая черной клеенкой дверь на втором этаже, знакомые почтовые ящики. Как странно, что улицы, дома, вещи, о которых забываешь, не исчезают, и вот они снова, и снова человек среди них.
   Когда-то Толя, не дожидаясь лифта, взбегал на третий этаж, кричал сверху Штруму: «Ага, а я уже дома!»
   — Передохнем на площадке, ты задохнулась, — сказал Виктор Павлович.
   — Бог мой, — сказала Людмила Николаевна. — Во что превратилась лестница. Завтра же пойду в домоуправление и заставлю Василия Ивановича организовать уборку.
   Вот они снова стоят перед дверью своего дома: муж и жена.
   — Может быть, ты сама хочешь открыть дверь?
   — Нет-нет, зачем, открой ты, ты хозяин.
   Они вошли в квартиру, прошли по комнатам, не снимая пальто, она попробовала рукой радиатор, сняла телефонную трубку, подула в нее, сказала:
   — Телефон-то, оказывается, работает!
   Потом она прошла на кухню, сказала:
   — Вот и вода есть, значит, уборной можно пользоваться.
   Она подошла к плите, попробовала краны у плиты, газ был выключен.
   Боже мой, Боже мой, вот и все. Враг остановлен. Они вернулись в свой дом. Словно вчера была суббота, 21 июня 1941 года… Как все неизменно, как все изменилось! Другие люди вошли в дом, у них уже другие сердца, другая судьба, они живут в другой эпохе. Почему так тревожно, так буднично… Почему утерянная довоенная жизнь казалась такой прекрасной, счастливой… Почему так томят мысли о завтрашнем дне — карточное бюро, прописка, лимит на электричество, лифт работает, лифт не работает, подписка на газеты… Снова ночью в своей кровати слушать знакомый бой часов.
   Он шел следом за женой и вдруг вспомнил свой летний приезд в Москву, красивую Нину, пившую с ним вино, пустая бутылка и сейчас стояла на кухне возле раковины.
   Он вспомнил ночь после прочтения письма матери, привезенного полковником Новиковым, свой внезапный отъезд в Челябинск. Вот здесь он целовал Нину, и шпилька выпала у нее из волос, они не могли ее найти. Его охватила тревога, не появилась ли на полу шпилька, может быть, Нина забыла здесь карандаш с губной помадой, пудреницу.
   Но в это мгновение водитель, тяжело дыша, поставил чемодан, оглядел комнату и спросил:
   — Всю площадь занимаете?
   — Да, — виновато ответил Штрум.
   — А нас шестеро на восьми метрах, — сказал водитель. — Бабка днем спит, когда все на работе, а ночью на стуле сидит.
   Штрум подошел к окну, Надя стояла у сложенных возле грузовика вещей, приплясывала, дула на пальцы.
   Милая Надя, беспомощная дочка Штрума, это ее родной дом.
   Водитель принес мешок с продуктами и портплед, набитый постельными принадлежностями, присел на стул, стал сворачивать папиросу.
   Его, видимо, всерьез занимал жилищный вопрос, и он все заговаривал со Штрумом о санитарной норме, взяточниках из райжилуправления.
   Из кухни послышался грохот кастрюль.
   — Хозяйка, — сказал водитель и подмигнул Штруму.
   Штрум снова посмотрел в окно.
   — Порядок, порядок, — сказал водитель. — Вот раздолбают немцев в Сталинграде и понаедут из эвакуации, еще хуже с площадью станет. У нас недавно вернулся рабочий на завод после двух ранений, конечно, дом разбомбили, поселился с семьей в нежилом подвале, жена, конечно, забеременела, двое детей туберкулезные. Залило их в подвале водой, выше колен. Они постелили доски на табуреты и по доскам ходили от кровати к столу, от стола к плите. Вот он стал добиваться — и в партком, и в райком, и Сталину писал. Все обещали, обещали. Он ночью подхватил жену, детей, барахло и занял площадь на пятом этаже, резерв райсовета. Комната восемь метров сорок три сотых. Тут целое дело поднялось! Прокурор его вызвал, — в двадцать четыре часа освободи площадь или пойдешь в лагерь на пять лет, детей в детдом заберем. Он тогда что сделал? Имел за войну ордена, так он их себе в грудь вколотил, в живое мясо, и тут же, в цеху, повесился, в обеденный перерыв. Ребята заметили, сразу чик веревку. Скорая помощь его в больницу свезла. Ему сразу после этого ордер дали, он пока в больнице еще, но повезло человеку, — площадь маленькая, а все удобства есть. Толково получилось.
   Когда водитель досказал свою историю, явилась Надя.
   — А вещи украдут, кто ответит? — спросил водитель.
   Надя пожала плечами, стала ходить по комнатам, дуя на замерзшие пальцы.
   Едва Надя вошла в дом, она стала сердить Штрума.
   — Ты хоть воротник опусти, — сказал он, но Надя отмахнулась, крикнула в сторону кухни:
   — Мама, я жутко есть хочу!
   Людмила Николаевна в этот день проявила столько энергичной деятельности, что Штруму казалось, приложи она такую силу к фронтовым делам, немцы откатились бы на сто километров от Москвы.
   Водопроводчик подключил отопление, трубы оказались в порядке, правда, они мало нагревались. Вызвать газового мастера было нелегко. Людмила Николаевна дозвонилась до директора газовой сети, и тот прислал мастера из аварийной бригады. Людмила Николаевна зажгла все газовые горелки, поставила на них утюги, и, хотя газ горел слабо, в кухне стало тепло, можно было сидеть без пальто. После трудов водителя, водопроводчика и газовщиков хлебный мешок стал совсем легкий.
   До позднего вечера Людмила Николаевна занималась хозяйственными делами. Она обмотала щетку тряпкой и обтерла пыль с потолков и стен. Она обмыла от пыли люстру, вынесла на черный ход засохшие цветы, собрала множество хлама, старых бумаг, тряпок, и ропщущая Надя три раза выносила ведра на помойку.
   Людмила Николаевна перемыла кухонную и столовую посуду, и Виктор Павлович вытирал под ее руководством тарелки, вилки и ножи, чайную посуду она не доверила ему. Она затеяла стирку в ванной комнате, перетапливала на плите масло, перебирала привезенную из Казани картошку.
   Штрум позвонил по телефону Соколову, подошла Марья Ивановна и сказала:
   — Я уложила Петра Лаврентьевича спать, он устал с дороги, но, если что-нибудь срочное, я разбужу.
   — Нет-нет, я хотел потрепаться без дела, — сказал Штрум.
   — Я так счастлива, — сказала Марья Ивановна. — Мне все время плакать хочется.
   — Приходите к нам, — сказал Штрум. — Как у вас, вечер свободен?
   — Да что вы, сегодня невозможно, — смеясь сказала Марья Ивановна. — Столько дел и у Людмилы Николаевны, и у меня.
   Она спросила о лимите на электричество, о водопроводе, и он неожиданно грубо сказал:
   — Я сейчас позову Людмилу, она продолжит беседу о водопроводе, — он тут же добавил подчеркнуто шутливо: — Жаль, жаль, что не придете, а то бы мы почитали поэму Флобера «Макс и Мориц».
   Но она не ответила на шутку, проговорила:
   — Я попозже позвоню. Если у меня столько хлопот в одной комнате, то сколько их у Людмилы Николаевны.
   Штрум понял, что она обижена его грубым тоном. И вдруг ему захотелось в Казань. До чего странно все же устроен человек.
   Штрум позвонил Постоевым, но у них оказался выключен телефон.
   Он позвонил доктору физических наук Гуревичу, и ему сказали соседи, что Гуревич уехал к сестре в Сокольники.
   Он позвонил Чепыжину, но к телефону никто не подошел.
   Вдруг позвонил телефон, мальчишеский голос попросил Надю, но Надя в это время совершала рейс с мусорным ведром.
— Кто ее спрашивает? — строго спросил Штрум.
   — Это неважно, один знакомый.
   — Витя, хватит болтать по телефону, помоги мне отодвинуть шкаф, — позвала Людмила Николаевна.
   — Да с кем я болтаю, я никому в Москве не нужен, — сказал Штрум. — Хоть бы поесть что-нибудь дала мне. Соколов уж нажрался и спит.
   Казалось, что Людмила внесла в дом еще больший беспорядок, — повсюду лежали груды белья, вынутая из шкафов посуда стояла на полу; кастрюли, корыта, мешки мешали ходить по комнатам и по коридору.
   Штрум думал, что Людмила не будет первое время входить в комнату Толи, но он ошибся.
   С озабоченными глазами и раскрасневшимся лицом она говорила:
   — Витя, Виктор, поставь в Толину комнату, на книжный Шкаф, китайскую вазу, я вымыла ее.
   Вновь позвонил телефон, и он слышал, как Надя сказала:
   — Здравствуй, да я никуда не ходила, мама погнала с мусорным ведром.
   А Людмила Николаевна торопила его:
   — Витя, помоги же мне, не спи, ведь столько еще дела.
   Какой могучий инстинкт живет в душе женщины, как силен и как прост этот инстинкт.
   К вечеру беспорядок был побежден, в комнатах потеплело, привычный довоенный вид стал проступать в них.
   Ужинали на кухне. Людмила Николаевна напекла коржей, нажарила пшенных котлет из сваренной днем каши.
   — Кто это звонил тебе? — спросил Штрум у Нади.
   — Да мальчишка, — ответила Надя и рассмеялась, — он уже четвертый день звонит, наконец дозвонился.
   — Ты что ж, переписку с ним вела? Предупредила заранее о приезде? — спросила Людмила Николаевна.
   Надя раздраженно поморщилась, повела плечом.
   — А мне хоть бы собака позвонила, — сказал Штрум.
   Ночью Виктор Павлович проснулся. Людмила в рубахе стояла перед открытой дверью Толиной комнаты и говорила:
   — Вот видишь, Толенька, я все успела, прибрала, и в твоей комнате, словно не было войны, мальчик мой хороший…

26
В одном из залов Академии наук собрались приехавшие из эвакуации ученые.
   Все эти старые и молодые люди, бледные, лысые, с большими глазами и с пронзительными маленькими глазами, с широкими и узкими лбами, собравшись вместе, ощутили высшую поэзию, когда-либо существовавшую в жизни, — поэзию прозы. Сырые простыни и сырые страницы пролежавших в нетопленых комнатах книг, лекции, читанные в пальто с поднятыми воротниками, формулы, записанные красными, мерзнущими пальцами, московский винегрет, построенный из осклизлой картошки и рваных листьев капусты, толкотня за талончиками, нудные мысли о списках на соленую рыбу и дополнительное постное масло, — все вдруг отступило. Знакомые, встречаясь, шумно здоровались.
   Штрум увидел Чепыжина рядом с академиком Шишаковым.
   — Дмитрий Петрович! Дмитрий Петрович! — повторил Штрум, глядя на милое ему лицо. Чепыжин обнял его.
   — Пишут вам ваши ребята с фронта? — спросил Штрум.
   — Здоровы, пишут, пишут.
   И по тому, как нахмурился, а не улыбнулся Чепыжин, Штрум понял, что он уже знает о смерти Толи.
   — Виктор Павлович, — сказал он, — передайте жене вашей мой низкий поклон, до земли поклон. И мой, и Надежды Федоровны.
   Сразу же Чепыжин сказал:
   — Читал вашу работу, интересно, очень значительная, значительней, чем кажется. Понимаете, интересней, чем мы сейчас можем себе представить.
   И он поцеловал Штрума в лоб.
   — Да что там, пустое, пустое, — сказал Штрум, смутился и стал счастлив. Когда он шел на собрание, его волновали суетные мысли: кто читал его работу, что скажут о ней? А вдруг никто не читал ее?
   И сразу же после слов Чепыжина его охватила уверенность, — только о нем, только о его работе и будет здесь сегодня разговор.
   Шишаков стоял рядом, а Штруму хотелось сказать Чепыжину о многом, чего не скажешь при постороннем, особенно при Шишакове.
   Глядя на Шишакова, Штрум обычно вспоминал шутливые слова Глеба Успенского: «Пирамидальный буйвол!»
   Квадратное, с большим количеством мяса, лицо Шишакова, надменный мясистый рот, мясистые пальцы с полированными ногтями, серебристо-серый литой и плотный ежик, всегда отлично сшитые костюмы — все это подавляло Штрума. Он, встречая Шишакова, каждый раз ловил себя на мысли: «Узнает?», «Поздоровается?» — и, сердясь на самого себя, радовался, когда Шишаков медленно произносил мясистыми губами казавшиеся тоже говяжьими, мясистыми слова.
   — Надменный бык! — говорил Соколову Штрум, когда речь заходила о Шишакове. — Я перед ним робею, как местечковый еврей перед кавалерийским полковником.
   — А ведь подумать, — говорил Соколов, — знаменит он тем, что не познаша позитрона при проявлении фотографий. Известно каждому аспиранту — ошибка академика Шишакова.
   Соколов очень редко говорил плохо о людях, — то ли из осторожности, то ли из религиозного чувства, запрещавшего осуждать ближних. Но Шишаков безудержно раздражал Соколова, и Петр Лаврентьевич его часто поругивал и высмеивал, не мог сдержаться.
   Заговорили о войне.
   — Остановили немца на Волге, — сказал Чепыжин. — Вот она, волжская сила. Живая вода, живая сила.
   — Сталинград, Сталинград, — сказал Шишаков, — в нем слились и триумф нашей стратегии, и стойкость нашего народа.
   — А вы, Алексей Алексеевич, знакомы с последней работой Виктора Павловича? — спросил вдруг Чепыжин.
   — Слышал, конечно, но не читал еще.
   На лице Шишакова не видно было, что именно он слышал о работе Штрума.
   Штрум посмотрел Чепыжину в глаза долгим взглядом — пусть его старый друг и учитель видит все, что пережил Штрум, пусть узнает о его потерях, сомнениях. Но и глаза Штрума увидели печаль, и тяжелые мысли, и старческую усталость Чепыжина.
   Подошел Соколов, и, пока Чепыжин пожимал ему руку, академик Шишаков небрежно скользнул глазами по старенькому пиджаку Петра Лаврентьевича. А когда подошел Постоев, Шишаков радостно улыбнулся всем мясом своего большого лица, сказал:
   — Здравствуй, здравствуй, дорогой мой, вот уж кого я рад видеть.
   Они заговорили о здоровье, женах, детях, дачах, — большие, великолепные богатыри.
   Штрум негромко спросил Соколова:
   — Как устроились, дома тепло?
   — Пока не лучше, чем в Казани. Маша очень просила вам кланяться. Вероятно, завтра днем к вам зайдет.
   — Вот чудесно, — сказал Штрум, — мы уж соскучились, привыкли в Казани встречаться каждый день.
   — Да уж, каждый день, — сказал Соколов. — По-моему, Маша к вам по три раза в день заходила. Я уж предлагал ей к вам перебраться.
   Штрум рассмеялся и подумал, что смех его не совсем естественен. В зал вошел академик математик Леонтьев, носатый, с большим бритым черепом и с огромными очками в желтой оправе. Когда-то они, живя в Гаспре, поехали в Ялту, выпили много вина в магазинчике винторга, пришли в гаспринскую столовую с пением неприличной песни, переполошив персонал, насмешив всех отдыхающих. Увидя Штрума, Леонтьев заулыбался. Виктор Павлович слегка потупился, ожидая, что Леонтьев заговорит о его работе.
   Но Леонтьев, видимо, вспомнил о гаспринских приключениях, замахал рукой, крикнул:
   — Ну как, Виктор Павлович, споем?
   Вошел темноволосый молодой человек в черном костюме, и Штрум заметил, что академик Шишаков тотчас поклонился ему.
   К молодому человеку подошел Суслаков, ведавший важными, но непонятными делами при президиуме, — известно было, что с его помощью легче, чем с помощью президента, можно было перевести доктора наук из Алма-Аты в Казань, получить квартиру. Это был человек с усталым лицом, из тех, что работают по ночам, с мятыми, из серого теста щеками, человек, который всем и всегда был нужен.
   Все привыкли к тому, что Суслаков на заседаниях курил «Пальмиру», а академики табак и махорку и что, выходя из подъезда Академии, не ему говорили знаменитые люди: «Давайте подвезу», а он, подходя к своему ЗИСу, говорил знаменитым людям: «Давайте подвезу».
   Теперь Штрум, наблюдая за разговором Суслакова с темноволосым молодым человеком, видел, что тот ничего не просил у Суслакова, — как бы грациозно ни была выражена просьба, всегда можно угадать, кто просит и у кого просят. Наоборот, молодой человек не прочь был поскорей закончить разговор с Суслаковым. Молодой человек с подчеркнутой почтительностью поклонился Чепыжину, но в этой почтительности мелькнула неуловимая, но все же как-то и уловимая небрежность.
   — Между прочим, кто этот юный вельможа? — спросил Штрум.
   Постоев проговорил вполголоса:
   — Он с недавнего времени работает в отделе науки Центрального Комитета.
   — Знаете, — сказал Штрум, — у меня удивительное чувство. Мне кажется, что упорство наше в Сталинграде — это упорство Ньютона, упорство Эйнштейна, что победа на Волге знаменует торжество идей Эйнштейна, словом, понимаете, вот такое чувство.
   Шишаков недоуменно усмехнулся, слегка покачал головой.
   — Неужели не понимаете меня, Алексей Алексеевич? — сказал Штрум.
   — Да, темна вода во облацех, — сказал, улыбаясь, оказавшийся рядом молодой человек из отдела науки. — Видимо, так называемая теория относительности и может помочь отыскать связь между русской Волгой и Альбертом Эйнштейном.
   — Так называемая? — удивился Штрум и поморщился от насмешливой недоброжелательности, проявленной к нему.
   Ища поддержки, он посмотрел на Шишакова, но, видимо, и на Эйнштейна распространялось спокойное пренебрежение пирамидального Алексея Алексеевича.
   Злое чувство, мучительное раздражение охватило Штрума. Так иногда случалось с ним, ошпарит обида, и большой силы стоит сдержаться. А потом уж дома, ночью он произносил свою ответную речь обидчикам и холодел, сердце замирало. Иногда, забываясь, он кричал, жестикулировал, защищая в этих воображаемых речах свою любовь, смеясь над врагами. Людмила Николаевна говорила Наде: «Опять папа речи произносит».
   В эти минуты он чувствовал себя оскорбленным не только за Эйнштейна. Каждый знакомый, казалось ему, должен был говорить с ним о его работе, он должен был быть в центре внимания собравшихся. Он чувствовал себя обиженным и уязвленным. Он понимал, что смешно обижаться на подобные вещи, но он был обижен. Один лишь Чепыжин заговорил с ним о его работе.
   Кротким голосом Штрум сказал:
   — Фашисты изгнали гениального Эйнштейна, и их физика стала физикой обезьян. Но, слава Богу, мы остановили движение фашизма. И все это вместе: Волга, Сталинград, и первый гений нашей эпохи Альберт Эйнштейн, и самая темная деревушка, и безграмотная старуха крестьянка, и свобода, которая нужна всем… Ну вот все это и соединилось. Я, кажется, высказался путанно, но, наверное, нет ничего яснее этой путаницы…
   — Мне кажется, Виктор Павлович, что в вашем панегирике Эйнштейну есть сильный перебор, — сказал Шишаков.
   — В общем, — весело проговорил Постоев, — я бы сказал, перебор есть.
   А молодой человек из отдела науки грустно посмотрел на Штрума.
   — Вот, товарищ Штрум, — проговорил он, и вновь Штрум ощутил недоброжелательность его голоса. — Вам кажется естественным в такие важные для нашего народа дни соединить в своем сердце Эйнштейна и Волгу, а у ваших оппонентов просыпается в эти дни иное в сердце. Но над сердцем никто не волен, и спорить тут не о чем. А касаемо оценок Эйнштейна — тут уж можно поспорить, потому что выдавать идеалистическую теорию за высшие достижения науки, мне думается, не следует.
   — Да бросьте вы, — перебил его Штрум. Надменным учительским голосом он сказал: — Алексей Алексеевич, современная физика без Эйнштейна — это физика обезьян. Нам не положено шутить с именами Эйнштейна, Галилея, Ньютона.
   И он предостерег Алексея Алексеевича движением пальца, увидел, как заморгал Шишаков.
   Вскоре Штрум, стоя у окна, то шепотом, то громко передавал об этом неожиданном столкновении Соколову.
   — А вы были совсем рядом и ничего даже не слышали, — сказал Штрум. — И Чепыжин как назло отошел, не слышал.
   Он нахмурился, замолчал. Как наивно, по-ребячьи мечтал он о своем сегодняшнем торжестве. Оказывается, всеобщее волнение вызвал приход какого-то ведомственного молодого человека.
   — А знаете фамилию этого молодого вьюноши? — вдруг, точно угадывая его мысль, спросил Соколов. — Чей он родич?
   — Понятия не имею, — ответил Штрум.
   Соколов, приблизив губы к уху Штрума, зашептал.
   — Что вы говорите! — воскликнул Штрум. И, вспомнив казавшееся ему непонятным отношение пирамидального академика и Суслакова к юноше студенческого возраста, протяжно произнес: — Так во-о-о-т оно что, а я-то все удивлялся.
   Соколов, посмеиваясь, сказал Штруму:
   — С первого дня вы себе обеспечили дружеские связи и в отделе науки и в академическом руководстве. Вы как тот марктвеновский герой, который расхвастался о своих доходах перед налоговым инспектором. Но Штруму эта острота не понравилась, он спросил:
   — А вы действительно не слышали нашего спора, стоя рядом со мной? Или не хотели вмешиваться в мой разговор с фининспектором?
   Маленькие глаза Соколова улыбнулись Штруму, стали добрыми и оттого красивыми.
   — Виктор Павлович, — сказал он, — не расстраивайтесь, неужели вы думаете, что Шишаков может оценить вашу работу? Ах, Боже мой, Боже мой, сколько тут житейской суеты, а ваша работа — это ведь настоящее.
   И в глазах, и в голосе его была та серьезность, то тепло, которых ждал от него Штрум, придя к нему казанским осенним вечером. Тогда, в Казани, Виктор Павлович не получил их.
   Началось собрание. Выступавшие говорили о задачах науки в тяжелое время войны, о готовности отдать свои силы народному делу, помочь армии в ее борьбе с немецким фашизмом. Говорилось о работе институтов Академии, о помощи, которую окажет Центральный Комитет партии ученым, о том, что товарищ Сталин, руководя армией и народом, находит время интересоваться вопросами науки, и о том, что ученые должны оправдать доверие партии и лично товарища Сталина.
   Говорилось и об организационных изменениях, назревших в новой обстановке. Физики с удивлением узнали, что они недовольны научными планами своего института; слишком много внимания уделяется чисто теоретическим вопросам. В зале шепотом передавали друг другу слова Суслакова: «Институт, далекий от жизни».

0

86

27
В Центральном Комитете партии рассматривался вопрос о состоянии научной работы в стране. Говорили, что партия главное внимание обратит теперь на развитие физики, математики и химии.
   Центральный Комитет считал, что наука должна повернуться лицом к производству, ближе, тесней связаться с жизнью.
   Говорили, что на заседании присутствовал Сталин, по обыкновению он ходил по залу, держа в руке трубку, задумчиво останавливался во время своих прогулок, прислушиваясь то ли к словам выступавших, то ли к своим мыслям.
   Участники совещания резко выступали против идеализма и против недооценки отечественной философии и науки.
   Сталин на совещании подал две реплики. Когда Щербаков высказался за ограничение бюджета Академии, Сталин отрицательно покачал головой и сказал:
   — Науку делать — не мыло варить. На Академии экономить не будем.
   Вторая реплика была подана, когда на совещании говорилось о вредных идеалистических теориях и чрезмерном преклонении части ученых перед западной наукой. Сталин кивнул головой, сказал:
   — Надо наконец защитить наших людей от аракчеевцев.
   Ученые, приглашенные на это совещание, рассказали о нем друзьям, взяв с них слово молчать. Через три дня вся ученая Москва в десятках семейных и дружеских кружков вполголоса обсуждала подробности совещания.
   Шепотом говорили о том, что Сталин седой, что у него во рту черные, порченые зубы, что у него красивые с тонкими пальцами руки и рябое от оспы лицо.
   Слушавших эти рассказы несовершеннолетних предупреждали:
   — Смотри, будешь болтать, погубишь не только себя, но и всех нас.
   Все считали, что положение ученых станет значительно лучше, большие надежды связывались со словами Сталина об аракчеевщине.
   Через несколько дней был арестован видный ботаник, генетик Четвериков. О причине его ареста ходили разные слухи; одни говорили, что он оказался шпионом, другие, что во время своих поездок за границу он встречался с русскими эмигрантами, третьи, что его жена, немка, переписывалась до войны с сестрой, живущей в Берлине, четвертые говорили, что он пытался ввести негодные сорта пшеницы, чтобы вызвать мор и неурожай, пятые связывали его арест со сказанной им фразой о персте указующем, шестые — с политическим анекдотом, который он рассказал товарищу детства.
   Во время войны сравнительно редко приходилось слышать о политических арестах, и многим, в том числе и Штруму, стало казаться, что эти страшные дела навсегда прекратились.
   Вспомнился 1937 год, когда почти ежедневно называли фамилии людей, арестованных минувшей ночью. Вспомнилось, как сообщали об этом друг другу по телефону: «Сегодня ночью заболел муж Анны Андреевны…» Вспомнилось, как соседи отвечали по телефону об арестованных: «Уехал и неизвестно когда вернется…» Вспомнились рассказы о том, как арестовывали, — пришли домой, а он купал в это время ребенка, взяли на работе, в театре, глубокой ночью… Вспомнилось: «Обыск продолжался двое суток, перерыли все, даже полы взламывали… Почти ничего не смотрели; так, для приличия полистали книги…»
   Вспомнились десятки фамилий ушедших и не вернувшихся: академик Вавилов… Визе… поэт Мандельштам, писатель Бабель… Борис Пильняк… Мейерхольд… бактериологи Коршунов и Златогоров… профессор Плетнев… доктор Левин…
   Но дело не в том, что арестованные были выдающимися, знаменитыми. Дело в том, что и знаменитые, и безвестные, скромные, незаметные были невинны, все они честно работали.
   Неужели все это начнется вновь, неужели и после войны душа будет замирать от ночных шагов, гудков машин?
   Как трудно связать войну за свободу и это… Да-да, зря мы так разболтались в Казани.
   А через неделю после ареста Четверикова Чепыжин заявил о своем уходе из Института физики, и на его место был назначен Шишаков.
   К Чепыжину приезжал на дом президент Академии, говорили, что будто бы Чепыжина вызывал к себе то ли Берия, то ли Маленков, что Чепыжин отказался менять тематический план института.
   Говорили, что, признавая его большие научные заслуги, вначале не хотели применять к нему крайние меры. Одновременно был отстранен и директор-администратор, молодой либерал Пименов, как не соответствующий назначению.
   Академику Шишакову были поручены функции директора и научное руководство, которое осуществлял Чепыжин.
   Прошел слух, что у Чепыжина после этих событий был сердечный приступ. Штрум сейчас же собрался поехать к нему, позвонил по телефону; домашняя работница, подошедшая к телефону, сказала, что Дмитрий Петрович действительно последние дни себя чувствовал плохо и по совету доктора уехал вместе с Надеждой Федоровной за город, вернется через две-три недели.
   Штрум говорил Людмиле:
   — Вот так, словно мальчишку ссаживают со ступенек трамвая, а называется это защитой от аракчеевщины. Физике что до того, марксист Чепыжин, буддист или ламаист. Чепыжин школу создал. Чепыжин друг Резерфорда. Уравнение Чепыжина знает каждый дворник.
   — Ну, насчет дворников, папа, ты хватил, — сказала Надя.
   Штрум сказал:
   — Смотри, будешь болтать, погубишь не только себя, но и всех нас.
   — Я знаю, такие речи только для домашних.
   Штрум сказал кротко:
   — Увы, Наденька, что я могу сделать для изменения решения ЦК? Головой об стену биться? И ведь Дмитрий Петрович сам заявил о желании уйти. И, как говорится, народ не одобрил его деятельность.
   Людмила Николаевна сказала мужу:
   — Не надо так кипеть. Да, кроме того, ты ведь сам спорил с Дмитрием Петровичем.
   — Если не спорят, нет настоящей дружбы.
   — Вот именно, — сказала Людмила Николаевна. — И увидишь, тебя с твоим языком еще отстранят от руководства лабораторией.
   — Не это меня волнует, — сказал Штрум. — Надя права, действительно, все мои разговоры для внутреннего употребления, дуля в кармане. Позвони Четвериковой, зайди к ней! Ведь вы знакомы.
   — Это не принято, да и не так близко мы знакомы, — сказала Людмила Николаевна. — Помочь я ничем не могу ей. Не до меня ей теперь. Ты-то кому звонил после таких событий?
   — А по-моему, надо, — сказала Надя.
   Штрум поморщился.
   — Да, звонки, по существу, та же дуля в кармане.
   Он хотел поговорить с Соколовым об уходе Чепыжина, не с женами и дочерьми говорить об этом. Но он заставлял себя не звонить Петру Лаврентьевичу, разговор не для телефона.
   Странно все же. Почему Шишакова? Вот ведь ясно, что последняя работа Штрума — событие в науке. Чепыжин сказал на ученом совете, что это самое значительное событие за десятилетие в советской физической теории. А во главе института ставят Шишакова. Шутка ли? Человек смотрит на сотни фотографий, видит следы электронов, отклоняющихся влево, и вдруг перед ним фотографии таких же следов, таких же частиц, отклоняющихся вправо. Можно сказать, зажал в руке позитрон! Вот молодой Савостьянов сообразил бы! А Шишаков оттопырил губы и отложил фотографии в сторону как дефектные. «Эх, — сказал Селифан, — так это же есть направо, не знаешь, где право, а где лево».
   Но самое удивительное то, что никого такие вещи почему-то не удивляют. Они каким-то образом сами по себе стали естественны. И все друзья Штрума, и жена его, и он сам считают это положение законным. Штрум не годится в директора, а Шишаков годится.
   Как сказал Постоев? Ага, да… «Самое главное, что мы с вами русские люди».
   Но уж трудно, кажется, быть более русским, чем Чепыжин.
   Утром, идя в институт, Штрум представлял себе, что там все сотрудники, от докторов до лаборантов, только и говорят о Чепыжине.
   Перед институтским подъездом стоял ЗИС, шофер, пожилой человек в очках, читал газету.
   Старик сторож, с которым Штрум летом пил чай в лаборатории, встретил его на лестнице, сказал:
   — Новый начальник приехал, — и сокрушенно добавил: — Дмитрий-то Петрович наш, а?
   В зале лаборанты говорили о монтаже оборудования, которое накануне прибыло из Казани. Большие ящики загромождали главный лабораторный зал. Вместе со старым оборудованием прибыла новая аппаратура, сделанная на Урале. Ноздрин, с показавшимся Штруму надменным лицом, стоял возле огромного дощатого ящика.
   Перепелицын прыгал вокруг этого ящика на одной ноге и держал под мышкой костыль.
   Анна Степановна, показывая на ящики, проговорила:
   — Вот видите, Виктор Павлович!
   — Такую махину слепой увидит, — сказал Перепелицын.
   Но Анна Степановна имела в виду не ящики.
   — Вижу, вижу, конечно, вижу, — сказал Штрум.
   — Через час рабочие придут, — сказал Ноздрин. — Мы с профессором Марковым договорились.
   Он произнес эти слова спокойным, медленным голосом хозяина. Пришла пора его силы.
   Штрум прошел к себе в кабинет. Марков и Савостьянов сидели на диване, Соколов стоял у окна, заведующий соседней магнитной лабораторией Свечин сидел за письменным столом и курил самокрутку.
   Когда Штрум вошел, Свечин встал, уступая ему кресло:
   — Хозяйское место.
   — Ничего, ничего, сидите, — сказал Штрум и тут же спросил: — О чем беседа в высоком собрании?
   Марков сказал:
   — Вот, о лимитах. Будто для академиков лимит поднимут до полутора тысяч, а для смертных повысят до пятисот, как у народных артистов и великих поэтов типа Лебедева-Кумача.
   — Начинаем монтаж оборудования, — сказал Штрум, — а Дмитрия Петровича нет в институте. Как говорится: дом горит, а часы идут.
   Но сидевшие не приняли предложенного Штрумом разговора.
   Савостьянов сказал:
   — Вчера приехал двоюродный брат, по дороге из госпиталя на фронт, понадобилось выпить, и я купил у соседки пол-литра водки за триста пятьдесят рублей.
   — Фантастика! — сказал Свечин.
   — Науку делать — не мыло варить, — весело сказал Савостьянов, но по лицам собеседников увидел, что шутка его неуместна.
   — Новый шеф уже здесь, — сказал Штрум.
   — Человек большой энергии, — сказал Свечин.
   — Мы за Алексеем Алексеевичем не пропадем, — сказал Марков. — У товарища Жданова дома чай пил.
   Удивительный был человек Марков, — казалось, знакомств у него немного, а всегда знал все, — и про то, что в соседней лаборатории забеременела кандидат наук Габричевская, и что у уборщицы Лиды муж снова попал в госпиталь, и что ВАК не утвердил Смородинцева в звании доктора.
   — Чего уж, — проговорил Савостьянов. — Прославленная ошибка Шишакова нам известна. А человек он, в общем, неплохой. Знаете, кстати, разницу между хорошим и плохим человеком? Хороший человек подлости делает неохотно.
   — Ошибка ошибкой, — проговорил заведующий магнитной лабораторией, — но ведь за ошибку человека не делают академиком.
   Свечин был членом партбюро института, в партию он вступил осенью 1941 года и, как многие люди, недавно приобщенные к партийной жизни, был непоколебимо прямолинеен, относился к партийным поручениям с молитвенной серьезностью.
   — Виктор Павлович, — сказал он, — у меня к вам дело, партбюро просит вас выступить на собрании в связи с новыми задачами.
   — Ошибки руководства, проработка Чепыжина? — спросил Штрум с раздражением, разговор шел совсем не так, как ему хотелось. — Не знаю, хороший я или плохой, но подлости я делаю неохотно.
   Повернувшись к сотрудникам лаборатории, он спросил:
   — Вы, товарищи, например, согласны с уходом Чепыжина? — Он был заранее уверен в их поддержке и смутился, когда Савостьянов неопределенно пожал плечами.
— Старам стал, плохам стал.
   Свечин сказал:
   — Чепыжин объявил, что никаких новых работ ставить не будет. Что же было делать? Да к тому же он ведь сам отказался, а его, наоборот, просили остаться.
   — Аракчеев? — спросил Штрум. — Вот, наконец обнаружили.
   Марков, понизив голос, сказал:
   — Виктор Павлович, говорят, что в свое время Резерфорд дал клятву не начинать работать с нейтронами, опасаясь, что с их помощью можно будет добраться до огромных взрывных сил. Благородно, но чистоплюйство бессмысленное. А Дмитрий Петрович, так рассказывают, вел разговор в подобном же баптистском духе.
   «Господи, — подумал Штрум, — откуда он узнает все?»
   Он проговорил:
   — Петр Лаврентьевич, выходит, мы с вами не в большинстве.
   Соколов покачал головой:
   — Виктор Павлович, мне кажется, что в такое время индивидуализм, строптивость недопустимы. Война ведь. Не о себе, не о своих интересах должен был думать Чепыжин, когда с ним говорили старшие товарищи.
   Соколов насупился, и все некрасивое в его некрасивом лице стало особенно заметно.
   — Ах так, и ты, Брут? — сказал Штрум, скрывая в насмешливой фразе свою растерянность.
   Но вот что удивительно: он не только растерялся, он словно бы обрадовался. «Ну, конечно, так я и знал», — подумал он. Но почему: «Ах, ну конечно»? Ведь он не предполагал, что Соколов может ответить таким образом. А если б предполагал, то чему было радоваться?
   — Вы должны выступить, — сказал Свечин. — Совершенно не обязательно вам критиковать Чепыжина. Хотя бы несколько слов о перспективах вашей работы в связи с решением ЦК.
   До войны Штрум встречался со Свечиным на симфонических концертах в консерватории. Рассказывали, что в молодые годы, учась на физмате, Свечин писал заумные стихи, носил хризантему в петлице. А теперь Свечин говорил о решениях партбюро так, словно речь шла о формулировании конечных истин.
   Штруму иногда хотелось подмигнуть ему, легонько толкнуть пальцем в бок, сказать: «Э, старик, поговорим по-простому».
   Но он знал, что со Свечиным теперь по-простому не поговоришь. И все же, пораженный словами Соколова, Штрум заговорил по-простому.
   — Посадка Четверикова, — спросил он, — тоже связана с новыми задачами? А старший Вавилов тоже в связи с этим сел? А если я вообще позволю себе заявить, что Дмитрий Петрович для меня больший авторитет в физике, чем товарищ Жданов, и заведующий отделом науки ЦК, и даже…
   Он увидел глаза людей, смотревших на него и ждавших, что он произнесет имя Сталина, махнул рукой, сказал:
   — Ну, ладно, хватит, пойдем в лабораторный зал.
   Ящики с новой аппаратурой, прибывшей с Урала, были уже раскрыты, и из опилок, бумаги, взломанных нетесаных досок осторожно освободили основную, весившую три четверти тонны часть установки. Штрум приложил ладонь к полированной поверхности металла.
   Из этого металлического чрева будет рождаться, словно Волга из-под часовенки на Селигере, стремительный пучок частиц.
   Хорошими были глаза у людей в эти минуты. Хорошо, когда чувствуешь, — есть на свете вот такая чудесная махина, чего ж еще?
   После работы Штрум и Соколов остались одни в лаборатории.
   Соколов выговаривал Штруму:
   — Виктор Павлович, зачем вы выскакиваете, как петух? Нет в вас смирения. Я рассказал Маше о ваших успехах на заседании в Академии, когда вы за полчаса ухитрились испортить отношения с новым директором и с великим мальчишкой из отдела науки. Маша ужасно расстроилась, даже ночью не спала. Вы знаете время, в котором мы живем. Вот мы начнем завтра монтировать новую установку. Я видел ваше лицо, когда вы смотрели на нее. И всем этим жертвовать ради пустой фразы.
   — Постойте, постойте, — сказал Штрум. — Дышать нечем.
   — А, Господи, — перебил его Соколов. — В работе никто вам не станет мешать. Дышите себе вовсю.
   — Знаете, дорогой мой, — сказал Штрум и кисло улыбнулся, — у вас дружеские претензии ко мне, спасибо от души. Разрешите и мне, в порядке взаимной искренности. Ну, зачем вы, ей-Богу, вдруг при Свечине так сказали о Дмитрии Петровиче? Мне как-то очень это больно после казанского свободомыслия. А обо мне: к сожалению, не такой уж я отчаянный. Не Дантон, — как говорили мы в студенческие времена.
   — Ну и слава Богу, что не Дантон. Откровенно говоря, я всегда считал, что политические ораторы как раз те люди, которые не могут себя выразить в творчестве, в созидании. А мы с вами можем.
   — Ну вот тебе раз, — сказал Штрум, — а куда вы денете французика Галуа? А куда деть Кибальчича?
   Соколов отодвинул стул, сказал:
   — Кибальчич, знаете, на плаху пошел, а я говорю о пустой болтовне. Вот той, которой занимался Мадьяров.
   Штрум спросил:
   — Это значит, и я пустой болтун?
   Соколов молча пожал плечами.
   Ссора, казалось, забудется так же, как были забыты многие их столкновения и споры. Но почему-то эта короткая вспышка не прошла без следа, не забылась. Когда жизнь одного человека дружески сходится с жизнью второго, они, случается, ссорятся и бывают несправедливы в споре, и все же их взаимные обиды уходят без следа. Но если намечается внутреннее разделение между людьми, еще не понимающими этого внутреннего разделения, то и случайное слово, мелкая небрежность в отношениях превращается в острие, смертельное для дружбы.
   И часто внутреннее расхождение лежит так глубоко, что никогда не выходит на свет, никогда не осознается людьми. Пустой, шумный спор, сорвавшееся недоброе слово кажутся им тогда роковой причиной, погубившей многолетнее товарищество.
   Нет, не из-за гусака поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем!

28
О новом заместителе директора института Касьяне Терентьевиче Ковченко говорили: «Верный шишаковский кадр». Ласковый, вставляющий в разговор украинские слова, Ковченко с удивительной быстротой получил квартиру и персональную машину.
   Марков, знаток множества историй об академиках и академическом начальстве, рассказывал, что Ковченко получил звание лауреата Сталинской премии за работу, которую впервые прочел после того, когда она была опубликована, — его участие в работе состояло в том, что он добыл дефицитные материалы и ускорил прохождение работы по инстанциям.
   Шишаков поручил Ковченко организовать конкурс на замещение новых вакансий. Был объявлен набор старших научных сотрудников, были вакантны должности заведующих вакуумной лаборатории и лаборатории низких температур.
   Военвед выделил материалы и рабочих, перестраивались механические мастерские, ремонтировалось институтское здание, МоГЭС снабжал институт безлимитной энергией, номерные заводы выделяли институту дефицитные материалы. Всеми этими делами также заправлял Ковченко.
   Обычно, когда в учреждение приходит новый начальник, о нем с уважением говорят: «Приезжает раньше всех на работу, сидит позже всех». Так говорили о Ковченко. Но еще большее уважение служащих вызывает новый начальник, о котором говорят: «Вот уж две недели, как назначен, а он один раз на полчасика заехал. Не бывает совершенно». Это свидетельствует о том, что начальник вырабатывает новые скрижали, витает в государственной стратосфере.
   Так в институте первое время говорили об академике Шишакове.
   А Чепыжин уехал на дачу работать, как он сказал, в хате-лаборатории. Знаменитый сердечник профессор Файнгарт советовал ему не делать резких движений, не поднимать тяжестей. Чепыжин на даче колол дрова, копал канавы и чувствовал себя хорошо, писал Файнгарту, что строгий режим помог ему.
   В голодной и холодной Москве институт казался теплым и сытым оазисом. Сотрудники, намерзшиеся за ночь в сырых квартирах, приходя утром на работу, с наслаждением прикладывали ладони к горячим радиаторам.
   Особенно нравилась институтской публике новая столовая, устроенная в полуподвальном помещении. При столовой имелся буфет, где продавались простокваша, сладкий кофе, колбаса. При отпуске продуктов буфетчица не отбирала талонов на мясо и жиры с продовольственных карточек, это особенно ценилось институтской публикой.
   Обеды в столовой делились на шесть категорий: для докторов наук, для старших научных сотрудников, для младших научных сотрудников, для старших лаборантов, для технического и для обслуживающего персонала.
   Главные волнения возникали вокруг обедов двух высших категорий, различавшихся друг от друга наличием на третье блюдо компота из сухофруктов либо порошкового киселя. Волнения возникали и в связи с продовольственными пакетами, которые выдавались на дом докторам, заведующим отделами.
   Савостьянов говорил, что, вероятно, о теории Коперника было меньше произнесено речей, чем об этих продовольственных пакетах.
   Иногда казалось, что в создании мистических распределительных скрижалей участвуют не только дирекция и партком, но и более высокие, таинственные силы.
   Вечером Людмила Николаевна сказала:
   — Странно, однако, получала я сегодня твой пакет, — Свечин, полное научное ничтожество, получил два десятка яиц, а тебе почему-то причитается пятнадцать. Я даже по списку проверила. Тебе и Соколову по пятнадцать.
   Штрум произнес шутливую речь:
   — Черт знает что такое! Как известно, ученые у нас распределяются по категориям — величайший, великий, знаменитый, выдающийся, крупный, известный, значительный, опытный, квалифицированный, наконец, старейший. Поскольку величайших и великих нет среди живых, яиц им выдавать не надо. Всем остальным капуста, манка и яйца выдаются в соответствии с ученым весом. А у нас все путается: общественно пассивен, руководит семинаром по марксизму, близок к дирекции. Получается ерунда. Зав. гаражом Академии приравнен к Зелинскому: двадцать пять яиц. Вчера в лаборатории у Свечина одна очень милая женщина даже разрыдалась от обиды и отказалась принимать пищу, как Ганди.
   Надя, слушая отца, хохотала, а потом сказала:
   — Знаешь, папа, удивительно, как вы не стесняетесь лопать свои отбивные рядом с уборщицами. Бабушка ни за что бы не согласилась.
   — Видишь ли, — сказала Людмила Николаевна, — ведь в этом принцип: каждому по труду.
   — Да ну, ерунда. Социализмом от этой столовки не пахнет, — сказал Штрум и добавил: — Ну, хватит об этом, я плюю на все это. А знаете, — вдруг сказал он, — что мне сегодня рассказывал Марков? Мою работу люди не только в нашем институте, но и в Институте математики и механики перепечатывают на машинке, друг другу дают читать.
   — Как стихи Мандельштама? — спросила Надя.
   — Ты не смейся, — сказал Штрум. — И студенты старших курсов просят, чтобы им прочли специальную лекцию.
   — Что ж, — сказала Надя, — мне и Алка Постоева говорила: «Твой папа в гении вышел».
   — Ну, положим, до гениев мне далеко, — сказал Штрум.
   Он пошел к себе в комнату, но вскоре вернулся и сказал жене:
   — Не выходит из головы эта чепуха. Свечину выписали два десятка яиц. Удивительно у нас умеют оскорблять людей!
   Стыдно было, но Штрума кольнуло, почему Соколов стоял в списке в одной категории с ним. Конечно, надо было отметить преимущество Штрума хоть одним яичком, ну, дали бы Соколову четырнадцать, чуток меньше, отметить только.
   Он высмеивал себя, но жалкое раздраженное ощущение от равенства выдач с Соколовым было почему-то обидней, чем преимущества Свечина. Со Свечиным дело было проще, — он член партийного бюро, его преимущества шли по государственной линии. К этому Штрум был равнодушен.
   А с Соколовым дело касалось научной силы, ученых заслуг. Тут уж Штрум не был равнодушен. Томительное, из глубины души идущее раздражение охватило его. Но в какой смешной, жалкой форме происходили эти оценки. Он понимал это. Но что же делать, если человек не всегда велик, бывает он и жалок.
   Ложась спать, Штрум вспомнил свой недавний разговор с Соколовым о Чепыжине и громко, сердито сказал:
   — Гомо лакеус.
   — Ты о ком? — спросила Людмила Николаевна, читавшая в постели книгу.
   — Да о Соколове, — сказал Штрум. — Лакей он.
   Людмила, заложив палец в книгу, сказала, не поворачивая к мужу головы:
   — Вот ты дождешься, что тебя выставят из института, и все ради красного словца. Раздражителен, всех поучаешь… Перессорился со всеми, а теперь, я вижу, хочешь и с Соколовым поссориться. Скоро ни один человек не будет бывать в нашем доме.
   Штрум сказал:
   — Ну, не надо, не надо, Люда, милая. Ну, как тебе объяснить? Понимаешь, снова тот же довоенный страх за каждое слово, та же беспомощность. Чепыжин! Люда, ведь это великий человек! Я думал, что институт гудеть будет, а оказалось, один лишь старик сторож посочувствовал ему. Вот Постоев сказал Соколову: «А самое главное, мы с вами русские люди». К чему он это сказал?
   Ему хотелось долго говорить с Людмилой, рассказать ей о своих мыслях. Ему ведь стыдно, что все эти дела с выдачей продуктов невольно занимают его. Почему это? Почему в Москве он словно бы постарел, потускнел, его волнуют житейские мелочи, мещанские интересы, служебные дела. Почему в казанской провинции его душевная жизнь была глубже, значительней, чище? Почему даже его главный научный интерес, его радость замутились, связались с мелкими честолюбивыми мыслишками?
   — Люда, тяжело мне, трудно. Ну, чего же ты молчишь? А, Люда? Ты понимаешь меня?
   Людмила Николаевна молчала. Она спала.
   Он тихонько рассмеялся, ему показалось смешным, что одна женщина, узнав о его художествах, не спала, а другая уснула. Потом он представил себе худое лицо Марьи Ивановны и вновь повторил слова, только что сказанные жене:
   — Ты понимаешь меня? А, Маша?
   «Черт, что за чушь лезет в голову», — подумал он, засыпая.
   В голову действительно лезла чушь.

   У Штрума были бездарные руки. Обычно, когда дома перегорал электрический утюг, погасал свет из-за короткого замыкания, починками занималась Людмила Николаевна.
   Людмилу Николаевну в первые годы жизни со Штрумом умиляла его беспомощность. Но в последнее время она начала раздражаться на него и однажды, когда он поставил пустой чайник на огонь, сказала:
   — Глиняные руки у тебя, Фитюлькин ты какой-то!
   Это сердившее и обижавшее его слово Штрум часто вспоминал, когда в институте началась работа по монтажу аппаратуры.
   В лаборатории воцарились Марков и Ноздрин. Савостьянов первым ощутил это и сказал на производственном совещании:
   — Нет Бога, кроме профессора Маркова и Ноздрина, пророка его!
   Чопорность и сдержанность Маркова исчезли. Он восхищал Штрума смелостью мысли, на ходу решал внезапно возникавшие задачи. Штруму казалось, что Марков хирург, действующий скальпелем среди сплетений кровеносных сосудов и нервных узлов. Казалось, рождалось разумное существо с сильным, зорким разумом. Казалось, что новый, впервые в мире возникший металлический организм наделен сердцем, чувствами, способен радоваться и страдать наравне с создавшими его людьми.
   Штрума всегда немного смешила непоколебимая уверенность Маркова в том, что его работа, приборы, построенные им, значат больше, чем пустые дела, которыми занимались Будда и Магомет, либо книги, написанные Толстым и Достоевским.
   Толстой сомневался в пользе своей великой писательской работы! Гений не был уверен в том, что делает дело, нужное людям! Но физики не сомневались в том, что их дело нужно людям. Марков не сомневался.
   Но сейчас эта уверенность Маркова не казалась Штруму смешной.
   Штрум любил наблюдать, как Ноздрин работает напильником, щипцами, отвертками либо задумчиво перебирает пряди проводов, помогая электрикам, ведущим подводку электроэнергии к новой установке.
   На полу лежали мотки проводов, тусклые, синеватые листы свинца. Посередине зала на чугунной плите стояла привезенная с Урала основная часть установки с расточенными круглыми и прямоугольными прорезями. Какая-то щемящая, тревожная прелесть была в этой грубой глыбе металла, служащей фантастически тонким исследованиям вещества…
   На берегу моря, тысячу или две тысячи лет тому назад, несколько человек строили плот из толстых бревен, скрепляли их веревками и скобами. На песчаном берегу стояли вороты, верстаки и грелись на кострах горшки со смолой… Приближался час отплытия.
   Вечером строители плота возвращались в свои дома, вдыхали запах жилья, тепло жаровень, слушали руготню и смех женщин. Иногда они встревали в домашние свары, шумели, замахивались на детей, ссорились с соседями. А ночью в теплой мгле становился слышен шум моря, и сердце сжималось в предчувствии неведомой дороги…
   Соколов, наблюдая за работой, обычно молчал. Штрум, оглядываясь, встречал его серьезный, внимательный взгляд, и, казалось, то хорошее, важное, что всегда было между ними, продолжало существовать.
   Штруму хотелось откровенного разговора с Петром Лаврентьевичем. В самом деле, — все так странно. Вот эти унижающие душу талонные, лимитные страсти, мыслишки о мере почета, о внимании начальства. И тут же в душе продолжается то, что не зависит от начальства, от служебных успехов и неуспехов, премий.
   Теперь снова казанские вечера кажутся хорошими, молодыми, что-то в них было от студенческих дореволюционных сходок. Только бы Мадьяров оказался честным человеком. Странно ведь: Каримов подозревает Мадьярова, Мадьяров — Каримова… Оба честные! Он уверен в этом. Впрочем, может быть, как сказал Гейне: «Die beiden stinken» [оба воняют (нем.)].
   Ему иногда вспоминается разговор с Чепыжиным о квашне. Почему теперь, когда он вернулся в Москву, в душе поднимается все мелкое, ничтожное? Почему на поверхность поднимаются люди, которых он не уважает? Почему оказываются негодны те, в чью силу, талант, честность он верит? Ведь Чепыжин говорил о гитлеровской Германии, ведь Чепыжин был не прав.
   — Удивительно, — сказал Соколову Штрум, — посмотреть на работу по сбору нашей установки приходят люди из разных лабораторий. А вот Шишаков не удосужился, ни разу не был.
   — Делов у него много, — сказал Соколов.
   — Конечно, конечно, — поспешно согласился Штрум.
   Да, попробуй, затей с Петром Лаврентьевичем после возвращения в Москву искренний, дружеский разговор. Свой своя не познаша.
   Странно, но он перестал спорить с Соколовым по любому поводу, появилось желание уходить от спора.
   Но и уйти от спора было нелегко. Иногда спор возникал внезапно, неожиданно для Штрума.
   Штрум протяжно сказал:
   — Вспомнил я наши казанские разговоры… Кстати, как Мадьяров, пишет вам?
   Соколов покачал головой.
   — Не знаю, не знаю, как Мадьяров. Я ведь говорил вам, что мы перестали встречаться перед отъездом. Мне все неприятней вспоминать о наших разговорах той поры. От подавленности мы пытались объяснить временные военные трудности какими-то вымышленными пороками советской жизни. Все, что ставилось в минус советскому государству, оказалось его преимуществом.
   — Тридцать седьмой год, например? — спросил Штрум.
   Соколов сказал:
   — Виктор Павлович, вы в последнее время любой наш разговор превращаете в спор.
   Штрум хотел ему сказать, что, наоборот, он-то миролюбив, а Соколов раздражен, и это внутреннее раздражение и побуждает его спорить по любому поводу.
   Но он сказал:
   — Возможно, Петр Лаврентьевич, дело в моем скверном характере, он день ото дня становится хуже. Это установлено не только вами, но и Людмилой Николаевной.
   Произнося эти слова, он подумал: «Как я одинок. И дома, и на работе, и с другом своим — одинок».

29
У рейхсфюрера СС Гиммлера предполагалось совещание по специальным мероприятиям, проводимым Главным имперским управлением безопасности. Совещанию придавалось особое значение, оно связывалось с поездкой Гиммлера в полевую Ставку вождя.
   Штурмбанфюрер Лисс получил распоряжение из Берлина доложить о ходе строительства специального объекта, расположенного вблизи лагерного управления.
   Прежде чем приступить к осмотру объекта. Лисс должен был поехать на механические заводы фирмы Фосс и на химическую фабрику, выполнявшую заказы Управления безопасности. Затем Лиссу предлагалось доложить в Берлине о положении дел оберштурмбанфюреру СС Эйхману, ответственному за подготовку совещания.
   Командировка обрадовала Лисса, его тяготила лагерная обстановка, постоянное общение с грубыми, примитивными людьми.
   Садясь в машину, он вспомнил о Мостовском.
   Вероятно, старик, сидя в изоляторе, день и ночь старается разгадать, с какой целью вызывал его Лисс, напряженно ждет.
   Всего лишь потребность проверить кое-какие мысли да вот желание написать работу «Идеология врага и ее лидеры».
   Какой интересный характер! Действительно, когда влезаешь в ядро атома, на тебя начинают действовать не только силы отталкивания, но и силы притяжения.
   Автомобиль выехал за ворота лагеря, и Лисс забыл о Мостовском.
   На следующий день рано утром Лисс приехал на заводы Фосса.
   Позавтракав, Лисс разговаривал в кабинете Фосса с конструктором Прашке, затем он разговаривал с инженерами, руководившими производством; в конторе коммерческий директор ознакомил его с калькуляцией стоимости заказанных агрегатов.
   Он провел несколько часов в заводских цехах, путешествовал среди грохота металла и к концу дня очень устал.
   Завод Фосса выполнял важную часть заказа Управления безопасности, и Лисс остался доволен, — руководители предприятия вдумчиво отнеслись к делу, технические условия выполнялись точно, инженеры-механики усовершенствовали конструкцию транспортеров, теплотехники разработали наиболее экономичную схему работы печей.
   После тяжелого дня на заводе вечер в семье Фосса показался особенно приятным.
   Посещение химической фабрики разочаровало Лисса: в производстве оказалось лишь немногим больше сорока процентов запланированного химиката.
   Люди на фабрике раздражали Лисса своими многочисленными жалобами: производство сложно и капризно; во время воздушного налета испортилась вентиляция, и в цехе произошло массовое отравление рабочих; кизельгур, которым пропитывается стабилизованная продукция, поступает нерегулярно; герметическая тара задерживается на железной дороге…
   Однако в дирекции химического общества ясно представляли себе значение заказа Управления безопасности. Главный химик акционерного общества, доктор Кирхгартен, сказал Лиссу, что заказ Управления безопасности будет выполнен в срок. Правление пошло на то, чтобы притормозить выполнение заданий министерства боеприпасов, — случай беспрецедентный начиная с сентября 1939 года.
   Лисс отказался присутствовать на ответственном испытании в лаборатории химического объединения, но просмотрел протоколы, подписанные физиологами, химиками и биохимиками.
   В этот же день Лисс встретился с научными работниками, проводившими испытания, — это были молодые ученые, две женщины — физиолог и биохимик, врач-патологоанатом, химик — специалист по органическим соединениям с низкой температурой кипения, руководитель группы — токсиколог, профессор Фишер. Участники совещания произвели на Лисса прекрасное впечатление.
   Хотя все они были заинтересованы в том, чтобы разработанная ими методика была одобрена, они не скрыли от Лисса слабые стороны своей работы и свои сомнения.
   На третий день Лисс на самолете вместе с инженерами монтажной фирмы Обершгайна вылетел на стройку. Он чувствовал себя хорошо, поездка развлекла его. Впереди предстояло самое приятное, — после осмотра строительства он должен был вместе с техническими руководителями стройки выехать в Берлин — доложить в Главном управлении безопасности о положении дел.
   Погода была скверная, лил холодный ноябрьский дождь. Самолет с трудом приземлился на центральном лагерном аэродроме, — на небольшой высоте начиналось обледенение крыльев, над землей стлался туман. На рассвете шея снег, и кое-где на комьях глины лежали серые, не смытые дождем, осклизлые пятна снега.
   Поля фетровых шляп у инженеров поникли, пропитавшись ртутно тяжелым дождем.
   К строительной площадке были проложены железнодорожные пути, — они связывались непосредственно с главной магистралью.
   Вблизи железной дороги располагались складские помещения. С них начался инспекторский осмотр. Под навесом происходила сортировка грузов, — детали различных механизмов, рештаки и разобранные части роликовых конвейерных устройств, трубы разного диаметра, воздуходувные и вентиляционные устройства, костеизмельчающие шаровые мельницы, газоизмерительная и электроизмерительная контрольная аппаратура, еще не вмонтированная на пульты, мотки кабеля, цемент, самоопрокидывающиеся вагонетки, горы рельсов, конторская мебель.
   В особых, охраняемых чинами СС помещениях с множеством вытяжных устройств и низко гудящими вентиляторами находился склад начавшей поступать продукции химического объединения, — баллоны с красными вентилями и пятнадцатикилограммовые банки с красно-синими наклейками, издали похожие на банки с болгарским джемом.
   Выходя из этого наполовину вдавленного в землю помещения, Лисс и его спутники встретились с только что прибывшим поездом из Берлина главным проектировщиком комбината профессором Штальгангом и с начальником работ инженером фон Рейнеке, огромным мужчиной в желтой кожаной куртке.
   Штальганг хрипло дышал, сырой воздух вызвал у него приступ астмы. Окружившие Штальганга инженеры стали укорять его, что он не бережется; все они знали, что альбом работ Штальганга находится в личной библиотеке Гитлера.
Площадка строительства ничем не отличалась от обычных для середины двадцатого века циклопических строек.
   Вокруг котлованов слышались свистки часовых, скрежет экскаваторов, движение кранов, птичий крик паровозиков.
   Лисс и его спутники подошли к прямоугольному серому, без окон зданию. Весь ансамбль промышленных зданий, печей из красного кирпича, широкожерлых труб, диспетчерских башенок и башен охраны со стеклянными колпаками, — все тянулось к этому серому, слепому, безлобому зданию.
   Рабочие-дорожники заканчивали асфальтирование дорожки — из-под катков шел серый горячий дым, смешивался с серым холодным туманом.
   Рейнеке сказал Лиссу, что при проверке объекта N_1 на герметичность результаты оказались неудовлетворительными. Штальганг возбужденным сиплым голосом, забывая о своей астме, разъяснял Лиссу архитектурную идею нового сооружения.
   При кажущейся простоте и малых габаритах обычная промышленная гидротурбина является средоточием огромных сил, масс и скоростей, — в ее витках геологическая мощь воды преобразуется в работу.
   По принципу турбины построено и это сооружение. Оно превращает жизнь и все виды связанной с ней энергии в неорганическую материю. В турбине нового типа нужно преодолеть силу психической, нервной, дыхательной, сердечной, мышечной, кроветворной энергии. В новом сооружении соединены принципы турбины, скотобойни, мусоросжигательного агрегата. Все эти особенности надо было объединить в простом архитектурном решении.
   — Наш дорогой Гитлер, — сказал Штальганг, — как известно, при осмотре самых прозаических промышленных объектов не забывает об архитектурной форме.
   Он понизил голос так, чтобы его слышал один лишь Лисс.
   — Вы ведь знаете, что увлечение мистической стороной архитектурного оформления лагерей под Варшавой принесло большие неприятности рейхсфюреру. Все это необходимо было учесть.
   Внутреннее устройство бетонной камеры соответствовало эпохе промышленности больших масс и скоростей.
   Втекая в подводящие каналы, жизнь, подобно воде, уже не могла ни остановиться, ни потечь обратно, — скорость ее движения по бетонному коридору определялась формулами, подобными формуле Стокса о движении жидкости в трубе, зависящем от плотности, удельного веса, вязкости, трения, температуры. Электрические лампы были вделаны в потолок и защищены толстым мутно-прозрачным стеклом.
   Чем дальше, тем свет становился ярче, и у входа в камеру, прегражденного полированной стальной дверью, слепил своей сухой белизной.
   У двери царило то особое возбуждение, которое всегда возникает у строителей и монтажников перед пуском нового агрегата. Чернорабочие мыли шлангами пол. Пожилой химик в белом халате производил у закрытой двери замеры давлений" Рейнеке приказал открыть дверь камеры. Войдя в просторный зал с низко нависшим бетонным небом, некоторые инженеры сняли шляпы. Пол камеры был составлен из тяжелых раздвижных плит, оправленных в металлические рамы и плотно сходившихся одна с другой. При действии механизма, управляемого из диспетчерской, плиты, составлявшие пол, становились вертикально и содержимое камеры уходило в подземные помещения. Там органическое вещество подвергалось обработке бригадами стоматологов, они извлекали ценные металлы, используемые для протезирования. После этого приводилась в действие лента транспортера, ведущего к кремационным печам, где потерявшее мышление и чувствительность органическое вещество под действием тепловой энергии терпело дальнейшее разрушение — превращалось в фосфорные туки, известь и золу, аммиак, углекислый и сернистый газы.
   К Лиссу подошел офицер связи, протянул ему телеграмму. Все увидели, как стало угрюмо лицо штурмбанфюрера, прочитавшего телеграмму.
   Телеграмма извещала Лисса о том, что оберштурмбанфюрер СС Эйхман встретится с ним на строительстве сегодня ночью, он выехал машиной по мюнхенской автостраде.
   Рухнула поездка Лисса в Берлин. А он рассчитывал будущую ночь провести у себя на даче, где жила больная, тоскующая по нему жена. Перед сном он бы посидел в кресле, надев на ноги мягкие туфли, и на час-два в тепле и уюте забыл бы о суровом времени. Как приятно ночью в постели на загородной даче прислушиваться к далекому гулу зенитных орудий берлинской ПВО.
   А вечером в Берлине, после доклада на Принц-Альбертштрассе и перед отъездом за город, в тихий час, когда не бывает воздушных тревог и налетов, он собирался навестить молодую референтку Института философии, — она одна знала, как тяжело ему живется, какая смута в его душе. У него были уложены в портфель для этой встречи бутылка коньяка и коробка шоколада. Теперь все это рухнуло.
   Инженеры, химики, архитекторы смотрели на него, — какие тревоги заставляют хмуриться инспектора Главного управления безопасности? Кто из них мог знать это?
   Людям мгновениями казалось, что камера уже не подчиняется своим создателям, а ожила, живет своей бетонной волей, бетонной жадностью, начнет выделять токсины, жеванет стальной дверной челюстью, станет пищеварить.
   Штальганг подмигнул Рейнеке и шепотом сказал:
   — Вероятно, Лисс получил сообщение, что оберштурмбанфюрер примет его доклад здесь, я-то об этом знал еще утром. А у него лопнул отдых в семье и, вероятно, встреча с какой-нибудь милой дамой.

0

87

30
Лисс встретился с Эйхманом ночью.
   Эйхману было лет тридцать пять. Перчатки, фуражка, сапоги, — три предмета, воплотившие в себя поэзию, надменность и превосходство германского оружия, походили на те, что носил рейхсфюрер СС Гиммлер.
   Лисс знал семью Эйхманов с довоенных лет, они были земляками. Лисс, учась в Берлинском университете, работая в газете, потом в философском журнале, изредка навещал родной город, узнавал о своих гимназических сверстниках. Одни поднимались на общественной волне, затем волна уходила, и успех исчезал, и тогда другим улыбались известность, материальные удачи. А молодой Эйхман неизменно жил тускло и однообразно. Орудия, бившие под Верденом, и вот-вот, казалось, рождавшаяся победа, поражение и инфляция, политическая борьба в Рейхстаге, вихрь левых, сверхлевых направлений в живописи, театре, музыке, новые моды и крушения новых мод, — ничто не меняло его однообразного бытия.
   Он работал агентом провинциальной фирмы. В семье и в своих отношениях к людям он бывал в меру добр и равнодушен, груб и внимателен. Все большие дороги в жизни были забиты шумной, жестикулирующей, враждебной ему толпой. Всюду он видел отталкивающих его быстрых, юрких людей с блестящими темными глазами, ловких и опытных, снисходительно усмехавшихся в его сторону…
   В Берлине, после окончания гимназии, ему не удалось устроиться. Директора контор и владельцы столичных фирм говорили ему, что, к сожалению, вакансия закрыта, а Эйхман стороной узнавал, что вместо него принят какой-то гнилой человечек неясной национальности, не то поляк, не то итальянец. Он пробовал поступить в университет, но несправедливость, царившая там, помешала ему. Он видел, что экзаменаторы, глядя на его светлоглазое полное лицо, светлый ежик волос, на короткий прямой нос, становились скучными. Казалось, их тянуло к длинномордым, темноглазым, сутулым и узкоплечим, к дегенератам. Не он один был отброшен обратно в провинцию. Это была судьба многих. Порода людей, царившая в Берлине, встречалась на всех этажах общества. Но больше всего эта порода плодилась в потерявшей национальные черты космополитической интеллигенции, не делающей разницы между немцем и итальянцем, немцем и поляком.
   Это была особая порода, странная раса, подавлявшая всех, кто пытался соревноваться с ней, — умом, образованностью, насмешливым безразличием. Ужасно было безысходное ощущение живой и не агрессивной умственной мощи, исходившей от этой породы, — эта мощь проявлялась в странных вкусах этих людей, в их быте, в котором соблюдение моды соединялось с неряшливостью и с безразличием к моде, в их любви к животным, соединенной с их совершенно городским образом жизни, в их способности к абстрактному мышлению, соединенной со страстью к грубому в искусстве и быту… Эти люди двигали германскую химию красок и синтеза азота, исследования жестких лучей, производство качественной стали. Ради них приезжали в Германию иностранные ученые и художники, философы и инженеры. Но именно эти люди меньше всего походили на немцев, они болтались по всему свету, их дружеские связи были совсем не немецкими, их немецкое происхождение неясно.
   Где уж тут было служащему провинциальной фирмы пытаться пробиться к лучшей жизни, хорошо, что он не голодал.
   И вот он выходит из своего кабинета, закрыв в сейфе бумаги, о которых знают в мире три человека, — Гитлер, Гиммлер, Кальтенбруннер. Черный большой автомобиль ждет его у подъезда. Часовые приветствуют его, адъютант распахивает дверцу машины, — оберштурмбанфюрер СС Эйхман уезжает. Шофер дает с места полный газ, и мощный гестаповский «хорх», почтительно приветствуемый городской полицией, поспешно включающей зеленые светофоры, поколесив по берлинским улицам, вырывается на автостраду. Дождь, туман, сигнальные знаки, плавные виражи автострады…
   В Смолевичах среди садов стоят тихие домики, и трава растет на тротуарах. На улицах бердичевских Яток в пыли бегают грязные куры с желтыми кадмиевыми ногами, меченные фиолетовыми и красными чернилами. На Подоле и на Васильковской в Киеве, в многоэтажных домах с немытыми окнами ступени лестниц истерты миллионами детских ботинок, стариковскими шлепанцами.
   В Одессе во дворе стоит пестротелый платан, сохнет цветное белье, рубашки и кальсоны, дымятся на мангалах тазы с кизиловым вареньем, кричат в люльках новорожденные со смуглой кожей, еще ни разу не видевшей солнца.
   В Варшаве, в костлявом, узкоплечем шестиэтажном доме, живут швеи, переплетчики, домашние учителя, певицы из ночных кабаре, студенты, часовщики.
   В Сталиндорфе вечером зажигается огонь в избах, ветер тянет со стороны Перекопа, пахнет солью, теплой пылью, мычат, мотая тяжелыми головами, коровы…
   В Будапеште, в Фастове, в Вене, в Мелитополе и в Амстердаме, в особняках с зеркальными окнами, в домах, стоящих в фабричном дыму, жили люди еврейской нации.
   Лагерная проволока, стены газовни, глина противотанкового рва объединили миллионы людей разных возрастов и профессий, языков, житейских и духовных интересов, фанатически верующих и фанатиков-атеистов, рабочих, тунеядцев, врачей и торговцев, мудрецов и идиотов, воров, идеалистов, созерцателей, добросердечных, святых и хапуг. Всех их ждала казнь.
   Гестаповский «хорх» бежал, кружил по осенним автострадам.

31
Они встретились ночью. Эйхман прошел прямо в кабинет, задавая на ходу быстрые вопросы, сел в кресло.
   — У меня мало времени, не позже завтрашнего дня я должен быть в Варшаве.
   Он уже побывал у коменданта лагеря, беседовал с начальником строительства.
   — Как работают заводы, какие у вас впечатления от личности Фосса, на высоте ли, по-вашему, химики? — быстро спрашивал он.
   Большие белые пальцы с большими розовыми ногтями перекладывали бумаги на столе, время от времени оберштурмбанфюрер делал пометки автоматической ручкой, и Лиссу казалось, что Эйхман не различает особенности дела, вызывающего тайный холодок ужаса даже в каменных сердцах.
   Лисс много пил все эти дни. Усилилась одышка, и по ночам он чувствовал свое сердце. Но ему казалось, что для здоровья зло от алкоголя меньше, чем зло от нервного напряжения, в котором он все время находился.
   Он мечтал вернуться к изучению выдающихся деятелей, враждебных национал-социализму, решать жестокие и сложные, но бескровные задачи. Тогда он перестанет пить, будет выкуривать за день не больше двух-трех легких сигарет. Вот недавно он вызвал к себе ночью старого русского большевика, разыграл с ним партию политических шахмат и, вернувшись домой, спал без снотворного, проснулся в десятом часу утра.
   Оберштурмбанфюреру и Лиссу при ночном осмотре газовой камеры был устроен маленький сюрприз. Посреди камеры строители установили столик с вином и закусками, и Рейнеке пригласил Эйхмана и Лисса выпить бокал вина.
   Эйхман рассмеялся милой выдумке и сказал:
   — Я с удовольствием закушу.
   Он передал фуражку своему охраннику и сел к столу. Его большое лицо вдруг стало добродушно-озабоченным, таким, каким оно становится у всех миллионов любящих покушать мужчин, когда они садятся за накрытый стол.
   Рейнеке стоя разлил вино, и все взялись за бокалы, ожидая тост Эйхмана.
   В этой бетонной тишине, в этих налитых бокалах было такое напряжение, что Лиссу казалось, — сердце не выдержит его. Хотелось, чтобы громкий тост за немецкий идеал разрядил напряжение. Но напряжение не проходило, а росло, — оберштурмбанфюрер жевал бутерброд.
   — Что ж вы, господа? — спросил Эйхман. — Прекрасная ветчина.
   — Мы ждем хозяйского тоста, — сказал Лисс.
   Оберштурмбанфюрер поднял бокал.
   — За дальнейшие служебные успехи, которые, мне кажется, достойны быть отмечены.
   Он один почти ничего не пил и много ел.
   Утром Эйхман делал в трусиках гимнастику перед открытым настежь окном. В тумане вырисовывались ровные ряды лагерных бараков, доносились паровозные гудки.
   Лисс не завидовал Эйхману. У Лисса было высокое положение без высоких должностей, — он считался умным человеком в Имперском управлении безопасности. Гиммлер любил беседовать с ним.
   Высокопоставленные люди в большинстве случаев старались не показывать ему своего служебного превосходства. Он привык к тому, что его уважали не только в полиции безопасности. Имперское управление безопасности дышало и жило всюду, — и в университете, и в подписи директора детского санатория, и на приемных пробах молодых певцов в опере, и в решении жюри, отбиравшего картины для весенней выставки, и в списке кандидатов при выборах в Рейхстаг.
   Здесь был стержень жизни. Основой вечной правоты партии, победы ее логики либо нелогичности над всякой логикой, ее философии над всякой другой философией была работа государственной тайной полиции. Это была волшебная палочка! Стоило уронить ее, и волшебство исчезало, — великий оратор превращался в болтуна, корифей науки в популяризатора чужих идей. Эту волшебную палочку нельзя было выпускать из рук.
   Поглядывая на Эйхмана, Лисс в это утро впервые в жизни почувствовал шевеление завистливой тревоги.
   За несколько минут до отъезда Эйхман задумчиво сказал:
   — А ведь мы с вами земляки, Лисс.
   Они стали перечислять приятные им названия городских улиц, ресторанов, кино.
   — Кое-где, конечно, я не бывал, — сказал Эйхман и назвал клуб, в который сына владельца мастерской не пускали.
   Лисс спросил, меняя предмет разговора:
   — Скажите, можно примерно иметь представление, о каком количестве евреев идет речь?
   Он знал, что задал сверхвопрос, может быть, три человека в мире, кроме Гиммлера и вождя, могли ответить на него.
   Но именно после воспоминания о тяжелых молодых годах Эйхмана в пору демократии и космополитизма следовало спросить его о том, чего Лисс не знал, — признаться в своем незнании.
   Эйхман ответил.
   Лисс, пораженный, спросил:
   — Миллионов?
   Эйхман пожал плечами.
   Некоторое время они молчали.
   — Я очень жалею, что мы не встретились с вами в пору студенчества, — сказал Лисс, — в годы учения, как сказано у Гете.
   — Я не был берлинским студентом, я учился в провинции, не жалейте, — сказал Эйхман и добавил: — Цифру эту, земляк, я впервые произношу вслух. Если считать Берхтесгаден, Рейхсканцеляй и ведомство нашего рейхсфюрера, она была названа семь или восемь раз.
   — Я понимаю, завтра мы не прочтем ее в газете.
   — Я имею в виду именно газету, — сказал Эйхман.
   Он с усмешкой поглядел на Лисса, и тот почувствовал тревогу от ощущения, что собеседник умней его.
   А Эйхман проговорил:
   — Помимо того, что тихий наш городок весь утопает в зелени, была еще одна причина, по которой я назвал вам эту цифру. Мне хочется, чтобы она связывала нас для дальнейшей совместной работы.
   — Благодарю, — сказал Лисс, — надо подумать, дело очень серьезное.
   — Конечно. Предложение исходит не только от меня, — Эйхман поднял палец вертикально вверх. — Если вы разделите со мной труд, а Гитлер проиграет, мы будем висеть вместе — вы и я.
   — Перспектива прекрасная, стоит подумать, — проговорил Лисс.
   — Представляете, через два года мы вновь сядем в этой камере за уютный столик и скажем: «За двадцать месяцев мы решили вопрос, который человечество не решило за двадцать веков!»
   Они простились. Лисс глядел вслед машине.
   У него имелся свой взгляд на человеческие отношения в государстве. Жизнь в национал-социалистическом государстве не могла развиваться свободно, — каждым ее шагом нужно было управлять.
   Для того чтобы руководить дыханием людей, материнским чувством, кругом чтения, заводами, пением, армией, летними экскурсиями, — нужны были вожаки. Жизнь ведь потеряла право расти, как трава, волноваться, как море. Вожаки, казалось Лиссу, тяготели к четырем типам характеров.
   Первый характер — цельные натуры, обычно лишенные остроты ума и способности к анализу. Эти люди ловили лозунги, формулы из газет и журналов, цитаты из речей Гитлера и статей Геббельса, из книг Франка и Розенберга. Они терялись, не чувствуя подпорок. Они не задумывались о связи явлений, проявляли жестокость и нетерпимость по любому поводу. Они все принимали всерьез: и философию, и национал-социалистическую науку, и туманные откровения, и достижения нового театра, и новую музыку, и кампанию по выборам в Рейхстаг. Они, как школяры, зубрили в кружках «Mein Kampf», конспектировали доклады и брошюры. Обычно они были скромны в личной жизни, иногда испытывали нужду, чаще остальных категорий попадали в партийные мобилизации, отрывавшие их от семей.
   Именно к этой категории, казалось сперва Лиссу, принадлежал и Эйхман.
   Второй тип характеров: умные циники. Эти знали о существовании волшебной палочки. В проверенном кругу друзей они посмеивались над многим, — над невежеством новых докторов и магистров, над ошибками и нравами ляйтеров и гауляйтеров. Они не смеялись только над вождем и над высокими идеалами. Эти люди обычно жили широко, много пили. На высших ступенях партийной иерархии эти характеры встречались чаще, чем на низших. Внизу царствовали характеры первого типа.
   На самом верху, казалось Лиссу, царил третий характер, — там умещалось восемь-девять человек и бывали допускаемы еще пятнадцать-двадцать, там существовал мир, лишенный догм, там свободно судили обо всем. Там не было идеалов, одна лишь математика, веселые, не ведающие жалости высокие мастера.
   Иногда Лиссу казалось, что все в Германии происходит ради них и их блага.
   Лисс заметил, что появление на вершине ограниченных людей всегда знаменовало начало зловещих событий. Мастера социальной механики возвышали догматиков, чтобы поручить им особо кровавые дела. Простаки временно упивались высшей властью, но обычно, закончив дела, исчезали, а иногда разделяли судьбу своих жертв. Наверху вновь оставались веселые мастера.
   В простаках, характерах первого типа, имелось чрезвычайно ценное свойство, — они были народны. Они не только цитировали классиков национал-социализма, но и говорили языком народа. Их грубость казалась народной, крестьянской. Их шутки вызывали смех на рабочих собраниях.
   Четвертый тип характеров: исполнители, полностью равнодушные к догме, идеям, философии, но также чуждые и аналитических способностей. Национал-социализм платил им, и они служили ему. Их единственной, высшей страстью были сервизы, костюмы, дачи, драгоценности, мебель, легковые машины, холодильники. Деньги они не очень любили, не верили в их прочность.
   Лисс тяготел к высшим руководителям, мечтал об их обществе и о близости с ними, — там, в царстве насмешливого ума, щегольской логики, он чувствовал себя легко, естественно, хорошо.
   Но Лисс видел, что в страшной высоте, над высшими руководителями, над стратосферой был мир туманный, непонятный, неясный, мучающий своей алогичностью, — в этом высшем мире существовал вождь Адольф Гитлер.
   В Гитлере, и это страшило Лисса, непонятным образом соединялось несоединимое, — он был главой мастеров — сверхмехаником, шеф-монтером, обер-мастером, обладавшим высшей логикой, высшим цинизмом, высшей математической жестокостью, даже по сравнению со всеми своими ближайшими помощниками, вместе взятыми. И в то же время в нем была догматическая исступленность, фанатическая вера и слепота веры, бычья нелогичность, которые Лисс встречал лишь на самых низких, полуподвальных этажах партийного руководства. Он, создатель волшебной палочки, первосвященник, был одновременно и темным, исступленным верующим.
   И вот сейчас, глядя вслед уходившей машине, Лисс ощутил, что Эйхман неожиданно вызвал в нем то пугающее и влекущее, неясное чувство, которое вызывал в нем лишь один человек в мире — вождь немецкого народа Адольф Гитлер.

32
Антисемитизм проявляется разнообразно — он в насмешливом, брезгливом доброжелательстве и в истребительных погромах.
   Разнообразны виды антисемитизма — идейный, внутренний, скрытый, исторический, бытовой, физиологический; разнообразны формы его — индивидуальный, общественный, государственный.
   Антисемитизм встретишь и на базаре, и на заседании Президиума Академии наук, в душе глубокого старика и в детских играх во дворе. Антисемитизм без ущерба для себя перекочевал из поры лучины, парусных кораблей и ручных прялок в эпоху реактивных двигателей, атомных реакторов и электронных машин.
   Антисемитизм никогда не является целью, антисемитизм всегда лишь средство, он мерило противоречий, не имеющих выхода.
   Антисемитизм есть зеркало собственных недостатков отдельных людей, общественных устройств и государственных систем. Скажи мне, в чем ты обвиняешь евреев, и я скажу, в чем ты сам виноват.
   Ненависть к отечественному крепостному праву, даже в сознании борца за свободу, шлиссельбургского арестанта, крестьянина Олейничука, выражалась как ненависть к ляхам и жидам. И даже гениальный Достоевский увидел жида ростовщика там, где должен был различить безжалостные глаза русского подрядчика, крепостника и заводчика.
   Национал-социализм, одарив вымышленное им мировое еврейство чертами расизма, жаждой власти над миром, космополитическим безразличием к немецкой родине, навязал евреям свои собственные черты. Но это лишь одна из сторон антисемитизма.
   Антисемитизм есть выражение бездарности, неспособности победить в равноправной жизненной борьбе, всюду — в науке, в торговле, в ремесле, в живописи. Антисемитизм — мера человеческой бездарности. Государства ищут объяснения своей неудачливости в происках мирового еврейства. Но это одна из сторон антисемитизма.
   Антисемитизм есть выражение несознательности народных масс, неспособных разобраться в причинах своих бедствий и страданий. В евреях, а не в государственном и общественном устройстве видят невежественные люди причины своих бедствий. Но и это массовое проявление антисемитизма — одна из сторон его.
   Антисемитизм — мерило религиозных предрассудков, тлеющих в низах общества. Но и это лишь одна из сторон антисемитизма.
   Отвращение к внешности еврея, его речи, к его пище не есть, конечно, истинная причина физиологического антисемитизма. Ведь человек, с отвращением говорящий о курчавых волосах еврея, о его жестикуляции, восхищается черными, курчавыми волосами детей на картинах Мурильо, безразличен к гортанному говору, жестикуляции армян, дружелюбно поглядывает на синегубого негра.
   Антисемитизм — явление особое в ряду преследований, которым подвергаются национальные меньшинства. Это явление особое, потому что историческая судьба евреев складывалась своеобразно, особо.
   Подобно тому как тень человека дает представление о его фигуре, так и антисемитизм дает представление об исторической судьбе и пути евреев. История еврейства сплелась и соединилась со многими вопросами мировой политической и религиозной жизни. Это первая особенность еврейского национального меньшинства. Евреи живут почти во всех странах мира. Такое необычайно широкое распространение национального меньшинства в обоих полушариях Земли представляет вторую особенность евреев.
   В пору расцвета торгового капитала появились евреи торговцы и ростовщики. В пору расцвета промышленности многие евреи проявили себя в технике и промышленности. В атомную эру немало талантливых евреев работает по атомной физике.
   В пору революционной борьбы немало евреев проявили себя как выдающиеся деятели революции. Они — то национальное меньшинство, которое не отбрасывается на общественную, географическую периферию, а стремится проявить себя на направлении главного движения в развитии идеологических и производительных сил. В этом третья особенность еврейского национального меньшинства.
   Часть еврейского меньшинства ассимилируется, растворяется в коренном населении страны, а народная, широкая основа еврейства сохраняет национальное в языке, религии, быте. Антисемитизм сделал своим правилом изобличать ассимилированную часть еврейства в тайных национальных и религиозных устремлениях, а органическую часть еврейства, занимающуюся ремеслами, физическим трудом, делать ответственной за тех, кто участвует в революции, управлении промышленностью, создании атомных реакторов, акционерных обществ и банков.
Названные особенности бывают присущи порознь тому или другому национальному меньшинству, но, кажется, одни лишь евреи объединили в себе все эти особенности.
   Антисемитизм тоже отразил на себе эти особенности, он тоже слился с главными вопросами мировой политической, экономической, идеологической, религиозной жизни. В этом зловещая особенность антисемитизма. Пламя его костров освещает самые ужасные времена истории.
   Когда Возрождение вторглось в пустыню католического средневековья, мир тьмы зажег костры инквизиции. Их огонь осветил не только силу зла, но и картину гибели его.
   В двадцатом веке обреченный гибели старый национальный уклад физически отсталых и неудачливых государств зажег костры Освенцима, люблинских и треблинкских крематориев. Их пламя осветило не только краткое фашистское торжество, это пламя предсказало миру, что фашизм обречен. К антисемитизму прибегают перед неминуемым свершением судьбы и всемирно-исторические эпохи, и правительства реакционных, неудачливых государств, и отдельные люди, стремящиеся выправить свою неудачную жизнь.
   Были ли случаи на протяжении двух тысячелетий, когда свобода, человечность пользовались антисемитизмом как средством своей борьбы? Может быть, и были, но я не знаю таких.
   Бытовой антисемитизм — бескровный антисемитизм. Он свидетельствует, что в мире существуют завистливые дураки и неудачники.
   В демократических странах может возникнуть общественный антисемитизм, — он проявляется в прессе, представляющей те или иные реакционные группы, в действиях этих реакционных групп, например, в бойкоте еврейского труда либо еврейских товаров, в религии и идеологии реакционеров.
   В тоталитарных странах, где общество отсутствует, антисемитизм может быть лишь государственным.
   Государственный антисемитизм — свидетельство того, что государство пытается опереться на дураков, реакционеров, неудачников, на тьму суеверных и злобу голодных. Такой антисемитизм бывает на первой стадии дискриминационным, — государство ограничивает евреев в выборе местожительства, профессии, праве занимать высшие должности, в праве поступать в учебные заведения и получать научные звания, степени и т.д.
   Затем государственный антисемитизм становится истребительным.
   В эпохи, когда всемирная реакция вступает в гибельный для себя бой с силами свободы, антисемитизм становится для нее государственной, партийной идеей; так случилось в двадцатом веке, в эпоху фашизма.

33
Движение к Сталинградскому фронту вновь сформированных частей шло тайно, в ночное время…
   Северо-западней Сталинграда, в среднем течении Дона, сгущалась, тяжелела сила нового фронта. Эшелоны разгружались на вновь построенной железной дороге, прямо в степи.
   Едва рассветало, шумевшие ночью железные реки замирали, и лишь легкий пыльный туман стоял над степью. Днем стволы пушек обрастали сухим бурьяном и охапками соломы, и, казалось, не было в мире более молчаливых существ, чем эти слившиеся с осенней степью артиллерийские стволы. Самолеты, распластав крылья, словно мертвые, высосанные насекомые, стояли на аэродромах, прикрытые паутиной маскировочных сеток.
   День ото дня все гуще и гуще делались условные треугольники, ромбики, кружки, все гуще становилась сеть цифр — номеров на той карте, которую видели в мире всего лишь несколько человек, — то строились, кристаллизовались, выходили на исходные рубежи новые армии нового Юго-Западного фронта, ныне фронта наступления.
   А по левому берегу Волги пустынными, солончаковыми степями шли на юг, минуя дымящийся и гремящий Сталинград, танковые соединения, артиллерийские дивизии и уходили к тихим заводям и затонам. Войска, переправившись через Волгу, оседали в калмыцкой степи, в соленом межозерье, и тысячи русских людей начинали произносить странные им слова: «Барманцак», «Цаца»… То шло южное скопление сил в калмыцких степях на правом плече немцев. Советское Верховное командование готовило окружение сталинградских дивизий Паулюса.
   Темными ночами под осенними облаками и звездами пароходы, паромы, баржи переправили на правый, калмыцкий берег, что южней Сталинграда, танковый корпус Новикова…
   Тысячи людей видели написанные на броне белой краской имена военных вождей России: «Кутузов», «Суворов», «Александр Невский».
   Миллионы людей видели, как пошли в сторону Сталинграда тяжелые русские пушки, минометы и полученные по ленд-лизу колонны грузовых «доджей» и «фордов».
   И все же, хотя движение это было видимо миллионами людей, сосредоточение огромных воинских масс, нацеленных для наступления северо-западнее и южнее Сталинграда, шло втайне.
   Как же это могло случиться? Ведь и немцы знали об этом огромном движении. Ведь скрыть его нельзя было, как нельзя скрыть степной ветер от идущего степью человека.
   Немцы знали о движении войск к Сталинграду, а сталинградское наступление оставалось для них тайной. Каждый немецкий лейтенант, взглянув на карту, где были предположительно помечены места скопления русских войск, мог расшифровать высшую военно-государственную тайну Советской России, известную лишь Сталину, Жукову, Василевскому.
   И все же окружение немцев в районе Сталинграда было внезапно для немецких лейтенантов и фельдмаршалов.
   Как же могло это случиться?
   Сталинград продолжал держаться, по-прежнему немецкие атаки не приводили к решающим успехам, хотя в них участвовали большие воинские массы. А в истаявших сталинградских полках оставались лишь десятки красноармейцев. Эти малые десятки, принявшие на себя сверхтяжесть ужасных боев, и были той силой, которая путала все представления немцев.
   Противник не мог представить, что мощь его усилий расщепляется горстью людей. Казалось, советские резервы готовятся поддержать и питать оборону. Солдаты, отбивавшие на волжском откосе напор дивизий Паулюса, были стратегом сталинградского наступления.
   А неумолимое лукавство истории таилось еще глубже, и в его глубине свобода, рождавшая победу, оставаясь целью войны, превращалась от прикосновения лукавых пальчиков истории в ее средство.

0

88

34
Старуха с охапкой сухого камыша прошла к дому, хмурое лицо ее было поглощено заботой, она шла мимо запыленного «виллиса», мимо перекрытого брезентом штабного танка, подпиравшего плечом дощатую стену дома. Она шла, костистая, скучная, и, казалось, ничего не было обычней этой старухи, идущей мимо танка, подпиравшего ее дом. Но не было ничего значительней в событиях мира, чем связь этой старухи и ее некрасивой дочери, доившей в это время под навесом корову, связь ее белоголового внука, запустившего палец в нос и следившего, как молоко прыскало из коровьих сосцов, с войсками, стоявшими в степи.
   И все эти люди, — майоры из корпусных и армейских штабов, генералы, дымившие папиросами под темными деревенскими иконами, генеральские повара, жарившие баранину в русских печах, телефонистки, накручивающие на патроны и гвозди локоны в амбарах, водитель, бривший во дворе щеку перед жестяным умывальником и скосивший один глаз на зеркальце, а второй на небо — летит ли немец, — и весь этот стальной, электрический и бензиновый мир войны были непрерывной частью долгой жизни степных деревень, поселков, хуторков.
   Непрерывная связь существовала для старухи между сегодняшними ребятами на танках и теми замученными, что летом притопали пешком, попросились ночевать и все боялись, не спали ночью, выходили поглядеть.
   Непрерывная связь существовала между этой старухой с хуторка в калмыцкой степи и той, что на Урале вносила в штаб резервного танкового корпуса шумный медный самовар, и с той, что в июне под Воронежем стелила полковнику солому на пол и крестилась, оглядываясь на красное зарево в окошке. Но так привычна была эта связь, что ее не замечали ни старуха, шедшая в дом топить колючкой печь, ни полковник, вышедший на крыльцо.
   Дивная, томящая тишина стояла в калмыцкой степи. Знали ли люди, сновавшие в это утро по Унтер-ден-Линден, о том, что здесь Россия повернула свое лицо на Запад, готовилась ударить и шагнуть?
   Новиков с крыльца окликнул водителя Харитонова:
   — Шинели прихвати, мою и комиссара, поздно вернемся.
   На крыльцо вышли Гетманов и Неудобной.
   — Михаил Петрович, — сказал Новиков, — в случае чего звоните к Карпову, а после пятнадцати к Белову и Макарову.
   Неудобнов сказал:
   — Какие тут могут быть случаи.
   — Мало ли, командующий нагрянет, — сказал Новиков.
   От солнца отделились две пичужки и пошли в сторону хутора. И сразу в их нарастающем гуле, в их скользкой стремительности раздробилась степная неподвижность.
   Харитонов, выскочив из машины, побежал под стенку амбара.
   — Ты что это, дурак, своих перелякался? — закричал Гетманов.
   В этот момент один из самолетов дал пулеметную очередь по хуторку, от второго отделилась бомба. Завыло, зазвенело, пронзительно закричала женщина, заплакал ребенок, дробно застучали комья земли, поднятые взрывом.
   Новиков, услыша вой падающей бомбы, пригнулся. На миг все смешалось в пыли и дыму, и он видел только. Гетманова, стоявшего рядом с ним. Из пылевого тумана выступила фигура Неудобнова, — он стоял, расправив плечи, подняв голову, единственный из всех не пригнувшись, точно вырезанный из дерева.
   Гетманов, счищая со штанов пыль, немного побледневший, но возбужденный и веселый, с милой хвастливостью сказал:
   — Ничего, молодцом, штаны вроде остались сухие, а генерал наш даже не шелохнулся.
   Потом Гетманов и Неудобнов пошли смотреть, как далеко разбросало вокруг воронки землю, удивлялись, что выбиты стекла в дальних домах, а в самом ближнем стекла уцелели, смотрели на поваленный плетень.
   Новиков любопытствовал на людей, впервые увидевших разрыв бомбы, — их, видимо, поражало, что бомбу эту выточили, подняли на воздух и сбросили на землю лишь с одной целью: убить отца маленьких Гетмановых и отца маленьких Неудобновых. Вот чем, оказывается, занимались люди на войне.
   Сидя в машине, Гетманов все говорил о налете, потом перебил самого себя:
   — Тебе, видно, Петр Павлович, смешно меня слушать, на тебя тысячи падали, а на меня первая, — и, снова перебив самого себя, спросил: — Слушай, Петр Павлович, этот Крымов самый, он в плену вроде был?
   Новиков сказал:
   — Крымов? Да на что он тебе?
   — Слышал о нем разговор один интересный в штабе фронта.
   — В окружении был, в плену, кажется, не был. Что за разговор?
   Гетманов, не слыша Новикова, тронул Харитонова за плечо, сказал:
   — Вот по этому большачку в штаб первой бригады, минуя балочку. Видишь, у меня глаз фронтовой.
   Новиков уже привык, что в разговоре Гетманов никогда не шел за собеседником, — то начнет рассказывать, то задаст вопрос, снова расскажет, снова перебьет рассказ вопросом. Казалось, мысль его идет не имеющим закона зигзагом. Но это не было так, только казалось.
   Гетманов часто рассказывал о своей жене, о детях, носил при себе толстую пачку семейных фотографий, дважды посылал в Уфу порученца с посылками.
   И тут же он затеял любовь с чернявой злой докторшей из санчасти, Тамарой Павловной, и любовь нешуточную. Вершков как-то утром трагически сказал Новикову:
   — Товарищ полковник, докторша у комиссара ночь провела, на рассвете выпустил.
   Новиков сказал:
   — Не ваше дело, Вершков. Вы бы лучше у меня конфеты тайком не таскали.
   Гетманов не скрывал свою связь с Тамарой Павловной, и сейчас в степи он привалился плечом к Новикову, шепотом проговорил:
   — Петр Павлович, полюбил нашу докторицу один паренек, — и посмотрел ласково, жалобно на Новикова.
   — Вот это комиссар, — сказал Новиков и показал глазами на водителя.
   — Что ж, большевики не монахи, — шепотом объяснил Гетманов, — понимаешь, полюбил ее, старый дурак.
   Они молчали несколько минут, и Гетманов, точно не он вел только что доверительный, приятельский разговор, сказал:
   — А ты не худеешь, Петр Павлович, попал в родную фронтовую обстановку. Вот, знаешь, я, например, создан для партийной работы, — пришел в обком в самый тяжелый год, другой чахотку бы нажил: план по зерновым сорван, два раза товарищ Сталин меня по телефону вызывал, а мне хоть бы что, толстею, как на курорте. Вот и ты так.
   — А черт его знает, для чего я создан, — сказал Новиков, — может быть, и в самом деле для войны.
   Он рассмеялся.
   — Я замечаю, чуть что случится интересного, я первым делом думаю, не забыть бы Евгении Николаевне рассказать. На тебя с Неудобновым первую в жизни бомбу немцы кинули, а я подумал: надо ей рассказать.
   — Политдонесения составляешь? — спросил Гетманов.
   — Вот-вот, — сказал Новиков.
   — Жена, ясно, — сказал Гетманов. — Она ближе всех.
   Они подъехали к расположению бригады, сошли с машины.
   В голове Новикова постоянно тянулась цепь людей, фамилий, наименований населенных пунктов, задач, задачек, ясностей и неясностей предполагаемых, отменяемых распоряжений.
   Вдруг ночью он просыпался и начинал томиться, его охватывали сомнения: следует ли вести стрельбу на дальности, превышающие нарезку дистанционной шкалы прицела? Оправдывает ли себя стрельба с ходу? Сумеют ли командиры подразделений быстро и правильно оценивать изменения боевой обстановки, принимать самостоятельные решения, отдавать мгновенные приказы?
   Потом он представлял себе, как эшелон за эшелоном танки, проломав немецко-румынскую оборону, входят в прорыв, переходят к преследованию, объединенные с штурмовой авиацией, самоходной артиллерией, мотопехотой, саперами, — мчатся все дальше на Запад, захватывая речные переправы, мосты, обходя минные поля, подавляя узлы сопротивления. В счастливом волнении он спускал босые ноги с кровати, сидел в темноте, тяжело дыша от предчувствия счастья.
   Ему никогда не хотелось об этих своих ночных мыслях говорить с Гетмановым.
   В степи он чаще, чем на Урале, испытывал раздражение против него и Неудобнова.
   «К пирожкам поспели», — думал Новиков.
   Он уже не тот, каким был в 1941 году. Он пьет больше, чем раньше. Он частенько матерится, раздражается. Однажды он замахнулся на начальника снабжения горючим.
   Он видел, что его боятся.
   — А черт его знает, создан ли я для войны, — сказал он. — Лучше всего с бабой, которую любишь, жить в лесу, в избе. Пошел на охоту, а вечером вернулся. Она сварит похлебку, и легли спать. А войной человека не накормишь.
   Гетманов, склонив голову, внимательно посмотрел на него.
   Командир первой бригады полковник Карпов, мужчина с пухлыми щеками, рыжими волосами и пронзительно яркими голубыми глазами, какие бывают лишь у очень рыжих людей, встретил Новикова и Гетманова возле полевой рации.
   Его военный опыт был некоторое время связан с боями на Северо-Западном фронте; там Карпову не раз приходилось закапывать свои танки в землю, превращая их в неподвижные огневые точки.
   Он шел рядом с Новиковым и Гетмановым к расположению первого полка, и могло показаться, что он и есть главный начальник, такими неторопливыми были его движения.
   По конституции своей, казалось, должен он быть человеком добродушным, склонным к пиву и обильной еде. Но был он другой натурой, — неразговорчивый, холодный, подозрительный, мелочный. Гостей он не угощал, слыл скупым.
   Гетманов похваливал добросовестность, с которой рылись землянки, укрытия для танков и орудий.
   Все учел командир бригады, — и танкоопасные направления, и возможность флангового нажима, не учел он лишь, что предстоящие бои заставят его перейти к стремительному вводу бригады в прорыв, к преследованию.
   Новикова раздражали одобрительные кивки и словечки Гетманова.
   А Карпов, точно нарочно разогревая раздражение Новикова, говорил:
   — Вот разрешите, товарищ полковник, рассказать. Под Одессой мы превосходно окопались. Вечерком перешли в контратаку, дали румынам по башке, а ночью по приказу командарма вся наша оборона, как один человек, ушла в порт грузиться на корабль. Румыны спохватились часов в десять утра, кинулись атаковать брошенные окопы, а мы уже по Черному морю плыли.
   — Как бы тут вы не остались стоять перед пустыми румынскими окопами, — сказал Новиков.
   Сможет ли Карпов в период наступления день и ночь рваться вперед, оставляя позади себя боеспособные части противника, узлы сопротивления?.. Рваться вперед, подставив под удары голову, затылок, бока, охваченный одной лишь страстью преследования. Не тот, не тот у него характер.
   Все кругом носило на себе следы прошедшей степной жары, и странно было, что воздух так прохладен. Танкисты занимались своими солдатскими делами, — кто брился, сидя на броне, пристроив к башне зеркальце, кто чистил оружие, кто писал письмо, рядом забивали козла на расстеленной плащ-палатке, большая группа стояла, позевывая, возле девушки-санитарки. И все в этой обыденной картине под огромным небом на огромной земле наполнилось предвечерней грустью.
   А в это время к подходившим начальникам бежал, на ходу одергивая гимнастерку, командир батальона, пронзительно кричал:
   — Батальон, смирно!
   Новиков, точно споря с ним, ответил:
   — Вольно, вольно.
   Там, где проходил, роняя словечко, комиссар, слышался смех, танкисты переглядывались, лица делались веселей.
   Комиссар спрашивал, кто как переживает разлуку с уральскими девушками, спрашивал, много ли бумаги извели на письма, аккуратно ли в степь доставляют «Звездочку».
   Комиссар напустился на интенданта:
   — Что сегодня ели танкисты? А что вчера? А что позавчера? А ты тоже три дня ел суп из перловки и зеленых помидор? А ну, позвать сюда повара, — сказал он под смех танкистов, — пусть скажет, что готовил интенданту на обед.
   Он своими вопросами о быте и жизни танкистов как бы упрекал строевых командиров: «Что ж это вы только о технике да о технике».
   Интендант, худой человек в пыльных кирзовых сапогах, с красными руками, точно у прачки, полоскавшей белье в холодной воде, стоял перед Гетмановым, покашливал.
   Новикову стало жалко его, он сказал:
   — Товарищ комиссар, к Белову отсюда вместе проедем?
   Гетманов с довоенных времен заслуженно считался хорошим массовиком, вожаком. Едва заводил он разговор, люди начинали посмеиваться, — его простецкая, живая речь, грубые словечки сразу стирали различие между секретарем обкома и замурзанным человеком в спецовке.
   Он всегда входил в житейский интерес, — не запаздывает ли зарплата, есть ли дефицитные продукты в сельмагах и рабкоопах, хорошо ли отапливаются общежития, налажена ли кухня в полевых станах.
   Особенно просто, хорошо говорил он с пожилыми заводскими работницами и колхозницами, — всем нравилось, что секретарь — слуга народа, что он жестоко придирается к снабженцам, орсовцам, комендантам общежитии, а если надо, и к директорам заводов и МТС, когда они пренебрегают интересами трудового человека. Он был крестьянским сыном, он сам когда-то работал слесарем в цеху, и рабочие люди чувствовали это. Но в своем обкомовском кабинете он был всегда озабочен своей ответственностью перед государством, тревога Москвы была его главной тревогой; об этом знали и директора больших заводов, и секретари сельских райкомов.
   — План срываешь государству, понял? Партбилет хочешь положить на стол? Знаешь, что доверила тебе партия? Объяснять не надо?
   В его кабинете не смеялись и не шутили, не говорили о кипятке в общежитиях и об озеленении цехов. В его кабинете утверждали жесткие производственные планы, говорили о повышении норм выработки, о том, что с жилстроительством придется подождать, что надо потуже подтянуть кушаки, решительней снижать себестоимость, завышать розничные цены.
   Сила этого человека особенно чувствовалась, когда он вел заседания в обкоме. На этих заседаниях возникало ощущение, что все люди пришли в его кабинет не со своими мыслями, претензиями, а для того, чтобы помочь Гетманову, что весь ход заседания заранее определен напором, умом и волей Гетманова.
   Он говорил негромко, не торопясь, уверенный в послушании тех, к кому обращены его слова.
   «Скажи-ка о своем районе, дадим, товарищи, слово агроному. Хорошо, если ты, Петр Михайлович, добавишь. Пусть выскажется Лазько, у него не все благополучно по этой линии. Ты, Родионов, я вижу, тоже хочешь речь произнести, по-моему, товарищи, вопрос ясен, пора закруглять, возражений, думаю, не будет. Тут, товарищи, подготовлен проект резолюции, зачти-ка, Родионов». И Родионов, который хотел посомневаться и даже поспорить, старательно зачитывал резолюцию, поглядывая на председателя, — достаточно ли четко он читает. «Ну вот, товарищи не возражают».
   Но самым удивительным было то, что Гетманов, казалось, оставался искренен, был самим собой, и когда требовал плана с секретарей райкомов и срезал последние граммы с колхозных трудодней, и когда занижал зарплату рабочим, и когда требовал снижения себестоимости, и когда повышал розничные цены, и когда, растроганный, говорил с женщинами в сельсовете, вздыхал об их нелегкой жизни, сокрушался по поводу тесноты в рабочих общежитиях.
   Понять это трудно, но разве все в жизни легко поймешь.
   Когда Новиков и Гетманов подошли к машине. Гетманов шутя сказал провожавшему их Карпову:
   — Придется обедать у Белова, от вас и вашего интенданта обеда не дождешься.
   Карпов сказал:
   — Товарищ бригадный комиссар, интенданту пока ничего не дали с фронтовых складов. А сам он, между прочим, ничего не ест, — болеет желудком.
   — Болеет, ай-ай-ай, какая беда, — сказал Гетманов, зевнул, махнул рукой. — Ну что ж, поехали.
   Бригада Белова была значительно выдвинута на запад по сравнению с карповской.
   Белов, худой, носатый человек, на кривых кавалерийских ногах, с острым быстрым умом, пулеметной речью, нравился Новикову.
   Он казался Новикову человеком, созданным для танковых прорывов и стремительных бросков.
   Характеристика его была хороша, хотя в боевых действиях он участвовал недолго, — совершил в декабре под Москвой танковый рейд по немецким тылам.
   Но сейчас Новиков, тревожась, видел лишь недостатки командира бригады, — пьет, как конь, легкомыслен, пристает к женщинам, забывчив, не пользуется любовью подчиненных. Обороны Белов не подготовил. Материально-техническая обеспеченность бригады, видимо, не интересовала Белова. Его занимала лишь обеспеченность горючим и боеприпасами. Вопросами организации ремонта и эвакуации с поля боя поврежденных машин он занимался недостаточно.
   — Что ж вы, товарищ Белов, все же не на Урале, а в степи, — сказал Новиков.
   — Да, как цыгане, табором, — добавил Гетманов.
   Белов быстро ответил:
   — Против авиации принял меры, а наземный противник не страшен, мне кажется, в таком тылу нереален.
   Он вдохнул воздух:
   — Не обороны хочется, в прорыв войти. Душа плачет, товарищ полковник.
   Гетманов проговорил:
   — Молодец, молодец, Белов. Суворов советский, полководец настоящий, — и, перейдя на «ты», добродушно и тихо сказал: — Мне начальник политотдела доложил, будто ты сошелся с сестрой из медсанбата. Верно это?
   Белов из-за добродушного тона Гетманова не сразу понял плохой вопрос, переспросил:
   — Виноват, что он сказал?
   Но так как и без повторения слова дошли до его сознания, он смутился:
   — Мужское дело, товарищ комиссар, в полевых условиях.
   — А у тебя жена, ребенок.
   — Трое, — мрачно поправил Белов.
   — Ну вот видишь, трое. Ведь во второй бригаде командование сняло хорошего комбата Булановича, пошло на крайнюю меру, перед выходом из резерва заменило его Кобылиным только из-за этого дела. Какой же пример подчиненным, а? Русский командир, отец трех детей.
   Белов, озлившись, громко произнес:
   — Никому нет до этого дела, поскольку я к ней насилия не применял. А пример этот показали до вас, и до меня, и до вашего батька.
   Не повышая голоса, вновь перейдя на «вы». Гетманов сказал:
   — Товарищ Белов, не забывайте про свой партийный билет. Стойте как следует, когда с вами говорит ваш старший начальник.
   Белов, приняв воинский, совершенно деревянный вид, проговорил:
   — Виноват, товарищ бригадный комиссар, я, конечно, понимаю, осознаю.
   Гетманов сказал ему:
   — В твоих боевых успехах я уверен, комкор тебе верит, не срами себя только по личной линии, — он посмотрел на часы: — Петр Павлович, мне надо в штаб, я с тобой к Макарову не поеду. Я у Белова машину возьму.
   Когда они вышли из блиндажа, Новиков, не удержавшись, спросил:
   — Что, по Томочке соскучился?
   На него недоуменно посмотрели ледяные глаза, и недовольный голос произнес:
   — Меня вызывает член Военного совета фронта.
   Перед возвращением в штаб корпуса Новиков заехал к своему любимцу Макарову, командиру первой бригады.
   Вместе пошли они к озерцу, у которого расположился один из батальонов.
   Макаров, с бледным лицом и грустными глазами, которые, казалось, никак не могли принадлежать командиру бригады тяжелых танков, сказал Новикову:
   — Помните то болото, белорусское, товарищ полковник, когда немцы нас гоняли по камышам?
   Новиков помнил белорусское болото.
   Он подумал о Карпове и Белове. Тут дело, очевидно, не только в опыте, но и в натуре. Надо прививать командирам опыт, которого у них нет. Но ведь натуру никак не следует подавлять. Нельзя людей из истребительной авиации перебрасывать в саперные части. Не всем же быть, как Макаров, — он хорош и в обороне, и в преследовании.
Гетманов говорит, — создан для партийной работы. А Макаров вот солдат. Не перекроить. Макаров, Макаров, золотой вояка!
   От Макарова Новикову не хотелось отчетов, сведений. Ему хотелось советоваться с ним, делиться. Как достичь в наступлении полной сыгранности с пехотой и мотопехотой, с саперами, с самоходной артиллерией? Совпадают ли их предположения о возможных замыслах и действиях противника после начала наступления? Одинаково ли оценивают они силу его противотанковой обороны? Правильно ли определены рубежи развертывания?
   Они пришли на командный пункт батальона.
   Командный пункт разместился в неглубокой балке. Командир батальона Фатов, увидя Новикова и командира бригады, смутился, — штабная землянка, казалось ему, не подходила для таких высоких гостей. А тут еще красноармеец растапливал дрова порохом, и печь крайне неприлично ухала.
   — Запомним, товарищи, — сказал Новиков, — корпусу поручат одну из самых ответственных частей общей фронтовой задачи, а я выделяю самую трудную часть Макарову, а Макаров, сдается мне, самую сложную часть своей задачи прикажет выполнить Фатову. А как решать задачу, это вам самим придется подумать. Я вам не буду навязывать в бою решение.
   Он спрашивал Фатова об организации связи со штабом полка, командирами рот, о работе радио, о количестве боеприпасов, о проверке моторов, о качестве горючего.
   Перед тем, как проститься, Новиков сказал:
   — Макаров, готовы?
   — Нет, не совсем еще готов, товарищ полковник.
   — Трех суток вам достаточно?
   — Достаточно, товарищ полковник.
   Сидя в машине, Новиков сказал водителю:
   — Ну как, Харитонов, все в порядке у Макарова как будто?
   Харитонов, покосившись на Новикова, ответил:
   — Порядок, конечно, полный, товарищ полковник. Начальник продснабжения пьяным напился, из батальона пришли концентрат получать, а он ушел спать и ключ забрал. Так и вернулись, не нашедши его. А старшина мне рассказывал, — командир роты получил водку на бойцов и справил себе именины. Всю водку эту выпил. Хотел я запаску, камеру подклеить, а у них клею даже нет.

35
Выглянув в окно штабной избы и увидя в облаке пыли «виллис» командира корпуса, генерал Неудобнов обрадовался.
   Так однажды было в детстве, когда взрослые ушли в гости и он радовался, что остался хозяином в доме, — но едва закрылась дверь, ему стали мерещиться воры, пожар, и он ходил от двери к окну, млея, прислушивался, потягивал носом — не пахнет ли дымом.
   Он почувствовал себя беспомощным, способы, которыми он управлял большими делами, здесь не годились.
   Вдруг противник полезет, — ведь от штаба до фронта шестьдесят километров. Тут не припугнешь снятием с должности, не обвинишь в связях с врагами народа. Прут танки и прут, чем их остановишь? И эта очевидность поразила Неудобнова, — мощь государственного гнева, заставлявшего склоняться и трепетать миллионы людей, здесь, на фронте, когда пер немец, не стоила ни гроша. Немцы не заполняли анкет, не рассказывали на собраниях своих биографий, не маялись, боясь ответить о занятиях родителей до семнадцатого года.
   Все, что он любил, без чего не мог жить, его судьба, судьба его детей, уже не было под прикрытием великого, грозного, родного ему государства. И он впервые с робостью и приязнью подумал о полковнике.
   — Новиков, войдя в штабную избу, сказал:
   — Мне, товарищ генерал, ясно, — Макаров! Он в любом положении сам решит внезапно возникшую задачу. Белов, тот без оглядки будет рваться вперед, он иного не понимает. А Карпова придется подгонять, тяжеловоз, медлитель.
   — Да-да, кадры, кадры, они все решают; неустанно изучать кадры, этому нас товарищ Сталин учит, — проговорил Неудобнов и живо добавил: — Я все думаю — немецкий агент в станице есть, это он, подлец, утром навел авиацию на наш штаб.
   Рассказывая Новикову о штабных событиях, Неудобнов сказал:
   — Тут к нам собрались приехать соседи и командиры частей усиления, так, без особого дела, познакомиться, просто в гости.
   — Жаль, что Гетманов уехал в штаб фронта, и чего это его понесло? — сказал Новиков.
   Они условились вместе пообедать, и Новиков пошел к себе на квартиру помыться, переменить запылившуюся гимнастерку.
   На широкой станичной улице было пустынно, только возле ямы, вырытой бомбой, стоял старик, в чьей избе квартировал Гетманов. Старик, словно бы яма была вырыта для хозяйственных надобностей, что-то определял над ней растопыренными руками. Поравнявшись с ним, Новиков спросил:
   — Над чем это колдуешь, отец?
   Старик по-солдатски взял под козырек, проговорил:
   — Товарищ командующий, был я в германском плену в пятнадцатом году, работал там у одной хозяйки, — и, указав на яму, потом на небо, подмигнул: — Не иначе мой байстрюк, сукин сын, прилетал, наведывал меня.
   Новиков рассмеялся:
   — Ох, старик.
   Он заглянул в закрытые ставнями окна Гетманова, кивнул часовому, стоявшему у крыльца, и вдруг подумал: «Какого черта Гетманов в штаб фронта ездит? Какие это дела у него?» И на миг в душе его мелькнула тревога: «Двуличный он, как это Белову за аморальное поведение выговаривал, а стоило мне про Тамару вспомнить, как лед сделался».
   Но тотчас мысли эти показались пустыми, не свойственна была Новикову подозрительность.
   Он свернул за угол дома и увидел на полянке несколько десятков парней, должно быть, мобилизованных райвоенкоматом, отдыхавших возле колодца.
   Сопровождавший ребят боец, притомившись, спал, прикрыв лицо пилоткой, рядом с ним лежали горкой сложенные узелки и мешочки. Ребята, видимо, прошли немало по степи, натрудили ноги, и некоторые из них разулись. Головы их еще не были пострижены, и издали они походили на сельских школьников, отдыхавших на переменке между уроками. Их худые лица, тонкие шеи, русые нестриженые волосы, латаная, перешитая из отцовских пиджаков и штанов одежда, — все это было совершенно детским. Несколько человек играли в традиционную игру мальчишек, когда-то и комкор играл в нее, кидали пятаки в сторону вырытой ямки, прищурившись, целились. Остальные глядели на игру, и лишь глаза у них не были детскими — тревожные и грустные.
   Они заметили Новикова и поглядывали на спящего дядьку, очевидно, им хотелось спросить его, можно ли кидать пятаки, продолжать сидеть, когда мимо них идет военное начальство.
   — Дуйте, дуйте, богатыри, — сказал бархатным басом Новиков и прошел, махнув в их сторону рукой.
   Чувство пронзительной жалости охватило его, — такой острой, что он даже растерялся от ее силы. Должно быть, эти худые детские глазастые личики, эта сельская бедная одежда вдруг с какой-то прямо-таки удивительной ясностью сообщили, что ведь дети, ребята… А в армии ребячье, человечье скрыто под каской, в выправке, в скрипе сапог, в отработанных движениях и словах… А тут все было начистоту.
   Он зашел в дом, и странно, что от всего сложного и тревожного груза сегодняшних мыслей и впечатлений самой тревожной оказалась эта встреча с мальчишками-новобранцами.
   «Живая сила, — повторял про себя Новиков, — живая сила, живая сила».
   Всю свою солдатскую жизнь он знал страх перед начальством за потерю техники и боеприпасов, за просроченное время, за машины, моторы, горючее, за оставление без разрешения высоты и развилки дорог. Не встречал он, чтобы начальники всерьез сердились на то, что боевые действия сопровождались большими потерями живой силы. А иногда начальник посылал людей под огонь, чтобы избегнуть гнева старшего начальства и сказать себе в оправдание, разведя руками: «Ничего не мог поделать, я половину людей положил, но не мог занять намеченный рубеж»…
   Живая сила, живая сила.
   Он несколько раз видел, как гнали живую силу под огонь даже не для перестраховки и формального выполнения приказа, а от лихости, от упрямства. Тайная тайных войны, ее трагический дух были в праве одного человека послать на смерть другого человека. Это право держалось на том, что люди шли в огонь ради общего дела.
   Но вот знакомый Новикова, трезвый и разумный командир, находясь на передовом НП, не изменяя своим привычкам, ежедневно пил свежее молоко. Утром под огнем противника боец из второго эшелона приносил ему термос с молоком. Случалось, немцы убивали бойца, и тогда знакомый Новикова, хороший человек, оставался без молока. А на следующий день новый посыльный нес под огнем термос с молоком. Пил молоко хороший, справедливый, заботливый к подчиненным человек, его солдаты называли отцом. Пойди-ка разберись во всем этом хозяйстве.
   Вскоре Неудобнов зашел за Новиковым, и Новиков, торопливо и старательно причесывая перед зеркальцем волосы, сказал:
   — Да, товарищ генерал, жуткое все же дело — война! Видели, — ребят на пополнение гонят?
   Неудобнов сказал:
   — Да, кадры бросовые, сопливые. Я этого сопровождающего разбудил, обещал его в штрафную роту отправить. Распустил их совершенно, не воинская команда, а кабак какой-то.

   В романах Тургенева иногда рассказывается, как к вновь обосновавшемуся помещику приезжают соседи…
   В темноте подошли к штабу две легковые машины, и хозяева вышли встречать на крыльцо гостей: командира артиллерийской дивизии, командира гаубичного полка, командира бригады реактивных минометов.
   …Дайте мне руку, любезный читатель, и отправимся вместе в имение Татьяны Борисовны, моей соседки…
   Полковник-артиллерист, командир дивизии, был знаком Новикову по фронтовым рассказам и по штабным сводкам, — он ему даже ясно представлялся: багроволицый, круглоголовый. Но, конечно, он оказался пожилым, сутулым человеком.
   Казалось, что веселые глаза его случайно попали на угрюмое лицо. А иногда глаза так умно смеялись, что казалось, — они-то, глаза, и есть суть полковника, а морщины, унылая, сутулая спина случайно присоединились к этим глазам.
   Командир гаубичного полка Лопатин мог сойти не только за сына, но и за внука командира артиллерийской дивизии.
   Командир бригады реактивных минометов Магид, смуглый, с черными усиками над оттопыренной верхней губой, с высоким лбом от ранней лысины, оказался остряком и разговорчивым человеком.
   Новиков позвал гостей в комнату, где стоял уже накрытый стол.
   — Прошу принять привет с Урала, — сказал он, указывая на тарелки маринованных и соленых грибов.
   Повар, стоявший в картинной позе у накрытого стола, сильно покраснел, ахнул и скрылся, — не выдержали нервы.
   Вершков наклонился над ухом Новикова и зашептал, указывая на стол:
   — Конечно, давайте, что ж ее держать взаперти.
   Командир артиллерийской дивизии Морозов, показав ногтем чуть повыше четверти своего стакана, сказал:
   — Никак не больше, печень.
   — А вам, подполковник?
   — Ничего, у меня печень здоровая, лейте до края.
   — Наш Магид — казак.
   — А у вас, майор, как печень?
   Командир гаубичного полка Лопатин прикрыл свой стакан ладонью и сказал:
   — Спасибо, я не пью, — и, сняв ладонь, добавил: — Символически, капельку одну, чтобы чокнуться.
   — Лопатин — дошкольник, конфеты любит, — сказал Магид.
   Выпили за успех общей работы. Тут же, как обычно бывает, выяснилось, что у всех оказались знакомые по академии и училищам мирных времен.
   Поговорили о фронтовом начальстве, о том, как плохо стоять в холодной осенней степи.
   — Ну как, скоро свадьба будет? — спросил Лопатин.
   — Будет свадьба, — сказал Новиков.
   — Да-да, там, где «катюша», там всегда свадьба, — сказал Магид.
   Магид был высокого мнения о решающей роли оружия, которым он командовал. После стакана водки он сделался снисходительно доброжелателен, в меру насмешлив, скептичен, рассеян и сильно не нравился Новикову.
   Новиков в последнее время все прикидывал в душе, как бы отнеслась Евгения Николаевна к тому или другому фронтовому человеку, как бы стал с ней разговаривать и вести себя тот или другой его фронтовой знакомец.
   Магид, подумалось Новикову, обязательно стал бы приставать к Жене, ломался бы, хвастался, рассказывал бы анекдоты.
   Новиков ощутил тревожное, ревнивое чувство, словно Женя слушала остроты Магида, старавшегося показать товар лицом.
   И, сам желая показать перед ней товар лицом, он заговорил о том, как важно понимать и знать людей, с которыми рядом воюешь, заранее знать, как поведут они себя в боевых условиях. Он рассказал о Карпове, которого придется подгонять, о Белове, которого придется сдерживать, и о Макарове, одинаково легко и быстро ориентирующемся в условиях наступления и обороны.
   Из довольно пустого разговора возник спор, который часто происходит среди командиров различных родов войск, спор хотя и горячий, но, по существу, тоже довольно-таки пустой.
   — Да, людей направлять и подправлять надо, но насиловать их волю не следует, — сказал Морозов.
   — Людьми надо твердо руководить, — сказал Неудобнов. — Ответственности бояться не надо, ее нужно на себя принимать.
   Лопатин сказал:
   — Кто не был в Сталинграде, тот вообще войны не видел.
   — Нет уж вы простите, — возразил Магид. — Что Сталинград? Геройство, стойкость, упорство — не спорю, да и смешно спорить! Но я не был в Сталинграде, а имею нахальство считать, что войну видел. Я офицер наступления. В трех наступлениях я участвовал и скажу: сам прорывал, сам в прорыв входил. Пушки себя показали, обогнали не только пехоту, но и танки, а хотите знать, и авиацию.
   — Ну, это вы, подполковник, бросьте: обогнали танки, — желчно сказал Новиков. — Танк — хозяин маневренной войны, тут и разговору нет.
   — Есть еще такой простой прием, — сказал Лопатин. — В случае успеха все приписывать себе. А неуспех валить на соседа.
   Морозов сказал:
   — Эх, соседи, соседи, вот как-то командир стрелковой части, генерал, попросил меня поддержать его огнем. «Дай-ка, друг, огоньку вон по тем высоткам». «Какие ввести калибры?» А он по матушке выругался и говорит: «Давай огоньку, и все тут!» А потом оказалось, он не знает ни калибров орудий, ни дальности огня, да и в карте плохо разбирается: «Давай, давай огоньку, туды твою мать…» — А своим подчиненным — «Вперед, а то зубы выбью, расстреляю!» — И уверен, что превзошел всю мудрость войны. Вот вам и сосед, прошу любить и жаловать. А тебя еще зачислят к нему в подчинение, — как же: генерал.
   — Эх, извините, чуждым нашему духу языком вы говорите, — сказал Неудобнов. — Нет таких командиров частей в Советских Вооруженных Силах, да еще генералов!
   — Как нет? — сказал Морозов. — Да скольких я за год войны встретил подобных мудрецов, пистолетом грозят, матерятся, бессмысленно людей посылают под огонь. Вот недавно. Командир батальона плачет прямо: «Куда я поведу: людей на пулеметы?» И я говорю: «Верно ведь, давайте задавим огневые точки артиллерией». А командир дивизии, генерал, с кулаками на этого комбата: «Или ты сейчас выступишь, или я тебя как собаку расстреляю». Ну и повел людей, — как скот, на убой!
   — Да-да, это называется: ндраву моему не препятствуй, — сказал Магид. — А размножаются генералы, между прочим, не почкованием, а портят девочек-связисток.
   — И двух слов без пяти ошибок написать не могут, — добавил Лопатин.
   — Вот-вот, — сказал, не расслышав, Морозов. — Повоюйте с ними малой кровью. Вся сила их в том, что они людей не жалеют.
   То, что говорил Морозов, вызывало в Новикове сочувствие. Всю свою военную жизнь сталкивался он с такими и подобными делами.
   Вдруг он сказал:
   — А как это людей жалеть? Если человек людей жалеет, не надо ему воевать.
   Его очень расстроили сегодняшние ребята-новобранцы, ему хотелось рассказать о них; и вместо того, чтобы сказать хорошее и доброе, что было в нем, Новиков с внезапной, ему самому совершенно непонятной злобой и грубостью повторил:
   — А как это — людей жалеть? На то и война, чтобы себя не жалеть и людей не жалеть. Главная беда: пригонят в часть кое-как обученных и дадут им в руки драгоценную технику. Спрашивается вот, кого жалеть?
   Неудобнов быстро переводил глаза с одного собеседника на другого.
   Неудобнов погубил немало хороших людей, таких, что сидели сейчас за столом, и Новикова поразила мысль, что, может быть, беда от этого человека не меньше, чем та, что ждет на переднем крае Морозова, его, Новикова, Магида, Лопатина и тех сельских ребят, что отдыхали сегодня на станичной улице.
   Неудобнов назидательно сказал:
   — Не тому нас учит товарищ Сталин. Товарищ Сталин нас учит, что самое дорогое — люди, наши кадры. Наш самый драгоценный капитал — кадры, люди, их и беречь надо как зеницу ока.
   Новиков видел, что слушатели сочувственно относятся к словам Неудобнова, и подумал: «Вот интересно выходит. Я перед соседями зверь зверем получился, а Неудобнов, оказывается, людей бережет. Жаль, что Гетманова нет, тот уж совсем святой. И всегда у меня с ними так».
   Перебивая Неудобнова, он совсем уж грубо и зло сказал:
   — Людей у нас много, а техники мало. Человека сделать всякий дурак может, это не танк, не самолет. Если ты людей жалеешь, не лезь на командную должность!

36
Командующий Сталинградским фронтом генерал-полковник Еременко вызвал к себе командование танкового корпуса — Новикова, Гетманова, Неудобнова.
   Накануне Еременко побывал в бригадах, но в штаб корпуса не заезжал.
   Приехавшие по вызову командиры сидели, поглядывая искоса на Еременко, не зная, какой разговор ждет их.
   Еременко поймал взгляд Гетманова, оглядывавшего койку со смятой подушкой, и сказал:
   — Нога сильно разболелась, — и выругал свою ногу плохими словами.
   Все молчали, смотрели на него.
   — В общем корпус подготовлен, успели подготовиться, — сказал Еременко.
   Произнося эти слова, он искоса посмотрел на Новикова, но тот не вспыхнул радостно, услыша одобрение командующего.
   Еременко был немного удивлен тем, что командир корпуса равнодушно отнесся к похвале не щедрого на похвалу командующего.
   — Товарищ генерал-полковник, — сказал Новиков, — я уж вам докладывал, что части нашей штурмовой авиации два дня бомбили сосредоточенную в районе степных балок сто тридцать седьмую танковую бригаду, входящую в состав корпуса.
   Еременко, прищурившись, соображал, чего он хочет, — обезопасить себя, подвести ли авиационного начальника.
   Новиков нахмурился, добавил:
   — Хорошо, что попаданий прямых не было. Они бомбить не умеют.
   Еременко сказал:
   — Ничего. Они еще вас поддержат, загладят свою вину.
   Гетманов вмешался в разговор:
   — Конечно, товарищ командующий фронтом, мы со сталинской авиацией ссориться не будем.
   — Вот-вот, товарищ Гетманов, — сказал Еременко и спросил: — Ну как, были у Хрущева?
   — Завтра велел мне приехать Никита Сергеевич.
   — По Киеву знает?
   — Почти два года, товарищ командующий, с Никитой Сергеевичем работали.
   — Скажи, пожалуйста, товарищ генерал, тебя ли я видел как-то на квартире у Тициана Петровича? — вдруг спросил Еременко у Неудобнова.
   — Так точно, — ответил Неудобнов. — Вас тогда Тициан Петрович вызвал вместе с маршалом Вороновым.
   — Верно, верно.
   — А я, товарищ генерал-полковник, был некоторое время прикомандирован наркомом по просьбе Тициана Петровича. Поэтому я бывал у него дома.
   — Вот-вот, я вижу — знакомое лицо, — сказал Еременко и, желая показать свое расположение Неудобнову, прибавила — Не скучно тебе, товарищ генерал, в степи, надеюсь, устроился неплохо?
   И удовлетворенно кивнул, еще не выслушав ответа.
   Когда посетители уходили, Еременко окликнул Новикова:
   — Полковник, пойди-ка сюда.
   Новиков вернулся от двери, и Еременко, привстав, приподнял над столом свое тело располневшего крестьянина, сварливо сказал:
   — Вот что. Тот с Хрущевым работал, тот с Тицианом Петровичем, а ты, сукин сын, солдатская кость, — помни, ты корпус в прорыв поведешь.

0

89

37
В темное, холодное утро Крымова выписали из госпиталя. Он, не заходя домой, отправился к начальнику политуправления фронта генералу Тощееву доложить о своей поездке в Сталинград.
   Крымову повезло — Тощеев с утра находился у себя в служебном кабинете, в обшитом серыми досками доме, и без промедления принял Николая Григорьевича.
   Начальник политуправления, чья внешность и фамилия были связаны, кося глазами на свою новую, надетую после недавнего производства в генералы, форму, потягивал носом, вдыхал карболовый госпитальный дух, шедший от посетителя.
   — Поручения по дому «шесть дробь один» я не выполнил из-за ранения, — сказал Крымов, — теперь могу снова отправиться туда.
   Тощеев посмотрел на Крымова раздраженным, недовольным взглядом, сказал:
   — Не надо, напишите на мое имя подробную докладную.
   Он не задал ни одного вопроса, не одобрил и не осудил доклад Крымова.
   Как всегда, странными казались генеральская форма и ордена в бедной сельской избе.
   Но странным было не только это.
   Николай Григорьевич не мог понять, чем вызвал хмурое недовольство начальства.
   Крымов зашел в общую часть политуправления, чтобы получить талоны на обед, прикрепить продовольственный аттестат, оформить свое возвращение из командировки, оформить дни, проведенные в госпитале.
   Пока в канцелярии заготовлялись документы, Крымов сидел на табуретке и оглядывал лица сотрудников и сотрудниц.
   Здесь никто не интересовался им, — его возвращение из Сталинграда, его ранение, все, что он видел и пережил, не имело значения, ничего не значило. Люди в общей части были заняты делом. Стучали пишущие машинки, шелестели бумаги, глаза сотрудников скользили по Крымову и вновь уходили в раскрытые папки, в разложенные на столах бумаги.
   Сколько нахмуренных лбов, какое напряжение мысли в глазах, в сведенных бровях, какая погруженность, сколько плавной деловитости в движениях рук, перекладывающих, листающих бумаги.
   И лишь внезапный судорожный зевок, быстрый вороватый взгляд, брошенный на часы — долго ли до обеда, — серая, сонная муть, наплывавшая на те либо иные глаза, говорили о смертной скуке киснущих в канцелярской духоте людей.
   В общую часть заглянул знакомый Крымову инструктор из седьмого отдела политуправления фронта. Крымов вышел вместе с ним в коридор покурить.
   — Приехали? — спросил инструктор.
   — Да, как видите.
   И так как инструктор не спросил Крымова, что видел он в Сталинграде и что делал там, Николай Григорьевич сам спросил:
   — Что у нас нового в политуправлении?
   Главной новостью была та, что бригадный комиссар наконец получил при переаттестации звание генерала.
   Инструктор, посмеиваясь, рассказал, что Тощеев, ожидая нового, строевого звания, заболел от волнения — шутка ли, пошил у лучшего фронтового портного генеральскую форму, а Москва генерала ему все не давала и не давала. Ходят жуткие рассказы о том, что при переаттестации некоторые полковые и старшие батальонные комиссары будут получать звание капитанов и старших лейтенантов.
   — Представляете? — сказал инструктор. — Вот так прослужить, как я, восемь лет в армии, в политорганах, и получить лейтенанта, а?
   Были еще новости. Заместитель начальника отдела информации политуправления фронта отозван в Москву, в Главное политическое управление, где получил повышение, — назначен заместителем начальника политуправления Калининского фронта.
   Старшие инструктора политуправления, питавшиеся раньше в столовой заведующих отделов, приравнены по указанию члена Военного совета к инструкторам, питаются теперь в общей столовой. Имеется указание отбирать у отправляющихся в командировку обеденные талоны, не компенсируя их сухим пайком. Поэты фронтовой редакции Кац и Талалаевский были представлены к награждению орденами Красной Звезды, но по новому указанию товарища Щербакова награждение работников фронтовой печати должно проходить через Главное политическое управление, и потому материалы на поэтов посланы в Москву, а фронтовой список тем временем подписан командующим, и все проходившие по этому списку обмыли свои правительственные награды.
   — Вы еще не обедали? — спросил инструктор. — Пойдемте вместе.
   Крымов ответил, что ждет оформления документов.
   — Тогда я пойду, — сказал инструктор и вольнодумно пошутил на прощание: — Надо спешить, а то довоюемся до того, что станут нас кормить в столовой военторга вместе с вольнонаемными и девками-машинистками.
   Вскоре и Крымов, закончив оформление документов, вышел на улицу, вдохнул сырой осенний воздух.
   Почему так хмуро встретил его начальник политуправления? Чем был он недоволен? Крымов не выполнил поручения? Начальник политуправления не поверил, что Крымова ранило, заподозрил его в трусости? Его раздражило, что Крымов прошел к нему, минуя свое непосредственное начальство, да еще не в приемные часы? Крымов дважды назвал его «товарищ бригадный комиссар», а не «товарищ генерал-майор»? А может быть, Крымов тут ни при чем — мало ли что. Тощеев не представлен к ордену Кутузова? Письмо о болезни жены? Кто может знать, почему начальник политуправления фронта был в это утро в таком плохом настроении?
   Крымов за сталинградские недели отвык от Средней Ахтубы, от равнодушных взглядов начальства в политуправлений, сослуживцев-инструкторов, официантов в столовых. В Сталинграде было не так!
Вечером он пришел к себе в комнату. Хозяйская собака, казалось, составленная из двух различных собачьих половин — клочковато-лохматого рыжего зада и черно-белой длинной морды, — очень обрадовалась ему. Обе ее половинки были рады, — вилял рыжий, сбитый в войлочные комья хвост, а черно-белая морда тыкалась в руки Крымова, умильно глядела добрыми карими глазами. В вечернем полумраке казалось, что две собаки ласкаются к Крымову. Собака вместе с ним прошла в сени. Хозяйка, возившаяся в сенях, зло сказала собаке: «Пошел отсюда, окаянный», — а потом уж хмуро, как начальник политуправления, поздоровалась с Крымовым.
   Какой неуютной, одинокой показалась ему эта тихая комнатка, кровать, подушка в белой наволочке, кружевные занавески на окнах после милых сталинградских землянок, берлог, прикрытых плащ-палатками, сырых дымных блиндажей.
   Крымов сел за стол и принялся за докладную. Он писал быстро, мельком сверяясь с записями, сделанными в Сталинграде. Самым сложным оказалось написать о доме «шесть дробь один». Он встал, прошелся по комнате, снова сел за стол, тотчас опять встал, вышел в сени, покашлял, прислушался, — неужели чертова старуха не предложит чаю? Потом он черпнул ковшиком воды из бочонка, вода была хорошая, лучше сталинградской, вернулся в комнату, сел за стол, подумал, держа перо в руке. Потом он лег на койку, закрыл глаза.
   Как же получилось? Греков стрелял в него!
   В Сталинграде у него все силилось ощущение связи, близости с людьми, ему в Сталинграде легко дышалось. Там не было тусклых, безразличных к нему глаз. Казалось, что, придя в дом «шесть дробь один», он с еще большей силой ощутит дыхание Ленина. А пришел туда и сразу почувствовал насмешливое недоброжелательство, и сам стал раздражаться, вправлять людям мозги, угрожать им. Зачем заговорил он о Суворове? Греков стрелял в него! Он особо мучительно ощущал сегодня одиночество, надменность и снисходительность людей, казавшихся ему полуграмотными, балбесами, молокососами в партии. Какая тоска тянуться перед Тощеевым! Ощущать его раздраженный, то иронический, то презирающий взгляд. Ведь Тощеев со всеми своими чинами и орденами по настоящему партийному счету не стоит крымовского пальца. Случайные для партии, не связанные с ленинской традицией люди! Ведь многие из них выдвинулись в 1937 году: писали доносы, разоблачали врагов народа. И он вспомнил чудное чувство веры, легкости, силы, с которыми шел по ходку к пятну дневного света.
   Ему даже душно стало от злобы, — это Греков отшвырнул его от желанной жизни. Идя в этот дом, он радовался своей новой судьбе. Ленинская правда, казалось ему, жила в этом доме. Греков стрелял в большевика-ленинца! Он отшвырнул Крымова обратно в ахтубинскую канцелярскую, нафталинную жизнь! Мерзавец!
   Крымов вновь сел за стол. Ни одного слова неправды не было в том, что он написал.
   Он прочел написанное. Конечно, Тощеев передаст его докладную в Особый отдел. Греков растлил, политически разложил воинское подразделение, произвел теракт: стрелял в представителя партии, военного комиссара. Крымова вызовут для показаний, вероятно, для очной ставки с арестованным Грековым.
   Он представил себе, как Греков сидит перед столом следователя, небритый, с бледно-желтым лицом, без поясного ремня.
   Как это Греков сказал: «Тоскуете вы, но об этом в рапорте не напишешь».
   Генсек марксистско-ленинской партии объявлен непогрешимым, чуть ли не божественным! В тридцать седьмом году Сталин не пощадил старой ленинской гвардии. Он нарушил ленинский дух, сочетавший партийную демократию с железной дисциплиной.
   Мыслимо ли, законно ли расправляться с такой жестокостью с членами ленинской партии? Вот Грекова расстреляют перед строем. Страшно, когда бьют по своим, а Греков ведь не свой, он враг.
   Крымов никогда не сомневался в праве партии действовать мечом диктатуры, в святом праве революции уничтожать своих врагов. Он и оппозиции никогда не сочувствовал! Он никогда не считал, что Бухарин, Рыков, Зиновьев и Каменев шли ленинским путем. Троцкий при всем блеске своего ума и революционного темперамента не изжил своего меньшевистского прошлого, не поднялся до ленинских высот. Вот сила — Сталин! Его потому и зовут Хозяином. Его рука ни разу не дрогнула, в нем не было интеллигентской дряблости Бухарина. Партия, созданная Лениным, громя врагов, шла за Сталиным. Военные заслуги Грекова ничего не значат. С врагами не спорят, к их доводам не прислушиваются.
   Но как ни пытался озлобить себя Николай Григорьевич, он в эти минуты уже не чувствовал злобы к Грекову.
   Снова вспомнилось: «Тоскуете вы».
   «Что ж это, — думал Крымов, — донос, что ли, я написал? Пусть и не ложный, но все же донос… Ничего не поделаешь, товарищ дорогой, ты член партии… Выполняй свой партийный долг».
   Утром Крымов сдал свою докладную записку в политуправление Сталинградского фронта.
   А через два дня Крымова вызвал заведующий отделом агитации и пропаганды политуправления фронта, полковой комиссар Огибалов, замещавший начальника политуправления. Сам Тощеев не мог принять Крымова, — был занят с приехавшим с фронта комиссаром танкового корпуса.
   Большеносый и бледный, обстоятельный и методичный полковой комиссар Огибалов сказал Крымову:
   — Вам придется на днях снова съездить на правый берег, товарищ Крымов, на этот раз в шестьдесят четвертую, к Шумилову; кстати, наша машина пойдет на командный пункт обкома партии, а с командного пункта обкома партии вы переправитесь к Шумилову. Секретари обкома поедут на празднование Октябрьской революции в Бекетовку.
   Он, не торопясь, продиктовал Крымову все, что поручалось ему сделать в политотделе 64-й армии, — поручения были до обидного мелкие, неинтересные, связанные со сбором бумажных сведений, нужных не для живого дела, а для канцелярских отчетов.
   — А как же с докладами? — спросил Крымов. — Я ведь готовил по вашему поручению октябрьский доклад, хотел его читать в частях.
   — Пока воздержимся, — сказал Огибалов и стал объяснять, почему следует Крымову воздержаться.
   Когда Крымов собрался уходить, полковой комиссар сказал ему:
   — Ну и история с этой вашей докладной, меня начальник политуправления ввел в курс.
   У Крымова заныла душа, — наверное, делу Грекова уже дали ход. Полковой комиссар проговорил:
   — Повезло этому вашему орлу Грекову, вчера нам сообщил начальник политотдела шестьдесят второй армии, что Греков убит при немецком наступлении на Тракторный, погиб вместе со всем своим отрядом.
   И, утешая Крымова, добавил:
   — Его командующий армией представил посмертно к званию Героя Советского Союза, но теперь, ясно, мы это дело прикроем.
   Хрымов развел руками, как бы говоря: «Что ж, повезло так повезло, ничего не поделаешь».
   Огибалов, понизив голос, сказал:
   — Начальник Особого отдела считает, что он, возможно, жив. Мог перейти на сторону противника.
   Дома Крымова ждала записка — его просили зайти в Особый отдел.
   Видимо, дело Грекова продолжалось.
   Крымов решил отложить неприятный разговор в Особом отделе до своего возвращения; — в посмертных делах срочности не было.

38
В южной части Сталинграда, в поселке Бекетовка, на заводе «Судоверфь» областная партийная организация решила провести торжественное заседание, посвященное двадцатипятилетию Октябрьской революции.
   Рано утром 6 ноября на подземном командном пункте Сталинградского обкома, в дубовой роще на левом берегу Волги, собрались партийные руководители области. Первый секретарь обкома, отраслевые секретари, члены бюро обкома съели трехступенчатый горячий завтрак и на машинах выехали из дубовой рощи на большую дорогу, ведущую к Волге.
   По этой дороге шли ночами на южную Тумакскую переправу танки и артиллерия. Пронзительно безотрадно выглядела изрытая войной степь в замерзших комьях бурой грязи, в запаянных оловянным льдом лужах. По Волге двигался лед, его шуршание было слышно за десятки метров от берега. Дул сильный низовой ветер, переправа через Волгу на открытой железной барже была в этот день невеселым делом.
   Ожидавшие переправы красноармейцы в подбитых холодным волжским ветром шинелях сидели на барже, лепясь один к другому, стараясь не прикасаться к напитанному холодом железу. Люди били горькую чечетку, поджимали ноги, а когда потянул с Астрахани могучий ледяной ветер, не было сил ни дуть на пальцы, ни хлопать себя по бокам, ни утирать сопли, — люди стыли. Над Волгой стлался рваный дым, шедший из трубы парохода. Дым казался особо черным на фоне льда, а лед казался особо белым под низким пологом пароходного дыма. Лед нес от сталинградского берега войну.
   Большеголовый ворон сидел на льдине и думал; подумать было о чем. Рядом на льдине лежала обгорелая пола солдатской шинели, на третьей льдине стоял окаменевший валенок, торчал карабин, вмерзший согнутым дулом в лед. Легковые машины секретарей обкома и членов бюро въехали на баржу. Секретари и члены бюро вышли из машин и, стоя у бортов, смотрели на медленно идущий лед, слушали его шуршание.
   Синегубый старик в красноармейской шапке, в черном полушубке, старший на барже, подошел к секретарю обкома по транспорту Лактионову и с невообразимой сипотой, рожденной речной сыростью, многолетней водкой и табаком, проговорил:
   — Вот, товарищ секретарь, шли первым утренним рейсом, матросик лежал на льду, ребята его сняли, чуть вместе с ним не потонули, ломами пришлось вырубать — вон он, под брезентом на берегу.
   Старик указал грязной варежкой в сторону берега. Лактионов посмотрел, не увидел вырубленного изо льда покойника и, в грубой прямоте вопроса пряча неловкость, спросил, указывая на небо:
   — Как он тут вас? В какое время особенно?
   Старик махнул рукой:
   — Какая у него теперь бомбежка.
   Старик выругал ослабевшего немца, и голос его при произнесении бранной фразы вдруг очистился от сипоты, прозвучал звонко и весело.
   А буксир потихоньку тянул баржу к бекетовскому — сталинградскому берегу, казавшемуся не военным, а обычным, с нагромождением складов, будок, бараков…
   Ехавшим на празднование секретарям и членам бюро наскучило стоять на ветру, и они вновь сели в машины. Красноармейцы смотрели на них сквозь стекла, как на тепловодных рыб в аквариуме.
   Сидевшие в «эмках» партийные руководители Сталинградской области закуривали, почесывались, переговаривались…
   Торжественное заседание состоялось ночью.
   Пригласительные билеты, отпечатанные типографским способом, отличались от мирных лишь тем, что серая, рыхлая бумага была уж очень плоха, а на билете не указывалось место заседания.
   Партийные руководители Сталинграда, гости из 64-й армии, инженеры и рабочие с соседних предприятий шли на заседание с провожатыми, хорошо знавшими дорогу: «Здесь поворот, еще поворот, осторожно, воронка, рельсы, осторожней, тут яма с известью…»
   Отовсюду во мраке слышались голоса, шарканье сапог.
   Крымов, успевший днем после переправы побывать в армейском политотделе, приехал на празднование с представителями 64-й армии.
   В тайном, рассредоточенном движении людей, пробиравшихся в ночной мгле по заводскому лабиринту, было что-то напоминавшее революционные праздники старой России.
   Волнение заставляло Крымова шумно вздыхать, он понимал, что сейчас, не готовясь, мог бы сказать речь, и чувством опытного массового оратора знал, — люди пережили бы вместе с ним волнение, радость оттого, что сталинградский подвиг сродни революционной борьбе русских рабочих.
   Да, да, да. Война, поднявшая громаду национальных сил, была войной за революцию. В том, что он в окруженном доме заговорил о Суворове, не было измены революции… Сталинград, Севастополь, судьба Радищева, мощь марксова манифеста, ленинские призывы с броневика у Финляндского вокзала, — были едины.
   Он увидел Пряхина, как всегда неторопливого, медленного. Удивительно как-то получалось, — никак Николаю Григорьевичу не удавалось поговорить с Пряхиным.
   Он приехал на подземный командный пункт обкома и сразу же пошел к Пряхину, — ему хотелось о многом рассказать ему. Но поговорить не удалось, почти все время звонил телефон, к первому секретарю то и дело входили люди. Неожиданно Пряхин спросил у Крымова:
   — Ты Гетманова такого знал?
   — Знал, — ответил Крымов. — На Украине, в ЦК партии, был членом бюро ЦК. А что?
   Но Пряхин ничего не ответил. А потом началась предотъездная суета. Крымов обиделся, — Пряхин не предложил ему ехать в своей машине. Дважды они сталкивались лицом к лицу, и Пряхин словно не узнавал Николая Григорьевича, холодно и безразлично смотрели его глаза.
   Военные шли по освещенному коридору — рыхлый, с толстой грудью и животом командарм Шумилов, маленький, с выпуклыми карими глазами сибиряк, генерал, член Военного совета армии Абрамов. В простодушном демократизме мужской дымящей толпы в гимнастерках, ватниках, тулупах, среди которой шли генералы, казалось Крымову, проявлялся дух первых лет революции, ленинский дух. Ступив на сталинградский берег, Крымов вновь ощутил это.
   Президиум занял свои места, и председатель Сталинградского горсовета Пиксин оперся руками на стол, как все председатели, медленно покашлял в сторону, где особенно густо шумели, и объявил торжественное заседание Сталинградского горсовета и партийных организаций города совместно с представителями воинских частей и рабочих сталинградских заводов, посвященное двадцатипятилетней годовщине Великой Октябрьской революции, открытым.
   По жесткому звуку аплодисментов чувствовалось, что хлопают одни лишь мужские, солдатские и рабочие ладони.
   А потом Пряхин, первый секретарь, — тяжелый, медлительный, лобастый, начал свой доклад. И не стало связи между давно прошедшим и сегодняшним днем.
   Казалось, Пряхин открыл дискуссию с Крымовым, опровергал его волнение размеренностью своей мысли.
   Предприятия области выполняют государственный план. Сельские районы на левобережье с некоторым запозданием, в основном же удовлетворительно, выполнили государственные заготовки.
   Предприятия, расположенные в городе и севернее города, не выполнили своих обязательств перед государством, так как находятся в районе военных действий.
   Вот этот человек, когда-то стоя рядом с Крымовым, на фронтовом митинге сорвал с головы папаху, крикнул:
   — Товарищи солдаты, братья, долой кровавую войну! Да здравствует свобода!
   Сейчас он, глядя в зал, говорил, что резкое снижение поставок государству зерновых по области объясняется тем, что Зимовнический, Котельнический районы поставок не смогли выполнить, будучи ареной военных действий, а районы Калача, Верхне-Курмоярской частично или полностью оккупированы противником.
   Затем докладчик заговорил о том, что население области, продолжая трудиться над выполнением своих обязательств перед государством, одновременно широко приняло участие в боевых действиях против немецко-фашистских захватчиков. Он привел цифровые данные об участии трудящихся города в частях народного ополчения, зачитал, оговорившись, что данные неполны, сведения о числе сталинградцев, награжденных за образцовое выполнение заданий командования и проявленные при этом доблесть и мужество.
   Слушая спокойный голос первого секретаря, Крымов понимал, что в разящем несоответствии его мыслей и чувств со словами о сельском хозяйстве и промышленности области, выполнивших свои обязательства перед государством, выражена не бессмысленность, а смысл жизни.
   Речь Пряхина именно своей каменной холодностью утверждала безоговорочное торжество государства, обороняемого человеческим страданием и страстью к свободе.
   Лица рабочих и военных были серьезны, хмуры.
   Как странно, томительно было вспоминать сталинградских людей, — Тарасова, Батюка, разговоры с бойцами в окруженном доме «шесть дробь один». Как нехорошо и трудно было думать о Грекове, погибшем в развалинах окруженного дома.
   Кто же он Крымову — Греков, произносивший возмутительные слова? Греков стрелял в него! Почему так чуждо, так холодно звучат слова Пряхина, старого товарища, первого секретаря Сталинградского обкома? Какое странное, сложное чувство…
   А Пряхин уже подходил к концу доклада, говорил:
   — Мы счастливы рапортовать великому Сталину, что трудящиеся области выполнили свои обязательства перед Советским государством…
   После доклада Крымов, двигаясь в толпе к выходу, искал глазами Пряхина. Не так, не так должен был делать Пряхин свой доклад в дни сталинградских боев.
   И вдруг Крымов увидел его: Пряхин, спустившись с возвышения, стоял рядом с командующим 64-й армией, пристальным, тяжелым взглядом смотрел прямо на Крымова; заметив, что Крымов глядит в его сторону, Пряхин медленно отвел глаза…
   «Что такое?» — подумал Крымов.

39
Ночью, после торжественного заседания, Крымов добрался попутной машиной до СталГРЭСа.
   Зловеще выглядела станция в эту ночь. Накануне на нее налетали немецкие тяжелые бомбардировщики. Взрывы накопали воронок, валом подняли комоватую землю. Ослепшие, без стекол, цеха кое-где от сотрясения осели, трехэтажное здание конторы было растерзано.
   Масляные трансформаторы дымно горели ленивым зубчатым невысоким огнем.
   Охранник, молодой грузин, вел Крымова через двор, освещенный пламенем. Крымов заметил, как дрожали пальцы у закурившего провожатого, — не только каменные здания рушатся и горят от тонных бомб, — горит, приходит в хаос и человек.
   О встрече со Спиридоновым Крымов думал с той минуты, как получил приказание побывать в Бекетовке.
   Вдруг Женя здесь, на СталГРЭСе? Может быть, Спиридонов знает о ней, может быть, он получил от нее письмо, и она приписала в конце: «Не знаете ли вы что-нибудь о Николае Григорьевиче?»
   Он волновался и радовался. Может быть, Спиридонов скажет: «А Евгения Николаевна все грустила». Может быть, он скажет: «Знаете, она плакала».
   С утра все силилось нетерпеливое желание заехать на СталГРЭС. Днем ему очень хотелось хоть на несколько минут заглянуть к Спиридонову.
   Но он все же пересилил себя, поехал на командный пункт 64-й армии, хотя инструктор армейского политотдела шепотом предупредил его:
   — Торопиться вам сейчас к члену Военного совета незачем. Он сегодня с утра пьян…
   И действительно, напрасно Крымов спешил к генералу, не заехал днем к Спиридонову. Сидя в ожидании приема на подземном командном пункте, он слышал, как за фанерной перегородкой член Военного совета диктовал машинистке поздравительное письмо соседу, Чуйкову.
   Он торжественно произнес:
   — Василий Иванович, солдат и друг!
   Сказав, эти слова, генерал заплакал и несколько раз, всхлипывая, повторил: «Солдат и друг, солдат и друг».
   Потом он строго спросил:
   — Ты что там написала?
   — Василий Иванович, солдат и друг, — прочла машинистка.
   Видимо, ее скучающая интонация показалась члену неподходящей, и он исправил ее, высоким голосом произнес:
   — Василий Иванович, солдат и друг.
   И снова расчувствовался, забормотал: «Солдат и друг, солдат и друг».
   Потом генерал, пересилив слезы, строго спросил:
   — Ты что там написала?
   — Василий Иванович, солдат и друг, — сказала машинистка.
   Крымов понял, что мог не спешить.
   Неясный огонь не освещал, а путал дорогу, казалось, выползал из глубины земли; а может быть, сама земля горела, — таким сырым, тяжелым было это низкое пламя.
   Они подошли к подземному командному пункту директора СталГРЭСа. Бомбы, упавшие невдалеке, накопали высокие земляные холмы, и к входу в убежище едва наметилась еще не протрамбованная ногами тропинка.
   Охранник сказал:
   — Вот пришли как раз в праздник.
   Крымов подумал, что на людях Спиридонову не скажешь того, что хочешь, не спросишь. Он велел охраннику вызвать директора на поверхность, сказать, что приехал комиссар из штаба фронта. Когда он остался один, непреодолимое волнение охватило его.
   «Да что это? — подумал он. — Я считал — вылечился. Неужели и война не помогла закрестить? Что мне делать?»
   — Гони, гони, гони, уходи, иначе погибнешь! — бормотал он.
   Но не было силы уйти, не было силы гнать.
   Из блиндажа вышел Спиридонов.
   — Слушаю вас, товарищ, — недовольным голосом сказал он.
   Крымов спросил:
   — Не узнал меня, Степан Федорович?
   Спиридонов тревожно проговорил:
   — Кто это? — и, всматриваясь в лицо Крымова, вдруг вскрикнул: — Николай, Николай Григорьевич!
   Его руки с судорожной силой обхватили шею Крымова.
   — Родной мой, Николай, — проговорил он и стал сопеть.
   И Крымов, захваченный этой встречей среди развалин, почувствовал, что плачет. Один, совершенно один… В доверчивости, радости Спиридонова он почувствовал свою близость к семье Евгении Николаевны и в этой близости вновь измерил свою душевную боль. Почему, почему ушла она, почему принесла ему столько страданий? Как могла она сделать это?
   Спиридонов сказал:
   — Война что наделала, уничтожила мою жизнь. Погибла моя Маруся.
   Он рассказал о Вере, сказал, что несколько дней назад она наконец уехала со СталГРЭСа, перебралась на левый берег Волги. Он сказал:
   — Дура она.
   — А муж ее где? — спросил Крымов.
   — Наверное, на свете давно нет — летчик-истребитель.
   Крымов спросил, не имея больше силы сдерживаться:
   — Что с Евгенией Николаевной, жива она, где она?
   — Жива, не то в Куйбышеве, не то в Казани.
   Глядя на Крымова, он добавил:
   — Это ведь самое главное: жива!
   — Да-да, конечно, это самое главное, — сказал Крымов.
   Но он не знал, что самое главное. Он знал лишь одно, — боль в душе не проходит. Он знал, что все, связанное с Евгенией Николаевной, причиняло ему боль. Узнавал ли он, что ей хорошо и спокойно, узнавал ли он, что она страдает и переживает беду, — все ему было одинаково плохо.
   Степан Федорович говорил об Александре Владимировне, Сереже, Людмиле, а Крымов кивал головой, негромко бормотал:
   — Да-да-да… Да-да-да…
   — Пошли, Николай, — сказал Степан Федорович. — Пошли ко мне, у меня теперь другого дома нет. Только этот.
   Струящиеся огоньки светильников не могли осветить подземелья, заставленного койками, шкафами, аппаратурой, бутылями, мешками с мукой.
   На скамьях, на койках, ящиках, вдоль стен сидели люди. В душном воздухе стоял гул разговора.
   Спиридонов разливал спирт в стаканы, кружки, крышки от котелков. Стало тихо, — все следили за ним особым взглядом. Этот взгляд глубок и серьезен, в нем нет тревоги, одна лишь вера в справедливость.
   Оглядывая лица сидящих, Крымов подумал: «Хорошо бы был здесь Греков. Вот ему бы налить». Но Греков уже выпил отпущенное ему число чарок. Больше пить ему на этом свете не полагалось.
   Спиридонов поднялся со стаканом в руке, и Крымов подумал: «Испортит все, закатит речь вроде Пряхина».
   Но Степан Федорович описал стаканом в воздухе восьмерку и сказал:
   — Что ж, ребята, придется выпить. С праздником вас.
   Застучали стаканы, застучали жестяные кружки, закряхтели выпившие, покачали головами.
   Люди тут были самые разные, и государство перед войной расселило их разно, и они не встречались за одним столом, не хлопали друг друга по плечу, не говорили: «Нет, ты послушай сюда, что я тебе скажу».
   Но здесь, в подземелье, над которым стояла разрушенная электростанция и горел пожар, возникло то незатейливое братство, за которое жизнь не жалко отдать, так хорошо оно.
   Седой старик, ночной сторож, запел старую песню, которую любили петь еще до революции подвыпившие царицынские ребята с французского завода.
   Пел он пронзительно, тонко, голосом своей молодости, и потому, что голос молодой поры стал ему чужим, он сам себя слушал с каким-то насмешливым удивлением, как слушают загулявшего постороннего человека.
   Второй, черноголовый старик, серьезно нахмурившись, слушал песню про любовь и любовное страдание.
   И верно, хорошо было слушать пение, хорош был чудный и страшный час, связавший директора и ездового с полевой хлебопекарни, ночного сторожа, охранника, смешавший по-людски калмыка, русских, грузина.
   А черный старик, как только сторож кончил петь про любовь, еще больше нахмурил и без того хмурые брови, медленно, без слуха и без голоса запел: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног…»
   Парторг ЦК рассмеялся, замотал головой, и Спиридонов рассмеялся, замотал головой.
   И Крымов усмехнулся, спросил Спиридонова:
   — Меньшевиком когда-то был старикан, наверное, а?
   Спиридонов все знал об Андрееве и, конечно, все рассказал бы Крымову, но было боязно, что его услышит Николаев, и чувство простецкого братства отошло на миг, и, перебив пение, Спиридонов закричал:
   — Павел Андреевич, это не из той оперы!
   Андреев сразу замолчал, поглядел, потом сказал:
   — А я вот думал, из той. Померещилось.
   Охранник грузин показал Крымову руку с содранной кожей.
   — Откапывал друга, Воробьев Сережа.
   Его черные глаза вспыхнули, и он сказал с задышкой, казалось, что крикнул пронзительно:
   — Я его, Сережа, больше брата любил.
   А седой ночной сторож, захмелевший, весь в поту, приставал к парторгу ЦК Николаеву:
   — Нет, ты лучше меня послушай; Макуладзе говорит, что Сережку Воробьева больше брата родного любил, пожалуйста! Знаешь, я на антрацетовом руднике работал, меня хозяин как уважал, как любил. Выпивал со мной, я ему песни пел. Прямо мне говорил — ты мне заместо брата, хоть и простой шахтер. И беседовали, и обедали вместе.
— Грузин какой-нибудь? — спросил Николаев.
   — Зачем мне твой грузин, сам господин Воскресенский, хозяин всех рудников. Ты разве понимаешь, как он меня уважал. А у него миллион капитал был, вот какой был человек. Понял?
   Николаев переглянулся с Крымовым, и они оба юмористически подмигнули, покачали головами.
   — Ну и ну, — сказал Николаев, — вот это действительно. Век живи, век учись.
   — Вот и учись, — сказал старик, не замечая насмешки.
   Странный это был вечер. Поздно ночью, когда люди стали уходить, Спиридонов сказал Крымову:
   — Николай, и не беритесь за шинель, не пущу, будете у меня ночевать.
   Он стелил Крымову постель не торопясь, обдумывая, что куда постелить — одеяло, ватник, плащ-палатку. Крымов вышел из блиндажа, постоял в темноте, глядя на колышущийся огонь, вновь спустился вниз, а Спиридонов все еще стелил ему.
   Когда Крымов снял сапоги, улегся, Спиридонов спросил:
   — Ну как, удобно?
   Он погладил Крымова по голове, улыбнулся доброй, пьяной улыбкой.
   Огонь, горевший наверху, почему-то напомнил Крымову костры, горевшие январской ночью 1924 года в Охотном ряду, когда хоронили Ленина.
   Все, оставшиеся ночевать в подземелье, казалось, уже уснули, мрак был непроницаем.
   Крымов лежал с открытыми глазами, не замечая темноты, думал, думал, вспоминал…
   Сильный мороз стоял все это время. Темное зимнее небо над куполами Страстного монастыря, сотни людей в ушанках, буденовках, в шинелях и кожанках. Страстная площадь вдруг забелела от тысяч листков — правительственное сообщение.
   Тело Ленина везли из Горок до железнодорожной станции на крестьянских санях. Полозья скрипели, пофыркивали лошади. За гробом шла Крупская в круглой меховой шапочке, обвязанной серым платком, сестры Ленина — Анна и Мария, друзья, крестьяне из деревни Горки. Так провожают на вечный покой добрых интеллигентных тружеников, земских врачей, агрономов.
   В Горках стало тихо. Блестел кафель голландских печей, возле застеленной белым летним одеялом кровати стоял шкафчик, уставленный бутылочками с подвязанными сигнатурками, пахло лекарствами. В пустую комнату вошла пожилая женщина в медицинском халате. Она шла по привычке на цыпочках. Женщина, проходя мимо постели, подняла со стула бечевочку с привязанным к ней кусочком газеты, и молодая кошка, спавшая в кресле, услышав привычное шуршание игрушки, быстро подняла голову, поглядела на пустую кровать и, позевывая, опять улеглась.
   Шедшие за гробом родные и близкие товарищи вспоминали ушедшего. Сестры помнили белоголового мальчика, у него был трудный характер, иногда он становился насмешлив, требователен до жестокости, но он был хороший, любил мать, сестер, братьев.
   Жена вспоминала — в Цюрихе он, сидя на корточках, разговаривает с маленькой внучкой квартирной хозяйки Тилли; хозяйка сказала со смешившим Володю швейцарским акцентом:
   — Вам надо заводить детей.
   Он лукаво, быстро поглядел снизу на Надежду Константиновну.
   Рабочие с «Динамо» приехали в Горки, Володя пошел к ним навстречу, забылся, хотел заговорить, жалобно замычал и махнул рукой; и рабочие стояли вокруг и плакали, глядя, как он плакал. И этот взгляд перед концом, испуганный, жалобный, словно обращенный ребенком к матери.
   Вдали показались станционные строения, среди снега чернел паровоз с высокой трубой.
   Политические друзья великого Ленина, шагавшие за санями с заиндевевшими от мороза бородами — Рыков, Каменев, Бухарин, — рассеянно поглядывали на рябого смуглолицего человека в длинной шинели, в сапогах с мягкими голенищами. Они обычно со снисходительной насмешкой оглядывали его униформу кавказского человека. Будь Сталин тактичней, не следовало бы ему приезжать в Горки, где собрались родные и самые близкие друзья великого Ленина. Они не понимали, что он-то, единственный, станет наследником Ленина, оттолкнет их всех, даже самых близких, даже отгонит жену от ленинского наследства.
   Не у них — Бухарина, Рыкова, Зиновьева — была ленинская правда. И не у Троцкого была она. Они ошиблись. Никто из них не стал продолжателем дела Ленина. Но и Ленин до последних своих дней не знал и не понимал, что дело Ленина станет делом Сталина.
   Почти два десятилетия прошло с того дня, когда на скрипящих деревенских санях везли тело человека, определившего судьбы России, Европы, Азии, человечества.
   Мысль Крымова упорно тянулась к тому времени, ему вспоминались морозные дни января 1924 года, треск ночных костров, морозные стены Кремля, стотысячные плачущие толпы, рвущий сердце вой заводских гудков, зычный голос Евдокимова, читавшего с деревянного помоста обращение к трудящемуся человечеству, тесная кучка людей, несущих гроб в деревянный, наскоро сколоченный Мавзолей.
   Крымов поднимался по застланным коврами ступеням Дома союзов, мимо закрытых черными и красными лентами зеркал, и пахнущий хвоей теплый воздух был полон горестной музыкой. Войдя в зал, он увидел склоненные головы тех, кого привык видеть на трибуне, в Смольном, на Старой площади. Потом здесь же, в Доме союзов, он вновь увидел эти склоненные головы в 1937 году. И, вероятно, обвиняемые, слушая нечеловеческий, звенящий голос Вышинского, вспоминали про то, как они шли за санями, стояли у гроба Ленина, и в ушах их звучала траурная мелодия.
   Почему он вдруг стал думать на СталГРЭСе в праздничную годовщину об этих январских днях? Десятки людей, создававших вместе с Лениным большевистскую партию, оказались провокаторами, платными агентами иностранных разведок, диверсантами, а один лишь человек, никогда не занимавший центрального положения в партии, не знаменитый как теоретик, оказался спасителем дела партии, носителем истины. Почему они сознаются?
   Обо всем этом лучше было не думать. Но эту ночь Крымов думал именно об этом. Почему они сознаются? А почему я молчу? Вот я молчу, думал Крымов, не нахожу силы сказать: «Я сомневаюсь в том, что Бухарин диверсант, убийца, провокатор». А при голосовании я поднял руку. А после этого поставил свою подпись. А после этого сказал речь, написал статью. Моя горячность мне самому кажется искренней. А где же в это время мои сомнение, смятение? Что же это? Человек с двумя сознаниями? Или это два разных человека, и у каждого свое, несхожее со вторым, сознание? Как понять? Но это всегда и всюду, не только у меня, у самых разных людей.
   Греков высказывал то, что подспудно чувствовалось во многих людях, то, что, находясь под спудом, тревожило, интересовало, иногда влекло Крымова. Но, едва это подспудное было высказано, Крымов ощутил злобу и вражду, желание согнуть, сломить Грекова. Если б понадобилось, он, не колеблясь, расстрелял бы Грекова.
   А вот Пряхин говорил казенными, холодными, чиновными словами, говорил именем государства о процентах выполнения плана, о поставках, об обязательствах. Подобные чиновные, бездушные речи, чиновные, бездушные люди, произносившие эти речи, были всегда чужды, неприятны Крымову, но с этими людьми он шел нога в ногу, они теперь были его старшими товарищами. Дело Ленина, дело Сталина воплотилось в этих людях, в государстве. Крымов готов был, не колеблясь, отдать жизнь за его славу и силу.
   Вот и старый большевик Мостовской. Он ни разу не выступал, защищая людей, в чьей революционной чести был уверен. Он молчал. Почему же он молчал?
   А вот слушатель высших курсов журналистики, где когда-то преподавал Крымов, милый, честный парень — Колосков. Он, приехав из деревни, рассказывал Крымову про коллективизацию, про районных мерзавцев, которые включают в кулацкие списки людей, чьи дома или сады им приглянулись, своих личных врагов. Он рассказал о голоде в деревне, как с непоколебимой жестокостью забрали весь хлеб до последнего зерна… Он начал говорить о чудном деревенском старике, погибшем, чтобы спасти жизнь своей старухе и внучке, и заплакал. А вскоре Крымов в стенной газете прочел очерк Колоскова о кулачье, которое зарывает в землю зерно, дышит звериной ненавистью к росткам нового.
   Почему он писал так, этот, плакавший от душевной боли, Колосков? Почему молчал Мостовской? Неужели из одной лишь трусости? Сколько раз Крымов говорил одно, а в душе было другое. Но вот когда он говорил и писал, ему казалось, что именно так он и думает, и он верил, что говорит то, что думает. А иногда он говорил себе: «Ничего не поделаешь, революции так нужно».
   Было, было, всякое было. Плохо защищал Крымов своих друзей, в чьей невиновности был уверен. Иногда он молчал, иногда он мычал, иногда бывало хуже: он не молчал и не мычал. Иногда его вызывали в партком, в райком, в горком, в обком, иногда его вызывали в органы безопасности, спрашивали его мнение о знакомых ему людях, членах партии. Он никогда не клеветал на друзей, никогда никого не оговаривал, он не писал доносов, заявлений… Плохо, слабо, плохо защищал Крымов своих друзей, большевиков. Он писал объяснения…
   Ну, а Греков? Греков — враг. С врагами Крымов никогда не церемонился, не знал к ним жалости.
   Но почему он прекращал отношения с семьями репрессированных товарищей? Он переставал приходить к ним, звонить им; но все же, встречаясь на улице с родными своих репрессированных друзей, он никогда не переходил на другой тротуар, а здоровался.
   А вот имеются какие-то люди — обычно это старухи, домашние хозяйки, беспартийные мещанки, — через них посылают в лагеря посылки, на их адрес получают из лагерей письма, и они почему-то не боятся. Иногда эти старухи — домашние работницы, безграмотные няньки, полные религиозных предрассудков, они берут к себе сирот, оставшихся от арестованных отцов и матерей, спасают детей от жизни в приемниках и детдомах. А члены партии боятся этих сирот как огня. Неужели эти старые мещанки, тетки, безграмотные няньки честней, мужественней большевиков-ленинцев, Мостовского, Крымова?
   Но почему, почему, неужели страх? Одна лишь трусость?
   Люди умеют преодолевать страх, — и дети идут в темноту, и солдаты в бой, и парень делает шаг и прыгает с парашютом в бездну.
   А этот страх особый, тяжелый, непреодолимый для миллионов людей, это тот, написанный зловещими, переливающимися красными буквами в зимнем свинцовом небе Москвы, — Госстрах…
   Нет, нет! Сам по себе страх не в силах сделать такую огромную работу. Революционная цель освобождала во имя морали от морали, она оправдывала именем будущего сегодняшних фарисеев, доносчиков, лицемеров, она объясняла, почему человеку во имя счастья народа должно толкать в яму невиновных. Эта сила именем революции позволяла отворачиваться от детей, чьи родители попали в лагеря. Она объясняла, почему революция хочет, чтобы жену, не доносившую на своего ни в чем не виноватого мужа, следовало оторвать от детей и поместить на десять лет в концентрационный лагерь.
   Сила революции вступила в союз со страхом смерти, с ужасом перед пытками, с тоской, охватывающей тех, кто чувствовал на себе дыхание дальних лагерей.
   Когда-то люди, идя в революцию, знали, что их ждет тюрьма, каторга, годы бесприютства и бездомности, плаха.
   И самым тревожным, смутным, нехорошим было теперь то, что ныне революция за верность себе, за верность великой цели платила сытными пайками, кремлевским обедом, наркомовскими пакетами, персональными машинами, путевками в Барвиху, международными вагонами.
   — Вы не спите, Николай Григорьевич? — спросил из темноты Спиридонов.
   Крымов ответил:
   — Да, почти сплю, засыпаю.
   — Ну, простите, не буду мешать.

0

90

40
Прошло больше недели после ночного вызова Мостовского к оберштурмбанфюреру Лиссу.
   Лихорадочное ожидание, напряжение сменилось тяжелой тоской.
   Мостовскому минутами стало казаться, что он навсегда забыт друзьями и врагами, что те и другие считают его бессильным, выжившим из ума старым пукальщиком, бесполезным доходягой.
   Ясным, безветренным утром его повели в баню. На этот раз эсэсовский конвоир, не войдя в помещение, уселся на ступеньках, положив рядом с собой автомат, закурил. День был ясный, пригревало солнце, и солдату, видимо, не хотелось заходить в сырое помещение бани.
   Военнопленный, обслуживающий баню, подошел к Михаилу Сидоровичу.
   — Здравствуйте, дорогой товарищ Мостовской.
   Мостовской вскрикнул от неожиданности: перед ним в форменной куртке с ревирской повязкой на рукаве, помахивая тряпкой, стоял бригадный комиссар Осипов.
   Они обнялись, и Осипов торопливо сказал:
   — Мне удалось получить работу в бане, пошел в подсмену постоянному уборщику, я хотел с вами повидаться. Привет вам от Котикова, генерала, Златокрыльца. Скажите прежде всего, что с вами происходит, как себя чувствуете, чего от вас хотят? Вы раздевайтесь и рассказывайте.
   Мостовской рассказал о ночном допросе.
   Осипов, глядя на него выпуклыми темными глазами, сказал:
   — Хотят обработать вас, болваны.
   — Но для чего? Цель? Цель?
   — Возможно, есть интерес к каким-нибудь сведениям исторического рода, к характеристике основателей и вождей партии. Может быть, связано с требованием деклараций, обращений, писем.
   — Безнадежная затея, — сказал Мостовской.
   — Будут мучить, товарищ Мостовской.
   — Безнадежная, дурацкая затея, — повторил Мостовской и спросил: — Расскажите, что у вас?
   Осипов сказал шепотом:
   — Лучше, чем ожидали. Основное: удалось связаться с работающими на заводе, к нам начало поступать оружие — автоматы и гранаты. Люди приносят детали, сборку ведем в блоках ночью. Конечно, пока в ничтожных количествах.
   — Это Ершов устроил, молодчина! — сказал Мостовской. И, сняв рубаху, осмотрев свою грудь и руки, снова рассердился на свою старость, сокрушенно покачал головой.
   Осипов сказал:
   — Должен вас информировать как старшего партийного товарища: Ершова уже нет в нашем лагере.
   — Что, как это, — нет?
   — Его взяли на транспорт, в лагерь Бухенвальд.
   — Да что вы! — вскрикнул Мостовской. — Чудный ведь парень!
   — Он и в Бухенвальде останется чудным парнем.
   — А как же это, почему случилось?
   Осипов хмуро сказал:
   — Сразу обнаружилось раздвоение в руководстве. К Ершову существовала стихийная тяга со стороны многих, это кружило ему голову. Он ни за что не подчинился бы центру. Человек он неясный, чужой. С каждым шагом положение запутывалось. Ведь первая заповедь подполья — стальная дисциплина. А у нас получались два центра — беспартийный и партийный. Мы обсудили положение и приняли решение. Чешский товарищ, работающий в канцелярии, подложил карточку Ершова в группу отобранных для Бухенвальда, его автоматически внесли в список.
   — Чего проще, — сказал Мостовской.
   — Таково было единогласное решение коммунистов, — проговорил Осипов.
   Он стоял перед Мостовским в своей жалкой одежде, держа в руке тряпку, суровый, непоколебимый, уверенный в своей железной правоте, в своем страшном, большем, чем Божьем, праве ставить дело, которому он служит, высшим судьей над судьбами людей.
   А голый, худой старик, один из основателей великой партии, сидел, подняв худые, иссушенные плечи, низко нагнув голову, и молчал.
   Снова встал перед ним ночной кабинет Лисса.
   И снова страх охватил его: неужели Лисс не лгал, неужели без тайной жандармской цели человеку хотелось говорить с человеком?
   Он распрямился и так же, как всегда, как десять лет назад, в пору коллективизации, так же, как в пору политических процессов, приведших на плаху его товарищей молодости, проговорил:
   — Я подчиняюсь этому решению, принимаю его как член партии, — и вытащил из подкладки своей куртки, лежавшей на скамье, несколько клочков бумаги — составленные им листовки.
   Внезапно перед ним возникло лицо Иконникова, его коровьи глаза, и Михаилу Сидоровичу захотелось вновь услышать голос проповедника бессмысленной доброты.
   — Я хотел спросить про Иконникова, — сказал Михаил Сидорович. — Его карточку чех не перекладывал?
   — Старый юродивый, кисель, как вы его называли? Он казнен. Отказался выйти на работу по строительству лагеря уничтожения. Кейзе было приказано застрелить его.
   В эту же ночь на стенах лагерных блоков были расклеены составленные Мостовским листовки о Сталинградском сражении.

41
Вскоре после окончания войны в архиве мюнхенского гестапо были найдены следственные материалы по делу подпольной организации в одном из концентрационных лагерей в Западной Германии. В закрывающей дело бумаге сообщалось, что приговор над участниками организации приведен в исполнение, тела казненных сожжены в крематории. Первым в списке стояло имя Мостовского.
   Изучение материалов следствия не дало возможности установить имя провокатора, выдавшего своих товарищей. Возможно, что гестапо казнило его вместе с теми, кого он выдал.

42
В общежитии зондеркоманды, обслуживавшей газовую камеру, склады отравляющих веществ и кремационные печи, было тепло и покойно.
   Для заключенных, постоянно работавших на объекте N_1, были также созданы хорошие условия. У каждой кровати стоял столик, имелись графины с кипяченой водой, в проходе между нарами лежала ковровая дорожка.
   Рабочие, обслуживающие газовую камеру, были расконвоированы, обедали в особом помещении. Немцев из зондеркоманды кормили по ресторанной системе, каждый мог составить себе меню. Немцы в зондеркоманде получали внекатегорные оклады, — почти втрое больше, чем соответствующие по званию военнослужащие в действующих частях. Их семьи пользовались жилищными льготами, продовольственным снабжением по высшим нормам, правом первоочередной эвакуации из угрожаемых с воздуха районов.
   Солдат Розе дежурил у смотрового окошечка, и, когда процесс заканчивался, Розе давал команду к разгрузке камеры. Кроме того, ему полагалось наблюдать за тем, чтобы дантисты работали добросовестно и аккуратно. Он несколько раз докладывал начальнику объекта, штурмбанфюреру Кальтлуфту, о трудности одновременно выполнять оба задания, — случалось, что, пока Розе следит наверху за газированием, внизу, где работали дантисты и шла погрузка на транспортер, рабочие оставались без присмотра, — начинались мухлевка и воровство.
   Розе привык к своей работе, он уже не волновался, как в первые дни, глядя в смотровое стекло. Его предшественника однажды застукали у смотрового стекла за занятием, которое подходило двенадцатилетнему мальчику, а не солдату СС, выполняющему особое задание. Розе вначале не понял, почему товарищи намекали на какие-то неприличия, лишь потом он узнал, в чем дело.
   Розе новая работа не нравилась, хотя он и привык к ней. Розе волновал тот непривычный почет, которым его окружали. Официантки в столовой спрашивали, почему он бледен. Всегда, сколько Розе помнит себя, мать плакала. Отца почему-то всегда увольняли, казалось, его принимали на работу реже, чем увольняли. Розе перенял от старших вкрадчивую, мягкую походку, которая никого не должна тревожить, перенял тревожную, приветливую улыбку, обращенную к соседям, владельцу дома, к кошке владельца дома, к директору школы и шуцману, стоящему на углу. Казалось, мягкость и приветливость были основными чертами его характера, и он сам удивлялся, сколько в нем жило ненависти, как мог он годами не проявлять ее.
   Он попал в зондеркоманду; знаток человеческих душ — начальник — понял его мягкий, женственный характер.
   Ничего привлекательного не было в том, чтобы наблюдать, как корчатся в камере евреи. Розе испытывал неприязнь к солдатам, которым работа на объекте нравилась. Чрезвычайно неприятен был военнопленный Жученко, дежуривший в утреннюю смену у входа в камеру. На его лице была все время какая-то детская и потому особо неприятная улыбка. Розе не любил своей работы, но он знал все явные и тайные выгоды ее.
   Ежедневно, к концу рабочего дня, солидный человек, зубной врач, передавал Розе бумажный пакетик с несколькими золотыми коронками. Маленькие пакетики составляли ничтожную долю драгметалла, поступавшего в управление лагеря, но Розе уже дважды передавал жене около килограмма золота. Это было их светлое будущее — осуществление мечты о спокойной старости. Ведь в молодости он был слаб и робок, не мог по-настоящему бороться за жизнь. Он никогда не сомневался в том, что партия имеет одну лишь цель, — благо слабых и малых людей. Он уже чувствовал на самом себе благотворные последствия политики Гитлера, — ведь и он был слабый, маленький человек, а жить ему и его семье стало несравненно легче, лучше.

0

91

43
В душе Антон Хмельков иногда ужасался своей работе и вечерами, лежа на нарах и прислушиваясь к смеху Трофима Жученко, чувствовал тяжелую, холодную оторопь.
   Руки Жученко с длинными и толстыми пальцами, которые закрывали герметический затвор камеры, всегда казались немытыми, и неприятно было брать хлеб из хлебницы, к которой тянулся Жученко.
   Жученко переживал счастливое волнение, выходя на утреннюю смену и поджидая колонну людей со стороны железной дороги. Движение колонны казалось ему нестерпимо медленным, и он издавал горлом тонкий, жалобный звук, и челюсти его слегка подергивались, как у кошки, что через оконное стекло следит за воробьями.
   Для Хмелькова этот человек стал причиной беспокойства. Конечно, Хмельков тоже мог выпить и пьяным побаловаться с женщиной, ожидавшей очереди. Имелась лазейка, через которую работники зондеркоманды проходили в предбанник выбирать бабу. Мужчина есть мужчина. Хмельков выбирал женщину либо девочку, заводил ее в пустой отсек барака и через полчасика приводил обратно в загон, сдавал охраннику. Он молчал, и женщина молчала. Он оказался здесь не ради баб и вина, не ради габардинового галифе, не ради командирских хромовых сапог.
   В июльский день 1941 года он попал в плен. Его били прикладом по шее и по голове, он болел кровавой дизентерией, его гнали в порванных сапогах по снегу, его поили желтой водой с пятнами мазута, он отрывал пальцами куски вонючего черного мяса от лошадиного трупа, он жрал гнилую брюкву и картофельные очистки. Он выбирал лишь одно — жизнь, большего он не хотел, он отбивался от десяти смертей, — от голодной и морозной, он не хотел смерти от кровавого поноса, он не хотел упасть с девятью граммами металла в башке, он не хотел опухнуть и дать своему сердцу захлебнуться в воде, поднявшейся от ног. Он не был преступником, он был парикмахером в городе Керчи, и никто никогда не думал о нем дурно, — ни родные, ни соседи по двору, ни мастера на работе, ни приятели, с которыми он пил вино, ел копченую кефаль и играл в домино. И он думал, что ничего общего не было у него с Жученко. Но иногда ему казалось, что разница между ним и Жученко в какой-то незначащей ерунде; а уже там важно ли — Богу и людям, — с каким чувством выходят они на работу, — один весело, другой не весело — работа одна.
   Но он не понимал, что Жученко тревожил его не тем, что был виноват больше него. Тем и страшен был ему Жученко, что страшное, прирожденное уродство оправдывало его. А он, Хмельков, не был уродом, он был человеком.
   Он смутно знал, что в пору фашизма человеку, желающему остаться человеком, случается выбор более легкий, чем спасенная жизнь, — смерть.

44
Начальник объекта, командир зондеркоманды штурмбанфюрер Кальтлуфт, добился того, что центральная диспетчерская давала каждый вечер график прибытия эшелонов на день вперед. Кальтлуфт заранее инструктировал своих работников о предстоящей им работе — об общем числе вагонов, количестве прибывших людей; в зависимости от того, из какой страны прибывал эшелон, вызывались соответствующие подсобные команды заключенных — парикмахеров, провожатых, грузчиков.
   Кальтлуфт не любил разгильдяйства; он не пил и сердился, если его подчиненные бывали в нетрезвом виде. Лишь однажды его видели веселым и оживленным; уезжая на пасхальные дни к семье и уже сидя в автомобиле, он подозвал к себе штурмфюрера Гана и стал ему показывать фотографии дочери, большелицей и большеглазой, похожей на отца девочки.
   Кальтлуфт любил работать, жалел тратить зря время, он не заходил после ужина в клубные помещения, не играл в карты и не смотрел кинофильмов. На Рождество для зондеркоманды была устроена елка и выступал самодеятельный хор, а к ужину бесплатно выдавали бутылку французского коньяка на двоих. Кальтлуфт зашел в клуб на полчаса, и все увидели на его пальцах свежий след чернил, — он работал и в рождественский вечер.
   Когда-то он жил в деревенском доме родителей, и казалось, что в этом доме пройдет его жизнь, — ему нравилось спокойствие деревни, он не боялся работы. Он мечтал расширить отцовское хозяйство, но ему казалось, что, как бы велики ни стали доходы от разведения свиней, от торговли брюквой и пшеницей, он всю жизнь проживет в уютном и тихом отцовском доме. Но жизнь сложилась по-иному. В конце первой мировой войны он попал на фронт, пошел дорогой, которую судьба прокладывала для него. Казалось, судьба определила ему движение из деревенских в солдаты, от окопов к охране штаба, от канцелярии к адъютантству, от работы в центральном аппарате Имперской безопасности к работе в управлении лагерей и, наконец, переход к должности начальника зондеркоманды в лагере уничтожения.
   Если б Кальтлуфту пришлось отвечать перед небесным судом, он бы, оправдывая свою душу, правдиво рассказал судье, как судьба толкала его на путь палача, убившего пятьсот девяносто тысяч человек. Что мог сделать он перед волей могучих сил: мировой войны, огромного народного национального движения, непреклонной партии, государственного принуждения? Кто в состоянии плыть по-своему? Он — человек, он жил бы в доме отца. Не он шел, его толкали, не он хотел, его вели, он шел, как мальчик с пальчик, судьба вела его за руку. И так же или примерно так оправдывали бы себя перед Богом те, кого посылал на работу Кальтлуфт, и те, кто послали на работу Кальтлуфта.
Кальтлуфту не пришлось оправдывать свою душу перед небесным судом. И потому Богу не пришлось подтвердить Кальтлуфту, что нет в мире виноватых…
   Есть суд небесный и суд государства и общества, но есть высший суд — это суд грешного над грешным. Грешный человек измерил мощь тоталитарного государства, — она беспредельно велика; пропагандой, голодом, одиночеством, лагерем, угрозой смерти, безвестностью и бесславием сковывает эта страшная сила волю человека. Но в каждом шаге человека, совершаемом под угрозой нищеты, голода, лагеря и смерти, всегда наряду с обусловленным проявляется и нескованная воля человека. В жизненной дороге начальника зондеркоманды — от деревни к окопам, от беспартийной обывательщины к сознательности члена национал-социалистической партии, всегда и всюду отпечатывалась его воля. Судьба ведет человека, но человек идет потому, что хочет, и он волен не хотеть. Судьба ведет человека, человек становится орудием истребительных сил, но сам он при этом выигрывает, а не проигрывает. Он знает об этом, и он идет к выигрышу; у страшной судьбы и у человека — разные цели, но у них один путь.
   Не безгрешный и милостивый небесный судья, не мудрый верховный государственный суд, руководствующийся благом государства и общества, не святой, не праведник, а жалкий, раздавленный фашизмом грязный и грешный человек, сам испытавший ужасную власть тоталитарного государства, сам падавший, склонявшийся, робевший, подчинявшийся, произнесет приговор.
   Он скажет:
   — Есть в страшном мире виноватые! Виновен!

45
Вот и пришел последний день дороги. Вагоны заскрипели, заскрежетали тормоза, и стало тихо, потом загрохотали запоры, послышалась команда:
   — Alle heraus! [Все наружу! (нем.)]
   На мокрую после недавнего дождя платформу стали выходить люди.
   Какими странными казались после тьмы вагона знакомые лица!
   Пальто, платки изменились меньше, чем люди; кофты, платья напоминали о домах, где их надевали, о зеркалах, у которых их примеряли…
   Выходившие из вагонов сбивались в кучи, в стадной скученности было что-то привычное, успокаивающее; в знакомом запахе, в знакомом тепле, в знакомых измученных лицах и глазах, в плотной огромности толпы, вышедшей из сорока двух товарных вагонов…
   Звеня по асфальту коваными каблуками, медленно шли два патрульных солдата-эсэсовца в длинных шинелях. Они шагали, надменные и задумчивые, не взглянули на молодых евреев, вынесших на руках мертвую старуху с белыми волосами, рассыпавшимися по белому лицу, на курчавого человека-пуделя, ставшего на четвереньки и пьющего горстью из лужи воду, на горбунью, поднявшую юбку, чтобы приладить вырванную из штанов тесемку.
   Время от времени эсэсовцы переглядывались, произносили два-три слова. Они шли по асфальту так же, как солнце идет по небу. Солнце ведь не следит за ветром, облаками, морской бурей и шумом листвы, но в своем плавном движении оно знает, что все на земле совершается благодаря ему.
   Люди в синих комбинезонах, в кепи с большими козырьками, с белыми повязками на рукавах, кричали, поторапливали прибывших на странном языке, — смеси русских, немецких, еврейских, польских и украинских слов.
   Быстро, умело организуют ребята в синих комбинезонах толпу на платформе, отсеивают падающих с ног, более сильных заставляют грузить полуживых на автофургоны, лепят из хаоса противоречивых движений колонну, внушают ей идею движения, придают этому движению направление и смысл.
   Колонна строится по шесть человек в ряд, и по рядам бежит известие: «В баню, сперва в баню».
   Казалось, сам милосердный Бог не придумал бы ничего добрей.
   — Ну, евреи, сейчас пойдем, — кричит человек в кепи, старший над командой, проводившей разгрузку эшелона, и оглядывает толпу.
   Мужчины и женщины подхватывают клумки, дети вцепляются в материнские юбки и борта отцовских пиджаков.
   «В баню… в баню…» — эти слова чаруют, гипнотически заполняют сознание.
   В рослом человеке в кепи есть что-то свойское, привлекающее, он кажется близким несчастному миру, а не тем, в серых шинелях и касках. Старуха с молитвенной осторожностью гладит кончиками пальцев рукав его комбинезона, спрашивает:
   — Ир зынд а ид, а лытвек, майн кынд?
   — Да-да, маменька, их бын а ид, прентко, прентко, панове! — и вдруг зычно, сипло, соединяя в одной команде слова, принятые в двух борющихся между собой армиях, он кричит: — Die Kolonne marsch! Шагом марш!
   Платформа опустела, люди в комбинезонах сметают с асфальта куски тряпья, обрывки бинтов, брошенную кем-то изорванную калошу, уроненный детский кубик, с грохотом закрывают двери товарных вагонов. Железная волна скрежещет по вагонам. Пустой эшелон трогается, идет на дезинфекцию.
   Команда, кончив работу, возвращается через служебные ворота в лагерь. Эшелоны с востока — самые скверные, в них больше всего мертвецов, больных, в вагонах наберешься вшей, надышишься зловонием. В этих эшелонах не найдешь, как в венгерских, либо голландских, либо бельгийских, флакон духов, пакетик какао, банку сгущенного молока.

0

92

46
Великий город открылся перед путниками. Его западные окраины тонули в тумане. Темный дым далеких фабричных труб смешивался с туманом, и шахматная сеть бараков покрылась дымкой, и удивительным казалось соединение тумана с геометрической прямизной барачных улиц.
   На северо-востоке поднималось высокое черно-красное зарево, казалось, что, раскалившись, рдеет сырое осеннее небо. Иногда из сырого зарева вырывался медленный огонь, грязный, пресмыкающийся.
   Путники вышли на просторную площадь. Посреди площади на деревянном помосте, какие обычно устраиваются в местах народных гуляний, стояло несколько десятков людей. Это был оркестр; люди резко отличались друг от друга, так же, как их инструменты. Некоторые оглядывались на приближавшуюся колонну. Но вот седой человек в светлом плаще сказал что-то, и люди на помосте взялись за свои инструменты. Вдруг показалось, робко и дерзко вскрикнула птица, и воздух, разодранный колючей проволокой и воем сирен, смердящий нечистотами, жирной гарью, весь наполнился музыкой. Словно теплая громада летнего цыганского дождя, зажженного солнцем, рухнула, сверкая, на землю.
   Люди в лагерях, люди в тюрьмах, люди, вырвавшиеся из тюрем, люди, идущие на смерть, знают потрясающую силу музыки.
   Никто так не чувствует музыку, как те, кто изведал лагерь и тюрьму, кто идет на смерть.
   Музыка, коснувшись гибнущего, вдруг возрождает в душе его не мысли, не надежды, а лишь одно слепое, пронзительное чудо жизни. Рыдание прошло по колонне. Все, казалось, преобразилось, все соединилось в единстве, все рассыпанное, — дом, мир, детство, дорога, стук колес, жажда, страх и этот вставший в тумане город, эта тусклая красная заря, все вдруг соединилось — не в памяти, не в картине, а в слепом, горячем, томящем чувстве прожитой жизни. Здесь, в зареве печей, на лагерном плацу, люди чувствовали, что жизнь больше, чем счастье, — она ведь и горе. Свобода не только благо. Свобода трудна, иногда и горестна — она жизнь.
   Музыка сумела выразить последнее потрясение души, объединившей в своей слепой глубине все перечувствованное в жизни, радость и горе ее, с этим туманным утром, с заревом над головой. Но, может быть, и не так. Может быть, музыка была лишь ключом к чувствам человека, она распахнула нутро его в этот страшный миг, но не она наполнила человека.
   Ведь бывает, что детская песенка заставляет плакать старика. Но не над песенкой плачет старик, она лишь ключ к тому, что находила душа.
   Пока колонна медленно вычерчивала полукруг по площади, из лагерных ворот выехал кремово-белый автомобиль. Из него вышел офицер-эсэсовец в очках, в шинели с меховым воротником, сделал нетерпеливый жест, и дирижер, следивший за ним, сразу каким-то отчаянным движением опустил руки — музыка оборвалась.
   Раздалось многократно повторенное «halt!».
   Офицер проходил мимо рядов. Он указывал пальцем, и колонновожатый вызывал людей из рядов. Офицер оглядывал вызванных безразличным взглядом, и колонновожатый негромко, чтобы не помешать его задумчивости, спрашивал:
   — Сколько лэт? Профэссия?
   Отобранных оказалось человек тридцать.
   Вдоль рядов послышалось:
   — Врачи, хирурги!
   Никто не отозвался.
   — Врачи, хирурги, выходи!
   Снова тишина.
   Офицер пошел к машине, потеряв интерес к тысяче людей, стоящих на площади.
   Отобранных стали строить по пять в ряд, повернули лицом к транспаранту на лагерных воротах: «Arbeit macht frei!» [Работа делает свободным! (нем.)]
   Из рядов закричал ребенок, дико и пронзительно закричали женщины. Отобранные люди стояли молча, опустив головы.
   Но как передать чувство человека, разжимающего руку жены, и этот последний быстрый взгляд на милое лицо? Как жить, безжалостно вспоминая, что в миг молчаливого расставания глаза твои в какую-то долю секунды заморгали, чтобы прикрыть грубое радостное чувство сохраненного существования?
   Как утопить память о том, что жена сунула мужу в руку узелок, где было обручальное кольцо, несколько кусков сахара, сухарь? Неужели можно существовать, видя, как с новой силой вспыхнуло зарево в небе — то горят руки, которые он целовал, глаза, радовавшиеся ему, волосы, чей запах он узнавал в темноте, то его дети, жена, мать? Разве можно в бараке просить себе место ближе к печке, подставлять миску под черпак, наливающий литр серой жижи, прилаживать оборвавшуюся подметку ботинка? Разве можно бить ломом, дышать, пить воду? А в ушах крик детей, вопль матери.
   Продолжающих существовать погнали в сторону лагерных ворот. До них доносятся крики, они сами кричат, рвут на груди рубахи, а навстречу идет их новая жизнь: полные электричества проволочные струны, бетонированные вышки с пулеметами, бараки, девушки и женщины с бледными лицами глядят на них из-за проволоки, идут люди в рабочих колоннах с красными, желтыми, синими лоскутами, пришитыми к груди.
   Снова заиграл оркестр. Отобранные для лагерной работы люди входят в построенный на болоте город. Темная вода в угрюмой немоте пробивает себе дорогу в осклизлых плитах бетона, среди тяжелых каменных глыб. Эта вода — черно-рыжая, пахнет гнилью; она в клочьях зеленой химической пены, с кусками загаженных тряпок, с кровавыми шматками, вышвырнутыми из лагерных операционных. Вода уйдет под лагерную землю, снова выйдет на поверхность, снова уйдет под землю. Но она пройдет свой путь, в ней ведь живут и морская волна и утренняя роса, в этой угрюмой лагерной воде.
   А обреченные пошли на смерть.

47
Софья Осиповна шла ровным тяжелым шагом, мальчик держался за ее руку. Другой рукой мальчик ощупывал в кармане спичечную коробку, где в грязной ватке лежала темно-коричневая куколка, недавно, в вагоне, вышедшая из кокона. Рядом шагал, бормоча, слесарь Лазарь Янкелевич, его жена Дебора Самуиловна несла на руках ребенка. За спиной Ревекка Бухман бормотала: «Ой, Боже, ой, Боже, ой. Боже…» Пятой в ряду шла библиотекарша Муся Борисовна. Волосы ее были причесаны, воротничок казался белым. Она в дороге несколько раз отдавала пайку хлеба за полкотелка теплой воды. Эта Муся Борисовна ничего никому не жалела, в вагоне ее считали святой, старухи, знавшие толк в людях, целовали ей платье. Впереди ряд состоял из четырех человек — при отборе офицер вызвал из этого ряда сразу двоих — отца и сына Слепых, на вопрос о профессии они выкрикнули: «Zahnarzt!» [зубной врач (нем.)]. И офицер кивнул: Слепых угадали, выиграли жизнь. Трое оставшихся в ряду шли, болтая руками, их руки оказались не нужны; четвертый шел, приподняв воротник пиджака, заложив руки в карманы, независимой походкой, закинув голову. Впереди, может быть, на четыре-пять рядов выделялся огромный старик в зимней красноармейской шапке.
   В затылок Софье Осиповне шла Муся Винокур, которой в теплушке исполнилось четырнадцать лет.
   Смерть! Она стала своей, компанейской, запросто заходила к людям, во дворы, в мастерские, встречала хозяйку на базаре и уводила ее с кошелочкой картошки, вмешивалась в игру ребятишек, заглядывала в мастерскую, где дамские портные, напевая, спешили дошить манто для жены гебитскомиссара, стояла в очереди за хлебом, подсаживалась к старухе, штопавшей чулок…
   Смерть делала свое будничное дело, а люди свое. Иногда она давала докурить, дожевать, иногда настигала человека по-приятельски, грубо, с глупым гоготом, хлопнув ладонью по спине.
   Казалось, люди, наконец, стали понимать ее, она открыла им свою будничность, детскую простоту. Уже очень легок был этот переход, словно через мелкую речушку, где переброшены деревянные кладки с берега, где дымят избы, на пустынную луговую сторону, — пять-шесть шагов. И все! Чего же, казалось, бояться? Вот по мостушке, стуча копытцами, прошел теленок, вот, ударяя голыми пятками, пробежали мальчишки.
   Софья Осиповна услышала музыку. Эту музыку она впервые слышала ребенком, слушала студенткой, молодым врачом; эта музыка всегда волновала живым предчувствием будущего.
   Музыка обманула ее. У Софьи Осиповны не было будущего, была лишь прожитая жизнь.
   И чувство своей особой, отдельной, прожитой жизни на миг заслонило перед ней настоящее — край жизненного обрыва.
   Самое странное из всех чувств! Оно непередаваемо, им нельзя поделиться с самым близким человеком, женой, матерью, братом, сыном, другом, отцом, оно тайна души, и душа, даже если она страстно этого хочет, не может выдать своей тайны. Человек унесет чувство своей жизни, не разделит его ни с кем. Чудо отдельного, особого человека, того, в чьем сознании, в чьем подсознании собрано все хорошее и все плохое, смешное, милое, стыдное, жалкое, застенчивое, ласковое, робкое, удивленное, что было от детства до старости, — слитое, соединенное в немом и тайном одиноком чувстве одной своей жизни.
   Когда заиграла музыка, Давиду захотелось вынуть из кармана коробочку, на мгновение приоткрыть ее, чтобы куколка не простудилась, и показать ей музыкантов. Но, пройдя несколько шагов, он перестал замечать людей на помосте, лишь зарево в небе и музыка остались. Печальная, могучая мелодия, как чашечку, наполнила его душу до самых краев тоской по матери. Мать, не сильная и спокойная, а стыдящаяся того, что ее бросил муж. Она пошила Давиду рубашку, и соседи в коридоре смеялись, что Давидка носит рубашку из ситца с цветочками, с криво пришитыми рукавами. Единственной защитой, надеждой его была мать. Он все время непоколебимо и бессмысленно надеялся на нее. Но, может быть, музыка сделала так: он перестал надеяться на маму. Он любил ее, но она была беспомощной и слабой, как те, что шли сейчас рядом с ним. А музыка, сонная, тихая, казалась ему маленькими волнами, он видел их в бреду, когда у него поднималась температура и он сползал с горячей подушки на теплый и влажный песок.
   Оркестр взвыл, заголосила огромная иссохшая глотка.
   Темная стена, которая вставала из воды, когда он болел ангиной, теперь нависла над ним, занимала все небо.
   Все, все, страшившее его сердечко, соединилось, слилось в одно. И страх перед картинкой, где козленок не замечает волчьей тени между стволами елей, и синеглазые головы убитых телят на базаре, и мертвая бабушка, и задушенная девочка Ревекки Бухман, и первый безотчетный ночной страх, заставлявший его отчаянно кричать и звать мать. Смерть стояла во всю громадную величину неба и смотрела, — маленький Давид шел к ней своими маленькими ногами. Вокруг была одна лишь музыка, за которую нельзя было спрятаться, за которую нельзя было схватиться, об которую нельзя было разбить себе голову.
   А куколка, — у ней ни крыльев, ни лапок, ни усиков, ни глаз, она лежит в коробочке, глупая, доверчивая, ждет.
   Раз еврей — все!
   Он икал, задыхался. Если б он мог, он бы сам себя задушил. Музыка смолкла. Его маленькие ноги и десятки других маленьких ног торопились, бежали. У него не было мыслей, он не мог ни кричать, ни плакать. Пальцы, мокрые от пота, сжимали в кармане коробочку, но он не помнил уже и о куколке. Одни лишь маленькие ноги шли, шли, спешили, бежали.
   Если б охвативший его ужас длился еще несколько минут, он упал бы с разорвавшимся сердцем.
   Когда музыка прекратилась, Софья Осиповна вытерла слезы и сердито произнесла:
   — Так, сказал бедняк!
   Потом она взглянула на лицо мальчика, оно было так ужасно, что даже здесь выделялось своим особым выражением.
   — Что ты? Что с тобой? — вскрикнула Софья Осиповна и резко дернула его за руку. — Что ты, что с тобой, ведь мы идем мыться в баню.
   Когда стали выкликать врачей-хирургов, она молчала, противилась ненавистной ей силе.
   Рядом шла жена слесаря, и большеголовый жалкий младенец на ее руках всматривался в окружавшее беззлобным и задумчивым взглядом. Эта жена слесаря ночью в вагоне украла для своего ребенка у одной женщины горсточку сахара. Пострадавшая оказалась совсем слабой. За нее вступился старик по фамилии Лапидус, возле которого никто не хотел сидеть, так как он много мочился под себя.
   И вот теперь Дебора, жена слесаря, задумавшись, шла, держа ребенка на руках. И ребенок, день и ночь кричавший, молчал. Печальные темные глаза женщины делали незаметным уродство ее грязного лица, ее бледных, мягких губ.
   «Матерь Божья», — подумала Софья Осиповна.
   Когда-то, года за два до войны, она глядела, как восходящее из-за тянь-шаньских сосен солнце освещает снеговые белки, а озеро лежит в сумерке, словно бы выточенное из одной сгущенной до каменной плотности синевы; тогда она подумала, что нет в мире человека, который не позавидовал бы ей, и тут же с обжегшей ее пятидесятилетнее сердце силой ощутила, что все бы отдала, если б где-нибудь в нищей, темной комнате с низким потолком ее обняли бы руки ребенка.
   Маленький Давид вызвал в ней особую нежность, которую она никогда не испытывала к детям, хотя всегда любила детей. В вагоне она отдавала ему часть своего хлеба, он поворачивал к ней в полутьме лицо, и ей хотелось плакать, прижать его к себе, целовать частыми, быстрыми поцелуями, которыми обычно матери целуют маленьких детей; она шепотом, так, чтобы он не расслышал, повторяла:
   — Кушай, сыночек, кушай.
   Она мало разговаривала с мальчиком, странный стыд заставлял ее скрывать возникшее в ней материнское чувство. Но она заметила, что мальчик всегда тревожно следит за ней, если она перебиралась в другую сторону вагона, становился спокоен, когда она была вблизи него.
   Ей не хотелось признаться себе, почему она не откликнулась, когда вызывали врачей-хирургов, осталась в колонне и почему чувство душевного подъема охватило ее в эти минуты.
   Колонна шла вдоль проволочных заграждений, бетонированных башен с турельными пулеметами, вдоль рвов, и людям, забывшим свободу, казалось — проволока и пулеметы не для того, чтобы помешать лагерникам бежать, а для того, чтобы обреченные смерти не сумели укрыться в каторжный лагерь.
   Дорога отделилась от лагерной проволоки, повела к невысоким приземистым постройкам с плоскими крышами; издали эти прямоугольники с серыми стенами без окон напоминали Давиду огромные кубики, от которых отклеились картинки.
   Мальчик из-за образовавшегося в поворачивавших рядах просвета увидел постройки с распахнутыми дверьми и, не зная почему, вынул из кармана коробочку с куколкой, не простившись с ней, швырнул ее в сторону. Пусть живет!
   — Капитальные люди немцы, — точно стража могла услышать и оценить его льстивость, сказал шедший впереди.
   Человек с поднятым воротником как-то странно, по-особому, это видно было и со стороны, повел плечами, оглянулся направо, налево и стал большим, высоким, и вдруг, легко прыгнув, словно расправив крылья, ударил кулаком в лицо эсэсовского стражника, свалил его на землю. Софья Осиповна, злобно крикнув, кинулась следом, но споткнулась, упала. Сразу несколько рук схватили ее, помогли подняться. А шедшие сзади напирали, и Давид, оглядываясь, боясь, что его собьют с ног, мельком увидел, как стражники оттаскивают в сторону мужчину.
   В миг, когда Софья Осиповна пыталась броситься на стражника, она забыла о мальчике. Теперь она снова держала его за руку. Давид увидел, какими ясными, злыми и прекрасными могут быть глаза человека, на долю секунды почуявшего свободу.
   А в это время первые ряды уже вступили на асфальтированную площадку перед входом в баню, по-новому зазвучали шаги людей, идущих в просторно распахнутые двери.

48
В сыром теплом предбаннике, освещенном небольшими прямоугольными окошками, стояла спокойная полутьма.
   Деревянные, из некрашеных толстых досок скамьи, с написанными масляной краской номерами, терялись в полутьме. Посреди зала, до стены, противоположной входу, проходила невысокая перегородка, по одну сторону ее раздевались мужчины, по другую — женщины с детьми.
   Это разделение не вызвало в людях тревоги, так как они продолжали видеть друг друга, перекликались: «Маня, Маня, ты здесь?» «Да-да, я вижу тебя». Кто-то крикнул: «Матильда, приходи с мочалкой, потрешь мне спину!» Чувство успокоения охватило почти всех.
   Между рядами ходили серьезные люди в халатах, следили за порядком и говорили разумные слова о том, что носки, чулки, портянки следует вкладывать в ботинки, что нужно обязательно запомнить номер ряда и номер места.
   Голоса звучали негромко, приглушенно.
   Когда человек раздевается догола, — он приближается к самому себе. Господи, еще жестче, гуще стали волосы на груди, и сколько седых. Какие некрасивые ногти на пальцах. Голый человек, глядя на себя, не делает выводов, кроме одного: «Вот я». Он узнает себя, определяет свое "я" — оно всегда одно. Мальчишка, скрестив худые руки на ребристой груди, глядит на свое лягушачье тело — «Вот я», и он же спустя пятьдесят лет, рассматривая узловатые, синие жилы на ногах, жирную, обвисшую грудь, узнает себя: «Вот я».
   Но Софью Осиповну поразило странное чувство. В обнажении молодых и старых тел: и носатенького худенького мальчика, о котором старуха, покачав головой, сказала: «Ой, несчастный хусид», и четырнадцатилетней девочки, на которую даже здесь, любуясь, смотрели сотни глаз, в уродстве и немощи вызывавших молитвенную почтительность старух и стариков, в силе волосатых мужских спин, жилистых женских ног и больших грудей, — обнажилось скрытое под тряпьем тело народа. Софье Осиповне показалось, что она ощутила это, относящееся не к ней одной, а к народу: «Вот я». Это было голое тело народа, одновременно — молодое и старое, живое, растущее, сильное и вянущее, с кудрявой и седой головой, прекрасное и безобразное, сильное и немощное. Она смотрела на свои толстые белые плечи, никто их не целовал, только мама когда-то в детстве, потом с кротким чувством перевела глаза на мальчика. Неужели несколько минут назад она, забыв о нем, бросилась с пьяным бешенством в сторону эсэсовца… «Молодой еврейский дурень, — подумала она, — и его старый русский ученик проповедовали непротивление злу насилием. При них не было фашизма». Уж не стыдясь проснувшегося в ней, девице, материнского чувства, Софья Осиповна, наклонившись, взяла в свои рабочие большие ладони узенькое лицо Давида, ей показалось, что она взяла в руки его теплые глаза, и поцеловала его.
   — Да-да, детка, — сказала она, — вот мы и добрались до бани.
   В полутьме бетонного предбанника, казалось, мелькнули глаза Александры Владимировны Шапошниковой. Жива ли она? Они простились, и Софья Осиповна пошла, вот и дошла, и Аня Штрум дошла…
   Жене рабочего хотелось показать мужу маленького голого сына, но муж был за перегородкой, и она протянула Софье Осиповне наполовину прикрытого пеленкой ребенка, гордясь, сказала:
   — Только его раздели, и он уже не плачет.
   А из-за перегородки мужчина, обросший черной бородой, носивший вместо кальсон рваные пижамные штаны, крикнул, блеснув глазами и золотом искусственных зубов:
   — Манечка, тут продается купальный костюм, купить?
   Муся Борисовна, прикрывая рукой грудь, выступавшую из широкого выреза рубахи, улыбнулась шутке.
   Софья Осиповна уже знала, что в этом острословии приговоренных не проявлялась сила духа, слабым и робким не так страшен был страх, когда они над ним смеялись.
   Ревекка Бухман, с измученным, осунувшимся прекрасным лицом, отворачивая от людей горячие огромные глаза, растрепала свои могучие косы, прятала в них кольца и серьги.
   Слепая и жестокая сила жизни владела ею. Фашизм, хотя она была несчастна и беспомощна, пригнул ее до своего уровня, — ее уже ничто не могло остановить в стремлении сохранить свою жизнь. И теперь, пряча кольца, она не вспоминала о том, что этими руками ежа ла горло своему ребенку из страха, что его плач может раскрыть убежище на чердаке.
   Но когда Ревекка Бухман медленно вздохнула, словно животное, наконец добравшееся до безопасной чащи, она увидела женщину в халате, снимающую ножницами косы с головы Муси Борисовны. А рядом жница волос стригла девочку, и шелковые черные струи бесшумно сбегали на бетонированный пол. Волосы лежали на полу, и казалось, что женщины моют ноги в темной и светлой воде.
Женщина в халате неторопливо отвела руку Ревекки, прикрывшую голову, захватила волосы у затылка, концы ножниц коснулись кольца, спрятанного в волосах, и женщина, не прекращая работы и ловко выбирая пальцами запутанные в волосах кольца, сказала, склонившись над ухом Ревекки: «Все будет вам обратно, — и еще тише шепнула: — Немец тут, надо gans ruhig». Лицо женщины в халате не запомнилось Ревекке, у ней не было глаз, губ, была одна лишь желтоватая рука с синими жилами.
   По другую сторону перегородки появился седой мужчина в очках, криво сидящих на кривом носу, похожий на больного, печального дьявола, оглядел скамьи и раздельно, печатая буквы, голосом человека, привыкшего разговаривать с глухими, спросил:
   — Мама, мама, мама, как себя чувствуешь?
   Морщинистая маленькая старуха, вдруг расслышав голос сына среди гула сотен голосов, нежно улыбнулась ему, ответила, угадывая привычный вопрос:
   — Хороший, хороший пульс, никаких перебоев, не волнуйся.
   Кто-то рядом с Софьей Осиповной сказал:
   — Это Гельман, знаменитый терапевт.
   А молодая голая женщина, держа за руку губастую девочку в белых трусиках, громко кричала:
   — Нас убьют, нас убьют, нас убьют!
   — Тише, тише, успокойте сумасшедшую, — говорили женщины. Они оглядывались, стражи не было видно. Уши и глаза отдыхали в полусумраке и в тишине. Какое огромное, уже много месяцев не испытанное блаженство снять с себя одеревеневшую от грязи и пота одежду, полусгнившие носки, чулки, портянки. Ушли женщины, окончившие стрижку, и люди еще свободнее вздохнули. Одни задремали, другие просматривали швы на одежде, третьи негромко разговаривали. Кто-то сказал:
   — Жаль, нет колоды, можно бы сыграть в подкидного.
   Но в эти минуты начальник зондеркоманды, дымя сигаркой, снимал телефонную трубку, кладовщик грузил на моторную тележку банки «Циклона» с красными, как на фруктовом джеме, наклейками, и дежурный особого отряда, сидевший в служебном помещении, поглядывал на стену — вот-вот зажжется красная сигнальная лампочка.
   Команда «Встать!» внезапно возникла с разных концов предбанника.
   Там, где кончались скамьи, стояли немцы в черной форме. Люди вошли в широкий коридор, освещенный вделанными в потолок неяркими лампами, прикрытыми толстым овальным стеклом. Здесь видна была мускульная сила медленно, плавно изгибающегося бетона, втягивавшего в себя человеческий поток. Было тихо, лишь шелестели шаги идущих босыми ногами людей.
   Когда-то до войны Софья Осиповна сказала Евгении Николаевне Шапошниковой: «Если человеку суждено быть убитым другим человеком, интересно проследить, как постепенно сближаются их дороги: сперва они, может быть, страшно далеки, — вот я на Памире собираю альпийские розы, щелкаю своим „контаксом“, а он, моя смерть, в это время за восемь тысяч верст от меня — после школы ловит на речке ершей. Я собиралась на концерт, а он в этот день покупает на вокзале билет, едет к теще, но все равно, уж мы встретимся, дело будет». И теперь этот странный разговор вспомнился Софье Осиповне. Она поглядела на потолок: через эту бетонную толщу над головой ей уже не услышать грозы, не увидеть опрокинутого ковша Большой Медведицы… Она шла босыми ногами навстречу завитку коридора, а коридор бесшумно, вкрадчиво плыл навстречу ей; движение шло без насилия, само собой, какое-то полусонное скольжение, как будто все кругом и все внутри было смазано глицерином и сонно скользило само собой.
   Вход в камеру открылся и постепенно и вдруг. Медленно скользил народный поток. Старуха и старик, прожившие вместе пятьдесят лет, разделенные при раздевании, сейчас снова шли рядом, жена рабочего несла проснувшегося ребенка, мать и сын смотрели поверх голов идущих, разглядывая не пространство, а время. Мелькнуло лицо терапевта, а совсем рядом смотрели глаза доброй Муси Борисовны, налитый ужасом взор Ревекки Бухман. Вот Люся Штеренталь, нельзя заглушить, уменьшить красоту этих молодых глаз, легко дышащих ноздрей, шеи, полуоткрытых губ, и рядом шел старик Лапидус со смятым синегубым ртом. Софья Осиповна снова прижала к себе плечи мальчика. Такой нежности к людям никогда еще не было в ее сердце.
   Шедшая рядом Ревекка закричала, крик ее был невыносимо страшен, крик человека, превращающегося в золу.
   У входа в газовую камеру стоял человек с куском водопроводной трубы в руке. На нем была коричневая рубаха с застежкой-молнией, с короткими, до локтей, рукавами. Увидев его неясную, детскую и безумную, упоенную улыбку, так страшно закричала Ревекка Бухман.
   Глаза скользнули по лицу Софьи Осиповны: вот это он и есть, наконец встретились!
   Она почувствовала, что ее пальцы должны схватить эту шею, выползшую из раскрытого ворота. Но улыбающийся коротко, быстро взмахнул палкой. Сквозь звон колоколов и хруст стекла она услышала: «Не бодайся, пархата».
   Она сумела устоять на ногах и тяжелым, медленным шагом вместе с Давидом переступила стальной порог.

49
Давид провел ладонью по стальной дверной раме, ощутил гладкий холод. Он увидел в стальном зеркале светло-серое расплывчатое пятно — отражение своего лица. Босые подошвы определили, что пол в камере холодней, чем в коридоре, его недавно мыли, поливали.
   Он шел маленькими, небыстрыми шагами по бетонному ящику с низким потолком. Он не видел ламп, но в камере стоял серый свет, словно солнце проникало сквозь затянутое бетоном небо, каменный свет казался не для живых существ.
   Люди, которые были все время вместе, рассыпались, теряя друг друга. Мелькнуло лицо Люси Штеренталь. Давид в вагоне смотрел на нее, испытывая сладкую и грустную влюбленность. Но через миг на месте Люси появилась низкорослая женщина без шеи. И сразу на этом же месте появился голубоглазый старик с белым пушком на голове. И тут же наплыл остановившийся расширенный взор молодого мужчины.
   Это было несвойственное людям движение. Это было движение, несвойственное и низшим живым существам. В нем не было смысла и цели, в нем не проявлялась воля живущих. Людской поток втекал в камеру, вновь входившие подталкивали уже вошедших, те подталкивали своих соседей, и из этих бесчисленных маленьких толчков локтем, плечом, животом рождалось движение, ничем не отличавшееся от молекулярного движения, открытого ботаником Броуном.
   Давиду казалось, что его ведут, нужно было двигаться. Он дошел до стены, коснулся ее холодной простоты коленом, потом грудью, дороги больше не было. Софья Осиповна стояла, привалившись к стене.
   Несколько мгновений они глядели на движущихся от двери людей. Дверь оказалась далеко, и понять, где она, можно было по особо густой белизне человеческих тел, сжатых, уплотненных при входе, а затем уже рассыпающихся в пространстве газовой камеры.
   Давид видел лица людей. С утра, как только был разгружен эшелон, он видел спины, а сейчас весь эшелон, казалось, двигался на него лицом. Необычной вдруг стала Софья Осиповна, — ее голос в плоском бетонном пространстве звучал по-иному, вся она, войдя в камеру, стала измененной. Когда она сказала: «Крепко держись за меня, мой хлопчик», он почувствовал, — она боялась его отпустить, чтобы не остаться одной. Но они не удержались у стены, отделились от нее и стали двигаться мелкими шажками. Давид почувствовал, что он двигается быстрее, чем Софья Осиповна. Ее рука сжала его руку, притягивала к себе. А какая-то мягкая, постепенная сила оттягивала Давида, пальцы Софьи Осиповны стали разжиматься…
   Все плотнее становилась толпа в камере, все медленней стали движения, все короче шажки людей. Никто не руководил движением в бетонном ящике. Немцам стало безразлично, стоят ли люди в газовой камере неподвижно или совершают бессмысленные зигзаги, полукружия. И голый мальчик делал крошечные бессмысленные шажки. Кривая движения его легкого маленького тела перестала совпадать с кривой движения большого и тяжелого тела Софьи Осиповны, и вот они разделились. Не за руку надо было держать его, а вот так, как эти две женщины — мать и девушка, — судорожно, с угрюмым упорством любви, прижаться щека к щеке, грудь к груди, стать одним неразделимым телом.
   Людей становилось все больше, и молекулярное движение по мере сгущения и уплотнения отступало от закономерности Авогадро. Потеряв руку Софьи Осиповны, мальчик закричал. Но тут же Софья Осиповна сдвинулась в прошлое. Существовало только сейчас, теперь. Губы людей дышали рядом, тела их касались, их мысли и чувства стали соединяться, сплетаться.
   Давид попал в ту часть вращения, которая, отразившись от стены, двигалась обратно к двери. Давид увидел трех людей, соединившихся вместе: двух мужчин и старуху, она защищала детей, и они поддерживали мать. И вдруг новое, по-новому возникшее движение произошло рядом с Давидом. Шум тоже был новый, отличавшийся от шороха и бормотании.
   — Пустите с дороги! — и сквозь единую массу тел пробивался человек с могучими, напруженными руками, толстой шеей, наклоненной головой. Он хотел вырваться из гипнотического бетонного ритма, его тело бунтовалось, как рыбье тело на кухонном столе, слепо, без мысли. Он вскоре затих, задохнулся и стал семенить ногами, совершать то, что совершали все.
   От нарушения, которое произвел он, изменились кривые движения, и Давид оказался рядом с Софьей Осиповной. Она прижала к себе мальчика с той силой, которую открыли и измерили рабочие в лагерях уничтожения, — разгружая камеру, они никогда не пытаются отделять тела обнявшихся близких людей.
   Со стороны двери раздавались крики; люди, видя плотную человеческую массу, заполнявшую камеру, отказывались проходить в распахнутые двери.
   Давид видел, как закрылась дверь: дверная сталь, словно притянутая магнитом, мягко, плавно приближалась к стали дверной рамы, и они слились, стали едины.
   Давид заметил, что в верхней части стены, за квадратной металлической сеткой, шевельнулось что-то живое, ему показалось, серая крыса, но Давид понял, — завертелся вентилятор. Почувствовался слабый сладковатый запах.
   Затих шорох шагов, изредка слышались невнятные слова, стон, вскрикивание. Речь уже не служила людям, действие было бессмысленно — оно направлено к будущему, а в газовой камере будущего не было. Движение головы и шеи Давида не породило в Софье Осиповне желания посмотреть туда, куда смотрит другое живое существо.
   Ее глаза, читавшие Гомера, газету «Известия», «Гекльберри Финна», Майн Рида, гегелевскую «Логику», видевшие хороших и плохих людей, видевшие гусей на зеленых курских лужках, звезды в Пулковский рефрактор, блеск хирургической стали, Джоконду в Лувре, помидоры и репу на базарных рундуках, синеву Иссык-Куля, теперь не были нужны ей. Ослепи ее кто-либо в этот миг, она не почувствовала бы потери.
   Она дышала, но дыхание стало тяжелой работой, и она выбивалась из сил, производя работу дыхания. Она хотела сосредоточиться на последней мысли под оглушающий звон колоколов. Но мысль не рождалась. Софья Осиповна стояла, немая, не закрывая невидящих глаз.
   Движение ребенка наполняло ее жалостью. Ее чувство к мальчику было так просто — слова и глаза не стали ей нужны. Полумертвый мальчик дышал, но воздух, данный ему, не продлевал жизнь, а угонял ее. Голова его поворачивалась, ему все еще хотелось смотреть. Он видел тех, кто оседали на землю, видел открытые беззубые рты, рты с белыми и золотыми зубами, видел тоненькую струйку крови, бежавшую из ноздри. Он видел любопытствующие глаза, глядевшие в камеру через стекло; созерцающие глаза Розе на миг встретились с глазами Давида. Ему и голос был нужен, он спросил бы тетю Соню об этих волчьих глазах. И мысли его нужны были ему. Он сделал в мире лишь несколько шагов, он увидел следы босых детских пяток на горячей, пыльной земле, в Москве жила его мама, луна смотрела вниз, а снизу ее видели глаза, на газовой плите кипел чайник; мир, где бежала безголовая курица; мир, где лягушки, которых он заставлял танцевать, держа за передние лапки, и утреннее молоко, — продолжал тревожить его.
   Все время сильные, горячие руки обнимали Давида, мальчик не понял, что стало темно в глазах, гулко, пустынно в сердце, скучно, слепо в мозгу. Его убили, и он перестал быть.
   Софья Осиповна Левинтон ощутила, как осело в ее руках тело мальчика. Она опять отстала от него. В подземных выработках с отравленным воздухом индикаторы газа — птицы и мыши — погибают сразу, у них маленькие тела, и мальчик с маленьким, птичьим телом ушел раньше, чем она.
   «Я стала матерью», — подумала она.
   Это была ее последняя мысль.
   А в ее сердце еще была жизнь: оно сжималось, болело, жалело вас, живых и мертвых людей; хлынула тошнота, Софья Осиповна прижимала к себе Давида, куклу, стала мертвой, куклой.

50
Человек умирает и переходит из мира свободы в царство рабства. Жизнь — это свобода, и потому умирание есть постепенное уничтожение свободы: сперва ослабляется сознание, затем оно меркнет; процессы жизни в организме с угасшим сознанием некоторое время еще продолжаются, — совершается кровообращение, дыхание, обмен веществ. Но это неотвратимое отступление в сторону рабства — сознание угасло, огонь свободы угас.
   Потухли звезды на ночном небе, исчез Млечный Путь, погасло солнце, погасли Венера, Марс, Юпитер, замерли океаны, замерли миллионы листьев, и замер ветер, цветы потеряли цвет и запах, исчез хлеб, исчезли вода, прохлада и духота воздуха. Вселенная, существовавшая в человеке, перестала быть. Эта Вселенная поразительно походила на ту, единственную, что существует помимо людей. Эта Вселенная поразительно походила на ту, что продолжает отражаться в миллионах живых голов. Но эта Вселенная особенно поразительна была тем, что имелось в ней нечто такое, что отличало шум ее океана, запах ее цветов, шорох листвы, оттенки ее гранитов, печаль ее осенних полей от каждой из тех, что существовали и существуют в людях, и от той, что вечно существует вне людей. В ее неповторимости, в ее единственности душа отдельной жизни — свобода. Отражение Вселенной в сознании человека составляет основу человеческой мощи, но счастьем, свободой, высшим смыслом жизнь становится лишь тогда, когда человек существует как мир, никогда никем не повторимый в бесконечности времени. Лишь тогда он испытывает счастье свободы и доброты, находя в других то, что нашел в самом себе.

0

93

51
Водитель Семенов, попавший в плен вместе с Мостовским и Софьей Осиповной Левинтон, после десяти недель голодного лагеря в прифронтовой полосе был направлен вместе с большой партией пленных красноармейцев в сторону западной границы.
   В прифронтовом лагере его ни разу не ударили кулаком, прикладом, сапогом.
   В лагере был голод.
   Вода журчит в арыке, плещет, вздыхает, шумит у берега, и вот вода гремит, ревет, волочит каменные глыбы, подобно соломинкам стремит огромные стволы, и сердце холодеет, когда глядишь на сдавленную средь тесных берегов реку, сотрясающую скалы, и кажется, то не вода, а тяжелые массы — ожившего, взбесившегося, ставшего на дыбы — прозрачного свинца.
   Голод, подобно воде, постоянно и естественно связан с жизнью, и вдруг он превращается в силу, уничтожающую тело, ломающую и коверкающую душу, истребляющую многомиллионные живые массы.
   Бескормица, гололедица и снегопады, степные и лесные засухи, наводнения, мор режут стада овец и лошадей, убивают волков, певчих птиц и лис, диких пчел, верблюдов, окуней, гадюк. Люди во время стихийных бедствий в своих страданиях становятся равными животным.
   Государство по своей воле способно принудительно, искусственно сжать, сдавить плотинами жизнь, и тогда, подобно воде среди тесных берегов, страшная сила голода потрясает, коверкает, ломает, уничтожает человека, племя, народ.
   Голод выжимает молекулу за молекулой белок и жир из клеточек тела, голод размягчает кости, искривляет рахитичные ножки детей, разжижает кровь, кружит голову, сушит мышцы, съедает нервную ткань, голод угнетает душу, гонит радость, веру, уничтожает силу мысли, рождает покорность, низость, жестокость, отчаяние и безразличие.
   Человеческое иногда полностью гибнет в человеке, и голодное существо становится способно на убийство, на пожирание трупов, на людоедство.
   Государство способно построить плотину, отделяющую пшеницу, рожь от тех, кто сеял ее, и тем вызвать страшный мор, подобный мору, убившему миллионы ленинградцев в пору гитлеровской блокады, убившему миллионы военнопленных в гитлеровских лагерных загонах.
   Пища! Еда! Кушанье! Шамовка! Заправка и Подзаправка! Едушка и Жратва! Хлебово и Жарево! Питание! Жирный, мясной, диетический, скудный стол. Стол богатый и щедрый, изысканный, простой, деревенский! Яства. Корм. Корм…
   Картофельные очистки, собаки, лягушатина, улитки, гнилые капустные листья, лежалая свекла, дохлая конина, кошачье мясо, мясо ворон и галок, сырое горелое зерно, кожа поясных ремней, халява сапог, клей, земля, пропитавшаяся жирными помоями, вылитыми из офицерской кухни, — все это корм. Это то, что просачивается через плотину.
   Этот корм добывают, его делят, его выменивают, его крадут друг у друга.
   На одиннадцатый день пути, когда эшелон стоял на станции Хутор Михайловский, охрана вытащила впавшего в беспамятство Семенова из вагона и передала станционным властям.
   Пожилой немец, комендант, несколько мгновений глядел на полуживого красноармейца, сидевшего у стенки пожарного сарая.
   — Пусть ползет в деревню, в камере он умрет через день, а расстреливать его не за что, — сказал переводчику комендант.
   Семенов побрел в расположенную около станции деревню.
   В первую хату его не пустили.
   — Нема ничого, идить соби, — ответил ему из-за двери старушечий голос.
   Во вторую хату он долго стучался, никто не отвечал. То ли хата была пустой, то ли заперта изнутри.
   В третьей хате дверь была полуоткрыта, он вошел в сени, никто его не окликнул, и Семенов прошел в комнату.
   Тепло пахнуло на него, голова закружилась, и он сел на лавку у двери.
   Семенов тяжело и быстро дышал, оглядывая белые стены, иконы, стол, печь. Все это потрясало после лагерных загонов.
   В окне мелькнула тень, и в хату вошла женщина, увидела Семенова и вскрикнула:
   — Хто вы?
   Он ничего не ответил. Ясно было, кто он.
   В этот день не безжалостные силы могучих государств, а человек, старая Христя Чуняк решала его жизнь и судьбу.
   Солнце глядело из серых облаков на военную землю, и ветер, тот, что шел над траншеями и дзотами, над колючей лагерной проволокой, над трибуналами и особыми отделами, — подвывал под окошком хаты.
   Женщина дала Семенову кружку молока, и он, жадно и трудно заглатывая, стал пить.
   Он выпил молоко, и его стошнило. Его выворачивало от рвоты, глаза плакали, и он, словно кончаясь, с воем втягивал в себя воздух, и его опять и опять рвало.
   Он старался удержать рвоту, в голове была одна лишь мысль, — хозяйка выгонит его, поганого и грязного.
   Он видел воспаленными глазами, что она принесла тряпку, стала подтирать пол.
   Он хотел сказать ей, что сам все почистит, вымоет, только пусть не гонит его. Но он лишь бормотал, показывал дрожащими пальцами. Время шло. Старуха то входила в хату, то выходила. Она не гнала Семенова. Может быть, она просила соседку привести немецкий патруль, позвать полицая?
   Хозяйка поставила в печь чугун с водой. Стало жарко, пар задымился над водой. Лицо старухи казалось нахмуренным, недобрым.
   «Выгонит и дезинфекцию после меня делать будет», — подумал он.
   Женщина достала из сундука белье, брюки. Она помогла Семенову раздеться, свернула в узелок его белье. Он ощутил запах своего грязного тела, пропитанных мочой, кровавыми испражнениями подштанников.
   Она помогла Семенову сесть в корыто, и его изъеденное вшами тело почувствовало прикосновение ее шершавых, сильных ладоней, по плечам и по груди его потекла мыльная теплая вода. Он вдруг захлебнулся, затрясся, его забило, и, взвизгивая, глотая сопли, он вскрикивал: «Мама… маманька… маманька».
   Она вытирала серым холщовым полотенцем его слезящиеся глаза, волосы, плечи. Подхватив Семенова под мышки, она посадила его на скамью и, нагнувшись, вытирала его похожие на палки ноги, надела на него рубаху и подштанники, застегнула белые, обшитые материей пуговки.
   Она вылила из корыта в ведро черную, поганую воду и у несла ее.
   Она постелила на печке овчинный кожух, накрыла его полосатым рядном, сняла с кровати большую подушку и положила ее в изголовье.
   Потом она легко, как куренка, приподняла Семенова, помогла ему взобраться на печку.
   Семенов лежал в полубреду. Его тело ощущало немыслимую перемену, — стремление безжалостного мира уничтожить замученную скотину перестало действовать.
   Но ни в лагере, ни в эшелоне он не испытывал таких страданий, как сейчас, — ноги томились, ныли пальцы, ломало в костях, подкатывала тошнота, голова наполнялась сырой, черной кашей, то вдруг, легкая и пустая, начинала кружиться, глаза резало, била икота, веки чесались. А минутами сердце ныло, замирало, нутро наполнялось дымом, и казалось, пришла смерть.
   Прошло четыре дня. Семенов слез с печки, стал ходить по комнате. Его поражало, что мир оказался полон еды. В лагерной жизни была лишь гнилая свекла. Казалось, на земле есть одна лишь мутная болтушка — лагерный суп, жижица, пахнущая гнилью.
   А теперь он видел пшено, картошку, капусту, сало, он слышал крик петуха.
   Ему, как ребенку, казалось, что в мире есть два волшебника — добрый и злой, и он все боялся, что злой волшебник снова осилит доброго, и сытый, теплый, добрый мир исчезнет, и он опять будет мять зубами кусок своего поясного ремня.
   Его занимала ручная мельница, производительность у нее была жуткая — лоб становился мокрым, пока удавалось намолоть несколько горстей серой, сырой муки.
   Семенов почистил напильником и шкуркой передачу, подтянул болт, который связывал механизм с устроенными из плоских камней жерновами. Он все сделал, как полагалось грамотному московскому механику, исправил грубую работу деревенского мастера, но мельница стала работать после этого хуже.
   Семенов лежал на печке и думал, как получше молоть пшеницу.
   Утром он вновь разобрал мельницу, пустил в дело колеса и части старых ходиков.
   — Тетя Христя, посмотрите, — хвастливо проговорил он и показал, как ходит приспособленная им двойная зубчатая передача.
   Они почти не говорили друг с другом. Она не рассказывала об умершем в 1930 году муже, о пропавших без вести сыновьях, о дочери, уехавшей в Прилуки и забывшей о матери. Она не спрашивала его, как попал он в плен, откуда он родом, деревенский он или городской.
   Он боялся выходить на улицу, долго вглядывался в окно, прежде чем выйти во двор, всегда спешил обратно в хату. Если громко хлопала дверь, падала на пол кружка, он пугался, — казалось, доброе кончилось, перестала действовать сила старой Христи Чуняк.
   Когда соседка шла к Христиной хате, Семенов залезал на печку, лежал, стараясь не сопеть, не чихать. Но соседи редко заходили к ним.
   Немцы в деревне не стояли, они квартировали в железнодорожном поселке около станции.
   Мысль, что он живет в тепле и покое, а кругом идет война, не вызывала у Семенова угрызений, он очень боялся, что его снова затянет в мир лагерей и голода.
   Утром, просыпаясь, он опасался сразу открыть глаза, казалось, что за ночь волшебство исчезло и он увидит лагерную проволоку, охрану, услышит звяканье пустого котелка.
   Он лежал с закрытыми глазами, прислушивался, не исчезла ли Христя.
   Он мало думал о недавнем времени, не вспоминал комиссара Крымова, Сталинград, немецкий лагерь, эшелон. Но каждую ночь он кричал и плакал во сне.
   Однажды ночью он слез с печи и пополз по полу, забился под нары, проспал там до утра. А утром не мог вспомнить, что ему померещилось во сне.
   Несколько раз видел он, как по деревенской улице проезжали грузовые машины с картошкой, мешками зерна, однажды он видел легковую машину — «оппель-капитан». Мотор тянул хорошо, колеса не буксовали по деревенской грязи.
   Сердце замирало, когда он представлял себе, — вот картавые голоса загалдят в сенях, потом в хату ввалится немецкий патруль.
   Он спрашивал тетю Христю о немцах.
   Она отвечала:
   — А есть неплохие нимцы. Як фронт у нас проходыв, у мене в хати двое стоялы — иден студент, другий художник. Завжды грали с дитьми. А потим шофер стоял, вин с собой кишку возыв. Вернется с поиздки — кишка до него, вин ий сала, масла. Казав, от самой границы вона с ним ихала. Сидить за столом и на руках ее держить. И до мене вин був дуже добрый, дров мени превиз, другим разом мишок муки скынув. А есть нимцы — дитей убивають, дида сусида убыли, за людей нас не считають, в хати гадять, голи перед женщинами ходять. И наши тут есть деревеньски, полицаи, — лютують над людьми.
   — Наших таких зверей нет, как у немцев, — сказал Семенов и спросил: — А вы не боитесь, тетя Христя, что я у вас живу?
   Она покачала головой и сказала, что в деревне много отпущенных домой пленных, правда, это украинцы, вернувшиеся в родные села. Но она ведь может сказать, что Семенов ее племянник, сын сестры, уехавшей с мужем в Россию.
   Семенов уже знал лица соседей, знал старуху, не пустившую его в первый день. Он знал, что вечером девушки шли в кино на станцию, что по субботам на станции «грала оркестра» и были танцы. Его очень интересовало, какие картины немцы показывают в кино. Но к тете Христе заходили лишь старики, они кино не смотрели. И спросить было некого.
   Соседка принесла письмо от дочери, уехавшей по вербовке в Германию. Некоторые места в письме Семенов не понял, и ему их объяснили. Девушка писала: «Прилеталы Ванька и Гришка: стеклилы викна». Ванька и Гришка служили в авиации. Значит, на немецкий город был налет советской авиации.
В другом месте девушка писала: «Шов такый дощ, як в Бахмачи». И это тоже значило, что налетали самолеты, в начале войны были сильные налеты на станцию Бахмач.
   В тот же вечер к Христе зашел высокий худой старик. Он оглядел Семенова и чисто произнес по-русски:
   — Откуда, герой, будешь?
   — Пленный я, — ответил Семенов.
   Старик сказал:
   — Мы все пленные.
   Он при Николае служил в армии, был артиллеристом и с удивительной памятью стал воспроизводить перед Семеновым артиллерийские команды. Команды он подавал хрипло, по-русски, а об исполнении доносил звонко, по-молодому, с украинским выговором, видимо, запомнив интонации своего и начальнического голоса, звучавшие много лет назад.
   Потом он стал ругать немцев.
   Он рассказал Семенову, — вначале люди надеялись, что немцы «знулируют» колхозы, а оказалось, немцы догадались — колхозы и для них хорошее дело. Завели пятихатки, десятихатки, те же звенья и бригады. Тетя Христя протяжным, печальным голосом проговорила:
   — Ой, кольхозы, кольхозы!
   Семенов проговорил:
   — Что ж, колхозы, известное дело, у нас повсюду колхозы.
   И тут старуха Чуняк сказала:
   — Ты мовчи. Догадуешь, як прийшов до мене з эшелона? От так вся Украина була в эшелони в тридцатом роци. Крапыву всю зъилы, землю илы… Хлиб до последнего зерна забралы. Мой чоловик помер, а як вин мучывся! Я опухла, голос потиряла, ходыть не могла.
   Семенова поразило, что старая Христя голодала, как и он. Ему все казалось, голод, мор бессильны перед хозяйкой доброй хаты.
   — А может, вы кулаками были? — спросил он.
   — Та яки там кулаки. Вись народ пропадав, хуже чим в вийну.
   — А ты деревенский? — спросил старик.
   — Нет, — ответил Семенов, — я прирожденный московский, и отец мой прирожденный московский.
   — Вот, — хвастливо сказал старик, — если б ты тут был в коллективизацию, пропал бы, городской, сразу бы пропал. Почему я жив остался? Природу понимаю. Ты думаешь, желудь, липовый лист, крапиву, лебеду? Их сразу чисто подобрали. А я пятьдесят шесть растений знаю, которые человеку кушать можно. Вот и остался жив. Весна только-только пришла, ни одного еще листочка нет, а я из земли уже корешки копаю. Я все, брат, знаю: каждый корешок, и кору, и цветочки, и каждую траву понимаю. Корова, овца, лошадь, — кто хочешь с голоду пропадет, а я не пропаду, я лучше их травоядный.
   — Московський? — медленно переспросила Христя. — А я и не знала, что ты московський.
   Сосед ушел, Семенов лег спать, а Христя сидела, подперев скулы руками, и смотрела в черное ночное окно.
   Богатый урожай был в тот год. Пшеница стояла плотной стеной, высокая, по плечо ее Василию, а Христю с головой закрывало.
   Тихий протяжный стон стоял над селом, живые скелетики, дети, ползали по полу, чуть слышно скулили; мужики с налитыми водой ногами бродили по дворам, обессиленные голодной одышкой. Женщины выискивали варево для еды, — все было съедено, сварено — крапива, желуди, липовый лист, валявшиеся за хатами копыта, кости, рога, невыделанные овчинные шкуры… А ребята, приехавшие из города, ходили по дворам, мимо мертвых и полумертвых, открывали подполы, копали ямы в сараях, тыкали железными палками в землю, искали, выколачивали кулацкое зерно.
   В душный летний день Василий Чуняк затих, перестал дышать. В этот час в хату вновь зашли приехавшие из города хлопцы, и голубоглазый человек, по-кацапски «акая», совсем так же, как «акал» Семенов, проговорил, подойдя к умершему:
   — Уперлось кулачье, жизни своей не жалеет.
   Христя вздохнула, перекрестилась и стала разбирать постель.

52
Штрум считал, что работу его оценит лишь узкий круг физиков-теоретиков. Но оказалось не так. Ему в последнее время звонили по телефону не только знакомые физики, но и математики, и химики. Некоторые просили его разъяснений, — математические выводы его были сложны.
   В институт к нему явились делегаты от студенческого общества, просили сделать доклад для студентов-физиков и математиков старших курсов. Он дважды выступал в Академии. Марков, Савостьянов рассказывали ему, что о работе его спорят во многих институтских лабораториях.
   Людмила Николаевна слышала в лимитном магазине, как одна супруга ученого спросила другую: «Вы за кем стоите?» Та ответила: «Вот за женой Штрума». И вопрошавшая сказала: «Того самого?»
   Виктор Павлович не показывал, что неожиданно широкий интерес к его работе радует его. Но он не был равнодушен к славе. На ученом совете института работа его была выдвинута на Сталинскую премию. Штрум на это заседание не пошел, но вечером все поглядывал на телефон, — ждал звонка Соколова. Первым позвонил ему после заседания Савостьянов.
   Обычно насмешливый, даже циничный, Савостьянов сейчас говорил не по-обычному.
   — Это триумф, настоящий триумф! — повторял он.
   Он рассказал о выступлении академика Прасолова. Старик говорил, что со времен его покойного друга Лебедева, исследовавшего световое давление, в стенах физического института не рождалась работа такого значения.
   Профессор Свечин говорил о математическом методе Штрума, доказывал, что в самом методе есть элементы новаторства. Он сказал, что только советские люди способны в условиях войны так беззаветно отдавать свои силы на служение народу.
   Выступали еще многие, выступал Марков, но самую яркую и сильную речь сказал Гуревич.
   — Молодчина, — сказал Савостьянов, — он-то сказал нужные слова, сработал без ограничителя. Назвал вашу работу классической и сказал, что ее нужно поставить рядом с трудами основателей атомной физики — Планка, Бора, Ферми.
   «Сильно», — подумал Штрум.
   Вскоре после Савостьянова позвонил Соколов.
   — К вам сегодня не пробиться, звоню уж двадцать минут, все занято, — сказал он.
   Соколов был тоже взволнован и обрадован.
   Штрум сказал:
   — Я забыл спросить у Савостьянова о голосовании.
   Соколов сказал, что против Штрума голосовал профессор Гавронов, занимавшийся историей физики, — по его мнению, работа Штрума ненаучно построена, вытекает из идеалистических воззрений западных физиков, практически бесперспективна.
   — Это даже хорошо, что Гавронов против, — сказал Штрум.
   — Да, пожалуй, — согласился Соколов.
   Гавронов был странным человеком, его шутя называли «братья славяне», он с фанатической упорностью доказывал, что все достижения физики связаны с трудами русских ученых, ставил мало кому известные имена Петрова, Умова, Яковлева выше имен Фарадея, Максвелла, Эйнштейна.
   Соколов шутливо сказал:
   — Видите, Виктор Павлович, вот Москва и признала значение вашей работы. Скоро пировать у вас будем.
   Взяла трубку Марья Ивановна, сказала:
   — Поздравляю, поздравьте Людмилу Николаевну, я так рада за вас и за нее.
   Штрум сказал:
   — Все суета сует.
   Но суета сует радовала и волновала его.
   Ночью, когда Людмила Николаевна уже собиралась спать, позвонил Марков. Это был знаток официальной конъюнктуры и по-иному, чем Савостьянов и Соколов, рассказал об ученом совете. Ковченко после выступления Гуревича под общий смех сказал:
   — Вот и в Институте математики ударили в колокола, шумят вокруг работы Виктора Павловича. Правда, крестного хода там еще не было, но хоругви уже поднимали.
   В шутке Ковченко подозрительный Марков почувствовал недоброжелательство. Остальные его наблюдения касались Шишакова. Алексей Алексеевич не высказал своего отношения к работе Штрума. Слушая ораторов, он кивал головой, то ли одобрительно, то ли в смысле: «Мели, Емеля, твоя неделя».
   Шишаков ратовал о выдвижении на премию работы молодого профессора Молоканова; работа его была посвящена рентгеноанализу стали и имела лишь узкопрактическое значение для нескольких заводов, вырабатывающих качественный металл.
   Потом Марков сказал, что после заседания Шишаков подошел к Гавронову и говорил с ним.
   Штрум сказал:
   — Вам, Вячеслав Иванович, работать по дипломатическому ведомству.
   Марков, не умевший шутить, ответил:
   — Нет, я физик-экспериментатор.
   Штрум зашел к Людмиле в комнату и сказал:
   — Выдвинули меня на Сталинскую премию. Рассказывают много приятных для меня вещей.
   И он передал ей о выступлениях участников заседания.
   — Весь этот официальный успех — чушь. Но знаешь, тошен мне вечный комплекс неполноценности. Входишь в зал заседаний, — первый ряд свободен, но я не решаюсь сесть, иду на Камчатку. А Шишаков, Постоев, не колеблясь, сядут в президиум. Мне плевать на это кресло, но внутренне, внутренне хотя бы ощущать свое право на него.
   — Как бы Толя радовался, — сказала Людмила Николаевна.
   — Вот и маме я не напишу об этом.
   Людмила Николаевна сказала:
   — Витя, уже двенадцатый час, Нади нет. Вчера она пришла в одиннадцать.
   — Что ж тут такого?
   — Она говорит, что у подруги, но меня это тревожит. Она говорит, что у отца Майки есть ночной пропуск на машину и он ее подвозит до нашего угла.
   — Чего ж тревожиться? — сказал Виктор Павлович и подумал: «Господи, речь идет о большом успехе, о государственной Сталинской премии, зачем перебивать этот разговор житейскими пустяками».
   Он помолчал, кротко вздохнул.
   На третий день после заседания ученого совета Штрум позвонил Шишакову по домашнему телефону, он хотел просить его принять на работу молодого физика Ландесмана. Дирекция и отдел кадров все оттягивали оформление. Одновременно он хотел попросить, чтобы Алексей Алексеевич ускорил вызов из Казани Анны Наумовны Вайспапир. Теперь, когда в институте шел новый набор, не было смысла оставлять квалифицированных работников в Казани.
   Он давно уж хотел говорить обо всем этом с Шишаковым, но казалось, что Шишаков может быть с ним недостаточно любезен, скажет: «Обратитесь к моему заместителю». И Штрум все откладывал этот разговор.
   Теперь волна успеха подняла его. Десять дней назад ему казалось неудобным прийти на прием к Шишакову, а сегодня было просто и естественно позвонить ему на дом.
   Женский голос осведомился:
   — Кто спрашивает?
   Штрум ответил. Ему было приятно слышать свой голос, так неторопливо, спокойно назвал он себя.
   Женщина у телефона помедлила, потом ласково сказала: «Одну минуточку», — а через минуточку она так же ласково проговорила:
   — Пожалуйста, позвоните завтра в десять часов в институт.
   — Простите, пожалуйста, — сказал Штрум.
   Всем телом, кожей он ощутил жгучую неловкость.
   Он тоскливо угадывал, что и ночью во сне его не оставит это чувство, что он утром, проснувшись, подумает: «Почему тошно?» и вспомнит: «Ах да, этот дурацкий звонок».
   Он зашел в комнату к жене и рассказал о несостоявшемся разговоре с Шишаковым.
   — Да-да, не к масти козырь, как говорит обо мне твоя мама.
   Он стал ругать женщину, отвечавшую ему.
   — Черт, сука, не выношу гнусную манеру узнавать, кто спрашивает, а потом отвечать: барин занят.
   Людмила Николаевна в подобных случаях обычно возмущалась, и ему хотелось ее послушать.
   — Помнишь, — сказал он, — я считал, что равнодушие Шишакова связано с тем, что он не может нажить на моей работе капитал. А теперь мне сдается, что капитал ему можно нажить, но по-другому: дискредитировать меня. Ведь он знает: Садко меня не любит.
   — Господи, до чего ты подозрителен, — сказала Людмила Николаевна, — который час?
   — Четверть десятого.
   — Видишь, а Нади нет.
   — Господи, — сказал Штрум, — до чего ж ты подозрительна.
   — Между прочим, — сказала Людмила Николаевна, — сегодня я слышала в лимитном: Свечина, оказывается, тоже на премию выдвигают.
   — Скажи пожалуйста, он не сказал мне. За что ж это?
   — За теорию рассеяния, кажется.
   — Непонятно. Ведь она была опубликована до войны.
   — Ну и что ж. За прошлое тоже дают. Он получит, а ты нет. Вот увидишь. Ты все для этого делаешь.
   — Дура ты, Люда. Садко меня не любит!
   — Тебе мамы недостает. Она тебе во всем подпевала.
   — Не понимаю твоего раздражения. Если б в свое время ты к моей маме проявляла хоть долю того тепла, что я к Александре Владимировне.
   — Анна Семеновна никогда не любила Толю, — сказала Людмила Николаевна.
   — Неправда, неправда, — сказал Штрум, и жена показалась ему чужой, пугающей своей упорной несправедливостью.

53
Утром в институте Штрум узнал от Соколова новость. Накануне вечером Шишаков пригласил к себе в гости нескольких работников института. За Соколовым на машине заехал Ковченко.
   Среди званых был заведующий отделом науки ЦК, молодой Бадьин.
   Штрума покоробила неловкость, — очевидно, он звонил Шишакову в то время, когда собрались гости.
   Усмехаясь, он сказал Соколову:
   — В числе приглашенных был граф Сен-Жермен, о чем же говорили господа?
   Он вспомнил, как, звоня по телефону Шишакову, бархатным голосом назвал себя, уверенный, что, услыша фамилию «Штрум», Алексей Алексеевич радостно кинется к телефону. Он даже застонал от этого воспоминания, подумал, что так жалобно стонут собаки, тщетно вычесывая невыносимо лютую блоху.
   — Между прочим, — сказал Соколов, — обставлено это было совсем не по-военному. Кофе, сухое вино «Гурджаани». И народу было мало, человек десять.
   — Странно, — сказал Штрум, и Соколов понял, к чему относилось это задумчивое «странно», тоже задумчиво сказал:
   — Да, не совсем понятно, вернее, совсем непонятно.
   — А Натан Самсонович был? — спросил Штрум.
   — Гуревич не был, кажется, ему звонили, он вел занятия с аспирантами.
   — Да-да-да, — сказал Штрум и забарабанил пальцем по столу. Потом он неожиданно для самого себя спросил Соколова: — Петр Лаврентьевич, о работе моей ничего не говорили?
   Соколов помялся:
   — Такое чувство, Виктор Павлович, что ваши хвалители и поклонники оказывают вам медвежью услугу, — начальство раздражается.
   — Чего ж вы молчите? Ну?
   Соколов рассказал, что Гавронов заговорил о том, что работа Штрума противоречит ленинским взглядам на природу материи.
   — Ну? — сказал Штрум. — И что же?
   — Да, понимаете, Гавронов — это чепуха, но неприятно, Бадьин его поддержал. Что-то вроде того, что работа ваша при всей своей талантливости противоречит установкам, данным на том знаменитом совещании.
   Он оглянулся на дверь, потом на телефон и сказал вполголоса:
   — Понимаете, мне показалось, не вздумают ли наши шефы институтские в связи с кампанией за партийность науки избрать вас в качестве козла отпущения. Знаете, как у нас кампании проводятся. Выберут жертву — и давай ее молотить. Это было бы ужасно. Ведь работа замечательная, особая!
   — Что же, так никто и не возражал?
   — Пожалуй, нет.
   — А вы, Петр Лаврентьевич?
   — Я считал бессмысленным вступать в спор. Нет смысла опровергать демагогию.
   Штрум смутился, чувствуя смущение своего друга, и сказал:
   — Да-да, конечно, конечно. Вы правы.
   Они молчали, но молчание их не было легким. Холодок страха коснулся Штрума, того, что всегда тайно жил в сердце, страха перед гневом государства, страха оказаться жертвой этого гнева, обращающего человека в пыль.
   — Да-да-да, — задумчиво сказал он, — не до жиру, быть бы живу.
   — Как я хочу, чтобы вы поняли это, — вполголоса сказал Соколов.
   — Петр Лаврентьевич, — тоже вполголоса спросил Штрум, — как там Мадьяров, благополучен? Пишет он вам? Я иногда очень тревожусь, сам не знаю отчего.
   В этом внезапном разговоре шепотом они как бы выразили, что у людей есть свои, особые, людские, негосударственные отношения.
   Соколов спокойно, раздельно ответил:
   — Нет, я из Казани ничего не имею.
   Его спокойный, громкий голос как бы сказал, что ни к чему им сейчас эти особые, людские, отделенные от государства отношения.
   В кабинет зашли Марков и Савостьянов, и начался совсем другой разговор. Марков стал приводить примеры жен, портящих мужьям жизнь.
   — Каждый имеет жену, которую заслуживает, — сказал Соколов, посмотрел на часы и вышел из комнаты.
   Савостьянов, посмеиваясь, сказал ему вслед:
   — Если в троллейбусе одно место свободно, Марья Ивановна стоит, а Петр Лаврентьевич садится. Если ночью позвонит кто-нибудь, — он уж не встанет с постели, а Машенька бежит в халатике спрашивать, кто там. Ясно: жена — друг человека.
   — Я не из числа счастливцев, — сказал Марков. — Мне говорят: «Ты что, оглох, пойди открой дверь».
   Штрум, вдруг озлившись, сказал:
   — Ну что вы, где нам… Петр Лаврентьевич светило, супруг!
   — Вам-то что, Вячеслав Иванович, — сказал Савостьянов, — вы теперь и дни, и ночи в лаборатории, вне досягаемости.
   — А думаете, мне не достается за это? — спросил Марков.
   — Ясно, — сказал Савостьянов и облизнул губы, предвкушая свою новую остроту. — Сиди дома! Как говорят, мой дом — моя Петропавловская крепость.
   Марков и Штрум рассмеялись, и Марков, видимо, опасаясь, что веселый разговор может затянуться, встал и сказал самому себе:
   — Вячеслав Иванович, пора за дело.
   Когда он вышел, Штрум сказал:
   — Такой чопорный, с размеренными движениями, а стал, как пьяный. Действительно, дни и ночи в лаборатории.
   — Да-да, — подтвердил Савостьянов, — он, как птица, строящая гнездо. Весь целиком ушел в работу!
   Штрум усмехнулся:
   — Он даже теперь светских новостей не замечает, перестал их передавать. Да-да, мне нравится, — как птица, строящая гнездо.
   Савостьянов резко повернулся к Штруму.
   Его молодое светлобровое лицо было серьезно.
   — Кстати, о светских новостях, — сказал он, — должен сказать, Виктор Павлович, что вчерашняя ассамблея у Шишакова, на которую вас не позвали, это, знаете, что-то такое возмутительное, такое дикое…
   Штрум поморщился, это выражение сочувствия казалось унизительным.
   — Да бросьте вы, прекратите, — резко сказал он.
   — Виктор Павлович, — сказал Савостьянов, — конечно, плевать на то, что Шишаков вас не позвал. Но вам ведь Петр Лаврентьевич рассказал, какую гнусь говорил Гавронов? Это же надо иметь наглость, сказать, что в работе вашей дух иудаизма и что Гуревич назвал ее классической и так хвалил ее только потому, что вы еврей. И сказать всю эту мерзость при молчаливых усмешечках начальства. Вот вам и «брат славянин».
   Во время обеденного перерыва Штрум не пошел в столовую, шагал из угла в угол по своему кабинету. Думал ли он, что столько дряни есть в людях? Но молодец Савостьянов! А казалось, что пустой малый, с вечными остротами и фотографиями девиц в купальных костюмах. Да в общем, все это пустяки. Болтовня Гавронова ничтожна, — психопат, мелкий завистник. Никто не возразил ему, потому что слишком нелепо, смешно то, что он заявил.
   И все же пустяки, мелочи волновали, мучили. Как же это Шишаков мог не позвать Штрума? Действительно, грубо, глупо. А особенно унизительно, что Штруму совершенно безразличен бездарный Шишаков и его вечеринки, а больно Штруму так, словно в его жизни случилось непоправимое несчастье. Он понимает, что это глупо, а сделать с собой ничего не может. Да-да, а еще хотел на яичко больше, чем Соколов, получить. Ишь ты!
   Но одна вещь действительно по-серьезному жгла сердце. Ему хотелось сказать Соколову: «Как же вам не стыдно, друг мой? Как вы могли скрыть от меня, что Гавронов обливал меня грязью? Петр Лаврентьевич, вы и там молчали, вы и со мной молчали. Стыдно, стыдно вам!»
   Но, несмотря на свое волнение, он тут же говорил самому себе: «Но ведь и ты молчишь. Ты ведь не сказал своему другу Соколову, в чем подозревает его родича Мадьярова Каримов? Промолчал! От неловкости? От деликатности? Врешь! Страха ради иудейска».
   Видимо, судьба судила, чтобы весь этот день был тяжелым.
   В кабинет вошла Анна Степановна, и Штрум, посмотрев на ее расстроенное лицо, спросил:
   — Что случилось, Анна Степановна, дорогая? — «Неужели слышала о моих неприятностях?» — подумал он.
   — Виктор Павлович, что ж это? — сказала она. — Вот так вот, за моей спиной, почему я заслужила такое?
   Анну Степановну просили зайти во время обеденного перерыва в отдел кадров, там ей предложили написать заявление об уходе. Получено распоряжение директора об увольнении, лаборантов, не имеющих высшего образования.
   — Брехня, я понятия об этом не имею; — сказал Штрум. — Я все улажу, поверьте мне.
   Анну Степановну особенно обидели слова Дубенкова, что администрация ничего не имеет против нее лично.
   — Виктор Павлович, что против меня можно иметь? Вы меня простите, ради Бога, я вам помешала работать.
   Штрум накинул на плечи пальто и пошел через двор к двухэтажному зданию, где помещался отдел кадров.
   «Ладно, ладно, — думал он, — ладно, ладно». Больше он ничего не думал. Но в это «ладно, ладно» было много вложено.
   Дубенков, здороваясь с Штрумом, проговорил:
   — А я собрался вам звонить.
   — По поводу Анны Степановны?
   — Нет, зачем, в связи с некоторыми обстоятельствами ведущим работникам института нужно будет заполнить вот эту анкетку.
   Штрум посмотрел на пачку анкетных листов и произнес:
   — Ого! Да это на неделю работы.
   — Что вы, Виктор Павлович. Только, пожалуйста, не проставляйте, в случае отрицательного ответа, черточек, а пишите: «нет, не был; нет, не состоял; нет, не имею» и так далее.
   — Вот что, дорогой, — сказал Штрум, — надо отменить нелепый приказ об увольнении нашего старшего лаборанта Анны Степановны Лошаковой.
   Дубенков сказал:
   — Лошаковой? Виктор Павлович, как я могу отменить приказ дирекции?
   — Да это черт знает что! Она институт спасала, добро охраняла под бомбами. А ее увольняют по формальным основаниям.
   — Без формального основания у нас никого не уволят с работы, — с достоинством сказал Дубенков.
   — Анна Степановна не только чудный человек, она один из лучших работников нашей лаборатории.
   — Если она действительно незаменима, обратитесь к Касьяну Терентьевичу, — сказал Дубенков. — Кстати, вы с ним согласуете еще два вопроса по вашей лаборатории.
   Он протянул Штруму две скрепленные вместе бумажки.
   — Тут по поводу замещения должности научного сотрудника по конкурсу, — он заглянул в бумагу и медленно прочел: — Ландесман Эмилий Пинхусович.
   — Да, это я писал, — сказал Штрум, узнав бумагу в руках Дубенкова.
   — Вот тут резолюция Касьяна Терентьевича: «Ввиду несоответствия требованиям».
   — То есть как, — спросил Штрум, — несоответствия? Я-то знаю, что он соответствует, откуда же Ковченко знает, кто мне соответствует?
   — Вот вы и утрясите с Касьяном Терентьевичем, — сказал Дубенков. Он заглянул во вторую бумагу и сказал: — А это заявление наших сотрудников, оставшихся в Казани, и тут ваше ходатайство.
   — Да, что же?
   — Касьян Терентьевич пишет: нецелесообразно, поскольку они продуктивно работают в Казанском университете, отложить рассмотрение вопроса до окончания учебного года.
   Он говорил негромко, мягко, точно желая ласковостью своего голоса смягчить неприятное для Штрума известие, но в глазах его не было ласковости, одна лишь любопытствующая недоброта.
   — Благодарю вас, товарищ Дубенков, — сказал Штрум.
   Штрум снова шел по двору и снова повторял: «Ладно, ладно». Ему не нужна поддержка начальства, ему не нужна любовь друзей, душевная общность с женой, он умеет воевать в одиночку. Вернувшись в главный корпус, он поднялся на второй этаж.
   Ковченко, в черном пиджаке, вышитой украинской рубахе, вышел из кабинета вслед за доложившей ему о приходе Штрума секретаршей и сказал:
   — Прошу, прошу, Виктор Павлович, в мою хату.
   Штрум вошел в «хату», обставленную красными креслами и диванами. Ковченко усадил Штрума на диван и сам сел рядом.
   Он улыбался, слушая Штрума, и его приветливость чем-то напоминала приветливость Дубенкова. Вот, вероятно, так же улыбался он, когда Гавронов произносил свою речь об открытии Штрума.
   — Что же делать, — сокрушаясь, проговорил Ковченко и развел руками. — Не мы все это напридумывали. Она под бомбами была? Теперь это не считается заслугой, Виктор Павлович; каждый советский человек идет под бомбы, если только ему прикажет родина.
   Потом Ковченко задумался и сказал:
   — Есть возможность, хотя, конечно, будут придирки. Переведем Лошакову на должность препаратора. Энэровскую карточку мы ей сохраним. Вот, — могу вам обещать.
   — Нет, это оскорбительно для нее, — сказал Штрум.
   Ковченко спросил:
   — Виктор Павлович, что ж вы хотите, — чтобы у советского государства были одни законы, а в лаборатории Штрума другие?
   — Наоборот, я хочу, чтобы к моей лаборатории именно и применялись советские законы. А по советским законам Лошакову нельзя увольнять.
   Он спросил:
   — Касьян Терентьевич, если уж говорить о законах, почему вы не утвердили в мою лабораторию талантливого юношу Ландесмана?
   Ковченко пожевал губами.
   — Видите ли, Виктор Павлович, может быть, он по вашим заданиям и сможет работать успешно, но есть еще обстоятельства, с ними должно считаться руководство института.
   — Очень хорошо, — сказал Штрум и снова повторил: — Очень хорошо.
   Потом он спросил:
   — Анкета, да? Родственники за границей?
   Ковченко неопределенно развел руками.
   — Касьян Терентьевич, если уж продолжать этот приятный разговор, — сказал Штрум, — почему вы тормозите возвращение из Казани моей сотрудницы Анны Наумовны Вайспапир? Она, кстати, кандидат наук. В чем тут противоречие между моей лабораторией и государством?
  Ковченко со страдальческим лицом сказал:
   — Виктор Павлович, что вы меня допрашиваете? Я отвечаю за кадры, поймите вы это.
   — Очень хорошо, очень хорошо, — сказал Штрум, чувствуя, что окончательно созрел для грубого разговора. — Вот что, уважаемый, — сказал он, — так работать я дальше не могу. Наука существует не для Дубенкова и не для вас. Я тоже здесь существую ради работы, а не для неясных мне интересов отдела кадров. Я напишу Алексею Алексеевичу, — пусть назначит Дубенкова заведовать ядерной лабораторией.
   Ковченко сказал:
   — Виктор Павлович, право же, успокойтесь.
   — Нет, я так работать не буду.
   — Виктор Павлович, вы не представляете, как руководство ценит вашу работу, в частности я.
   — А мне плевать, цените вы меня или нет, — сказал Штрум и увидел в лице Ковченко не обиду, а веселое удовольствие.
   — Виктор Павлович, — сказал Ковченко, — мы ни в коем случае не допустим, чтобы вы оставили институт, — он нахмурился и добавил: — И вовсе не потому, что вы незаменимы. Неужели вы думаете, что некем уж заменить Виктора Павловича Штрума? — и совсем уж ласково закончил: — Неужели некем в России заменить вас, если вы не можете заниматься наукой без Ландесмана и Вайспапир?
   Он смотрел на Штрума, и Виктор Павлович почувствовал, — вот-вот Ковченко скажет те слова, что все время, как незримый туман, вились между ними, касались глаз, рук, мозга.
   Штрум опустил голову, и уже не было профессора, доктора наук, знаменитого ученого, совершившего замечательное открытие, умевшего быть надменным и снисходительным, независимым и резким.
   Сутулый и узкоплечий, горбоносый, курчавый мужчина, сощурившись, точно ожидая удара по щеке, смотрел на человека в вышитой украинской рубахе и ждал.
   Ковченко тихо проговорил:
   — Виктор Павлович, не волнуйтесь, не волнуйтесь, право же, не волнуйтесь. Ну что вы, ей-Богу, из-за такой ерунды затеваете волынку.

54
Ночью, когда жена и дочь легли спать, Штрум взялся заполнять анкету. Почти все вопросы в анкете были те же, что и до войны. И потому, что они были прежними, они казались Виктору Павловичу странными, как-то по-новому тревожили его.
   Государство было взволновано не тем, достаточен ли математический аппарат, которым Штрум пользовался в своей работе, соответствует ли монтируемая в лаборатории установка тем сложным опытам, которые будут проведены с ее помощью, хороша ли защита от нейтронного излучения, достаточна ли дружба и научная связь Соколова и Маркова со Штрумом, подготовлены ли младшие сотрудники к производству утомительных расчетов, понимают ли они, как много зависит от их терпения, напряжения и сосредоточенности.
   Это была царь-анкета, анкета, анкет. Она хотела знать все об отце Людмилы, о ее матери, о дедушке и бабушке Виктора Павловича, о том, где они жили, когда умерли, где похоронены. В связи с чем отец Виктора Павловича, Павел Иосифович, ездил в 1910 году в Берлин? Государственная тревога была серьезна и хмура. Штрум, просмотрев анкету, сам заразился неуверенностью в своей надежности и подлинности.
   1. Фамилия, имя, отчество… Кто он, человек, вписывающий в анкетный лист в ночной час: Штрум, Виктор Павлович? Ведь, кажется, мать была с отцом в гражданском браке, ведь они разошлись, когда Вите исполнилось два года, ему помнится, в бумагах отца стояло имя Пинхус, а не Павел. Почему я Виктор Павлович? Кто я, познал ли я себя, а вдруг, по существу своему, я Гольдман, а может быть, я Сагайдачный? Или француз Дефорж, он же Дубровский?
   И, полный сомнений, он принялся отвечать на второй вопрос.
   2. Дата рождения… года… месяца… дня… укажите новый и старый стиль. Что знал он об этом темном декабрьском дне, мог ли уверенно подтвердить, что именно в этот день родился он? Не указать ли, чтобы снять с себя ответственность, — «со слов».
   3. Пол… Штрум смело написал: «мужчина». Он подумал: «Ну, какой я мужчина, настоящий мужчина не смолчал бы после отстранения Чепыжина».
   4. Место рождения старого (губ., уезд, волость и деревня) и нового (обл., край, район и село) районирования… Штрум написал: Харьков. Мать рассказывала ему, что родился он в Бахмуте, а метрику на него она выправила в Харькове, куда переехала через два месяца после рождения сына. Как быть, стоит ли делать оговорку?
   5. Национальность… Вот и пятый пункт. Такой простой, не значащий в довоенное время и какой-то чуть-чуть особенный сейчас.
   Штрум, нажимая на перо, решительными буквами написал: «еврей». Он не знал, что будет вскоре значить для сотен тысяч людей ответить на пятый вопрос анкеты: калмык, балкарец, чеченец, крымский татарин, еврей…
   Он не знал, что год от года будут сгущаться вокруг этого пятого пункта мрачные страсти, что страх, злоба, отчаяние, безысходность, кровь будут перебираться, перекочевывать в него из соседнего шестого пункта «социальное происхождение», что через несколько лет многие люди станут заполнять пятый пункт анкеты с тем чувством рока, с которым в прошлые десятилетия отвечали на шестой вопрос дети казачьих офицеров, дворян и фабрикантов, сыновья священников.
   Но он уже ощущал и предчувствовал сгущение силовых линий вокруг пятого вопроса анкеты. Накануне вечером ему позвонил по телефону Ландесман, и Штрум ему сказал, что ничего не получится с его оформлением. «Я так и предполагал», — сказал Ландесман злым, упрекающим Штрума голосом. «У вас непорядок в анкете?» — спросил Штрум. Ландесман фыркнул в трубку и сказал: «Непорядок выражен в фамилии».
   Надя сказала во время вечернего чаепития:
   — Знаешь, папа, Майкин папа сказал, что в будущем году в Институт международных отношений не примут ни одного еврея.
   «Что же, — подумал Штрум, — еврей так еврей, ничего не попишешь».
   6. Социальное происхождение… Это был ствол могучего дерева, его корни уходили глубоко в землю, его ветви широко расстилались над просторными листами анкеты: социальное происхождение матери и отца, родителей матери и отца… социальное происхождение жены, родителей жены… если вы в разводе, социальное происхождение бывшей жены, чем занимались ее родители до революции.
   Великая революция была социальной революцией, революцией бедноты. В шестом вопросе, всегда казалось Штруму, естественно выражалось справедливое недоверие бедноты, возникшее за тысячелетия господства богатых.
   Он написал «из мещан». Мещанин! Какой уж он мещанин. И вдруг, возможно, война сделала это, он усомнился в действительности бездны между справедливым советским вопросом о социальном происхождении и кровавым вопросом немцев о национальности. Ему вспомнились казанские вечерние разговоры, речь Мадьярова о чеховском отношении к человеку.
   Он подумал: «Мне кажется моральным, справедливым социальный признак. Но немцам бесспорно моральным кажется национальный признак. А мне ясно: ужасно убивать евреев за то, что они евреи. Ведь они люди, — каждый из них человек — хороший, злой, талантливый, глупый, тупой, веселый, добрый, отзывчивый, скаред. А Гитлер говорит: все равно, важно одно — еврей. И я всем существом протестую! Но ведь у нас такой же принцип, — важно, что из дворян, важно, что из кулаков, из купцов. А то, что они хорошие, злые, талантливые, добрые, глупые, веселые, — как же? А ведь в наших анкетах речь идет даже не о купцах, священниках, дворянах. Речь идет об их детях и внуках. Что же, у них дворянство в крови, как еврейство, они купцы, священники по крови, что ли? Ведь чушь. Софья Перовская была генеральская дочка, не просто генеральская, губернаторская. Гнать ее! А Комиссаров, полицейский прихвостень, который схватил Каракозова, ответил бы на шестой пункт: „из мещан“. Его бы приняли в университет, утвердили в должности. А ведь Сталин сказал: „Сын за отца не отвечает“. Но ведь Сталин сказал: „Яблочко от яблони недалеко падает“. Ну что ж, из мещан так из мещан».
   7. Социальное положение… Служащий? Служащий — бухгалтер, регистратор. Служащий Штрум математически обосновал механизм распада атомных ядер, служащий Марков хочет с помощью новой экспериментальной установки подтвердить теоретические выводы служащего Штрума.
   «А ведь правильно, — подумал он, — именно служащий».
   Он пожимал плечами, вставал, ходил по комнате, отстранял кого-то движением ладони. Потом Штрум садился за стол и отвечал на вопросы.
   29. Привлекались ли вы или ваши ближайшие родственники к суду, следствию, были ли арестованы, подвергались ли наказаниям в судебном и административном порядке, когда, где и за что именно? Если судимость снята, то когда?..
   Тот же вопрос, обращенный к жене Штрума. Холодок пробежал в груди. Здесь не до споров, здесь не шутят. В голове замелькали имена. Я уверен, что он ни в чем не виноват… человек не от мира сего… она была арестована за недонесение на мужа, кажется, дали восемь лет, не знаю точно, я не переписываюсь с ней. Темники, кажется, случайно узнал, встретил ее дочь на улице… не помню точно, он, кажется, был арестован в начале тридцать восьмого года, да, десять лет без права переписки…
   Брат жены был членом партии, я с ним встречался редко; ни я, ни жена с ним не переписываемся; мать жены, кажется, ездила к нему, да-да, задолго до войны, его вторая жена выслана за недонесение на мужа, она умерла во время войны, его сын — участник обороны Сталинграда, пошел добровольцем… Моя жена разошлась с первым мужем, сын от первого брака, мой пасынок, погиб на фронте, защищая Сталинград… Первый муж был арестован, с момента развода жена ничего не знает о нем… За что осужден, не знаю, туманно слышал, — что-то вроде принадлежности к троцкистской оппозиции, но я не уверен, меня это совершенно не интересовало…
   Безысходное чувство виновности, нечистоты охватило Штрума. Он вспомнил про каявшегося партийца, сказавшего на собрании: «Товарищи, я не наш человек».
   И вдруг протест охватил его. Я не из смиренных и покорных! Садко меня не любит, — пусть! Я одинок, жена перестала интересоваться мной, — пусть! А я не отрекусь от несчастных, невинно погибших.
   Стыдно, товарищи, касаться всего этого! Ведь люди невинны, а уж дети, жены, в чем они виноваты? Покаяться надо перед этими людьми, прощения у них просить. А вы хотите доказать мою неполноценность, лишить меня доверия, потому что я нахожусь в родстве с невинно пострадавшими? Если я и виноват, то только в том, что мало помогал им в беде.
   А второй ход мыслей, разительно противоположный, шел рядом в мозгу того же человека.
   Я ведь не поддерживал с ними связи. Я не переписывался с врагами, я не получал писем из лагерей, я не оказывал им материальной поддержки, встречи мои с ними были редки, случайны…
   30. Живет ли кто-либо из ваших родственников за границей (где, с каких пор, по каким причинам выехали)? Поддерживаете ли вы с ними связь?
   Новый вопрос усилил его тоску.
   Товарищи, неужели вы не понимаете, что в условиях царской России эмиграция была неизбежна! Ведь эмигрировала беднота, эмигрировали свободолюбивые люди, Ленин тоже ведь жил в Лондоне, Цюрихе, Париже. Почему же вы подмигиваете, читая о моих тетках и дядях, об их дочерях и сыновьях в Нью-Йорке, Париже, Буэнос-Айресе?.. Кто это из знакомых сострил: «Тетка в Нью-Йорке… Раньше я думал — голод не тетка, а оказывается, тетка — это голод».
   Но действительно получалось, что список его родственников, живущих за границей, немногим меньше списка его научных работ. А если добавить список репрессированных…
   Ну вот и распластали человека. На свалку его! Чужак! Но ведь ложь, ложь! Он, а не Гавронов и Дубенков, нужен науке; он жизнь отдаст за свою страну. А мало ли людей с блистательными анкетами, способных обмануть, предать? Мало ли людей писали в анкетах: отец — кулак, отец — бывший помещик, — и отдали жизнь в бою, пошли в партизаны, пойдут на плаху?
   Что ж это? Он-то знал: статистический метод! Вероятность! Большая вероятность встретить врага среди людей с нетрудовым прошлым, чем среди людей из пролетарской среды. Но ведь и немецкие фашисты, основываясь на большей и меньшей вероятности, уничтожают народы, нации. Этот принцип бесчеловечен. Он бесчеловечен и слеп. К людям мыслим лишь один подход — человеческий.
   Виктор Павлович составит другую анкету, принимая людей в лабораторию, человеческую анкету.
   Ему безразлично — русский, еврей, украинец, армянин — человек, с которым ему предстоит работать; рабочий, фабрикант, кулак ли его дедушка; его отношение к товарищу по работе не зависит от того, арестован ли его брат органами НКВД, ему безразлично, живут ли сестры его товарища по работе в Костроме или Женеве.
   Он спросит, — с какого возраста вас интересует теоретическая физика, как вы относитесь к эйнштейновской критике старика Планка, склонны ли вы к одним лишь математическим размышлениям или вас влечет и экспериментальная работа, как вы относитесь к Гейзенбергу, верите ли вы в возможность создать единое уравнение поля? Главное, главное — талант, огонь, искра Божия.
   Он бы спросил, если, конечно, товарищ по работе хотел бы отвечать, любит ли он пешие прогулки, пьет ли вино, ходит ли на симфонические концерты, нравились ли ему в детстве книги Сетона-Томпсона, кто ему ближе — Толстой или Достоевский, не увлекается ли он садоводством, рыболов ли он, как он относится к Пикассо, какой рассказ Чехова он считает лучшим?
   Его интересовало бы, — молчалив ли или любит поговорить его будущий товарищ по работе, добр ли он, остроумен ли, злопамятен ли, раздражителен, честолюбив, не станет ли он затевать шашни с хорошенькой Верочкой Пономаревой.
   Удивительно хорошо сказал об этом Мадьяров, так хорошо, что все думается, — не провокатор ли он.
   Господи, Боже мой…
   Штрум взял перо и написал: «Эсфирь Семеновна Дашевская, тетка со стороны матери, живет в Буэнос-Айресе с 1909 года, преподавательница музыки».

55
Штрум вошел в кабинет к Шишакову с намерением быть сдержанным, не произнести ни одного резкого слова.
   Он понимал: глупо сердиться и обижаться на то, что в голове чиновного академика Штрум и его работа стояли на самых плохих, последних местах.
   Но едва Штрум увидел лицо Шишакова, он почувствовал непреодолимое раздражение.
   — Алексей Алексеевич, — сказал он, — как говорится, насильно мил не будешь, но вы ни разу не поинтересовались монтажом установки.
   Шишаков миролюбиво сказал:
   — Обязательно в ближайшее время зайду к вам.
   Шеф милостиво обещал осчастливить Штрума своим посещением.
   Шишаков добавил:
   — Вообще-то мне кажется, что ко всем вашим нуждам руководство достаточно внимательно.
   — Особенно отдел кадров.
   Шишаков, полный миролюбия, спросил:
   — Чем же мешает вам отдел кадров? Вы первый из руководителей лаборатории, который делает такое заявление.
   — Алексей Алексеевич, я тщетно прошу вызвать из Казани Вайспапир, она незаменимый специалист по ядерной фотографии. Я категорически возражаю против увольнения Лошаковой. Она замечательный работник, она замечательный человек. Я не представляю себе, как можно уволить Лошакову. Это бесчеловечно. И, наконец, я прошу утвердить подавшего на конкурс кандидата наук Ландесмана. Он талантливый парень. Вы все же недооцениваете значения нашей лаборатории. Иначе мне не пришлось бы тратить время на подобные разговоры.
   — Я ведь тоже трачу время на эти разговоры, — сказал Шишаков.
   Штрум, обрадовавшись, что Шишаков перестал говорить с ним миролюбивым тоном, мешавшим Штруму высказать свое раздражение, проговорил:
   — Мне очень неприятно, что конфликты эти возникают в основном вокруг людей с еврейскими фамилиями.
   — Вот оно что, — сказал Алексей Алексеевич и от мира перешел к войне. — Виктор Павлович, — сказал он, — перед институтом поставлены ответственные задачи. Вам не нужно говорить, в какое трудное время эти задачи поставлены перед нами. Я полагаю, что ваша лаборатория не может полностью в настоящее время способствовать решению этих задач. А тут еще вокруг вашей работы, несомненно интересной, но столь же несомненно и спорной, был поднят чрезмерный шум.
   Он внушительно сказал:
   — Это не только моя точка зрения. Товарищи считают, что эта шумиха дезориентирует научных работников. Вчера со мной подробно говорили по этому поводу. Был высказан взгляд, что вам следовало бы задуматься над своими выводами, они противоречат материалистическим представлениям о природе вещества, вы сами должны выступить по этому поводу. Некоторые люди из неясных для меня соображений заинтересованы в том, чтобы спорные теории объявить генеральным направлением науки именно в пору, когда все силы наши должны быть обращены к задачам, поставленным войной. Все это крайне серьезно. Вы же пришли со странными претензиями по поводу некоей Лошаковой. Простите, но я никогда не знал, что Лошакова — еврейская фамилия.
   Штрум, слушая Шишакова, растерялся. Никто не высказывал прямо ему в глаза враждебного отношения к его работе. Сейчас впервые он услышал это от академика, руководителя института, в котором он работал.
   И, уже не боясь последствий, он сказал все то, что думал и что поэтому никак не следовало ему говорить.
   Он сказал, что физике нет дела, подтверждает ли она философию. Он сказал, что логика математических выводов сильней, чем логика Энгельса и Ленина, и пусть Бадьин из отдела науки ЦК приспособляет взгляды Ленина к математике и физике, а не физику и математику к взглядам Ленина. Он сказал, что узкий практицизм губит науку, кем бы он ни был высказан, «даже самим Господом Богом»; лишь великая теория порождает великую практику. Он уверен, что кардинальные технические вопросы, и не только технические, будут еще в двадцатом веке решаться в связи с теорией ядерных процессов. Он охотно выскажется именно в этом духе, если товарищи, имен которых Шишаков ему не называет, считают нужным его выступление.
   — А что касается вопроса о людях с еврейскими фамилиями, Алексей Алексеевич, то вам не следует отшучиваться, если вы действительно русский интеллигент, — сказал он. — В случае вашего отказа в моих просьбах я вынужден буду незамедлительно уйти из института. Так работать я не могу.
   Он перевел дыхание, посмотрел на Шишакова, подумал и сказал:
   — Мне в таких условиях работать тяжело. Я не только физик, но я и человек. Мне стыдно перед людьми, которые ждут от меня помощи и защиты от несправедливости.
   Он произнес сейчас «в таких условиях работать тяжело», у него не хватило запала второй раз повторить слова о незамедлительном уходе. Штрум увидел по лицу Шишакова, что тот заметил эту смягченную формулу.
   И, может быть, именно поэтому Шишаков нажал:
   — Нам нет смысла продолжать разговор на языке ультиматумов. Я, конечно, вынужден учесть ваши пожелания.
   Странное, одновременно тоскливое и радостное, чувство владело Штрумом в течение всего дня. Приборы в лаборатории, новая установка, монтаж которой близился к концу, казались ему частью его жизни, мозга, тела. Как ему существовать отдельно от них?
   Страшно было вспоминать о еретических словах, сказанных им директору. И в то же время он ощущал себя сильным. Его беспомощность была одновременно и его силой. Но мог ли он думать, что в дни своего научного торжества, вернувшись в Москву, ему придется вести подобный разговор?
   О его столкновении с Шишаковым никто не мог знать, но ему казалось, что сотрудники особенно сердечно сегодня относятся к нему.
   Анна Степановна взяла его за руку и сжала ее.
   — Виктор Павлович, я вас не хочу благодарить, но я знаю, что вы — это вы, — сказала она.
   Он молча стоял возле нее, взволнованный и почти счастливый.
   «Мама, мама, — вдруг подумал он. — Видишь, видишь».
   По дороге домой он решил ничего не говорить жене, но он не мог преодолеть привычки делиться с ней всем, что происходило с ним, и в передней, снимая пальто, проговорил:
   — Ну вот, Людмила, ухожу из института.
   Людмила Николаевна расстроилась и огорчилась, но тут же сказала ему слова, которые были ему неприятны:
   — Ты ведешь себя так, как будто ты Ломоносов или Менделеев. Уйдешь, — будет вместо тебя Соколов или Марков, — она подняла голову от шитья. — Пусть твой Ландесман на фронт пойдет. А то действительно получается в представлении предубежденных людей: еврей еврея устраивает в оборонном институте.
   — Ладно, ладно, хватит, — сказал он. — Ты не рассуждай, Людочка, пожалей. Помнишь, как у Некрасова сказано: «Думал бедняга в храм славы попасть, рад, что попал и в больницу». Я-то считал, что оправдал тот хлеб, что ел, а от меня покаяния требуют за грехи, за ересь. Нет, ты подумай только: выступить с покаяниями. Ведь это бред! И тут же меня дружно выдвигают на премию, студенты ходят. Это все Бадьин! Впрочем, какой уж там Бадьин. Садко меня не любит!
   Людмила Николаевна подошла к нему, поправила ему галстук, одернула полу пиджака, спросила:
   — Ты, вероятно, не обедал, очень бледный.
   — Мне есть не хочется.
   — Съешь пока хлеба с маслом, а я разогрею обед.
   Потом она накапала в рюмку сердечного лекарства, сказала:
   — Выпей, не нравится мне твой вид, дай-ка пульс проверю.
   Они пошли на кухню, Штрум жевал хлеб, поглядывал в зеркальце, которое Надя повесила у газового счетчика.
   — Как странно, дико, — сказал он, — думал ли я в Казани, что мне придется заполнять стоэтажные анкеты, выслушивать то, что я сегодня выслушал. Какая мощь! Государство и человек… то вознесет его высоко, то в бездну бросит без труда.
   — Витя, я хочу с тобой поговорить о Наде, — сказала Людмила Николаевна. — Почти каждый день она возвращается домой после комендантского часа.
   — Ты уже говорила мне об этом на днях, — сказал Штрум.
   — Я помню, что говорила. Вчера вечером я случайно подошла к окну, отдернула маскировку и вижу, — Надя идет с каким-то военным, остановились возле магазина «Молоко», и стала с ним целоваться.
   — Вот так так, — сказал Виктор Павлович и от удивления перестал жевать.
   Надя целовалась с военным. Штрум несколько мгновений сидел молча, потом стал смеяться. Пожалуй, только одна эта ошеломляющая новость и могла отвлечь его от тяжелых мыслей, оттеснить его тревоги. На мгновение глаза их встретились, и Людмила Николаевна неожиданно для себя тоже рассмеялась. В этот миг возникло между ними то полное, возможное лишь в редкие минуты жизни, понимание, которому не нужны слова и мысли.
   И для Людмилы Николаевны не было неожиданностью, когда Штрум, казалось, некстати проговорил:
   — Мила, Мила, но согласись, ведь я правильно срезался с Шишаковым?
   Это был простой ход мыслей, но не так уж просто было понять его. Здесь соединились мысль о прожитой жизни, о судьбе Толи и Анны Семеновны, о том, что война, старость ли неминуемо разрушает жизнь, и что сколько бы славы и богатства ни добыл человек, состарившись, он уйдет, умрет, а вместо него придут молодые ребята, и что, может быть, самое важное пройти по жизни честно.
   И Штрум спрашивал у жены:
   — Ведь верно, правильно?
   Людмила Николаевна отрицательно покачала головой. Десятилетия общности, слитности жизни умели и разделять.
   — Знаешь, Люда, — сказал примирение Штрум, — те, кто в жизни прав, часто не умеют себя вести — взрываются, грубят, бывают бестактны и нетерпимы, и их обычно винят во всех неурядицах и на работе и в семье. А те, кто не правы, обидчики, они умеют себя вести, логичны, спокойны, тактичны, всегда кажутся правыми.
   Надя пришла в одиннадцатом часу. Услышав шум ключа в замке, Людмила Николаевна сказала мужу:
   — Поговори с ней.
   — Тебе удобней, не стану я, — сказал Виктор Павлович, но, когда Надя, растрепанная и красноносая, вошла в столовую, он сказал: — С кем это ты целуешься перед парадной дверью?
   Надя внезапно оглянулась, точно собираясь бежать, полуоткрыв рот, смотрела на отца.
   Через мгновение она повела плечами и равнодушно проговорила:
   — А… Андрюша Ломов, он сейчас в школе лейтенантов.
   — Ты что ж, замуж за него собралась? — спросил Штрум, пораженный самоуверенным голосом Нади. Он оглянулся на жену, — видит ли она Надю.
   Словно взрослая, Надя, сощурив глаза, роняла раздраженно слова.
   — Замуж? — переспросила она, и это слово, отнесенное к дочери, поразило Штрума. — Возможно, собралась!
   Потом она добавила:
   — А может быть, нет, я еще окончательно не решила.
   Людмила Николаевна, все время молчавшая, спросила:
   — Надя, зачем же ты лгала про какого-то Майкиного отца и уроки? Я никогда не лгала своей маме.
   Штрум вспомнил, что в пору его ухаживания за Людмилой та говорила, приходя на свидание:
   — Толю оставила маме, наврала ей, что иду в библиотеку.
   Надя, вдруг вернувшись в свое ребячье естество, плаксивым и злым голосом крикнула:
   — А шпионить за мной хорошо? Твоя мама тоже шпионила за тобой?
   Штрум в бешенстве рявкнул:
   — Дура, не смей дерзить матери!
   Она скучающе и терпеливо глядела на него.
   — Так что ж, Надежда Викторовна, вы, следовательно, еще не решили, идете ли вы замуж или станете наложницей молодого полковника?
   — Нет, еще не решила, во-вторых, он не полковник, — ответила Надя.
   Неужели губы его дочери целует какой-то малый в военной шинели? Неужели в девчонку, Надьку, смешную, умную дуру, можно влюбиться, заглядывать ей в щенячьи глаза?
   Но ведь это вечная история…
   Людмила Николаевна молчала, понимая, что Надя сейчас будет злиться, отмалчиваться. Она знала, что, когда они останутся одни, она погладит дочку по голове, Надя всхлипнет, неизвестно почему, и Людмиле Николаевне сделается ее пронзительно жалко, тоже неизвестно почему, ведь в конце концов не так уж страшно для девушки поцеловаться с пареньком. И Надя ей все расскажет об этом Ломове, и она будет гладить дочку по волосам и вспоминать, как она сама впервые поцеловалась, и будет думать о Толе, ведь все, что происходит в жизни, она связывает с Толей. Толи нет.
Как печальна эта девичья любовь на краю военной бездны. Толя, Толя…
   А Виктор Павлович шумел, охваченный отцовской тревогой.
   — Где этот болван служит? — спрашивал он. — Я поговорю с его командиром, он ему покажет, как затевать романы с сопливыми.
   Надя молчала, и Штрум, зачарованный ее надменностью, невольно примолк, потом спросил:
   — Ты что взираешь на меня, как существо высшей расы на амебу?
   Каким-то странным образом взгляд Нади напоминал ему о сегодняшнем разговоре с Шишаковым, — спокойный, самоуверенный Алексей Алексеевич смотрел на Штрума с высоты своего государственного и академического величия. Под взглядом светлых шишаковских глаз Штрум инстинктивно ощущал напрасность всех своих протестов, ультиматумов, волнений. Сила государственного порядка высилась базальтовой глыбой, и Шишаков со спокойным безразличием глядел на шебуршение Штрума, — не сдвинуть тому базальта.
   И странно, но девочка, стоявшая сейчас перед ним, казалось, тоже сознавала, что он, бессмысленно волнуясь и сердясь, хочет совершить невозможное, остановить ход жизни.
   А ночью Штрум думал о том, что он, порывая с институтом, губит свою жизнь. Уходу его из института придадут политический характер, скажут, что он стал источником нездоровых оппозиционных настроений; а тут война, институт отмечен благосклонностью Сталина. А тут еще эта жуткая анкета…
   А тут безумный разговор с Шишаковым. А тут еще разговоры в Казани. Мадьяров…
   И вдруг ему сделалось так страшно, что захотелось написать примирительное письмо Шишакову и свести на нет все события сегодняшнего дня.

0

94

56
Днем, вернувшись из распределителя, Людмила Николаевна увидела, что в почтовом ящике белеет письмо. Сердце, сильно бившееся после подъема по лестнице, забилось еще сильней. Держа в руке письмо, она подошла к Толиной комнате, раскрыла дверь, комната была пуста: он и сегодня не вернулся.
   Людмила Николаевна проглядела страницы, написанные знакомым ей с детства материнским почерком. Она увидела имена Жени, Веры, Степана Федоровича, имени сына не было в письме. Надежда снова отступила в глухой угол, но надежда не сдалась.
   Александра Владимировна о своей жизни почти ничего не писала, лишь несколько слов о том, что Нина Матвеевна, квартирная хозяйка в Казани, после отъезда Людмилы проявила много неприятных черт. От Сережи, Степана Федоровича и Веры нет никаких известий. Тревожит Александру Владимировну Женя, — видимо, у нее происходят какие-то серьезные события в жизни. Женя в письме к Александре Владимировне намекает на какие-то неприятности и на то, что, возможно, ей придется поехать в Москву.
   Людмила Николаевна не умела грустить. Она умела горевать. Толя, Толя, Толя.
   Вот Степан Федорович овдовел… Вера — бездомная сирота; жив ли Сережа, лежит ли где-нибудь искалеченный в госпитале? Отец его не то расстрелян, не то умер в лагере, мать погибла в ссылке… дом Александры Владимировны сгорел, она живет одна, не зная о сыне, о внуке.
   Мать не писала о своей казанской жизни, о здоровье, о том, тепло ли в комнате, улучшилось ли снабжение.
   Людмила Николаевна знала, почему мать ни словом не упомянула обо всем этом, и знание это было тяжело ей.
   Пустым, холодным стал дом Людмилы. Точно и в него попали какие-то ужасные невидимые бомбы, все рухнуло в нем, тепло ушло из него, он тоже в развалинах.
   В этот день она много думала о Викторе Павловиче. Отношения их нарушены. Виктор раздражен против нее, стал холоден с нею, и особенно грустно то, что ей это безразлично. Слишком хорошо она его знает. Со стороны все кажется романтичным и возвышенным. Ей вообще не свойственно поэтическое и восторженное отношение к людям, а вот Марье Ивановне Виктор Павлович представлялся жертвенной натурой, возвышенным, мудрым. Маша любит музыку, даже бледнеет, когда слышит игру на рояле, и Виктор Павлович иногда играл по ее просьбе. Ее натуре нужен был, видимо, предмет преклонения, и она создала себе такой возвышенный образ, выдумала для себя несуществующего в жизни Штрума. Если бы Маша изо дня в день наблюдала Виктора, она бы быстро разочаровалась. Людмила Николаевна знала, что один лишь эгоизм движет поступками Виктора, он никого не любит. И теперь, думая о его столкновении с Шишаковым, она, полная тревоги и страха за мужа, испытывала одновременно привычное раздражение: он и своей наукой, и покоем близких готов пожертвовать ради эгоистического удовольствия покрасоваться, поиграть в защитника слабых.
   Но вот вчера, волнуясь за Надю, он забыл о своем эгоизме. А мог бы Виктор, забыв обо всех своих тяжелых делах, волноваться за Толю? Вчера она ошиблась. Надя не была с ней по-настоящему откровенна. Что это — детское, мимолетное или судьба ее?
   Надя рассказала ей о компании, где она познакомилась с этим Ломовым. Она довольно подробно говорила о ребятах, читающих несовременные стихи, об их спорах о новом и старом искусстве, об их презрительно-насмешливом отношении к вещам, к которым, казалось Людмиле, не должно быть ни презрительного, ни насмешливого отношения.
   Надя охотно отвечала на вопросы Людмилы и, видимо, говорила правду: «Нет, не пьем, один только раз, когда мальчишку провожали на фронт», «О политике иногда говорят. Ну, конечно, не так, как в газетах, но очень редко, может быть, раз или два».
   Но едва Людмила Николаевна начинала спрашивать о Ломове, Надя отвечала раздраженно: «Нет, он стихов не пишет», «Откуда я могу знать, кто его родители, конечно, ни разу не видела, почему странно? Ведь он понятия о папе не имеет, вероятно, думает, что он в продмаге торгует».
   Что это — судьба Нади или бесследно забудется все через месяц?
   Готовя обед, стирая, она думала о матери. Вере, Жене, о Сереже. Она позвонила по телефону Марье Ивановне, но к телефону никто не подошел, позвонила Постоевым, и работница ответила, что хозяйка уехала за покупками, позвонила в домоуправление, чтобы вызвать слесаря починить кран, ей ответили, что слесарь не вышел на работу.
   Она села писать матери, — казалось, что она напишет большое письмо, покается в том, что не смогла для Александры Владимировны создать нужные условия жизни и та предпочитает жить в Казани одна. С довоенных времен завелось, что у Людмилы Николаевны никто из родных не гостил, не ночевал. Вот и теперь самые близкие люди не едут к ней в большую московскую квартиру. Письма она не написала, лишь порвала четыре листа бумаги.
   Перед концом рабочего дня позвонил по телефону Виктор Павлович, сказал, что задержится в институте, — вечером приедут техники, которых он вызвал с военного завода.
   — Новое что-нибудь есть? — спросила Людмила Николаевна.
   — А, в этом смысле? — сказал он. — Нет, ничего нового.
   Вечером Людмила Николаевна вновь перечла письмо матери, подошла к окну.
   Светила луна, улица была пустынна. И снова она увидела Надю под руку с военным, — они шли по мостовой к дому. Потом Надя побежала, а парень в военной шинели стоял посреди пустынной мостовой, смотрел, смотрел. И Людмила Николаевна словно соединила в своем сердце все, что казалось несоединимым. Ее любовь к Виктору Павловичу, ее тревога за него и ее злоба против него. Толя, который ушел, не поцеловав девичьих губ, и лейтенант, стоявший на мостовой, — вот и Вера поднималась счастливая по лестнице своего сталинградского дома, и бесприютная Александра Владимировна…
   И чувство жизни, бывшей единственной радостью человека и страшным горем его, наполнило ее душу.

57
У подъезда института Штрум столкнулся с Шишаковым, тот выходил из машины.
   Шишаков, здороваясь, приподнял шляпу, не выказав желания задержаться и поговорить с Виктором Павловичем.
   «Худо мне», — подумал Штрум.
   Профессор Свечин во время обеда, сидя за соседним столиком, смотрел мимо него и не заговаривал с ним. Толстый Гуревич, идя из столовой, с особой сердечностью говорил сегодня со Штрумом, долго жал ему руку, но, когда дверь директорской приемной приоткрылась, Гуревич внезапно простился и быстро пошел по коридору.
   В лаборатории Марков, с которым Штрум разговаривал о подготовке оборудования для предстоящих фотографирований ядерных частиц, поднял голову от тетрадки с записями, сказал:
   — Виктор Павлович, мне рассказывали, что на бюро парткома шел очень жесткий разговор о вас. Ковченко вышил вам кошелечек, сказал: «Не хочет Штрум работать в нашем коллективе».
   — Вышил так вышил, — сказал Штрум и почувствовал, как стало подергиваться у него веко.
   Во время разговора с Марковым о ядерных фотографиях у Штрума возникло чувство, словно уже не он, а Марков заведует лабораторией. У Маркова был неторопливый хозяйский голос, дважды к нему подходил Ноздрин, задавал вопросы по поводу монтажа аппаратуры.
   Но неожиданно лицо Маркова стало жалобным, просящим, и он тихо сказал Штруму:
   — Виктор Павлович, пожалуйста, на меня не ссылайтесь, если будете говорить об этом заседании парткома, а то у меня будут неприятности: выдал партийную тайну.
   — Ну что вы, — сказал Штрум.
   Марков сказал:
   — Все утрясется.
   — Э, — сказал Штрум, — обойдутся и без меня. Экивоки вокруг оператора пси — собачий бред!
   — Мне думается, что вы ошибаетесь, — сказал Марков. — Вот я вчера говорил с Кочкуровым, вы ведь знаете, он не витает в облаках. Он мне сказал: «В работе Штрума математика обгоняет физику, но, странное дело, она мне светит, сам не пойму почему».
   Штрум понял, на что намекал Марков, — молодой Кочкуров был энтузиастом работ, связанных с воздействием медленных нейтронов на ядра тяжелых атомов, утверждал, что эти работы связаны с практическими перспективами.
   — Кочкуровы ничего не решают, — проговорил Штрум. — Решают Бадьины, а Бадьин считает, что я должен каяться в том, что тащу физиков в талмудическую абстракцию.
   Видимо, в лаборатории все уже знали о конфликте Штрума с начальством и о вчерашнем заседании партийного комитета. Анна Степановна смотрела на Штрума страдающими глазами.
   Штруму хотелось поговорить с Соколовым, но Соколов с утра уехал в Академию, а потом позвонил по телефону, что задержится и вряд ли уж приедет в институт.
   А Савостьянов был почему-то в отличном настроении, беспрерывно острил.
   — Виктор Павлович, — сказал он, — почтенный Гуревич — ученый блестящий и выдающийся, — и при этом он провел ладонью по голове и животу, намекая на лысину и брюшко Гуревича.
   Вечером, возвращаясь пешком из института, Штрум на Калужской неожиданно встретился с Марьей Ивановной.
   Она первой окликнула его. На ней было пальто, которого Виктор Павлович не видел раньше, и он не сразу узнал ее.
   — Удивительно, — сказал он, — каким образом вы оказались на Калужской?
   Она несколько мгновений молчала, глядя на него. Потом, покачав головой, сказала:
   — Это не случайность, я хотела вас встретить, поэтому я и оказалась на Калужской.
   Он смутился, слегка развел руками.
   На мгновение сердце упало, ему показалось, — она сейчас сообщит ему что-то очень страшное, предупредит об опасности.
   — Виктор Павлович, — сказала она, — я хотела с вами поговорить. Петр Лаврентьевич мне рассказал обо всем.
   — А, о моих замечательных успехах, — сказал Штрум.
   Они пошли рядом, и могло показаться, что идут два незнакомых человека.
   Штрума стесняло ее молчание, и, искоса поглядев на Марью Ивановну, он сказал:
   — Людмила меня ругает за эту историю. Вы, верно, тоже хотите сердиться на меня.
   — Нет, я не сержусь, — сказала она. — Я знаю, что заставило вас поступить таким образом.
   Он быстро посмотрел на нее.
   Она сказала:
   — Вы думали о своей матери.
   Он кивнул.
   Потом она сказала:
   — Петр Лаврентьевич не хотел вам говорить… ему рассказали, что против вас ополчились и дирекция и партийная организация, он слышал, что Бадьин сказал: «Это не просто истерика. Это политическая антисоветская истерика».
   — Вот какая у меня истерика, — сказал Штрум. — А я ведь чувствовал: Петр Лаврентьевич не хочет мне рассказывать о том, что знает.
   — Да, не хотел. И мне больно за него.
   — Боится?
   — Да, боится. И, кроме того, он считает, что вы принципиально не правы.
   Она негромко сказала:
   — Петр Лаврентьевич хороший, он очень много пережил.
   — Да-да, — сказал Штрум, — это и больно: такой высокий, смелый ученый и такая несмелая душа.
   — Он очень много пережил, — повторила Марья Ивановна.
   — И все же, — сказал Штрум, — не вы, а он должен был мне сказать об этом.
   Он взял ее под руку.
   — Слушайте, Марья Ивановна, — сказал он, — скажите мне, что там с Мадьяровым? Я никак не пойму, — что там произошло?
   Его теперь постоянно тревожила мысль о казанских разговорах, часто вспоминались отдельные фразы, слова, зловещее предупреждение Каримова и одновременно подозрение Мадьярова. Ему казалось, что московские тучи над его головой неминуемо свяжутся с казанской говорильней.
   — Я сама не пойму, что произошло, — сказала она. — Заказное письмо, которое мы послали Леониду Сергеевичу, вернулось в Москву. Переменил ли он адрес, уехал ли? Случилось ли самое худшее?
   — Да, да, да, — пробормотал Штрум и на мгновение растерялся.
   Марья Ивановна, видимо, думала, что Соколов рассказал Штруму о посланном и вернувшемся письме. А Штрум понятия не имел об этом письме, Соколов ничего не сказал ему. Штрум спросил ее, что произошло, имея в виду ссору Мадьярова с Петром Лаврентьевичем.
   — Давайте зайдем в Нескучный, — сказал он.
   — Но ведь мы идем не в ту сторону?
   — Есть вход и со стороны Калужской, — сказал он.
   Ему хотелось расспросить ее подробнее о Мадьярове, о его подозрениях по отношению к Каримову, рассказать о подозрениях Каримова. В пустынном Нескучном саду им никто не помешает. Марья Ивановна сразу поймет всю важность этого разговора. Он чувствовал, что может говорить с ней свободно и доверчиво обо всем тревожащем его, что и она будет с ним откровенна.
   Накануне началась оттепель. По склонам холмов в Нескучном саду из-под растаявшего снега кое-где выглядывали мокрые прелые листья, но в овражках снег был плотным. Над головой стояло облачное унылое небо.
   — Какой хороший вечер, — сказал Штрум, вдыхая сырой, холодный воздух.
   — Да, хорошо, ни души, точно за городом.
   Они шли по грязным дорожкам. Когда попадалась лужа, он протягивал Марье Ивановне руку и помогал ей перейти.
   Они долго шли молча, и ему не хотелось начинать разговор, — ни о войне, ни об институтских делах, ни о Мадьярове и о своих опасениях, предчувствиях, подозрениях, хотелось молча идти рядом с маленькой, неловко и в то же время легко шагающей женщиной и испытывать чувство бездумной легкости, покоя, непонятно почему пришедшее к нему.
   И она ни о чем не заговаривала, шла, немного опустив голову.
   Они вышли на набережную, на реке стоял темный лед.
   — Хорошо, — сказал Штрум.
   — Да, очень, — ответила она.
   Асфальтированная дорожка на набережной была сухой, они зашагали быстро, как два путника в дальней дороге. Им встретились раненый военный, лейтенант, и низкорослая плечистая девушка в лыжном костюме. Они шли в обнимку и время от времени целовались. Поравнявшись со Штрумом и Марьей Ивановной, они снова поцеловались, оглянулись, рассмеялись.
   «Вот, может быть, Надя так ходила здесь со своим лейтенантом», — подумал Штрум.
   Марья Ивановна оглянулась, на парочку и сказала:
   — Как грустно, — и, улыбнувшись, добавила: — Мне Людмила Николаевна говорила о Наде.
   — Да-да, — сказал Штрум. — Удивительно это странно.
   Потом он сказал:
   — Решил звонить директору Электромеханического института, предлагаться. А если не возьмут, — уеду куда-нибудь в Новосибирск, Красноярск.
   — Что же делать, — сказала она, — видимо, так надо. Вы иначе не могли поступить.
   — Как все это грустно, — проговорил он.
   Ему хотелось рассказать ей, что он с какой-то особенной силой ощущает любовь к работе, к лаборатории, что, глядя на установку, которая скоро будет проходить первые испытания, он радуется и горюет, ему кажется, что он будет приходить ночью к институту, заглядывать в окна. Он подумал, что Марья Ивановна в его словах ощутит желание порисоваться, и промолчал.
   Они подошли к выставке трофеев. Замедлив шаги, они осматривали окрашенные в серый цвет немецкие танки, пушки, минометы, самолет с черной свастикой на крыльях.
   — Даже на немые и неподвижные страшно смотреть, — сказала Марья Ивановна.
   — Ничего, — сказал Штрум, — надо себя утешать тем, что в будущей войне все это будет выглядеть невинно, как мушкеты и алебарды.
   Когда они подходили к воротам парка, Виктор Павлович сказал:
   — Вот и кончилась наша прогулка, как жалко, что Нескучный сад так невелик. Вы не устали?
   — Нет-нет, — сказала она, — я ведь привыкла, много хожу пешком.
   То ли она не поняла его слов, то ли сделала вид, что не поняла их.
   — Знаете, — сказал он, — почему-то наши с вами встречи всегда зависят от ваших встреч с Людмилой, моих с Петром Лаврентьевичем.
   — Да-да, — сказала она. — А как же иначе?
   Они вышли из парка, и шум города охватил их, разрушая прелесть молчаливой прогулки. Они вышли на площадь недалеко от того места, где встретились.
   Глядя на него снизу вверх, как девочка на взрослого, она сказала:
   — Вы, вероятно, теперь особенно чувствуете любовь к своей работе, лаборатории, приборам. Но ведь вы не могли иначе поступить, другой мог бы, а вы не могли. А я плохое рассказала вам, но, мне кажется, всегда лучше знать правду.
   — Спасибо, Марья Ивановна, — сказал Штрум, пожимая ей руку. — Спасибо не только за это.
   Ему показалось, что ее пальцы дрогнули в его руке.
   — Странно, — сказала она, — мы с вами прощаемся почти на том же месте, где встретились.
   Он шутливо сказал:
   — Недаром древние говорили, — и в конце пребывает начало.
   Она наморщила лоб, видимо, вдумываясь в его слова, потом рассмеялась, сказала:
   — Не поняла.
   Штрум смотрел ей вслед: невысокая, худенькая женщина, из тех, на которых встречные мужчины никогда не оглядываются.

58
Редко Даренский переживал такие тоскливые недели, как во время своей командировки в калмыцкую степь. Он послал телеграмму фронтовому начальству, что пребывание его на крайнем левом фланге, где царит полное затишье, больше не нужно, что задание свое он выполнил. Но начальство с непонятным Даренскому упорством не отзывало его.
   Самыми легкими были часы работы, самым тяжелым было время отдыха.
   Кругом был песок, сыпучий, сухой, шуршащий. Была, конечно, жизнь и здесь, — шуршали в песке ящерицы и черепахи, оставляя хвостами следы в песчаной россыпи, росла кое-где хрусткая, под цвет песка, колючка, кружили в воздухе коршуны, высматривая падаль и отбросы, бежали на высоких лапах пауки.
   Нищета суровой природы, холодное однообразие ноябрьской бесснежной пустыни, казалось, опустошили людей, — не только быт их, но и мысли были бедны, однообразно тоскливы.
   Постепенно Даренский подчинился этому унылому песчаному однообразию. Он всегда был равнодушен к еде, а здесь он постоянно думал об обеде. Кислая болтушка из шрапнельной крупы и моченых помидоров на первое, каша из шрапнельной крупы на второе стали кошмаром его жизни. Сидя в полутемном сарайчике за дощатым столом, залитым лужами супа, глядя на людей, хлебавших из плоских жестяных мисок, он испытывал тоску, хотелось поскорей уйти из столовой, не слышать стука ложек, не ощущать тошнотного запаха. Но он выходил на воздух, и столовая снова влекла к себе, он думал о ней, высчитывал часы до завтрашнего обеда.
   По ночам в хибарках было холодно, и спал Даренский плохо, — мерзли спина, уши, ноги, пальцы рук, стыли щеки. Спал он не раздеваясь, наматывал на ноги две пары портянок, голову повязывал полотенцем.
   Вначале он удивлялся, что люди, с которыми он имел здесь дело, казалось, не думали о войне, головы их были забиты вопросами жратвы, курева, стирки. Но вскоре и Даренский, говоря с командирами дивизионов и батарей о подготовке орудий к зиме, о веретенном масле, об обеспечении боеприпасами, заметил, что и его голова полна всяких бытовых тревог, надежд и огорчений.
   Штаб фронта казался недосягаемо далеким, он мечтал о меньшем, — съездить на денек в штаб армии, под Элисту. Но, думая об этой поездке, он не представлял себе встречи с синеглазой Аллой Сергеевной, а размышлял о бане, о постиранном белье, о супе с белой лапшой.
   Даже ночевка у Бовы представлялась ему теперь приятной, не так уж плохо было в хибарке Бовы. Да и разговор с Бовой был не о стирке, не о супе.
   Особенно мучили его вши.
   Долгое время он не понимал, почему так часто стал почесываться, не замечал понимающей улыбки собеседника, когда во время служебного разговора вдруг свирепо скреб подмышку или ляжку. День ото дня он чесался все усердней. Привычным стали жжение и зуд возле ключиц, под мышками.
   Ему казалось, что у него началась экзема, и он объяснял ее тем, что кожа у него стала сухой, раздражена пылью и песком.
   Иногда зуд был таким томящим, что он, идя по дороге, неожиданно останавливался и начинал скрести ногу, живот, копчик.
   Особенно сильно чесалось тело ночью. Даренский просыпался и с остервенением долго драл ногтями кожу на груди. Однажды он, лежа на спине, задрал кверху ноги и, стеная, стал чесать икры. Экзема усиливалась от тепла, он подметил это. Под одеялом тело чесалось и жгло совершенно нестерпимо. Когда он выходил ночью на морозный воздух, зуд стихал. Он подумывал сходить в медсанбат, попросить мазь от экземы.
   Как-то утром он оттянул ворот рубахи и увидел на воротнике вдоль швов шеренгу сонных, матерых вшей. Их было много. Даренский со страхом, стыдясь, оглянулся на лежавшего по соседству с ним капитана, капитан уже проснулся, сидел на койке и с хищным лицом давил на своих раскрытых подштанниках вшей. Губы капитана беззвучно шептали, он, видимо, вел боевой счет.
   Даренский снял с себя рубаху и занялся тем же делом.
   Утро было тихое, туманное. Стрельбы не было слышно, самолеты не гудели, и потому, должно быть, особенно ясно слышалось потрескивание вшей, погибавших под командирскими ногтями.
   Капитан, мельком поглядев на Даренского, пробормотал:
   — Ох и здорова — медведица! Свиноматка, должно быть.
   Даренский, не отрывая глаз от ворота рубахи, сказал:
   — Неужели не выдают порошка?
   — Дают, — сказал капитан. — Да что толку. Баню надо, а тут питьевой воды не хватает. Посуду в столовой почти не моют, экономят воду. Где уж тут — баня.
   — А вошебойки?
   — Да ну их. Только обмундирование горит, а вошь лишь румяней становится. Эх, в Пензе мы стояли — в резерве, вот жили! Я в столовую даже не ходил. Хозяйка кормила, — еще не старая бабка, сочная. Два раза в неделю баня, пиво ежедневно.
   Он нарочно вместо «Пенза» произносил «Пенза».
   — Что же делать? — спросил Даренский. — До Пензы далеко,
   Капитан, серьезно глядя на него, доверительно сказал:
   — Есть один хороший способ, товарищ подполковник. Нюхательный табак! Натолочь кирпича и смешать с нюхательным табаком. Посыпать белье. Вошь начнет чихать, мотнется, ну и раздробит себе башку о кирпич.
   Лицо его было серьезно, и Даренский не сразу понял, что капитан обратился к фольклору.
   Через несколько дней Даренский услышал с десяток историй на эту тему. Фольклор оказался богато разработан.
   Дни и ночи голова его теперь была занята множеством вопросов: питание, стирка белья, смена обмундирования, порошок, утюжка вшей с помощью горячей бутылки, вымораживание вшей, выжигание вшей. Он и о женщинах перестал думать, и ему вспомнилась поговорка, которую он слышал в лагере от уголовников: «Жить будешь, а бабу не захочешь».

59
Весь день Даренский провел на позициях артиллерийского дивизиона. За день не слышал он ни одного выстрела, ни один самолет не появлялся в воздухе.
   Командир дивизиона, молодой казах, сказал ему, чисто чеканя русские слова:
   — Вот, думаю, на будущий год бахчу здесь развести. Приезжайте дыньки кушать.
   Командиру дивизиона здесь не было плохо, он шутил, показывая белые зубы, легко и быстро ходил на кривых, коротких ногах по глубокому песку, дружелюбно поглядывал на верблюдов, стоявших в упряжке возле хибарок, покрытых лоскутами толя.
   Но хорошее настроение молодого казаха раздражало Даренского, и он, желая одиночества, к вечеру пошел на огневые позиции первой батареи, хотя уже днем побывал там.
   Взошла луна, — невероятно огромная, больше черная, чем красная. Багровея от усилий, она подымалась в прозрачной черноте небес, и в ее гневном свете совсем особо, тревожно и настороженно выглядела ночная пустыня, длинноствольные пушки, противотанковые ружья и минометы. По дороге потянулся караван верблюдов, запряженных в скрипящие деревенские подводы, груженные ящиками со снарядами и сеном, и все несоединимое соединилось, — тракторы-тягачи, и автофургон с типографской техникой армейской газеты, и тонкая мачта рации, и длинные верблюжьи шеи, и плавная, волнистая верблюжья походка, такая, словно во всем верблюжьем теле не было ни одной твердой кости, а все оно было отлито из каучука.
Верблюды прошли, в морозном воздухе встал деревенский запах сена. Вот такая же, больше черная, чем красная, выплывала огромная луна над пустынным полем, где сражалась дружина Игоря. Вот такая же луна стояла в небе, когда полчища персов шли на Грецию, римские легионы вторгались в германские леса, когда батальоны первого консула встречали ночь у пирамид.
   Человеческое сознание, обращаясь к прошедшему, всегда просеивает сквозь скупое сито сгусток великих событий, отсеивает солдатские страдания, смятение, солдатскую тоску. В памяти остается пустой рассказ, как были построены войска, одержавшие, победу, и как были построены войска, потерпевшие поражение, число колесниц, катапульт, слонов либо пушек, танков и бомбардировщиков, принимавших участие в битве. В памяти сохранится рассказ о том, как мудрый и счастливый полководец связал центр и ударил во фланг и как внезапно появившиеся из-за холмов резервы решили исход сражения. Вот и все, да обычный рассказ о том, что счастливый полководец, вернувшись на родину, был заподозрен в намерении свергнуть владыку и поплатился за спасение отечества головой либо счастливо отделался ссылкой.
   А вот созданная художником картина прошедшей битвы: огромная тусклая луна низко нависла над полем славы, — спят, раскинув широко руки, богатыри, закованные в кольчуги, валяются разбитые колесницы либо подорванные танки, и вот победители с автоматами, в развевающихся плащ-палатках, в римских касках с медными орлами, в меховых гренадерских шапках.
   Даренский, нахохлившись, сидел на снарядном ящике на огневых позициях артиллерийской батареи и слушал разговор двух красноармейцев, лежавших под шинелями у орудий. Командир батареи с политруком ушли в штаб дивизиона, подполковник, представитель штаба фронта — артиллеристы узнали, кто он, у связного, — казалось, крепко заснул. Красноармейцы блаженно дымили самокрутками, выпускали клубы теплого дыма.
   Это, видимо, были два друга, связанные тем чувством, которое всегда отличает истинных друзей, — уверенностью, что каждая пустая мелочь, происшедшая в жизни одного, всегда значительна и интересна для другого.
   — И что? — спрашивал, как будто насмешливо и безразлично, один.
   А второй, как будто нехотя, отвечал:
   — Что, что, разве ты его не знаешь? У человека — ноги болят, человек не может в этих ботинках.
   — Ну и что?
   — Вот и остался в ботинках, не босиком же ходить.
   — Да, значит, не дал сапог, — проговорил второй, и в голосе его не было следа насмешки и безразличия, — он весь был полон интереса к событию.
   Затем они заговорили о доме.
   — Что баба пишет? Того нет и этого нет, то мальчишка болеет, то девчонка болеет. Ну, баба, знаешь.
   — А моя так прямо пишет: вам-то на фронте что, у вас пайки, а мы тут совсем пропадаем от военных трудностей.
   — Бабий ум, — сказал первый, — она сидит себе в глубоком тылу и понять не может, что на передовой. Она твой паек видит.
   — Точно, — подтвердил второй, — она не достала керосину и уж думает, что хуже этого дела на свете нет.
   — Ясно, в очереди постоять трудней, чем в песках этих от танков бутылками отбиваться.
   Он сказал про танки и бутылки, хотя и он, и собеседник его знали, что немцы ни разу не пускали здесь танков.
   И тут же, не закончив возникшего и здесь, в ночной военной пустыне, вечного семейного разговора — кому больше тяжести выпало в жизни, мужчине или женщине, один нерешительно сказал:
   — Моя, между прочим, больная, у нее с позвоночником неувязка, подымет тяжелое и лежит потом неделю.
   И снова казалось, разговор совершенно изменился, они заговорили о том, какие кругом безводные, окаянные места.
   Тот, что лежал поближе к Даренскому, проговорил:
   — Разве она от вредности пишет, просто не понимает.
   И первый артиллерист добавил, чтобы отказаться от злых слов, что говорил о солдатских женах, и одновременно не отказаться от них:
   — Точно. Это ж от дурости.
   Потом они подымили, помолчали и заговорили о безопасных бритвенных лезвиях и опасных бритвах, о новом кителе командира батареи, о том, что все равно, как ни тяжело, а жить на свете хочется.
   — А погляди, ночь-то какая, знаешь, я еще в школе учился, картину такую видел: стоит луна над полем, и кругом лежат побитые богатыри.
   — Что ж тут похожего, — рассмеялся второй, — то богатыри, а мы что, воробьиного рода, наше дело телячье.

60
Нарушая тишину, вправо от Даренского раздался разрыв. «Сто три миллиметра», — определило привычное ухо. В мозгу пронеслись мысли, обычно связанные с разрывами вражеских мин и снарядов: «Случайный? Единичный? Пристрелка? Не взял бы в вилку. А вдруг огневой налет? А не пустит ли танки?»
   Все привычные к войне люди прислушались, подумали примерно то же, что подумал Даренский.
   Люди, привычные к войне, умеют из сотни звуков отличить один, истинно тревожный. Сразу же, чем бы ни занят был солдат, держал ли в руке ложку, чистил ли винтовку, писал ли письмо, ковырял ли пальцем в носу, читал ли газетку или был поглощен полным бездумьем, которое посещает иногда в свободные минуты солдата, — он мгновенно поворачивает голову, тянет жадное, умное ухо.
   И тотчас же получился ответ. Несколько разрывов послышалось справа, затем слева, и все вокруг затрещало, загремело, задымилось, задвигалось.
   Это был огневой налет!
   Сквозь дым, пыль, песок прорезывался огонь взрывов, и из огня взрывов прорывался дым.
   Люди бежали, падали.
   Пустыню огласил режущий вопль. Мины стали рваться вблизи верблюдов, и животные, опрокидывая подводы, бежали, волоча за собой обрывки упряжи. Даренский, не обращая внимания на рвущиеся снаряды и мины, встал во весь рост, потрясенный ужасным зрелищем.
   В его мозгу с необычайной яркостью пронеслась мысль о том, что здесь он видит последние дни своей родины. Чувство обреченности охватило его. Этот страшный крик мечущихся среди песков верблюдов, эти русские тревожные голоса, эти бегущие к укрытиям люди! Погибала Россия! Погибала здесь, загнанная в холодные приазиатские пески, погибала под угрюмой и равнодушной луной, и милая, бесконечно любимая им русская речь слилась с воплями ужаса и отчаяния разбегавшихся, покалеченных немецкими минами верблюдов.
   В горькую минуту он испытал не гнев, не ненависть, а чувство братства ко всему слабому и бедному, живущему в мире; почему-то всплыло темное, старое лицо калмыка, встреченного им в степи, и показалось ему близким, давно знакомым.
   «Что ж делать, суждено», — подумал он и понял, что жить на свете ему не нужно, если поражение свершится.
   Он оглядел бойцов, засевших в щелях, приосанился, готовый принять на себя командование батареей в безрадостном бою, закричал:
   — Эй, телефонист, сюда! Ко мне!
   А грохот разрывов вдруг стих.
   В эту ночь по указанию Сталина три командующих фронтами — Ватутин, Рокоссовский и Еременко отдали войскам приказ о наступлении, решившем в течение ста часов судьбу Сталинградского сражения, судьбу трехсоттридцатитысячной армии Паулюса, определившем перелом в ходе войны.
   В штабе Даренского ждала телеграмма: ему предлагалось выехать в танковый корпус полковника Новикова и информировать группу Генерального штаба о боевых действиях корпуса.

0

95

61
Вскоре после праздника Октябрьской революции немецкая авиация вновь произвела массированный налет на СталГРЭС. Восемнадцать бомбардировщиков сбросили тяжелые бомбы на станцию.
   Облака дыма закрыли развалины, истребительная сила германской авиации полностью приостановила работу станции.
   После этого налета у Спиридонова стали сильно дрожать руки; поднося кружку ко рту, он расплескивал чай, а иногда вынужден был ставить кружку обратно на стол, чувствуя, что дрожащие пальцы не в силах ее удержать. Пальцы переставали дрожать лишь после того, как он выпивал водки.
   Руководство стало отпускать рабочих, и они переправлялись на попутных средствах через Волгу и Тумак — уходили степью на Среднюю Ахтубу и Ленинск.
   Руководители станции запросили Москву, просили разрешения уехать, их пребывание на линии фронта среди разрушенных цехов теряло смысл. Москва медлила с ответом, и Спиридонов сильно нервничал. Парторг Николаев сразу же после налета был вызван ЦК и улетел на «Дугласе» в Москву.
   Спиридонов и Камышов слонялись среди развалин станции и уговаривали друг друга, что им тут делать больше нечего, надо сматываться. А Москва все молчала.
   Степана Федоровича особенно волновала судьба Веры. После переправы на левый берег Волги она почувствовала себя плохо и не смогла поехать в Ленинск. Проехать почти сто километров по разбитой дороге в кузове грузовика, подскакивавшего и ухавшего по замерзшим, окаменевшим комьям грязи, было для нее в последние месяцы беременности совершенно невозможно.
   Знакомые рабочие отвели ее на вмерзшую в лед у берега баржу, превращенную в общежитие.
   Вскоре после второй бомбежки станции Вера прислала отцу записку с механиком катера. Она просила отца не беспокоиться — ей предоставили место в трюме, в удобном куточке за перегородкой. Среди эвакуированных имеется медицинская сестра из бекетовской поликлиники и старушка акушерка; в четырех километрах от баржи расположен полевой госпиталь, и в случае каких-нибудь осложнений всегда можно будет позвать врача. На барже есть кипятильник, печь, еду готовят сообща из продуктов, которые посылает обком партии.
   Хотя Вера просила отца не беспокоиться, каждое слово в ее записке наполняло Степана Федоровича тревогой. Пожалуй, лишь одно утешало его: Вера писала, что за время боев баржу ни разу не бомбили. Если б Степан Федорович перебрался на левый берег, он бы, конечно, сумел достать легковую либо санитарную машину, довез Веру хотя бы до Средней Ахтубы.
   А Москва все молчала, не отзывала директора и главного инженера, хотя теперь на разрушенном СталГРЭСе нужен был лишь небольшой отряд военизированной охраны. Рабочим и техническому персоналу не было охоты мотаться без дела на станции, все тотчас, получив разрешение Спиридонова, уходили на переправу.
   Лишь старик Андреев не захотел взять у директора справку на форменном бланке за круглой печатью.
   Когда Степан Федорович после налета предложил Андрееву поехать в Ленинск, где жили невестка с внуком, Андреев сказал:
   — Нет, я тут останусь.
   Ему казалось, что на сталинградском берегу он сохраняет связь со своей прежней жизнью. Может быть, через некоторое время он доберется до тракторозаводского поселка. Он будет ходить среди сгоревших, разбитых домов, придет в садик, насаженный женой, поднимет, подправит сломанные деревца, проверит, на месте ли закопанные вещи, потом сядет на камешек у поваленного забора.
   — Ну вот. Варвара, значит, так, швейная машина на месте, даже не заржавела, яблоня, что у забора, пропала совсем, ее осколком срезало, а в подвале кислая капуста в кадушке только сверху заплесневела.
   Степану Федоровичу хотелось посоветоваться о своих делах с Крымовым, но после Октябрьской годовщины Крымов на СталГРЭСе больше не появлялся.
   Спиридонов и Камышов решили ждать до 17 ноября и тогда уходить — делать им на СталГРЭСе действительно нечего было. А немцы продолжали время от времени обстреливать станцию, и Камышов, сильно нервничавший после массированного налета, говорил:
   — Степан Федорович, у них, наверное, разведка ни к черту, раз продолжают бить. В любой час может авиация снова ударить. Знаете немцев, будут, как бык, долбить по пустому месту.
   Восемнадцатого ноября, простившись с охраной, поцеловав Андреева, оглядев в последний раз развалины станции, Степан Федорович покинул СталГРЭС, так и не дождавшись формального разрешения Москвы.
   Много, честно, тяжело поработал он на СталГРЭСе в пору сталинградских боев. Тем тяжелей и достойней был его труд, что он боялся войны, не привык к фронтовым условиям, постоянно трусил при мыслях о налетах, млел при бомбежках — и все же работал.
   Он шел с чемоданом и узелком на плече и оглядывался, махал рукой Андрееву, стоявшему у разрушенных ворот, оглядывался на итээровский дом с выбитыми стеклами, на угрюмые стены турбинного цеха, на легкий дымок над продолжавшими гореть масляными изоляторами.
   Он ушел со СталГРЭСа, когда стал там не нужен, ушел за день до начала наступления советских войск.
   Но этот один день, до которого он не дотянул, перечеркнул в глазах многих людей всю его честную, трудную работу, — готовые называть его героем, они стали называть его трусом и дезертиром.
   И сам он надолго сохранил в душе мучительное чувство, вспоминая, как шел, оглядывался, махал рукой, а хмурый одинокий старик стоял у станционных ворот и смотрел на него.

62
Вера родила сына.
   Она лежала в трюме баржи на сколоченной из нетесаных досок койке, женщины для тепла навалили на нее тряпья, рядом с ней лежал завернутый в простынку ребенок, и когда кто-нибудь, входя к ней, отодвигал занавеску, она видела людей, мужчин и женщин, барахло, свисающее с верхних нар, до нее доносился гул голосов, детский крик и возня. Туман стоял в ее голове, туман стоял в чадном воздухе.
   В трюме было душно и в то же время очень холодно, на дощатых стенах кое-где выступила изморозь. Люди ночью спали, не снимая валенок и ватников, женщины весь день кутались в платки и рваные одеяла, дули на мерзнущие пальцы.
   Свет едва проходил через крошечное окошко, прорезанное почти на уровне льда, и днем в трюме стоял полумрак. А вечерами жгли коптилки — лампочки без стекол. От копоти лица людей были черные. Когда с трапа открывали люк, в трюм врывались клубы пара, словно дым от взорвавшегося снаряда.
   Патлатые старухи расчесывали седые, серые волосы, старики сидели на полу с кружками кипяточку среди пестрых подушек, узлов, деревянных чемоданов, по которым ползали, играя, обвязанные платками дети.
   Оттого, что ребенок лежал у ее груди. Вере казалось, что изменились ее мысли, изменилось ее отношение ко всем людям, изменилось ее тело.
   Она думала о своей подруге Зине Мельниковой, о старухе Сергеевне, ухаживавшей за ней, о весне, о матери, о порванной рубахе, о ватном одеяле, о Сереже и о Толе, о стиральном мыле, о немецких самолетах, о сталгрэсовском блиндаже, о своих немытых волосах, — и все, что приходило ей в голову, напитывалось ее чувством к рожденному ею ребенку, связывалось с ним, значило и не значило в связи с ним.
   Она смотрела на свои руки, на свои ноги, на свою грудь, пальцы. Это уже не были руки, игравшие в волейбол, писавшие сочинения, листавшие книгу. Это не были ноги, взбегавшие по школьным ступеням, бившие по теплой речной воде, обожженные крапивой, ноги, на которые смотрели, оглядывая Веру, прохожие на улице.
   И, думая о ребенке, она одновременно думала о Викторове.
   Аэродромы расположены в Заволжье, Викторов рядом, Волга уж не разделяет их.
   Вот сейчас зайдут в трюм летчики, и она спросит: «Вы лейтенанта Викторова знаете?»
   И летчики скажут: «Знаем». «Скажите ему, — тут его сын, и жена тут».
   Женщины заходили к ней за занавеску, качали головами, улыбались, вздыхали, некоторые начинали плакать, нагнувшись над маленьким.
   Они плакали над собой и улыбались новорожденному, и не надо было слов, чтоб понять их.
   Если Вере задавали вопросы, то смысл вопросов был лишь в том, чем родившая могла служить ребенку, — есть ли молоко у нее в груди, не началась ли грудница, не душит ли ее сырой воздух.
   На третий день после родов к ней пришел отец. Он уже не походил на директора СталГРЭСа, — с чемоданчиком, с узелком, небритый, с поднятым воротником пальто, подвязанным галстуком, со щеками и носом, обожженными морозным ветром.
   И когда Степан Федорович подошел к ее койке, она увидела, что его дрогнувшее лицо в первое мгновение обратилось не к ней, а к существу, лежавшему около нее.
   Он отвернулся от нее, и по его спине и плечам она увидела, что он плачет, и поняла, — плачет оттого, что жена никогда не узнает о внуке, не нагнется над ним, как только что нагнулся он.
   И уж потом, сердясь на свои слезы, стыдясь их, десятки людей видели их, он сказал осевшим от мороза голосом:
   — Ну вот, стал дедом из-за тебя, — наклонился над Верой, поцеловал ее в лоб, погладил по плечу холодной грязной рукой.
   Потом он сказал:
   — На Октябрьскую Крымов был на СталГРЭСе. Он не знал, что мамы нет. Все спрашивал о Жене.
   Небритый старик в синей кофте, из которой лезли клочья сбитой ваты, с одышкой проговорил:
   — Товарищ Спиридонов, тут и Кутузова, и Ленина, и геройскую звезду дают за то, чтоб побольше набить народу. Сколько наколотили и наших, и ихних. Какую же звезду — наверное, кило на два — надо вашей дочке дать, что она в такой каторге жизнь новую принесла.
   Это был первый человек, который после рождения ребенка заговорил о Вере.
   Степан Федорович решил остаться на барже, подождать, пока Вера окрепнет, вместе с ней поехать в Ленинск. Это было ему по пути в Куйбышев, куда он ехал за новым назначением. Увидя, что с питанием на барже обстоит совсем плохо, что немедленно надо выручать дочь и внука, Степан Федорович, отогревшись, отправился разыскивать командный пункт обкома партии, находившийся где-то в лесу, поблизости. Там он рассчитывал добыть через приятелей жиров и сахара.

63
Этот день в трюме был особенно тяжелый. Тучи нависли над Волгой. На грязном, в мусоре и темных помоях, льду не играли дети, женщины не стирали в проруби белье, морозный низовой ветер выдирал вмерзшие в лед куски тряпья, продирался в трюм сквозь щели в люке, наполнял баржу воем и скрипом.
   Оцепеневшие люди сидели, кутаясь в платки, ватники, одеяла. Самые говорливые бабки притихли, прислушивались к вою ветра, к скрипу досок.
   Стало темнеть, и казалось, что тьма пришла от невыносимой людской тоски, от измучившего всех холода, от голодухи, грязи, от бесконечной военной муки.
   Вера лежала, укрывшись до подбородка ватником, ощущала на щеках холодное движение воздуха, проникавшего в трюм при каждом напоре ветра.
   В эти минуты все казалось безнадежно плохо, — не сможет Степан Федорович забрать ее отсюда, и война никогда не кончится, немцы весной расползутся по Уралу, по Сибири, всегда будут ныть в небе их самолеты, грохотать разрывы бомб.
   Впервые она усомнилась в том, что Викторов близко от нее. Мало ли фронтов, а может быть, его уже нет на фронте, нет в тылу.
   Она откинула простынку, вглядывалась в лицо ребенка. Отчего он плачет, должно быть, ему передается ее тоска, как передается ему ее тепло, ее молоко.
   Всех подавила в этот день огромность холода, беспощадность морозного ветра, огромность войны на великих русских равнинах и реках.
   Разве может долго терпеть такую страшную голодную и холодную жизнь человек?
   К Вере подошла старуха Сергеевна, принимавшая ее ребенка, сказала:
   — Не нравишься ты мне сегодня, ты в первый день лучше была.
   — Ничего, — сказала Вера, — папа завтра приедет, привезет продуктов.
   И хотя Сергеевна была рада, что роженице принесут жиров и сахара, она зло и грубо проговорила:
   — Вы, начальники, всегда нажретесь, вам всюду припас есть. А нам припас один — мерзлая картошка.
   — Тише! — крикнул кто-то. — Тише!
   В другом конце трюма слышался неясный голос.
   И вдруг голос зазвучал громко, подминая все посторонние звуки.
   Какой-то человек при свете коптилки читал:
   «В последний час… Успешное наступление наших войск в районе города Сталинграда… На днях наши войска, расположенные на подступах к Сталинграду, перешли в наступление против немецко-фашистских войск. Наступление началось в двух направлениях: с северо-запада и с юга от Сталинграда…»
   Люди стояли молча и плакали. Невидимая чудная связь установилась между ними и теми ребятами, что, прикрывая лицо от ветра, шли сейчас по снегу, и теми, что лежали на снегу, в крови, и темным взором прощались с жизнью.
   Плакали старики и женщины, плакали рабочие, дети с недетским выражением стояли рядом со взрослыми и слушали чтение.
   «Нашими войсками заняты город Калач на восточном берегу Дона, станция Кривомузгинская, станция и город Абгасарово…» — произносил читавший.
   Вера плакала вместе со всеми. И она ощущала связь между теми, что шли в ночной, зимней темноте, падали, вновь вставали и снова падали, чтобы уже не встать, и этим трюмом, где измученные люди слушали о наступлении.
   Ради нее, ради ее сына, ради женщин с потрескавшимися от ледяной воды руками, стариков, детей, обмотанных рваными материнскими платками, идут там на смерть.
   И с восторгом, плача, думала она, что ее муж придет к ней сюда, и женщины, старики рабочие обступят его и скажут ему: «Сынок».
   А человек, читавший сообщение Совинформбюро, произнес: «Наступление наших войск продолжается».

64
Дежурный по штабу доложил командующему 8-й воздушной армией сведения о боевой работе истребительных полков за день наступления.
   Генерал просмотрел положенные перед ним бумаги и сказал дежурному:
   — Не везет Закаблуке, вчера ему комиссара сбили, сегодня двух летчиков.
   — Я звонил в штаб полка по телефону, товарищ командующий, — сказал дежурный. — Товарища Бермана хоронить завтра будут. Член Военного совета обещал слетать в полк, речь сказать.
   — Наш член любит речи говорить, — улыбнувшись, сказал командующий.
   — А летчики, товарищ командующий, таким образом: лейтенант Король над расположением тридцать восьмой гвардейской упал, а командира звена, старшего лейтенанта Викторова, «мессеры» подожгли над немецким аэродромом, не дотянул до линии фронта, упал на высотке, как раз на нейтральной зоне. Пехота видела, пробовала подойти к нему, но немец не дал.
   — Да, бывает, — сказал командующий и почесал нос карандашом. — Вы вот что сделайте: свяжитесь со штабом фронта и напомните, что Захаров нам обещал заменить «виллис», а то скоро вовсе не на чем будет ездить.
   Всю ночь лежал мертвый летчик на снежном холме — был большой мороз, и звезды светили очень ярко. А на рассвете холм стал совершенно розовый, и летчик лежал на розовом холме. Потом подула поземка, и тело стало заносить снегом.

0

96

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
За несколько дней до начала сталинградского наступления Крымов пришел на подземный командный пункт 64-й армии. Адъютант члена Военного совета Абрамова, сидя за письменным столом, ел куриный суп, заедал его пирогом.
   Адъютант отложил ложку, и по его вздоху можно было понять, что суп хорош. У Крымова глаза увлажнились, так сильно ему вдруг захотелось жевануть пирожка с капустой.
   За перегородкой после доклада адъютанта стало тихо, потом послышался сиплый голос, знакомый уже Крымову, но на этот раз слова произносились негромко, и Крымов не мог их разобрать.
   Вышел адъютант и сказал:
   — Член Военного совета принять вас не может.
   Крымов удивился:
   — Я не просил приема. Товарищ Абрамов меня вызвал.
   Адъютант молчал, глядя на суп.
   — Значит, отменено? Ничего не понимаю, — сказал Крымов.
   Крымов поднялся наверх и побрел по овражку к берегу Волги — там помещалась редакция армейской газеты.
   Он шел, досадуя на бессмысленный вызов, на внезапно охватившую его страсть к чужому пирогу, вслушивался в беспорядочную и ленивую стрельбу пушек, доносившуюся со стороны Купоросной балки.
   В сторону оперативного отдела прошла девушка в пилотке, в шинели. Крымов оглядел ее и подумал: «Весьма хорошенькая».
   С привычной тоской сжалось сердце, — он подумал о Жене. Тотчас же, так же привычно, он прикрикнул на себя: «Гони ее, гони!», стал вспоминать ночевку в станице, молодую казачку.
   Потом он подумал о Спиридонове: «Хороший человек, но, конечно, не Спиноза».
   Все эти мысли, ленивая пальба, досада на Абрамова, осеннее небо долгое время вспоминались ему с пронзительной ясностью.
   Его окликнул штабной работник с зелеными капитанскими шпалами на шинели, шедший за ним следом от командного пункта.
   Крымов, недоумевая, поглядел на него.
   — Сюда, сюда, прошу, — негромко сказал капитан, указывая рукой на дверь избы.
   Крымов прошел в дверь мимо часового.
   Они вошли в комнату, где стоял конторский стол, а на дощатой стене висел пришпиленный кнопками портрет Сталина.
   Крымов ожидал, что капитан обратится к нему примерно так: «Простите, товарищ батальонный комиссар, не откажетесь ли вы передать на левый берег товарищу Тощееву наш отчет?»
   Но капитан сказал не так.
   Он сказал:
   — Сдайте оружие и личные документы.
   И Крымов растерянно произнес уже не имеющие никакого смысла слова:
   — Это по какому же праву? Вы мне свои документы раньше покажите, прежде чем требовать мои.
   И потом, убедившись в том, что было нелепо и немыслимо, но в чем не было сомнения, он проговорил те слова, что в подобных случаях бормотали до него тысячи людей:
   — Это дичь, я абсолютно ничего не понимаю, недоразумение.
   Но это уже не были слова свободного человека.

2
— Да ты дурака строишь. Отвечай, кем завербован в период пребывания в окружении?
   Его допрашивали на левом берегу Волги, во фронтовом Особом отделе.
От крашеного пола, от цветочных горшков на окне, от ходиков на стене веяло провинциальным покоем. Привычным и милым казалось подрагивание стекол и грохот, шедший со стороны Сталинграда, — видимо, на правом берегу разгружались бомбардировщики.
   Как не вязался армейский подполковник, сидевший за деревенским кухонным столом, с воображаемым бледногубым следователем…
   Но вот подполковник с меловым следом на плече от мазаной печи подошел к сидевшему на деревенской табуретке знатоку рабочего движения в странах колониального Востока, человеку, носившему военную форму и комиссарскую звезду на рукаве, человеку, рожденному доброй, милой матерью, и врезал ему кулаком по морде.
   Николай Григорьевич провел рукой по губам и по носу, посмотрел на свою ладонь и увидел на ней кровь, смешанную со слюной. Потом он пожевал. Язык окаменел, и губы занемели. Он посмотрел на крашеный, недавно вымытый пол и проглотил кровь.
   Ночью пришло чувство ненависти к особисту. Но в первые минуты не было ни ненависти, ни физической боли. Удар по лицу означал духовную катастрофу и не мог ничего вызвать, кроме оцепенения, остолбенения.
   Крымов оглянулся, стыдясь часового. Красноармеец видел, как били коммуниста! Били коммуниста Крымова, били в присутствии парня, ради которого была совершена великая революция, та, в которой участвовал Крымов.
   Подполковник посмотрел на часы. Это было время ужина в столовой заведующих отделами.
   Пока Крымова вели по двору по пыльной снежной крупе в сторону бревенчатой каталажки, особенно ясно был слышен гром воздушной бомбежки, шедшей со стороны Сталинграда.
   Первая мысль, поразившая его после оцепенения, была та, что разрушить эту каталажку могла немецкая бомба… И эта мысль была проста и отвратительна.
   В душной каморке с бревенчатыми стенами его захлестнули отчаяние и ярость, — он терял самого себя. Это он, он охрипшим голосом кричал, бежал к самолету, встречал своего друга Георгия Димитрова, он нес гроб Клары Цеткин, и это он воровато посмотрел — ударит вновь или не ударит его особист. Он вел из окружения людей, они звали его «товарищ комиссар». И это на него брезгливо смотрел колхозник-автоматчик, на него — коммуниста, избитого на допросе коммунистом…
   Он не мог еще осознать колоссального значения слов: «лишение свободы». Он становился другим существом, все в нем должно было измениться, — его лишили свободы.
   В глазах темнело. Он пойдет к Щербакову, в Центральный Комитет, у него есть возможность обратиться к Молотову, он не успокоится, пока мерзавец подполковник не будет расстрелян. Да снимите же трубку! Позвоните Пряхину… Да ведь сам Сталин слышал, знает мое имя. Товарищ Сталин спросил как-то у товарища Жданова: «Это какой Крымов, тот, что в Коминтерне работал?»
   И тут же Николай Григорьевич ощутил под ногами трясину, вот-вот втянет его темная, коллоидная, смолянистая, не имеющая дна гуща… Что-то непреодолимое, казалось, более сильное, чем сила немецких панцирных дивизий, навалилось на него. Он лишился свободы.
   Женя! Женя! Видишь ли ты меня? Женя! Посмотри на меня, я в ужасной беде! Ведь совершенно один, брошенный, и тобой брошенный.
   Выродок бил его. Мутилось сознание, и до судороги в пальцах хотелось броситься на особиста.
   Он не испытывал подобной ненависти ни к жандармам, ни к меньшевикам, ни к офицеру-эсэсовцу, которого он допрашивал.
   В человеке, топтавшем его, Крымов узнавал не чужака, а себя же, Крымова, вот того, что мальчиком плакал от счастья над потрясшими его словами Коммунистического Манифеста — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Это чувство близости поистине было ужасно…

3
Стало темно. Иногда гул сталинградской битвы раскатисто заполнял маленький, дурной тюремный воздух. Может быть, немцы били по Батюку, по Родимцеву, обороняющим правое дело.
   В коридоре изредка возникало движение. Открывались двери общей камеры, где сидели дезертиры, изменники Родины, мародеры, изнасилователи. Они то и дело просились в уборную, и часовой, прежде чем открыть дверь, долго спорил с ними.
   Когда Крымова привезли со сталинградского берега, его ненадолго поместили в общую камеру. На комиссара с неспоротой красной звездой на рукаве никто не обратил внимания, поинтересовались только, нет ли бумажки, чтобы завернуть махорочную труху. Люди эти хотели лишь одного — кушать, курить и справлять естественные надобности.
   Кто, кто начал дело? Какое раздирающее чувство: одновременно знать свою невиновность и холодеть от ощущения безысходной вины. Родимцевская труба, развалины дома «шесть дробь один», белорусские болота, воронежская зима, речные переправы — все счастливое и легкое было утеряно.
   Вот ему захотелось выйти на улицу, пройтись, поднять голову и посмотреть на небо. Пойти за газетой. Побриться. Написать письмо брату. Он хочет выпить чаю. Ему нужно вернуть взятую на вечер книгу. Посмотреть на часы. Сходить в баню. Взять из чемодана носовой платок. Он ничего не мог. Он лишился свободы.
   Вскоре Крымова вывели из общей камеры в коридор, и комендант стал ругать часового:
   — Я ж тебе говорил русским языком, какого черта ты его сунул в общую? Ну, чего раззявился, хочешь на передовую попасть, а?
   Часовой после ухода коменданта стал жаловаться Крымову:
   — Вот так всегда. Занята одиночка. Сам ведь приказал держать в одиночке, которые на расстрел назначены. Если вас туда, куда же я его?
   Вскоре Николай Григорьевич увидел, как автоматчики вывели из одиночки приговоренного к расстрелу. К узкому, впалому затылку приговоренного льнули светлые волосы. Возможно, ему было лет двадцать, а может быть, тридцать пять.
   Крымова перевели в освободившуюся одиночку. Он в полутьме различил на столе котелок и нащупал рядом вылепленного из хлебного мякиша зайца. Видимо, приговоренный совсем недавно выпустил его из рук, — хлеб был еще мягкий, и только уши у зайца зачерствели.
   Стало тише… Крымов, полуоткрыв рот, сидел на нарах, не мог спать, — слишком о многом надо было думать. Но оглушенная голова не могла думать, виски сдавило. В черепе стояла мертвая зыбь, — все кружилось, качалось, плескалось, не за что было ухватиться, начать тянуть мысль.
   Ночью в коридоре снова послышался шум. Часовые вызывали разводящего. Протопали сапоги. Комендант, Крымов узнал его по голосу, сказал:
   — Выведи к черту этого батальонного комиссара, пусть посидит в караульном помещении. — И добавил: — Вот это ЧП так ЧП, до командующего дойдет.
   Открылась дверь, автоматчик крикнул:
   — Выходи!
   Крымов вышел. В коридоре стоял босой человек в нижнем белье.
   Крымов много видел плохого в жизни, но, едва взглянув, он понял, — страшней этого лица он не видел. Оно было маленькое, с грязной желтизной. Оно жалко плакало все, — морщинами, трясущимися щеками, губами. Только глаза не плакали, и лучше бы не видеть этих страшных глаз, таким было их выражение.
   — Давай, давай, — подгонял автоматчик Крымова.
   В караульном помещении часовой рассказал ему о произошедшем ЧП.
   — Передовой меня пугают, да тут хуже, чем на передовой, тут скорей все нервы потеряешь… Повели самострела на расстрел, он стрельнул себе через буханку хлеба в левую руку. Расстреляли, присыпали землей, а он ночью ожил и обратно к нам пришел.
   Он обращался к Крымову, стараясь не говорить ему ни «вы», ни «ты».
   — Они халтурят так, что последние нервы от них теряешь. Скотину и ту режут аккуратно. Все по халтурке. Земля мерзлая, разгребут бурьян, присыпят кое-как и пошли. Ну, ясно же, он вылез! Если б его закопать по инструкции, он бы никогда не вылез.
   И Крымов, который всегда отвечал на вопросы, вправлял людям мозги, объяснял, сейчас в смятении спросил автоматчика:
   — Но что ж это он снова пришел?
   Часовой ухмыльнулся.
   — Тут еще старшина, который водил его в степь, говорит, — надо хлеба ему дать и чаю, пока его снова оформят, а начхозчастью злой, скандалит, — как его чаем поить, если он списан в расход? А по-моему, верно. Что ж он, старшина, схалтурит, а хозчасть за него отвечать должна?
   Крымов вдруг спросил:
   — Кем вы были в мирное время?
   — Я в гражданке в госхозе пчелами заведовал.
   — Ясно, — сказал Крымов, потому что все вокруг и все в нем самом стало темно и безумно.
   На рассвете Крымова снова перевели в одиночную камеру. Рядом с котелком по-прежнему стоял вылепленный из хлебного мякиша заяц. Но сейчас он был твердый, шершавый. Из общей камеры послышался льстивый голос:
   — Часовой, будь парнем, своди оправиться, а?
   В-степи в это время взошло красно-бурое солнце, — полезла в небо мерзлая, грязная свекла, облепленная комьями земли и глины.
   Вскоре Крымова посадили в кузов полуторки, рядом сел милый лейтенант провожатый, старшина передал ему крымовский чемодан, и полуторка, скрежеща, прыгая по схваченной морозом ахтубинской грязи, пошла в Ленинск, на аэродром.
   Он вдыхал сырой холод, и сердце его наполнилось верой и светом, — страшный сон, казалось, кончился.

4
Николай Григорьевич вышел из легковой машины и оглядел серое лубянское ущелье. В голове шумело от многочасового рева аэропланных моторов, от мелькавших сжатых и несжатых полей, речушек, лесов, от мелькания отчаяния, уверенности и неуверенности.
   Дверь открылась, и он вошел в рентгеновское царство душного казенного воздуха и бешеного казенного света — вступил в жизнь, шедшую вне войны, помимо войны, над войной.
   В пустой душной комнате при прожекторно ярком свете ему велели раздеться догола, и, пока вдумчивый человек в халате ощупывал его тело, Крымов, подергиваясь, думал, что методичному движению не знающих стыда пальцев не могли помешать гром и железо войны…
   Мертвый красноармеец, в чьем противогазе лежала написанная перед атакой записка: «Убит за счастливую советскую жизнь, дома остались — жена, шестеро детей», обгоревший смолянисто-черный танкист с клочьями волос, прилипших к молодой голове, многомиллионное народное войско, шедшее болотами и лесами, бившее из пушек, из пулеметов…
   А пальцы делали свое дело, уверенно, спокойно, а под огнем кричал комиссар Крымов: «Что ж, товарищ Генералов, не хотите защищать Советскую родину!»
   — Повернитесь, нагнитесь, отставьте ногу.
   Потом, одетый, он фотографировался с расстегнутым воротом гимнастерки, с мертвым и живым лицом анфас и в профиль.
   Потом он с непристойной старательностью отжимал отпечаток своих пальцев на листе бумаги. Потом хлопотливый работник срезал пуговицы с его штанов и отбирал поясной ремень.
   Потом он поднимался в ярко освещенном лифте, шел по ковровой тропинке длинным, пустым коридором мимо дверей с круглыми глазками. Палаты хирургической клиники, хирургия рака. Воздух был теплый, казенный, освещенный бешеным электрическим светом. Рентгеновский институт социальной диагностики…
   «Кто же меня посадил?»
   В этом душном, слепом воздухе трудно было думать. Сон, явь, бред, прошлое, будущее схлестнулись. Он терял ощущение самого себя… Была ли у меня мать? Может быть, мамы не было. Женя стала безразлична. Звезды меж вершинами сосен, донская переправа, зеленая немецкая ракета, пролетарии всех стран, соединяйтесь, за каждой дверью люди, умру коммунистом, где сейчас Михаил Сидорович Мостовской, голова шумит, неужели Греков стрельнул в меня, кучерявый Григорий Евсеевич, председатель Коминтерна, шел этим коридором, какой трудный, тесный воздух, какой проклятый прожекторный свет… Греков стрелял в меня, особист врезал в зубы, немцы стреляли в меня, что день грядущий мне готовит, клянусь вам, я ни в чем не виноват, надо бы отлить, славные старики пели в Октябрьскую годовщину у Спиридонова, ВЧК, ВЧК, ВЧК, Дзержинский был хозяином этого дома, Генрих Ягода да еще Менжинский, а потом уж маленький, с зелеными глазами питерский пролетарий Николай Иванович, сегодня ласковый и умный Лаврентий Павлович, как же, как же, встречались, аллаверды к вам, как это мы пели: «Вставай, пролетарий, за дело свое», я ни в чем не виноват, отлить надо бы, неужели меня расстреляют…
   Как странно идти по прямому, стрелой выстреленному коридору, а жизнь такая путаная, тропка, овраги, болотца, ручейки, степная пыль, несжатый хлеб, продираешься, обходишь, а судьба прямая, струночкой идешь, коридоры, коридоры, в коридорах двери…
   Крымов шел размеренно, не быстро и не медленно, словно часовой шагал не сзади него, а впереди него.
   С первых минут в лубянском доме пришло новое.
   «Геометрическое место точек», — подумал он, выдавливая отпечаток пальца, и не понял, почему так подумал, хотя именно эта мысль и выражала то новое, что пришло к нему.
   Новое ощущение произошло оттого, что он терял себя. Если бы он попросил воды, ему бы дали напиться, если б он внезапно упал с сердечным припадком, врач сделал бы ему нужный укол. Но он уже не был Крымовым, он ощутил это, хотя и не понимал этого. Он уже не был товарищем Крымовым, который, одеваясь, обедая, покупая билет в кино, думая, ложась спать, постоянно ощущал себя самим собой. Товарищ Крымов отличался от всех людей и душой, и умом, и дореволюционным партийным стажем, и статьями, напечатанными в журнале «Коммунистический Интернационал», и разными привычками и привычечками, повадками, интонациями голоса в разговорах с комсомольцами либо секретарями московских райкомов, рабочими, старыми партийными друзьями, просителями. Его тело было подобием человеческого тела, его движения, мысли были подобны человеческим движениям и мыслям, но суть товарища Крымова-человека, его достоинство, свобода ушли.
   Его ввели в камеру — прямоугольник с начищенным паркетным полом, с четырьмя койками, застеленными туго, без складок натянутыми одеялами, и он мгновенно ощутил: три человека посмотрели с человеческим интересом на четвертого человека.
   Они были людьми, плохими ли, хорошими, он не знал, были ли они враждебны или безразличны к нему, он не знал, но хорошее, плохое, безразличное, что исходило от них и шло к нему, было человеческим.
   Он сел на койку, указанную ему, и трое сидевших на койках с открытыми книгами на коленях молча смотрели на него. И то дивное, драгоценное, что он, казалось, терял, — вернулось.
   Один был массивный, лобастый, с бугристой мордой, с массой седых и не седых, по-бетховенски спутанных, курчавых волос над низким, мясистым лбом.
   Второй — старик с бумажно белыми руками, с костяным лысым черепом и лицом, словно барельеф, отпечатанный на металле, словно в его венах и артериях тек снег, а не кровь.
   Третий, сидевший на койке рядом с Крымовым, был милый, с красным пятном на переносице от недавно снятых очков, несчастный и добрый. Он показал пальцем на дверь, едва заметно улыбнулся, покачал головой, и Крымов понял, — часовой смотрел в глазок, и надо было молчать.
   Первым заговорил человек со спутанными волосами.
   — Ну что ж, — сказал он лениво и добродушно, — позволю себе от имени общественности приветствовать вооруженные силы. Откуда вы, дорогой товарищ?
   Крымов смущенно усмехнулся, сказал:
   — Из Сталинграда.
   — Ого, приятно видеть участника героической обороны. Добро пожаловать в нашу хату.
   — Вы курите? — быстро спросил белолицый старик.
   — Курю, — ответил Крымов.
   Старик кивнул, уставился в книгу.
   Тогда милый близорукий сосед сказал:
   — Дело в том, что я подвел товарищей, сообщил, что не курю, и на меня не дают табаку.
   Он спросил:
   — Вы давно из Сталинграда?
   — Сегодня утром там был.
   — Ого-го, — сказал великан, — «Дугласом»?
   — Так точно, — ответил Крымов.
   — Расскажите, как Сталинград? На газеты мы не успели подписаться.
   — Кушать хотите, верно? — спросил милый и близорукий. — А мы уж ужинали.
   — Я есть не хочу, — сказал Крымов, — а Сталинград немцам не взять. Теперь это совершенно ясно.
   — Я в этом был всегда уверен, — сказал великан, — синагога стояла и будет стоять.
   Старик громко захлопнул книгу, спросил у Крымова:
   — Вы, очевидно, член Коммунистической партии?
   — Да, коммунист.
   — Тише, тише, говорите только шепотом, — сказал милый и близорукий.
   — Даже о принадлежности к партии, — сказал великан.
   Его лицо казалось Крымову знакомо, и он вспомнил его: это знаменитый московский конферансье. Когда-то Крымов был с Женей на концерте в Колонном зале и видел его на сцене. Вот и встретились.
   В это время открылась дверь, заглянул часовой и спросил:
   — Кто на «кэ»?
   Великан ответил:
   — Я на «кэ», Каценеленбоген.
   Он поднялся, причесал пятерней свои лохматые волосы и неторопливо пошел к двери.
   — На допрос, — шепнул милый сосед.
   — А почему — «на кэ»?
   — Это правило. Позавчера часовой вызывал его: "Кто тут Каценеленбоген на «кэ»? Очень смешно. Чудак.
   — Да, обсмеялись, — сказал старик.
   "А ты-то за что сюда попал, старый бухгалтер? — подумал Крымов. — И я на «кэ».
   Арестованные стали укладываться спать, а бешеный свет продолжал гореть, и Крымов кожей чувствовал, что некто наблюдает в глазок за тем, как он разворачивает портянки, подтягивает кальсоны, почесывает грудь. Этот свет был особый, он горел не для людей в камере, а для того, чтобы их лучше было видно. Если бы их удобней было наблюдать в темноте, их бы держали в темноте.
   Старик бухгалтер лежал, повернувшись лицом к стене. Крымов и его близорукий сосед разговаривали шепотом, не глядя друг на друга, прикрыв рот ладонью, чтобы часовой не видел, как шевелятся их губы.
   Время от времени они поглядывали на пустую койку, — как-то острит сейчас конферансье на допросе.
   Сосед шепотом сказал:
   — Все мы в камере стали зайцами, зайками. Это как в сказке: волшебник прикоснулся к людям, и они обратились в ушастых.
   Он стал рассказывать о соседях.
   Старик был не то эсером, не то эсдеком, не то меньшевиком, фамилию его — Дрелинг — Николай Григорьевич где-то когда-то слышал. Дрелинг просидел в тюрьмах, политизоляторах и лагерях больше двадцати лет, приближался к срокам, достигнутым шлиссельбуржцами Морозовым, Новорусским, Фроленко и Фигнер. Сейчас его привезли в Москву в связи с новым заведенным на него делом, — он в лагере задумал читать лекции по аграрному вопросу раскулаченным.
   Конферансье имел такой же длительный лубянский стаж, как и Дрелинг, двадцать с лишним лет назад начал работать при Дзержинском в ВЧК, потом работал при Ягоде в ОГПУ, при Ежове в Наркомвнуделе, при Берии в Наркомате госбезопасности. Он работал то в центральном аппарате, то возглавлял огромные лагерные строительства.
   Ошибся Крымов и в отношении своего собеседника Боголеева. Совслуж оказался искусствоведом, экспертом музейного фонда, сочинителем никогда не публикованных стихов, — писал Боголеев несозвучно эпохе.
   Боголеев снова сказал шепотом:
   — А теперь, понимаете, все, все исчезло, и стал из меня братик-кролик.
   Как дико, страшно, ведь в мире ничего не было, кроме форсирования Буга, Днепра, кроме Пирятинского окружения и Овручских болот, Мамаева кургана, Купоросной балки, дома «шесть дробь один», политдонесений, убыли боеприпасов, раненых политруков, ночных штурмов, политработы в бою и на марше, пристрелки реперов, танковых рейдов, минометов, Генштаба, станковых пулеметов…
   И в том же мире, в то же время ничего не было, кроме ночных следствий, побудок, поверок, хождений под конвоем в уборную, выданных счетом папирос, обысков, очных ставок, следователей, решений Особого совещания.
   Но было и то, и другое.
   Но почему ему казалось естественным, неминуемым, что соседи его, лишенные свободы, сидели в камере внутренней тюрьмы? И почему диким, нелепым, немыслимым было то, что он, Крымов, оказался в этой камере, на этой койке?
   Крымову нестерпимо захотелось говорить о себе. Он не удержался и сказал:
   — Меня оставила жена, мне не от кого ждать передачи.
   А кровать огромного чекиста была пустой до утра.

5
Когда-то, до войны, Крымов ночью проходил по Лубянке и загадывал, что там, за окнами бессонного дома. Арестованные сидели во внутренней тюрьме восемь месяцев, год, полтора, — шло следствие. Потом родные арестованных получали письма из лагерей, и возникали слова — Коми, Салехард, Норильск, Котлас, Магадан, Воркута, Колыма, Кузнецк, Красноярск, Караганда, бухта Нагаево…
   Но многие тысячи, попав во внутреннюю тюрьму, исчезали навсегда. Прокуратура сообщала родным, что эти люди осуждены на десять лет без права переписки, но заключенных с такими приговорами в лагерях не было. Десять лет без права переписки, видимо, означало: расстрелян.
   В письме из лагеря человек писал, что чувствует себя хорошо, живет в тепле, и просил, если возможно, прислать чеснока и луку. И родные объясняли, что чеснок и лук нужны от цинги. О времени, проведенном в следственной тюрьме, никто никогда в письмах не писал.
   Особенно жутко было проходить по Лубянке и Комсомольским переулком в летние ночи 1937 года.
   Пустынно было на душных ночных улицах. Дома стояли темные, с открытыми окнами, одновременно вымершие и полные людей. В их покое не было покоя. А в освещенных окнах, закрытых белыми занавесками, мелькали тени, у подъезда хлопали дверцы машин, вспыхивали фары. Казалось, весь огромный город скован светящимся стеклянным взором Лубянки. Возникали в памяти знакомые люди. Расстояние до них не измерялось пространством, это было существование в другом измерении. Не было силы на земле и силы на небе, которая могла бы преодолеть эту бездну, равную бездне смерти. Но ведь не в земле, не под заколоченной крышкой гроба, а здесь, рядом, живой, дышащий, мыслящий, плачущий, не мертвый же.
   А машины все везли новых арестованных, сотни, тысячи, десятки тысяч людей исчезали за дверьми внутренней тюрьмы, за воротами Бутырской, Лефортовской тюрем.
   На места арестованных приходили новые работники в райкомы, наркоматы, в военные ведомства, в прокуратуру, в тресты, поликлиники, в заводоуправления, в месткомы и фабкомы, в земельные отделы, в бактериологические лаборатории, в дирекцию академических театров, в авиаконструкторские бюро, в институты, проектирующие гиганты химии и металлургии.
   Случалось, что через короткое время пришедшие взамен арестованных врагов народа, террористов и диверсантов сами оказывались врагами, двурушниками, и их арестовывали. Иногда случалось, что люди третьего призыва тоже были врагами, и их арестовывали.
   Один товарищ, ленинградец, шепотом рассказал Крымову, что с ним в камере сидели три секретаря одного из ленинградских райкомов; каждый вновь назначенный секретарь разоблачал своего предшественника — врага и террориста. В камере они лежали рядом, не имея друг к другу злобы и обиды.
   Когда-то ночью в это здание вошел Митя Шапошников, брат Евгении Николаевны. С белым узелком под мышкой, собранным для него женой, — полотенце, мыло, две пары белья, зубная щетка, носки, три носовых платка. Он вошел в эти двери, храня в памяти пятизначный номер партийного билета, свой письменный стол в парижском торгпредстве, международный вагон, где он по дороге в Крым выяснял отношения с женой, пил нарзан и листал, зевая, «Золотого осла».
   Конечно, Митя ни в чем не был виноват. Но все же посадили Митю, а Крымова ведь не сажали.
   Когда-то по этому ярко освещенному коридору, ведущему из свободы в несвободу, прошел Абарчук, первый муж Людмилы Шапошниковой. Абарчук шел на допрос, торопился развеять нелепое недоразумение… И вот проходит пять, семь, восемь месяцев, и Абарчук пишет «Впервые мысль убить товарища Сталина подсказал мне резидент германской военной разведки, с которым меня в свое время связал один из руководителей подполья… разговор состоялся после первомайской демонстрации на Яузском бульваре, я обещал дать окончательный ответ через пять дней, и мы условились о новой встрече…»
   Удивительная работа совершалась вот за этими окнами, поистине удивительная. Ведь Абарчук не отвел глаз, когда колчаковский офицер стрелял в него.
   Конечно, его заставили подписать ложные показания на самого себя. Конечно, Абарчук настоящий коммунист, крепкой, ленинской закалки, он ни в чем не виноват. Но ведь арестовали, ведь дал показания… А Крымова ведь не сажали, не арестовывали, не вынуждали давать показаний.
   О том, как создавались подобные дела, Крымов слышал. Кое-какие сведения пришли от тех, кто шепотом говорил ему: «Но помни, если ты хоть одному человеку — жене, матери — скажешь об этом, я погиб».
   Кое-что сообщали те, кто, разгоряченные вином и раздосадованные самоуверенной глупостью собеседника, вдруг произносили несколько неосторожных слов и тут же замолкали, а на следующий день как бы между прочим, позевывая, говорили: «Да, кстати, я, кажется, плел вчера всякую ерунду, не помнишь? Ну, тем лучше».
   Кое-что говорили ему жены друзей, ездившие в лагеря к мужьям на свидания.
   Но ведь все это слухи, болтовня. Ведь с Крымовым ничего подобного не бывало.
   Ну, вот. Теперь его посадили. Невероятное, нелепое, безумное свершилось. Когда сажали меньшевиков, эсеров, белогвардейцев, попов, кулацких агитаторов, он никогда, ни разу даже на минуту не задумывался над тем, что чувствуют эти люди, теряя свободу, ожидая приговора. Он не думал об их женах, матерях, детях.
   Конечно, когда снаряды стали рваться все ближе и ближе, калечить своих, а не врагов, он уже не был равнодушен, — сажали не врагов, а советских людей, членов партии.
   Конечно, когда посадили нескольких человек, особенно близких ему, людей его поколения, которых он считал большевиками-ленинцами, он был потрясен, не спал ночью, стал задумываться над тем, есть ли у Сталина право лишать людей свободы, мучить, расстреливать их. Он думал о тех страданиях, которые переживают они, о страданиях их жен, матерей. Ведь то были не кулаки, не белогвардейцы, а люди — большевики-ленинцы!
И все же он успокаивал себя — как-никак Крымова-то не посадили, не выслали, он не подписывал на себя, не признавал ложных обвинений.
   Ну вот. Теперь Крымова, большевика-ленинца, посадили. Теперь не было утешений, толкований, объяснений. Свершилось.
   Кое-что он уже узнал. Зубы, уши, ноздри, пах голого человека становились предметом обыска. Потом человек шел по коридору, жалкий и смешной, поддерживая свои сползавшие штаны и подштанники со споротыми пуговицами. У близоруких забирали очки, и они беспокойно щурились, терли глаза. Человек входил в камеру и становился лабораторной мышью, в нем создавали новые рефлексы, он говорил шепотом, и он вставал с койки, ложился на койку, отправлял естественные надобности, спал и видел сны под неотступным наблюдением. Все оказалось чудовищно жестоко, нелепо, бесчеловечно. Он впервые ясно понял, насколько страшны дела, творящиеся на Лубянке. Ведь мучили большевика, ленинца, товарища Крымова.

0

97

6
Дни шли, а Крымова не вызывали.
   Он знал уже, когда и чем кормят, знал часы прогулки и срок бани, знал дым тюремного табака, время поверки, примерный состав книг в библиотеке, знал в лицо часовых, волновался, ожидая возвращения с допросов соседей. Чаще других вызывали Каценеленбогена. Боголеева вызывали всегда днем.
   Жизнь без свободы! Это была болезнь. Потерять свободу — то же, что лишиться здоровья. Горел свет, из крана текла вода, в миске был суп, но и свет, и вода, и хлеб были особые, их давали, они полагались. Когда интересы следствия требовали того, заключенных временно лишали света, пищи, сна. Ведь все это они получали не для себя, такая была методика работы с ними.
   Костяного старика вызывали к следователю один раз, и, вернувшись, он надменно сообщил:
   — За три часа молчания гражданин следователь убедился, что моя фамилия действительно Дрелинг.
   Боголеев был всегда ласков, говорил с обитателями камеры почтительно, по утрам спрашивал соседей о здоровье, сне.
   Однажды он стал читать Крымову стихи, потом прервал чтение, сказал:
   — Простите, вам, верно, неинтересно.
   Крымов, усмехнувшись, ответил:
   — Скажу откровенно, не понял ни бельмеса. А когда-то читал Гегеля и понимал.
   Боголеев очень боялся допросов, терялся, когда входивший дежурный спрашивал: "Кто на "б"?" Вернувшись от следователя, он казался похудевшим, маленьким, стареньким.
   О своих допросах он рассказывал сбивчиво, серпая, жмурясь. Нельзя было понять, в чем его обвиняют, — то ли в покушении на жизнь Сталина, то ли в том, что ему не нравятся произведения, написанные в духе соцреализма.
   Как-то великан чекист сказал Боголееву:
   — А вы помогите парню сформулировать обвинение. Я советую что-нибудь вроде такого: «Испытывая звериную ненависть ко всему новому, я огульно охаивал произведения искусства, удостоенные Сталинской премии». Десятку получите. И поменьше разоблачайте своих знакомых, этим не спасаетесь, наоборот, пришьют участие в организации, попадете в режимный лагерь.
   — Да что вы, — говорил Боголеев, — разве я могу помочь им, они знают все.
   Он часто шепотом философствовал на свою любимую тему: все мы персонажи сказки — грозные начдивы, парашютисты, последователи Матисса и Писарева, партийцы, геологи, чекисты, строители пятилеток, пилоты, создатели гигантов металлургии… И вот мы, кичливые, самоуверенные, переступили порог дивного дома, и волшебная палочка превратила нас в чижиков-пыжиков, поросюшек, белочек. Нам теперь что — мошку, муравьиное яичко.
   У него был оригинальный, странный, видимо, глубокий ум, но он был мелок в житейских делах, — всегда тревожился, что ему дали меньше, хуже, чем другим, что ему сократили прогулку, что во время прогулки кто-то ел его сухари.
   Жизнь была полна событий, но она была пустой, мнимой. Люди в камере существовали в высохшем русле ручья. Следователь изучал это русло, камешки, трещины, неровности берега. Но воды, когда-то создавшей это русло, уже не было.
   Дрелинг редко вступал в разговор и если говорил, то большей частью с Боголеевым, видимо, потому, что тот был беспартийным.
   Но и говоря с Боголеевым, он часто раздражался.
   — Вы странный тип, — как-то сказал он, — во-первых, почтительны и ласковы с людьми, которых вы презираете, во-вторых, каждый день спрашиваете меня о здоровье, хотя вам абсолютно все равно, сдохну я или буду жить.
   Боголеев поднял глаза к потолку камеры, развел руками, сказал:
   — Вот послушайте, — и прочел нараспев:
   — Из чего твой панцирь, черепаха? -
   Я спросил и получил ответ:
   — Он из мной накопленного страха -
   Ничего прочнее в мире нет!
   — Ваши стишки? — спросил Дрелинг.
   Боголеев снова развел руками, не ответил.
   — Боится старик, накопил страх, — сказал Каценеленбоген.
   После завтрака Дрелинг показал Боголееву обложку книги и спросил:
   — Нравится вам?
   — Откровенно говоря, нет, — сказал Боголеев.
   Дрелинг кивнул.
   — И я не поклонник этого произведения. Георгий Валентинович сказал: «Образ матери, созданный Горьким, — икона, а рабочему классу не нужны иконы».
   — Поколения читают «Мать», — сказал Крымов, — при чем тут икона?
   Дрелинг голосом воспитательницы из детского сада сказал:
   — Иконы нужны всем тем, кто хочет поработить рабочий класс. Вот в вашем коммунистическом киоте имеется икона Ленина, есть икона и преподобного Сталина. Некрасову не нужны были иконы.
   Казалось, не только лоб, череп, руки, нос его были выточены из белой кости, — слова его стучали, как костяные.
   «Ох и мерзавец», — подумал Крымов.
   Боголеев, сердясь, Крымов ни разу не видел этого кроткого, ласкового, всегда подавленного человека таким раздраженным, сказал:
   — Вы в своих представлениях о поэзии не пошли дальше Некрасова. С той поры возникли и Блок, и Мандельштам, и Хлебников.
   — Мандельштама я не знаю, — сказал Дрелинг, — а Хлебников — это маразм, распад.
   — А ну вас, — резко, впервые громко проговорил Боголеев, — надоели мне до тошноты ваши плехановские прописи. Вы тут в нашей камере марксисты разных толков, но схожи тем, что к поэзии слепы, абсолютно ничего в ней не понимаете.
   Странная история. Крымова особо угнетала мысль, что для часовых, ночных и дневных дежурных он — большевик, военный комиссар, ничем не отличался от плохого старика Дрелинга.
   И теперь он, не терпевший символизма, декадентства, всю жизнь любивший Некрасова, готов был поддержать в споре Боголеева.
   Скажи костяной старик плохое слово о Ежове, он с уверенностью стал бы оправдывать — и расстрел Бухарина, и высылку жен за недонесение, и страшные приговоры, и страшные допросы.
   Но костяной человек молчал.
   В это время пришел часовой, повел Дрелинга в уборную.
   Каценеленбоген сказал Крымову:
   — Дней пять мы сидели с ним в камере вдвоем. Молчит, как рыба об лед. Я ему говорю: «Курам на смех — два еврея, оба пожилые, проводят совместно вечера на хуторе близ Лубянки и молчат». Куда там! Молчит. К чему это презрение? Почему он не хочет со мной говорить? Страшная месть, или убийство священника в ночь под Лакбоймелах? К чему это? Старый гимназист.
   — Враг! — сказал Крымов.
   Дрелинг, видимо, не на шутку занимал чекиста.
   — Сидит за дело, понимаете! — сказал он. — Фантастика! За плечами лагерь, впереди деревян-бушлат, а он, как железный. Завидую ему я! Вызывают его на допрос — кто на "д"? Молчит, как пень, не откликается. Добился, что его по фамилии называют. Начальство входит в камеру — убей его, не встанет.
   Когда Дрелинг вернулся из уборной, Крымов сказал Каценеленбогену:
   — Перед судом истории все ничтожно. Сидя здесь, я и вы продолжаем ненавидеть врагов коммунизма.
   Дрелинг посмотрел с насмешливым любопытством на Крымова.
   — Какой же это суд, — сказал он, ни к кому не обращаясь, — это самосуд истории!
   Напрасно завидовал Каценеленбоген силе костяного человека. Его сила уже не была человеческой силой. Слепой, бесчеловечный фанатизм согревал своим химическим теплом его опустошенное и равнодушное сердце.
   Война, бушевавшая в России, все события, связанные с ней, мало трогали его — он не расспрашивал о фронтовых делах, о Сталинграде. Он не знал о новых городах, о могучей промышленности. Он уж не жил человеческой жизнью, а играл бесконечную, абстрактную, его одного касавшуюся партию тюремных шашек.
   Каценеленбоген очень интересовал Крымова. Крымов чувствовал, видел, что тот умен. Он шутил, трепался, балагурил, а глаза его были умные, ленивые, усталые. Такие глаза бывают у всезнающих людей, уставших жить и не боящихся смерти.
   Как-то, говоря о строительстве железной дороги вдоль берега Ледовитого океана, он сказал Крымову:
   — Поразительно красивый проект, — и добавил: — Правда, реализация его обошлась тысяч в десять человеческих жизней.
   — Страшновато, — сказал Крымов.
   Каценеленбоген пожал плечами:
   — Посмотрели бы вы, как шли колонны зека на работу. В гробовом молчании. Над головой зеленое и синее северное сияние, кругом лед и снег, а черный океан ревет. Вот тут и видна мощь.
   Он советовал Крымову:
   — Надо помогать следователю, он новый кадр, ему самому трудно справиться… А если поможешь ему, подскажешь, то и себе поможешь, — избежишь сточасовых конвейеров. А результат ведь один — Особое совещание влепит положенное.
   Крымов пытался с ним спорить, и Каценеленбоген отвечал:
   — Личная невиновность — пережиток средних веков, алхимия. Толстой объявил — нет в мире виноватых. А мы, чекисты, выдвинули высший тезис — нет в мире невиновных, нет неподсудных. Виноват тот, на кого выписан ордер, а выписать ордер можно на каждого. Каждый человек имеет право на ордер. Даже тот, кто всю жизнь выписывал эти ордера на других. Мавр сделал свое дело, мавр может уйти.
   Он знал многих друзей Крымова, некоторые были ему знакомы в качестве подследственных по делам 1937 года. Говорил он о людях, чьи дела вел, как-то странно, — без злобы, без волнения: «интересный был человек», «чудак», «симпатяга».
   Он часто вспоминал Анатоля Франса, «Думу про Опанаса», любил цитировать бабелевского Беню Крика, называл певцов и балерин Большого театра по имени и отчеству. Он собирал библиотеку редких книг, рассказывал о драгоценном томике Радищева, который достался ему незадолго до ареста.
   — Хорошо, — говорил он, — если мое собрание будет передано в Ленинскую библиотеку, а то растащат дураки книги, не понимая их ценности.
   Он был женат на балерине. Судьба радищевской книги, видимо, тревожила Каценеленбогена больше, чем судьба жены, и, когда Крымов сказал об этом, чекист ответил:
   — Моя Ангелина умная баба, она не пропадет.
   Казалось, он все понимал, но ничего не чувствовал. Простые понятия — разлука, страдание, свобода, любовь, женская верность, горе — были ему непонятны. Волнение появлялось в его голосе, когда он говорил о первых годах своей работы в ВЧК. «Какое время, какие люди», — говорил он. А то, что составляло жизнь Крымова, казалось ему категориями пропаганды.
   О Сталине он сказал:
   — Я преклоняюсь перед ним больше, чем перед Лениным. Единственный человек, которого я по-настоящему люблю.
   Но почему этот человек, участвовавший в подготовке процесса лидеров оппозиции, возглавлявший при Берии колоссальную заполярную гулаговскую стройку, так спокойно, примирение относился к тому, что в своем родном доме ходил на ночные допросы, поддерживая на животе брюки со срезанными пуговицами? Почему тревожно, болезненно он относился к покаравшему его молчанием меньшевику Дрелингу?
   А иногда Крымов сам начинал сомневаться. Почему он так возмущается, горит, сочиняя письма Сталину, холодеет, покрывается потом? Мавр сделал свое дело. Ведь все это происходило в тридцать седьмом году с десятками тысяч членов партии, такими же, как он, получше, чем он. Мавры сделали свое дело. Почему ему так отвратительно теперь слово донос? Только лишь потому, что он сам сел по чьему-то доносу? Он ведь получал политдонесения от политинформаторов в подразделениях. Обычное дело. Обычные доносы. Красноармеец Рябоштан носит нательный крест, называет коммунистов безбожниками, — долго ли прожил Рябоштан, попав в штрафную роту? Красноармеец Гордеев заявил, что не верит в силу советского оружия, что победа Гитлера неизбежна, — долго ли прожил Гордеев, попав в штрафное подразделение? Красноармеец Маркович заявил: «Все коммунисты воры, придет время, мы их поднимем на штыки и народ станет свободный», — трибунал присудил Марковича к расстрелу. Ведь он — доносчик, доложил в политуправление фронта о Грекове, не угробила бы Грекова немецкая бомба, его бы расстреляли перед строем командиров. Что чувствовали, думали эти люди, которых посылали в штрафные роты, судили трибуналы, допрашивали в особых отделах?
   А до войны, — сколько раз приходилось ему участвовать в таких делах, спокойно относиться к словам друзей: «Я в парткоме рассказал о своем разговоре с Петром»; «Он честно рассказал партийному собранию содержание письма Ивана»; «Его вызвали, и он, как коммунист, должен был, конечно, обо всем рассказать, — и о настроении ребят, и о письмах Володьки».
   Было, было, все это было.
   Э, чего там… Все эти объяснения, что он писал и давал устно, они ведь никому не помогли выйти из тюрьмы. Внутренний смысл их был один, — самому не попасть в трясину, отстраниться.
   Плохо, плохо защищал своих друзей Крымов, хотя он не любил, боялся, всячески избегал всех этих дел. Чего же он горит, холодеет? Чего он хочет? Чтобы дежурный на Лубянке знал о его одиночестве, следователи вздыхали о том, что его оставила любимая женщина, учитывали в своих разработках то, что он по ночам звал ее, кусал себя за руку, что мама звала его Николенька?
   Ночью Крымов проснулся, открыл глаза и увидел Дрелинга у койки Каценеленбогена. Бешеное электричество освещало спину старого лагерника. Проснувшийся Боголеев сидел на койке, прикрыв ноги одеялом.
   Дрелинг кинулся к двери, застучал по ней костяным кулаком, закричал костяным голосом:
   — Эй, дежурный, скорей врача, сердечный припадок у заключенного!
   — Тише, прекратить! — крикнул подбежавший к глазку дежурный.
   — Как тише, человек умирает! — заорал Крымов и, вскочив с койки, подбежал к двери, стал вместе с Дрелингом стучать по ней кулаком. Он заметил, что Боголеев лег на койку, укрылся одеялом, — видимо, боялся участвовать в ночном ЧП.
   Вскоре дверь распахнулась, вошли несколько человек.
   Каценеленбоген был без сознания. Его огромное тело долго не могли уложить на носилки.
   Утром Дрелинг неожиданно спросил Крымова:
   — Скажите, часто ли вам, коммунистическому комиссару, приходилось сталкиваться на фронте с проявлением недовольства?
   Крымов спросил:
   — Какого недовольства, чем?
   — Я имею в виду недовольство колхозной политикой большевиков, общим руководством войной, словом, проявление политического недовольства?
   — Никогда. Ни разу не столкнулся даже с тенью подобных настроений, — сказал Крымов.
   — Так-так, понятно, я так и думал, — сказал Дрелинг и удовлетворенно кивнул.

7
Идея окружения немцев под Сталинградом считается гениальной.
   В тайном сосредоточении воинских масс на флангах армии Паулюса повторился принцип, рожденный в пору, когда-босые, со скошенными лбами, челюстатые мужики расползались по кустарникам, окружая пещеры, захваченные лесными пришельцами. Чему удивляться: различию между дубиной и дальнобойной артиллерией или тысячелетней неизменности принципа старого и нового оружия?
   Но ни отчаяния, ни удивления не должно вызывать понимание того, что вечно множащая вширь и ввысь свои витки спираль человеческого движения имеет неизменную ось.
   Хотя принцип окружения, составивший суть Сталинградской операции, не нов, — бесспорна заслуга организаторов Сталинградского наступления, правильно избравших район для применения этого древнего принципа. Правильно было ими избрано время проведения операции, умело обучены, накоплены войска; заслугой организаторов наступления является умелое устройство взаимодействия трех фронтов — Юго-Западного, Донского и Сталинградского; больших трудностей стоило тайное сосредоточение войск на лишенной естественных масок степной земле. Силы с севера и с юга готовились, скользнув вдоль правого и левого плеча немцев, встретиться у Калача, обхватив противника, ломая кости, сминая сердце и легкие армии Паулюса. Много труда было затрачено на разработку деталей операции, на разведывание огневых средств, живой силы, тылов, коммуникаций противника.
   Но все же в основе этого труда, в котором принимали участие Верховный Главнокомандующий маршал Иосиф Сталин, генералы Жуков, Василевский, Воронов, Еременко, Рокоссовский и многие одаренные офицеры Генерального штаба, лежал введенный в военную практику первобытным волосатым человеком принцип флангового окружения противника.
   Определение гениальности можно отнести лишь к людям, которые вводят в жизнь новые идеи, те, что относятся к ядру, а не к оболочке, к оси, а не к виткам вокруг оси. Ничего общего с такого рода божественными действиями не имеют стратегические и тактические разработки со времен Александра Македонского. Человеческое сознание, подавленное грандиозностью военных событий, склонно грандиозность масштаба отождествлять с грандиозностью мыслительных достижений полководцев.
   История битв показывает, что полководцы не вносят новых принципов в операции по прорыву обороны, преследованию, в окружения, выматывания, — они применяют и используют принципы, известные еще людям неандертальской эры, известные, между прочим, и волкам, окружающим стадо, и стаду, обороняющемуся от волков.
   Энергичный, знающий свое дело директор завода обеспечивает успешную заготовку сырья и топлива, взаимосвязь между цехами и десятки других мелких и крупных условий, необходимых для работы завода.
   Но когда историки сообщают, что деятельность директора определила принципы металлургии, электротехники, рентгеновского анализа металла, — сознание изучающего историю завода начинает протестовать: рентгеновские лучи открыл не наш директор, а Рентген… доменные печи существовали и до нашего директора.
   Истинно великие научные открытия делают человека более мудрым, чем природа. Природа познает себя в этих открытиях, через эти открытия. К таким человеческим подвигам относится то, что совершили Галилей, Ньютон, Эйнштейн в познании природы пространства, времени, материи и силы. В этих открытиях человек создал большую глубину и большую высоту, чем те, что естественно существовали, и, таким образом, способствовал самопознанию природой себя, обогащению природы.
   Открытиями низшего, второго порядка являются те, где существующие, видимые, осязаемые, сформулированные природой принципы воспроизводятся человеком.
   Полет птиц, движение рыб, движение перекати-поля и круглого валуна, сила ветра, заставляющего деревья качаться и махать ветвями, реактивные движения голотурий — все это выражение того или иного осязаемого, явного принципа. Человек извлекает из явления его принцип, переносит в свою сферу и развивает в соответствии со своими возможностями и потребностями.
   Огромно значение для жизни самолетов, турбин, реактивных двигателей, ракет, и однако, их созданием человечество обязано своему таланту, но не своему гению.
   К таким же открытиям второго порядка относятся те, что используют принцип, выявленный, выкристаллизованный людьми, а не природой, скажем, принцип электромагнитной теории поля, нашедший свое применение и развитие в радио, телевидении, радиолокации. К таким же открытиям второго порядка относится освобождение атомной энергии. Создателю первого уранового котла Ферми не следует претендовать на звание гения человечества, хотя его открытие стало началом новой эпохи всемирной истории.
   В открытиях еще более низшего, третьего порядка человек уже существующее в сфере его деятельности воплощает в новых условиях, скажем, устанавливает новый двигатель на летательном аппарате, заменяет на судне паровой двигатель электрическим.
   И именно сюда относится деятельность человека в области военного искусства, где новые технические условия взаимодействуют со старыми принципами. Нелепо отрицать значение для дела войны деятельности генерала, руководящего сражением. Однако неверно объявлять генерала гением. В отношении способного инженера-производственника это глупо, в отношении генерала это не только глупо, но и вредно, опасно.

8
Два молота, каждый в миллионы тонн металла и живой человеческой крови, — северный и южный, ждали сигнала.
   Первыми начали наступление войска, расположенные северо-западнее Сталинграда. 19 ноября 1942 года, в 7 часов 30 минут утра вдоль линии Юго-Западного и Донского фронтов началась мощная артиллерийская подготовка, длившаяся 80 минут. Огневой вал обрушился на боевые позиции, занятые частями 3-й румынской армии.
   В 8 часов 50 минут перешли в атаку пехота и танки. Дух советских войск был необычайно высок. 76-я дивизия поднялась в атаку под звуки марша, исполнявшегося ее духовым оркестром.
   Во второй половине дня тактическая глубина обороны противника была прорвана. Сражение развернулось на громадной территории.
   4-й румынский армейский корпус был разгромлен. 1-я румынская кавалерийская дивизия была отсечена и изолирована от остальных частей 3-й армии в районе Крайней.
   5-я танковая армия начала наступление с высот в тридцати километрах юго-западнее Серафимовича, прорвала позиции 2-го румынского армейского корпуса и, быстро продвигаясь на юг, уже к середине дня овладела высотами севернее Перелазовской. Повернув на юго-восток, советские танковые и кавалерийские корпуса к вечеру достигли Гусынки и Калмыкова, зайдя на шестьдесят километров в тыл 3-й румынской армии.
   Спустя сутки, на рассвете 20 ноября, перешли в наступление войска, сосредоточенные в калмыцких степях на юге от Сталинграда.

9
Новиков проснулся задолго до рассвета. Волнение Новикова было настолько велико, что он не ощущал его.
   — Чай будете пить, товарищ командир корпуса? — торжественно и вкрадчиво спросил Вершков.
   — Да, — сказал Новиков, — скажи повару, пусть яичницу зажарит.
   — Какую, товарищ полковник?
   Новиков помолчал, задумался, и Вершкову показалось, что командир корпуса погрузился в размышления, не слышит вопроса.
   — Глазунью, — сказал Новиков и посмотрел на часы, — пойди к Гетманову, встал ли уже, через полчаса нам ехать.
   Он, казалось ему, не думал о том, что через полтора часа начнется артиллерийская подготовка, о том, как небо загудит от сотен моторов штурмовиков и бомбардировщиков, о том, как поползут саперы резать проволоку и разминировать минные поля, как пехота, волоча пулеметы, побежит на туманные холмы, которые он столько раз разглядывал в стереотрубу. Он, казалось, не ощущал в этот час связи с Беловым, Макаровым, Карповым. Он, казалось, не думал о том, что накануне на северо-западе от Сталинграда советские танки, войдя в прорванный артиллерией и пехотой немецкий фронт, безостановочно двигались в сторону Калача и что через несколько часов его танки пойдут с юга навстречу идущим с севера, чтобы окружить армию Паулюса.
   Он не думал о командующем фронтом и о том, что, быть может, Сталин завтра назовет имя Новикова в своем приказе. Он не думал о Евгении Николаевне, не вспоминал рассвета над Брестом, когда бежал к аэродрому и в небе светлел первый огонь зажженной немцами войны.
   Но все то, о чем он не думал, было в нем.
   Он думал: надеть ли новые сапоги с мягкой халявой или ехать в ношеных, не забыть бы портсигар; думал: опять, сукин сын, подал мне холодный чай; он ел яичницу и куском хлеба старательно снимал растопленное масло со сковороды.
   Вершков доложил:
   — Ваше приказание выполнено, — и тут же сказал осуждающе и доверительно: — Я автоматчика спрашиваю: «У себя?» Автоматчик мне отвечает: «А где ему быть, — спит с бабой».
   Автоматчик произнес более крепкое слово, нежели «баба», но Вершков не счел возможным привести его в разговоре с командиром корпуса.
   Новиков молчал, надавливая подушечкой пальца, собирал крошки со стола.
   Вскоре вошел Гетманов.
   — Чайку? — спросил Новиков.
   Отрывистым голосом Гетманов сказал:
   — Пора ехать, Петр Павлович, чаи да сахары, надо немца воевать.
   «Ох, силен», — подумал Вершков.
   Новиков зашел в штабную половину дома, поговорил с Неудобновым о связи, о передаче приказов, поглядел на карту.
   Полная обманной тишины мгла напомнила Новикову донбасское детство. Вот так казалось все спящим за несколько минут до того, как воздух заполнится сиренами и гудками и люди пойдут в сторону шахтных и заводских ворот. Но Петька Новиков, проснувшийся до гудка, знал, что сотни рук нащупывают в темноте портянки, сапоги, шлепают по полу босые бабьи ноги, погромыхивает посуда и печные чугуны.
   — Вершков, — сказал Новиков, — подгони на НП мой танк, понадобится мне сегодня.
   — Слушаюсь, — сказал Вершков, — я в него все барахло погружу, и ваше, и комиссара.
— Какао не забудь положить, — сказал Гетманов.
   На крыльцо вышел Неудобнов в шинели внакидку.
   — Только что звонил генерал-лейтенант Толбухин, спрашивал, выехал ли комкор на НП.
   Новиков кивнул, тронул водителя за плечо:
   — Ехай, Харитонов.
   Дорога вышла из улуса, оттолкнулась от последнего домика, вильнула, снова вильнула и легла строго на запад, пошла между белых пятен снега, сухого бурьяна.
   Они проезжали мимо лощины, где сосредоточились танки первой бригады.
   Вдруг Новиков сказал Харитонову: «Стой», — и, соскочив с «виллиса», пошел к темневшим в полумраке боевым машинам.
   Он шел, не заговаривая ни с кем, всматривался в лица людей.
   Ему вспомнились виденные на днях на деревенской площади нестриженые ребята из пополнения. Действительно, — дети, а в мире все направлено на то, чтобы они шли под огонь, и разработки Генерального штаба, и приказ командующего фронтом, и тот приказ, который он отдаст через час командирам бригад, и те слова, что говорят им политработники, и те слова, что пишут в газетных статьях и стихах писатели. В бой, в бой! А на темном западе ждали лишь одного — бить по ним, кромсать их, давить их гусеницами.
   «Свадьба будет!» Да, будет, без сладкого портвейна, без гармошки. «Горько», — крикнет Новиков, и девятнадцатилетние женихи не отвернутся, честно поцелуют невесту.
   Новикову казалось, что он идет среди своих братишек, племяшей, сынишек соседей, и тысячи незримых баб, девчонок, старух смотрят.
   Право посылать на смерть во время войны отвергают матери. Но и на войне встречаются люди, участники материнского подполья. Такие люди говорят: «Сиди, сиди, куда ты пойдешь, слышишь, как бьет. Подождут они там моего донесения, а ты лучше чайничек вскипяти». Такие люди рапортуют в телефон начальнику: «Слушаюсь, есть выдвинуть пулемет», — и, положив Трубку, говорят: «Куда там его без толку выдвигать, убьют же хорошего парня».
   Новиков пошел в сторону своей машины. Лицо его стало хмурым и жестоким, словно впитало в себя сырую тьму ноябрьского рассвета. Когда машина тронулась. Гетманов понимающе посмотрел на него и сказал:
   — Знаешь, Петр Павлович, что я хочу сказать тебе именно сегодня: люблю я тебя, понимаешь, верю в тебя.

10
Тишина стояла плотно, безраздельно, и в мире, казалось, не было ни степи, ни тумана, ни Волги, одна лишь тишина. На темных тучах пролетела светлая быстрая рябь, а затем снова серый туман стал багровым, и вдруг громы обхватили и небо и землю…
   Ближние пушки и дальние пушки соединили свои голоса, а эхо прочило связь, ширило многосложное сплетение звуков, заполнявших весь гигантский куб боевого пространства.
   Глинобитные домишки дрожали, и комья глины отваливались от стен, беззвучно падали на пол, двери домов в степных деревнях сами собой стали открываться и закрываться, пошли трещины по молодому зеркалу озерного льда.
   Виляя тяжелым, полным шелкового волоса хвостом, побежала лисица, а заяц бежал не от нее, а вслед ей; поднялись в воздух, маша тяжелыми крыльями, соединенные, быть может, впервые вместе хищники дня и хищники ночи… Кое-кто из сусликов спросонок выскочил из норы, как выбегают из горящих изб сонные, взлохмаченные дядьки.
   Вероятно, сырой утренний воздух на огневых позициях стал теплей на градус от прикосновения к тысячам горячих артиллерийских стволов.
   С передового наблюдательного пункта были ясно видны разрывы советских снарядов, вращение маслянистого черного и желтого дыма, россыпи земли и грязного снега, молочная белизна стального огня.
   Артиллерия замолкла. Дымовая туча медленно смешивала свои обезвоженные, жаркие космы с холодной влагой степного тумана.
   И тут же небо заполнилось новым звуком, урчащим, тугим, широким, — на запад шли советские самолеты. Их гудение, звон, рев делали ощутимой, осязаемой многоэтажную высоту облачного слепого неба, — бронированные штурмовики и истребители шли, прижатые к земле низкими облаками, а в облаках и над облаками ревели басами невидимые бомбардировщики.
   Немцы в небе над Брестом, русское небо над приволжской степью.
   Новиков не думал об этом, не вспоминал, не сравнивал. То, что переживал он, было значительней воспоминания, сравнения, мысли.
   Стало тихо. Люди, ожидавшие тишины, чтобы подать сигнал атаки, и люди, готовые по сигналу кинуться в сторону румынских позиций, на миг захлебнулись в тишине.
   В тишине, подобной немому и мутному архейскому морю, в эти секунды определялась точка перегиба кривой человечества.
   Как хорошо, какое счастье участвовать в решающей битве за родину. Как томительно, ужасно подняться перед смертью в рост, не хорониться от смерти, а бежать ей навстречу. Как страшно погибнуть молоденьким! Жить-то, жить хочется. Нет в мире желания сильней, чем желание сохранить молодую, так мало жившую жизнь. Это желание не в мыслях, оно сильнее мысли, оно в дыхании, в ноздрях, оно в глазах, в мышцах, в гемоглобине крови, жадно пожирающем кислород. Оно настолько громадно, что ни с чем не сравнимо, его нельзя измерить. Страшно. Страшно перед атакой. Гетманов шумно и глубоко вздохнул, посмотрел на Новикова, на полевой телефон, на радиопередатчик.
   Лицо Новикова удивило Гетманова, — оно было не тем, каким знал его Гетманов за все эти месяцы, а знал он его разным: в гневе, в заботе, в надменности, веселым и хмурым.
   Неподавленные румынские батареи одна за другой ожили, били беглым огнем из глубины в сторону переднего края. Открыли огонь по земным целям мощные зенитные орудия.
   — Петр Павлович, — сильно волнуясь, сказал Гетманов, — время! Где пьют, там и льют.
   Необходимость жертвовать людьми ради дела всегда казалась ему естественной, неоспоримой не только во время войны.
   Но Новиков медлил, он приказал соединить себя с командиром тяжелого артиллерийского полка Лопатиным, чьи калибры только что работали по намеченной оси движения танков.
   — Смотри, Петр Павлович, Толбухин тебя съест, — и Гетманов показал на свои ручные часы.
   Новиков самому себе, не только Гетманову, не хотел признаться в стыдном, смешном чувстве.
   — Машин много потеряем, машин жалко, — сказал он. — Тридцатьчетверки красавицы, а тут вопрос нескольких минут, подавим зенитные и противотанковые батареи — они как на ладони у нас.
   Степь дымилась перед ним, не отрываясь, смотрели на него люди, стоявшие рядом с ним в окопчике; командиры танковых бригад ожидали его радиоприказа.
   Он был охвачен своей ремесленной полковничьей страстью к войне, и его грубое честолюбие трепетало от напряжения, и Гетманов понукал его, и он боялся начальства.
   И он отлично знал, что сказанные им Лопатину слова не будут изучать в историческом отделе Генерального штаба, не вызовут похвалы Сталина и Жукова, не приблизят желаемого им ордена Суворова.
   Есть право большее, чем право посылать, не задумываясь, на смерть, — право задуматься, посылая на смерть.
   Новиков исполнил эту ответственность.

0

98

11
В Кремле Сталин ждал донесения командующего Сталинградским фронтом.
   Он посмотрел на часы: артиллерийская подготовка только что кончилась, пехота пошла, подвижные части готовились войти в прорыв, прорубленный артиллерией. Самолеты воздушной армии бомбили тылы, дороги, аэродромы.
   Десять минут назад он говорил с Ватутиным — продвижение танковых и кавалерийских частей Юго-Западного фронта превысило плановые предположения.
   Он взял в руку карандаш, посмотрел на молчавший телефон. Ему хотелось пометить на карте начавшееся движение южной клешни. Но суеверное чувство заставило его положить карандаш. Он ясно чувствовал, что Гитлер в эти минуты думает о нем и знает, что и он думает о Гитлере.
   Черчилль и Рузвельт верили ему, но он понимал, — их вера не была полной. Они раздражали его тем, что охотно совещались с ним, но, прежде чем советоваться с ним, договорились между собой.
   Они знали — война приходит и уходит, а политика остается. Они восхищались его логикой, знаниями, ясностью его мысли и злили его тем, что все же видели в нем азиатского владыку, а не европейского лидера.
   Неожиданно ему вспомнились безжалостно умные, презрительно прищуренные, режущие глаза Троцкого, и впервые он пожалел, что того нет в живых: пусть бы узнал о сегодняшнем дне.
   Он чувствовал себя счастливым, физически крепким, не было противного свинцового вкуса во рту, не щемило сердце. Для него чувство жизни слилось с чувством силы. С первых дней войны Сталин ощущал чувство физической тоски. Оно не оставляло его, когда перед ним, видя его гнев, помертвев, вытягивались маршалы и когда людские тысячи, стоя, приветствовали его в Большом театре. Ему все время казалось, что люди, окружающие его, тайно посмеиваются, вспоминая его растерянность летом 1941 года.
   Однажды в присутствии Молотова он схватился за голову и бормотал: «Что делать… что делать…» На заседании Государственного комитета обороны у него сорвался голос, все потупились. Он несколько раз отдавал бессмысленные распоряжения и видел, что всем очевидна эта бессмысленность… 3 июля, начиная свое выступление по радио, он волновался, пил боржом, и в эфир передали его волнение… Жуков в конце июля грубо возражал ему, и он на миг смутился, сказал: «Делайте, как знаете». Иногда ему хотелось уступить погубленным в тридцать седьмом году Рыкову, Каменеву, Бухарину ответственность, пусть руководят армией, страной.
   У него иногда возникало ужасное чувство: побеждали на полях сражений не только сегодняшние его враги. Ему представлялось, что следом за танками Гитлера в пыли, дыму шли все те, кого он, казалось, навек покарал, усмирил, успокоил. Они лезли из тундры, взрывали сомкнувшуюся над ними вечную мерзлоту, рвали колючую проволоку. Эшелоны, груженные воскресшими, шли из Колымы, из республики Коми. Деревенские бабы, дети выходили из земли со страшными, скорбными, изможденными лицами, шли, шли, искали его беззлобными, печальными глазами. Он, как никто, знал, что не только история судит побежденных.
   Берия бывал минутами невыносим ему, потому что Берия, видимо, понимал его мысли.
   Все это нехорошее, слабое длилось недолго, несколько дней, все это прорывалось минутами.
   Но чувство подавленности не оставляло его, тревожила изжога, болел затылок, иногда случались пугающие головокружения.
   Он снова посмотрел на телефон — время Еременко доложить о движении танков.
   Пришел час его силы. В эти минуты решалась судьба основанного Лениным государства, централизованная разумная сила партии получила возможность осуществить себя в строительстве огромных заводов, в создании атомных станций и термоядерных установок, реактивных и турбовинтовых самолетов, космических и трансконтинентальных ракет, высотных зданий, дворцов науки, новых каналов, морей, в создании заполярных шоссейных дорог и городов.
   Решалась судьба оккупированных Гитлером Франции и Бельгии, Италии, скандинавских и балканских государств, произносился смертный приговор Освенциму, Бухенвальду и Моабитскому застенку, готовились распахнуться ворота девятисот созданных нацистами концентрационных и трудовых лагерей.
   Решалась судьба немцев-военнопленных, которые пойдут в Сибирь. Решалась судьба советских военнопленных в гитлеровских лагерях, которым воля Сталина определила разделить после освобождения сибирскую судьбу немецких пленных.
   Решалась судьба калмыков и крымских татар, балкарцев и чеченцев, волей Сталина вывезенных в Сибирь и Казахстан, потерявших право помнить свою историю, учить своих детей на родном языке. Решалась судьба Михоэлса и его друга актера Зускина, писателей Бергельсона, Маркиша, Фефера, Квитко, Нусинова, чья казнь должна была предшествовать зловещему процессу евреев-врачей, возглавляемых профессором Вовси. Решалась судьба спасенных Советской Армией евреев, над которыми в десятую годовщину народной сталинградской победы Сталин поднял вырванный из рук Гитлера меч уничтожения.
   Решалась судьба Польши, Венгрии, Чехословакии и Румынии.
   Решалась судьба русских крестьян и рабочих, свобода русской мысли, русской литературы и науки.
   Сталин волновался. В этот час будущая сила государства сливалась с его волей.
   Его величие, его гений не существовали в нем самом, независимо от величия государства и вооруженных сил. Написанные им книги, его ученые труды, его философия значили, становились предметом изучения и восхищения для миллионов людей лишь тогда, когда государство побеждало.
   Его соединили с Еременко.
   — Ну, что там у тебя? — не здороваясь, спросил Сталин. — Пошли танки?
   Еременко, услыша раздраженный голос Сталина, быстро потушил папиросу.
   — Нет, товарищ Сталин, Толбухин заканчивает артподготовку. Пехота очистила передний край. Танки в прорыв еще не вошли.
   Сталин внятно выругался матерными словами и положил трубку.
   Еременко снова закурил и позвонил командующему Пятьдесят первой армией.
   — Почему танки до сих пор не пошли? — спросил он.
   Толбухин одной рукой держал телефонную трубку, второй вытирал большим платком пот, выступивший на груди. Китель его был расстегнут, из раскрытого ворота белоснежной рубахи выступали тяжелые жировые складки у основания шеи.
   Преодолевая одышку, он ответил с неторопливостью очень толстого человека, который не только умом, но и всем телом понимает, что волноваться ему нельзя:
   — Мне сейчас доложил командир танкового корпуса, — по намеченной оси движения танков остались неподавленные артиллерийские батареи противника. Он просил несколько минут, чтобы подавить оставшиеся батареи артиллерийским огнем.
   — Отменить! — резко сказал Еременко. — Немедленно пустите танки! Через три минуты доложите мне.
   — Слушаюсь, — сказал Толбухин.
   Еременко хотел обругать Толбухина, но неожиданно спросил:
   — Что так тяжело дышите, больны?
   — Нет, я здоров, Андрей Иванович, я позавтракал.
   — Действуйте, — сказал Еременко и, положив трубку, проговорил: — Позавтракал, дышать не может, — и выругался длинно, фигурно.
   Когда на командном пункте танкового корпуса зазуммерил телефон, плохо слышимый из-за вновь начавшей действовать артиллерии, Новиков понял, что командующий армией сейчас потребует немедленного ввода танков в прорыв.
   Выслушав Толбухина, он подумал: «Как в воду глядел», — и сказал:
   — Слушаюсь, товарищ генерал-лейтенант, будет исполнено.
   После этого он усмехнулся в сторону Гетманова.
   — Еще минуты четыре пострелять все же надо.
   Через три минуты вновь позвонил Толбухин, на этот раз он не задыхался.
   — Вы, товарищ полковник, шутите? Почему я слышу артиллерийскую стрельбу? Выполняйте приказ!
   Новиков приказал телефонисту соединить себя с командиром артиллерийского полка Лопатиным. Он слышал голос Лопатина, но молчал, смотрел на движение секундной стрелки, выжидая намеченный срок.
   — Ох и силен наш отец! — сказал с искренним восхищением Гетманов.
   А еще через минуту, когда смолкла артиллерийская стрельба, Новиков надел радионаушники, вызвал командира танковой бригады, первой идущей в прорыв.
   — Белов! — сказал он.
   — Слушаюсь, товарищ командир корпуса.
   Новиков, скривив рот, крикнул пьяным, бешеным голосом:
   — Белов, жарь!
   Туман стал гуще от голубого дыма, воздух загудел от рева моторов, корпус вошел в прорыв.

12
Цели русского наступления стали очевидны для немецкого командования группы армий "Б", когда на рассвете двадцатого ноября загремела артиллерия в калмыцкой степи и ударные части Сталинградского фронта, расположенные южнее Сталинграда, перешли в наступление против 4-й румынской армии, стоявшей на правом фланге Паулюса.
   Танковый корпус, действовавший на левом, заходящем фланге ударной советской группировки, вошел в прорыв между озерами Цаца и Барманцак, устремился на северо-запад по направлению к Калачу, навстречу танковым и кавалерийским корпусам Донского и Юго-Западного фронтов.
   Во второй половине дня двадцатого ноября наступавшая от Серафимовича группировка вышла севернее Суровикино, создав угрозу для коммуникаций армии Паулюса.
   Но Шестая армия еще не чувствовала угрозы окружения. В шесть часов вечера штаб Паулюса сообщил командующему группой армий "Б" генерал-полковнику барону фон Вейхсу, что на 20 ноября в Сталинграде намечается продолжить действия разведывательных подразделений.
   Вечером Паулюс получил приказ фон Вейхса прекратить все наступательные операции в Сталинграде и, выделив крупные танковые, пехотные соединения и противотанковые средства, сосредоточить их поэшелонно за своим левым флангом для нанесения удара в северо-западном направлении.
   Этот, полученный Паулюсом в десять часов вечера приказ знаменовал собой окончание немецкого наступления в Сталинграде.
   Стремительный ход событий лишил значения и этот приказ.
   21 ноября ударные советские группировки, рвавшиеся от Клетской и Серафимовича, повернули по отношению к своему прежнему направлению на 90 градусов и, соединившись, двигались к Дону в районе Калача и севернее его, прямо в тыл сталинградского фронта немцев.
   В этот день 40 советских танков появились на высоком, западном берегу Дона, в нескольких километрах от Голубинской, где находился командный пункт армии Паулюса. Другая группа танков с ходу захватила мост через Дон, — охрана моста приняла советскую танковую часть за учебный отряд, оснащенный трофейными танками, часто пользовавшийся этим мостом. Советские танки вошли в Калач. Намечалось окружение двух немецких сталинградских армий, — 6-й Паулюса, 4-й танковой Готта. Для защиты Сталинграда с тыла одна из лучших боевых частей Паулюса, 384-я пехотная дивизия, заняла оборону, повернувшись фронтом на северо-запад.
   А в это же время наступавшие с юга войска Еременко смяли 29-ю немецкую моторизованную дивизию, разбили 6-й румынский армейский корпус, двигались между реками Червленная и Донская Царица к железной дороге Калач — Сталинград.
   В сумерках танки Новикова подошли к сильно укрепленному узлу сопротивления румын.
   Но на этот раз Новиков не стал медлить. Он не использовал ночной темноты для скрытого, тайного сосредоточения танков перед атакой.
   По приказу Новикова все машины, не только танки, но и самоходные пушки, и бронетранспортеры, и грузовики с мотопехотой внезапно включили полный свет.
   Сотни ярких, слепящих фар взломали тьму. Огромная масса машин мчалась из степной тьмы, оглушая ревом, пушечной стрельбой, пулеметными очередями, слепя кинжальным светом, парализуя румынскую оборону, вызывая панику.
   После короткого боя танки продолжали движение.
   22 ноября, в первой половине дня, шедшие из калмыцких степей советские танки ворвались в Бузиновку. Вечером восточной Калача, в тылу двух немецких армий, Паулюса и Готта, произошла встреча передовых советских танковых подразделений, шедших с юга и севера. К 23 ноября стрелковые соединения, выдвигаясь к рекам Чир и Аксай, надежно обеспечили внешние фланги ударных группировок.
   Задача, поставленная перед войсками Верховным Главнокомандованием Красной Армии, была решена, — окружение сталинградской группировки немцев завершилось в течение ста часов.
   Каков был дальнейший ход событий? Что определило его? Чья человеческая воля выразила рок истории?
   22 ноября в шесть часов вечера Паулюс передал по радио в штаб группы армий "Б":
   «Армия окружена. Вся долина реки Царица, железная дорога от Советской до Калача, мост через Дон в этом районе, высоты на западном берегу реки, несмотря на героическое сопротивление, перешли в руки русских… положение с боеприпасами критическое. Продовольствия хватит на шесть дней. Прошу предоставить свободу действий на случай, если не удастся создать круговую оборону. Обстановка может принудить тогда оставить Сталинград и северный участок фронта…»
   В ночь на 22 ноября Паулюс получил приказ Гитлера именовать занимаемый его армией район — «Сталинградская крепость».
   Предыдущий приказ был: «Командующему армией со штабом направиться в Сталинград, б-й армии занять круговую оборону и ждать дальнейших указаний».
   После совещания Паулюса с командирами корпусов командующий группой армий "Б" барон Вейхс телеграфировал Верховному командованию:
   «Несмотря на всю тяжесть ответственности, которую испытываю, принимая это решение, я должен доложить, что я считаю необходимым поддержать предложение генерала Паулюса об отводе 6-й армии…»
   Начальник Генерального штаба сухопутных сил генерал-полковник Цейцлер, с которым Вейхс беспрерывно поддерживал связь, целиком разделял взгляд Паулюса и Вейхса о необходимости оставить район Сталинграда, считал немыслимым снабжать огромные массы войск, попавших в окружение, по воздуху.
   В 2 часа ночи 24 ноября Цейцлер передал телефонограмму Вейхсу о том, что ему наконец удалось убедить Гитлера сдать Сталинград. Приказ о выходе 6-й армии из окружения, сообщал он, будет отдан Гитлером утром 24 ноября.
   Вскоре после 10 часов утра единственная линия телефонной связи между группой армий "Б" и 6-й армией была порвана.
   Приказ Гитлера о выходе из окружения ожидали с минуты на минуту, и, так как действовать надо было быстро, барон Вейхс решил под собственную ответственность отдать приказ о деблокировании.
   В тот момент, когда связисты уже собирались передать радиограмму Вейхса, начальник службы связи услышал, что передается радиограмма из ставки фюрера генералу Паулюсу:
   «6-я армия временно окружена русскими. Я решил сосредоточить армию в районе северная окраина Сталинграда, Котлубань, высота с отметкой 137, высота с отметкой 135, Мариновка, Цыбенко, южная окраина Сталинграда. Армия может поверить мне, что я сделаю все, от меня зависящее, для ее снабжения и своевременного деблокирования. Я знаю храбрую 6-ю армию и ее командующего и уверен, что она выполнит свой долг. Адольф Гитлер».
   Воля Гитлера, выражавшая сейчас гибельную судьбу Третьей империи, стала судьбой сталинградской армии Паулюса. Гитлер вписал новую страницу военной истории немцев рукой Паулюса, Вейхса, Цейцлера, рукой командиров немецких корпусов и полков, рукой солдат, всех тех, кто не хотел выполнять его волю, но исполнил ее до конца.

13
После сточасового сражения совершилось соединение частей трех фронтов — Юго-Западного, Донского и Сталинградского.
   Под темным зимним небом, в развороченном снегу, на окраине Калача произошла встреча советских передовых танковых подразделений. Снежное степное пространство было прорезано сотнями гусениц, опалено снарядными разрывами. Тяжелые машины стремительно проносились в облаках снега, белая взвесь колыхалась в воздухе. Там, где танки делали крутые развороты, вместе со снегом в воздух поднималась мерзлая глинистая пыль.
   Низко над землей со стороны Волги с воем неслись советские самолеты, штурмовики и истребители, поддерживающие вошедшие в прорыв танковые массы. На северо-востоке громыхали орудия тяжелого калибра, и дымное, темное небо освещалось неясными зарницами.
   Возле маленького деревянного домика остановились друг против друга две машины Т-34. Танкисты, грязные, возбужденные боевым успехом и близостью смерти, шумно, с наслаждением вдыхали морозный воздух, казавшийся особо веселым после масляной, гарной духоты танкового нутра. Танкисты, сдвинув со лбов черные кожаные шлемы, зашли в дом, и там командир машины, пришедшей с озера Цаца, достал из кармана своего комбинезона пол-литра водки… Женщина в ватнике и огромных валенках поставила на стол стаканы, позванивавшие в ее дрожащих руках, всхлипывая, говорила:
   — Ой, мы уж не думали в живых остаться, как стали наши бить, как стали бить, я в подполе две ночи и день просидела.
   В комнату вошли еще два маленьких танкиста, плечистые, как кубари.
   — Видишь, Валера, какое угощение. Кажется, и у нас там закуска есть, — сказал командир машины, пришедшей с Донского фронта. Тот, которого назвали Валерой, запустил руку в глубокий карман комбинезона и извлек завернутый в засаленный боевой листок кусок копченой колбасы, стал делить ее, аккуратно запихивая коричневыми пальцами кусочки белого шпика, вывалившиеся на изломе.
   Танкисты выпили, и их охватило счастливое состояние. Один из танкистов, улыбаясь набитым колбасой ртом, проговорил:
   — Вот что значит соединились — ваша водка, наша закуска.
   Эта мысль всем понравилась, и танкисты, смеясь, повторяли ее, жуя колбасу, охваченные дружелюбием друг к другу.

14
Командир пришедшего с юга танка доложил по радио командиру роты о произошедшем соединении на окраине Калача. Он добавил несколько слов о том, что ребята с Юго-Западного фронта оказались славными и что с ними было распито по сто грамм.
   Донесение стремительно пошло вверх, и через несколько минут командир бригады Карпов доложил комкору о произошедшем соединении.
   Новиков чувствовал атмосферу любовного восхищения, возникшую вокруг него в штабе корпуса.
   Корпус двигался почти без потерь, в срок выполнил поставленную перед ним задачу.
   После отправления донесения командующему фронтом Неудобнов долго жал руку Новикову; обычно желчные и раздраженные глаза начальника штаба стали светлей и мягче.
   — Вот видите, какие чудеса могут творить наши люди, когда нет среди них внутренних врагов и диверсантов, — сказал он.
Гетманов обнял Новикова, оглянулся на стоявших рядом командиров, на шоферов, вестовых, радистов, шифровальщиков, всхлипнул, громко, чтобы все слышали, сказал:
   — Спасибо тебе, Петр Павлович, русское, советское спасибо. Спасибо тебе от коммуниста Гетманова, низкий тебе поклон и спасибо.
   И он снова обнял, поцеловал растроганного Новикова.
   — Все подготовил, изучил людей до самой глубины, все предвидел, теперь пожал плоды огромной работы, — говорил Гетманов.
   — Где уж там предвидел, — сказал Новиков, которому было невыносимо сладостно и неловко слушать Гетманова. Он помахал пачкой боевых донесений: — Вот мое предвидение. Больше всего я рассчитывал на Макарова, а Макаров потерял темп, потом сбился с намеченной оси движения, ввязался в ненужную частную операцию на фланге и потерял полтора часа. Белов, я был уверен, не обеспечивая флангов, вырвется вперед, а Белов на второй день, вместо того чтобы обойти узел обороны и рвать без оглядки на северо-запад, затеял волынку с артиллерийской частью и пехотой и даже перешел к обороне, затратил на эту ерунду одиннадцать часов. А Карпов первым вырвался к Калачу, шел без оглядки, вихрем, не обращая внимания на то, что творится у него на флангах, первым перерезал немцам основную коммуникацию. Вот и изучил я людей, вот все заранее предвидел. Ведь я считал, что Карпова придется дубиной подгонять, что он только и будет по сторонам оглядываться да обеспечивать себе фланги.
   Гетманов, улыбаясь, сказал:
   — Ладно, ладно, скромность украшает, это мы знаем. Нас великий Сталин учит скромности…
   В этот день Новиков был счастлив. Должно быть, он действительно любил Евгению Николаевну, если он и в этот день так много думал о ней, все оглядывался, казалось, вот-вот увидит ее.
   Снизив голос до шепота, Гетманов сказал:
   — Вот чего в жизни не забуду, Петр Павлович, как это ты задержал атаку на восемь минут. Командарм жмет. Командующий фронтом требует немедленно ввести танки в прорыв. Сталин, говорили мне, звонил Еременко, — почему танки не идут. Сталина заставил ждать! И ведь вошли в прорыв, действительно не потеряв ни одной машины, ни одного человека. Вот этого я никогда тебе не забуду.
   А ночью, когда Новиков выехал на танке в район Калача, Гетманов зашел к начальнику штаба и сказал:
   — Я написал, товарищ генерал, письмо о том, как командир корпуса самочинно задержал на восемь минут начало решающей операции величайшего значения, операции, определяющей судьбу Великой Отечественной войны. Познакомьтесь, пожалуйста, с этим документом.

15
В ту минуту, когда Василевский доложил Сталину по аппарату ВЧ об окружении сталинградской группировки немцев, возле Сталина стоял его помощник Поскребышев. Сталин, не глядя на Поскребышева, несколько мгновений сидел с полузакрытыми глазами, точно засыпая. Поскребышев, придержав дыхание, старался не шевелиться.
   Это был час его торжества не только над живым врагом. Это был час его победы над прошлым. Гуще станет трава над деревенскими могилами тридцатого года. Лед, снеговые холмы Заполярья сохранят спокойную немоту.
   Он знал лучше всех в мире: победителей не судят.
   Сталину захотелось, чтобы рядом с ним находились его дети, внучка, маленькая дочь несчастного Якова. Спокойный, умиротворенный, он гладил бы голову внучки, он бы не взглянул на мир, распластавшийся у порога его хижины. Милая дочь, тихая, болезненная внучка, воспоминания детства, прохлада садика, далекий шум реки. Какое ему дело до всего остального. Ведь его сверхсила не зависит от больших дивизий и мощи государства.
   Медленно, не раскрывая глаз, с какой-то особенно мягкой, гортанной интонацией он произнес:
   — Ах, попалась, птичка, стой, не уйдешь из сети, не расстанемся с тобой ни за что на свете.
   Поскребышев, глядя на седую, лысеющую голову Сталина, на его рябое лицо с закрытыми глазами, вдруг почувствовал, как у него похолодели пальцы.

0

99

16
Успешное наступление в районе Сталинграда упразднило множество разрывов в линии советской обороны. Это упразднение разрывов происходило не только в масштабе огромных фронтов — Сталинградского и Донского, не только между армией Чуйкова и стоявшими на севере советскими дивизиями, не только между оторванными от тылов ротами и взводами и между засевшими в домах отрядами и боевыми группами. Ощущение отрыва, полуокружения и окружения исчезло также и из сознания людей, сменилось чувством целостности, единства и множественности. А это сознание слияния единичного человека с воинской массой и есть то, что называют победоносным духом войск.
   И, конечно, в головах и душах немецких солдат, попавших в сталинградское окружение, начались прямо противоположные мысли. Огромный, живой клок, составленный из сотен тысяч думающих, чувствующих клеточек, оторвался от германских вооруженных сил. Эфемерность радиоволн да еще более эфемерные уверения пропаганды о вечной связи с Германией подтвердили, что сталинградские дивизии Паулюса окружены.
   Высказанная в свое время Толстым мысль о том, что осуществить полное окружение армии невозможно, подтверждалась современным Толстому военным опытом.
   Война 1941-1945 годов доказала, что армию можно окружить, приковать к земле, обхватить железным обручем. Окружение во время войны 1941-1945 годов стало безжалостной действительностью многих советских и германских армий.
   Мысль, высказанная Толстым, была, несомненно, верна для своего времени. Как большинство мыслей о политике либо о войне, высказанных великими людьми, она не обладала вечной жизнью.
   Окружение в войне 1941-1945 годов стало реальностью благодаря необычайной подвижности войск и огромной неповоротливой массивности тылов, на которую опирается подвижность. Окружающие части пользуются всеми преимуществами подвижности. Окруженные части полностью теряют подвижность, так как в окружении невозможно организовать многосложный, массивный, заводообразный тыл современной армии. Окруженных разбивает паралич. Окружающие пользуются моторами и крыльями.
   Окруженная армия, лишаясь подвижности, теряет не только свои военно-технические преимущества. Солдаты и офицеры окруженных армий как бы вышибаются из мира современной цивилизации в мир прошедший. Солдаты и офицеры окруженных армий переоценивают не только силы сражающихся войск, перспективы войны, но и политику государства, обаяние партийных вождей, кодексы, конституцию, национальный характер, грядущее и прошлое народа.
   И так же склонны к некоторым из названных переоценок, но, конечно, с противоположным знаком, те, кто, подобно орлу, сладко чувствуя силу своих крыльев, парит над скованной, беспомощной жертвой.
   Сталинградское окружение армии Паулюса определило перелом в ходе войны.
   Сталинградское торжество определило исход войны, но молчаливый спор между победившим народом и победившим государством продолжался. От этого спора зависела судьба человека, его свобода.

17
На границе Восточной Пруссии и Литвы, в герлицком осеннем лесу накрапывал дождь, и человек среднего роста, в сером плаще, шел по тропинке между высоких деревьев. Часовые, видя Гитлера, сдерживали дыхание, замирали в неподвижности, и дождевые капли медленно ползли по их лицам.
   Ему хотелось подышать свежим воздухом, побыть одному. Сырой воздух казался очень приятным. Накрапывал славный холодный дождь. Какие милые, молчаливые деревья. Как хорошо ступать по опавшей, мягкой листве.
   Люди в полевой ставке весь день нестерпимо раздражали его… Сталин никогда не вызывал в нем уважения. Все, что он делал, еще до войны, казалось ему глупым и топорным. Его хитрость, его вероломство были по-мужичьи просты. Его государство было нелепо. Черчилль когда-нибудь поймет трагическую роль Новой Германии, — она своим телом заслонила Европу от азиатского сталинского большевизма. Он представлял себе тех, кто настаивал на отводе шестой из Сталинграда, — они будут особо сдержанны, почтительны. Его раздражали те, что безоглядно верили ему, — они станут многословно выражать ему свою преданность. Ему все время хотелось презрительно думать о Сталине, унизить его, и он ощущал, что это желание вызвано потерей чувства превосходства… Жестокий и мстительный кавказский лавочник. Его сегодняшний успех ничего не менял… Не было ли тайной насмешки в глазах старого мерина Цейцлера? Его раздражала мысль о том, что Геббельс будет информировать его об остротах английского премьера по поводу его полководческого дара. Геббельс, смеясь, скажет: «Согласись, он остроумен», — а в глубине его красивых и умных глаз на миг всплывет торжество завистника, казалось, навек утопленное.
   Неприятности с шестой отвлекали, мешали ему быть самим собой. Не в потере Сталинграда, не в окруженных дивизиях была главная беда произошедшего; не в том, что Сталин переиграл его.
   Он выправит все.
   Обычные мысли, милые слабости были всегда присущи ему. Но когда он был велик и всесилен, все это восхищало и умиляло людей. Он выражал в себе немецкий национальный порыв. Но едва начинала колебаться мощь Новой Германий и ее вооруженных сил, меркла его мудрость, он терял свою гениальность.
   Он не завидовал Наполеону. Он не терпел тех, чье величие не глохло в одиночестве, бессилии, нищете, кто в темном подвале, на чердаке сохранял силу.
   Он не смог во время этой одинокой лесной прогулки оттолкнуть от себя повседневность и в глубине души найти высшее и искреннее решение, недоступное ремесленникам из Генерального штаба и ремесленникам из партийного руководства. Невыносимое томление возникло от вновь вернувшегося к нему ощущения равенства с людьми.
   Для того, чтобы стать создателем Новой Германии, зажечь войну и печи Освенцима, создать гестапо, человек не годился. Создатель и вождь Новой Германии должен был уйти из человечества. Его чувства, мысли, его повседневность могли существовать лишь над людьми, вне людей.
   Русские танки вернули его туда, откуда он ушел. Его мысли, его решения, его зависть сегодня не были обращены к Богу, мировой судьбе. Русские танки повернули его к людям.
   Одиночество в лесу, которое вначале успокаивало его, показалось ему страшным. Один, без телохранителей, без привычных адъютантов, он казался себе мальчиком из сказки, вошедшим в сумрачный, заколдованный лес.
   Вот так же шел мальчик с пальчик, вот так же заблудился козленок в лесу, шел, не зная, что в темной чаще крадется к нему волк. И из гумусового сумрака прошедших десятилетий выплыл его детский страх, воспоминание о картинке из книжки, — козленок стоит на солнечной лесной поляне, а между сырых, темных стволов красные глаза, белые зубы волка.
   И ему захотелось, как в детстве, вскрикнуть, позвать мать, закрыть глаза, побежать.
   А в лесу, между деревьев, таился полк его личной охраны, тысячи сильных, тренированных, сообразительных, с быстрой, боевой реакцией людей. Цель их жизни была в том, чтобы чуждое дыхание не пошевелило волоса на его голове, не коснулось его. Едва слышно зуммерили телефоны, передавая по секторам и зонам о каждом движении фюрера, решившего совершить одинокую прогулку по лесу.
   Он повернул обратно и, сдерживая желание бежать, шел в сторону темно-зеленых построек своей полевой ставки.
   Охранники видели, что фюрер заторопился, должно быть, срочные дела требовали его присутствия в штабе; могли ли подумать они, что в минуты первых лесных сумерек вождь Германии вспомнил волка из детской сказки.
   Из-за деревьев светлели огни в окнах штабных построек. Впервые мысль об огне лагерных печей вызвала в нем человеческий ужас.

18
Необычайно странное чувство охватило людей в блиндажах и на командном пункте 62-й армии. Хотелось потрогать себя за лицо, хотелось пощупать одежду, пошевелить пальцами в сапоге. Немцы не стреляли… Стало тихо.
   Тишина вызывала головокружение. Людям казалось, что они опустели, что у них млеет сердце, как-то по-иному шевелятся руки, ноги. Странно, немыслимо было есть кашу в тишине, в тишине писать письмо, проснуться ночью в тишине. Тишина грохотала по-своему, по-тихому. Тишина породила множество звуков, казавшихся новыми и странными: позвякивание ножа, шорох книжной страницы, скрип половицы, шлепанье босых ног, скрип пера, щелканье пистолетного предохранителя, тиканье ходиков на стене блиндажа.
   Начальник штаба армии Крылов зашел в блиндаж командующего, Чуйков сидел на койке, напротив него за столиком сидел Гуров. Крылов хотел с ходу рассказать о последней новости, — Сталинградский фронт пошел в наступление, вопрос об окружении Паулюса решится в ближайшие часы. Он оглядел Чуйкова и Гурова и молча присел на койку. Что-то, должно быть, очень важное увидел Крылов на лицах своих товарищей, если не поделился с ними новостью — новость была нешуточная.
   Три человека молчали. Тишина породила новые, затертые в Сталинграде звуки. Тишина готовилась породить новые мысли, страсти, тревоги, ненужные в дни боев.
   Но в эти минуты они еще не знали новых мыслей; волнения, честолюбия, обида, зависть еще не родились из костоломной тяжести Сталинграда. Они не думали о том, что их имена теперь навек связаны с прекрасной страницей военной истории России.
   Эти минуты тишины были лучшими в их жизни. Это были минуты, когда одни лишь человеческие чувства владели ими, и никто из них потом не мог самому себе ответить, почему таким счастьем и печалью, любовью и смирением были полны они.
   Нужно ли продолжать рассказ о сталинградских генералах после того, как завершилась оборона? Нужно ли рассказывать о жалких страстях, охвативших некоторых руководителей сталинградской обороны? О том, как беспрерывно пили и беспрерывно ругались по поводу неразделенной славы. О том, как пьяный Чуйков бросился на Родимцева и хотел задушить его потому лишь, что на митинге в честь сталинградской победы Никита Хрущев обнял и расцеловал Родимцева и не поглядел на рядом стоявшего Чуйкова.
   Нужно ли рассказывать о том, что первая поездка со святой малой земли Сталинграда на большую землю была совершена Чуйковым и его штабом на празднование двадцатилетия ВЧК-ОГПУ. О том, как утром после этого празднества Чуйков и его соратники едва все не утонули мертвецки пьяными в волжских полыньях и были вытащены бойцами из воды. Нужно ли рассказывать о матерщине, упреках, подозрениях, зависти.
   Правда одна. Нет двух правд. Трудно жить без правды либо с осколочками, с частицей правды, с обрубленной, подстриженной правдой. Часть правды — это не правда. В эту чудную тихую ночь пусть в душе будет вся правда — без утайки. Зачтем людям в эту ночь их добро, их великие трудодни…
   Чуйков вышел из блиндажа и медленно поднялся на гребень волжского откоса, деревянные ступени внятно поскрипывали под его ногами. Было темно. Запад и восток молчали. Силуэты заводских корпусов, развалины городских зданий, окопы, блиндажи влились в спокойную, молчаливую тьму земли, неба, Волги.
   Так выразила себя народная победа. Не в церемониальном марше войск, под гром сводного оркестра, не в фейерверках и артиллерийских салютах, а в сыром ночном деревенском покое, охватившем землю, город, Волгу…
   Чуйков волновался, внятно ударяло в груди его ожесточенное войной сердце. Он прислушался: тишины не было. Со стороны Банного оврага и «Красного Октября» доносилось пение. Снизу, с Волги, слышались негромкие голоса, звуки гитары.
   Чуйков вернулся в блиндаж. Гуров, поджидавший его с ужином, сказал:
   — Василий Иванович, с ума сойти: тихо.
   Чуйков засопел, ничего не ответил.
   А потом, когда они подсели к столу, Гуров произнес:
   — Эх, товарищ, и ты, видно, горе видал, коли плачешь от песни веселой.
   Чуйков живо и удивленно поглядел на него.

19
В землянке, отрытой на склоне сталинградского оврага, несколько красноармейцев сидели вокруг самодельного столика у самодельного светильника.
   Старшина разливал в кружки водку, а люди следили, как дорогая жидкость осторожно поднималась к корявому ногтю старшины, установленному на мутном экваторе граненого стакана.
   Все выпили и потянулись к хлебу. Один, прожевав хлеб, сказал:
   — Да, уж дал он нам, а все-таки мы осилили.
   — Присмирел фриц, не бушует больше.
   — Отбушевался.
   — Кончилась сталинградская опупея.
   — Все же горя много он успел сделать. Пол-России сжег.
   Жевали долго, не торопясь, ощущая в своей неторопливости счастливое, спокойное чувство людей отдыхающих, выпивших и кушающих после нелегкой работы.
   Головы затуманило, но туман этот был какой-то особый, он не туманил. И вкус хлеба, и похрустывание лука, и оружие, сложенное под глинистой стеной землянки, и мысли о доме, и Волга, и победа над могущественным врагом, добытая вот этими самыми руками, что гладили волосы детей, лапали баб, ломали хлеб и завертывали в газету табак, — все сейчас ощущалось с предельной ясностью.

20
Эвакуированные москвичи, готовясь в обратную дорогу, пожалуй, больше, чем свиданию с Москвой, радовались избавлению от жизни в эвакуации. Свердловские, омские, казанские, ташкентские, красноярские улицы и дома, звезды в осеннем небе, вкус хлеба, — все стало постылым.
   Если читали хорошую сводку Совинформбюро, говорили:
   — Ну, теперь скоро все поедем.
   Если читали тревожную сводку, говорили:
   — Ох, перестанут давать вызовы на членов семьи.
   Возникло множество рассказов о людях, сумевших без пропуска добраться до Москвы, — они пересаживались с дальних поездов на рабочие поезда, потом на электрички, где не было заградиловки.
   Люди забывали, что в октябре 1941 года каждый прожитый в Москве день казался пыткой. С какой завистью тогда смотрели на москвичей, менявших зловещее родное небо на спокойствие Татарии, Узбекистана…
   Люди забывали, что некоторые, не попавшие в эшелоны в роковые октябрьские дни 1941 года, бросали чемоданы и узлы, пешком уходили на Загорск, лишь бы вырваться из Москвы. Люди готовы были теперь бросить вещи, работу, налаженную жизнь и пешком идти в Москву, лишь бы вырваться из эвакуации.
   Главная суть двух таких противоположных состояний — страстной тяги из Москвы и страстной тяги в Москву — состояла в том, что год прошедшей войны преобразовал сознание людей, и мистический страх перед немцами сменился уверенностью в превосходстве русской советской силы.
   Страшная немецкая авиация уж не казалась страшной.
   Во второй половине ноября Совинформбюро сообщило об ударе по группе немецко-фашистских войск в районе Владикавказа (Орджоникидзе), затем об успешном наступлении в районе Сталинграда. За две недели девять раз диктор объявлял: «В последний час… Наступление наших войск продолжается… Новый удар по противнику… наши войска под Сталинградом, преодолевая сопротивление противника, прорвали его новую линию обороны на восточном берегу Дона… наши войска, продолжая наступление, прошли 10-20 километров… На днях наши войска, расположенные в районе среднего течения Дона, перешли в наступление против немецко-фашистских войск. Наступление наших войск в районе Среднего Дона продолжается… Наступление наших войск на Северном Кавказе… Новый удар наших войск юго-западнее Сталинграда… Наступление наших войск южнее Сталинграда…»
   В канун нового, 1943 года Совинформбюро опубликовало сообщение: «Итоги шестинедельного наступления наших войск на подступах Сталинграда», — отчет о том, как были окружены немецкие армии под Сталинградом.
   В тайне, не меньшей, чем та, что окутывала подготовку сталинградского наступления, сознание людей совершало подготовку к переходу к совершенно новому взгляду на события жизни. Эта совершавшаяся в подсознании перекристаллизация впервые стала явной, заявила о себе после сталинградского наступления.
   То, что произошло в человеческом сознании, отличалось от происходившего в дни московского успеха, хотя внешне казалось, — отличий нет.
   Отличие заключалось в том, что московская победа в основном послужила изменению отношения к немцам. Мистическое отношение к немецкой армии кончилось в декабре 1941 года.
   Сталинград, сталинградское наступление способствовали новому самосознанию армии и населения. Советские, русские люди по-новому стали понимать самих себя, по-новому стали относиться к людям разных национальностей. История России стала восприниматься как история русской славы, а не как история страданий и унижений русских крестьян и рабочих. Национальное из элемента формы перешло в содержание, стало новой основой миропонимания.
   В дни московского успеха действовали довоенные, старые нормы мышления, довоенные представления.
   Переосмысливание событий войны, осознание силы русского оружия, государства явилось частью большого, длительного, широкого процесса.
   Процесс этот начался задолго до войны, однако он происходил главным образом не в сознании народа, а в его подсознании.
   Три грандиозных события были краеугольными камнями нового переосмысливания жизни и человеческих отношений: коллективизация деревни, индустриализация, 1937 год.
   Эти события, как и Октябрьская революция 1917 года, совершили сдвиги и смены огромных слоев населения; сдвиги эти сопровождались физическим истреблением людей, не меньшим, а большим, чем истребление в пору ликвидации классов русского дворянства, промышленной и торговой буржуазии.
   Эти события, возглавленные Сталиным, знаменовали экономическое и политическое торжество строителей нового, Советского государства, социализма в одной стране. Эти события явились логическим результатом Октябрьской революции.
   Однако новый уклад, победивший в пору коллективизации, индустриализации и почти полной смены руководящих кадров, не захотел отказаться от старых идейных формул и представлений, хотя они утратили для него живое содержание. Новый уклад пользовался старыми представлениями и фразеологией, берущими свое начало еще из дореволюционного становления большевистского крыла в Российской социал-демократической партии. Основой же нового уклада являлся его государственно-национальный характер.
   Война ускорила процесс переосмысливания действительности, подспудно шедший уже в довоенное время, ускорила проявление национального сознания, — слово «русский» вновь обрело живое содержание.
   Сперва, в пору отступления, это слово связывалось большей частью с отрицательными определениями: российской отсталости, неразберихи, русского бездорожья, русского «авось»… Но, проявившись, национальное сознание ждало дня военного праздника.
   Государство также шло к самосознанию в новых категориях.
   Национальное сознание проявляется как могучая и прекрасная сила в дни народных бедствий. Народное национальное сознание в такую пору прекрасно, потому что оно человечно, а не потому, что оно национально. Это — человеческое достоинство, человеческая верность свободе, человеческая вера в добро, проявляющиеся в форме национального сознания.
   Но пробудившееся в годы бедствий национальное сознание может развиваться многообразно.
   Нет спору, что у начальника отдела кадров, оберегающего коллектив учреждения от космополитов и буржуазных националистов, и у красноармейца, отстаивающего Сталинград, по-разному проявляется национальное сознание.
   Жизнь советской державы отнесла пробуждение национального сознания к тем задачам, которые стояли перед государством в его послевоенной жизни, — его борьбе за идею национального суверенитета, в утверждении советского, русского во всех областях жизни.
   Все эти задачи возникли не вдруг в военное и послевоенное время, они возникли до войны, когда события в деревне, создание отечественной тяжелой промышленности, приход новых кадров знаменовали торжество уклада, определенного Сталиным как социализм в одной стране.
   Родимые пятна российской социал-демократии были сняты, удалены.
   И именно в пору сталинградского перелома, в пору, когда пламя Сталинграда было единственным сигналом свободы в царстве тьмы, открыто начался этот процесс переосмысления.
   Логика развития привела к тому, что народная война, достигнув своего высшего пафоса во время сталинградской обороны, именно в этот, сталинградский период дала возможность Сталину открыто декларировать идеологию государственного национализма.

0

100

21
В стенной газете, вывешенной в вестибюле Института физики, появилась статья под заголовком «Всегда с народом».
   В статье говорилось о том, что в Советском Союзе, ведомом сквозь бури войны великим Сталиным, науке придается огромное значение, что партия и правительство окружили деятелей науки уважением и почетом, как нигде в мире, что даже в тяжелое военное время Советское государство создает все условия для нормальной и плодотворной работы ученых.
   Далее в статье говорилось об огромных задачах, которые стоят перед институтом, о новом строительстве, о расширении старых лабораторий, о связи теории и практики, о том, какое значение имеют работы ученых для оборонной промышленности.
   В статье говорилось о патриотическом подъеме, охватившем коллектив научных работников, стремящихся оправдать заботы и доверие партии и лично товарища Сталина, те надежды, которые народ возлагает на славный передовой отряд советской интеллигенции — научных работников.
Последняя часть статьи была посвящена тому, что, к сожалению, в здоровом и дружном коллективе имеются отдельные люди, которые не чувствуют ответственности перед народом и партией, люди, оторванные от дружной советской семьи. Эти люди противопоставляют себя коллективу, ставят свои частные интересы выше тех задач, которые поставлены перед учеными партией, склонны преувеличивать свои действительные и мнимые научные заслуги. Некоторые из них вольно или невольно становятся выразителями чуждых, несоветских взглядов и настроений, проповедуют политически враждебные идеи. Люди эти обычно требуют объективистского отношения к идеалистическим, проникнутым духом реакции и мракобесия взглядам иностранных ученых-идеалистов, кичатся своими связями с этими учеными, оскорбляют тем самым чувство национальной советской гордости русских ученых, принижают достижения советской науки.
   Иногда они выступают как поборники якобы попранной справедливости, пытаясь нажить себе дешевую популярность среди недальновидных, доверчивых людей и ротозеев, — в действительности же они сеют семена розни, неверия в силы русской науки, неуважения к ее славному прошлому и великим именам. Статья призывала отсекать все загнивающее, чуждое, враждебное, мешающее выполнению задач, поставленных партией и народом перед учеными в пору Великой Отечественной войны. Статья кончалась словами: «Вперед, к новым вершинам науки, по славному пути, освещенному прожектором марксистской философии, по пути, которым ведет нас великая партия Ленина — Сталина».
   Хотя в статье не назывались имена, все в лаборатории поняли, что речь идет о Штруме.
   Савостьянов сказал Штруму о статье. Штрум не пошел читать ее, он стоял в этот момент возле сотрудников, заканчивавших монтаж новой установки. Штрум обнял Ноздрина за плечи, сказал:
   — Что бы ни случилось, а эта махина свое дело сделает.
   Ноздрин неожиданно выматерился во множественном числе, и Виктор Павлович не сразу понял, какому относится эта брань.
   В конце рабочего дня к Штруму подошел Соколов.
   — Я любуюсь вами, Виктор Павлович. Вы весь день работали, словно ничего не происходит. Замечательная в вас сократовская сила.
   — Если человек от природы блондин, он не станет брюнетом оттого, что его пропечатали в стенной газете, — сказал Штрум.
   Чувство обиды к Соколову стало привычно, и оттого, что Штрум привык к нему, оно словно бы прошло. Он уже не упрекал Соколова за скрытность, робость. Иногда он говорил себе: «Много в нем хорошего, а плохое неизбежно есть во всех».
   — Да, статья статье рознь, — сказал Соколов. — Анна Степановна прочла ее, и с сердцем стало плохо. Ее из медпункта домой отправили.
   Штрум подумал: «Что же там такое ужасное написано?» Но спрашивать Соколова не стал, а о содержании статьи с ним никто не заговаривал. Так, вероятно, перестают говорить с больными об их неизлечимой раковой болезни.
   Вечером Штрум последним ушел из лаборатории. Старик сторож Алексей Михайлович, переведенный в гардеробщики, подавая Штруму пальто, сказал:
   — Вот, Виктор Павлович, какое дело, хорошим людям на этом свете покою не бывает.
   Надев пальто, Штрум вновь поднялся по лестнице и остановился перед щитом со стенной газетой.
   Прочтя статью, он растерянно оглянулся: на мгновение показалось, что его сейчас арестуют, но в вестибюле было пустынно и тихо.
   С физической реальностью ощутил он соотношение тяжести хрупкого человеческого тела и колоссального государства, ему показалось, что государство пристально всматривается в его лицо огромными светлыми глазами, вот-вот оно навалится на него, и он хрустнет, пискнет, взвизгнет и исчезнет.
   На улице было людно, а Штруму казалось что полоса ничейной земли легла между ним и прохожими.
   В троллейбусе человек в военной зимней шапке возбужденным голосом говорил своему спутнику:
   — Слыхал сводку «В последний час»?
   Кто-то с передних мест сказал:
   — Сталинград! Подавился немец.
   Пожилая женщина смотрела на Штрума, точно укоряя его за молчание.
   Он с кротостью подумал о Соколове: все люди полны недостатков — и он, и я.
   Но так как мысль о своем равенстве с людьми в слабостях и недостатках никогда не бывает искренна до конца, он тут же подумал: «Его взгляды зависят от того, любит ли его государство, успешна ли его жизнь. Повернется на весну, на победу, он слова критики не скажет. А во мне этого нет — плохо ли государству, бьет ли оно меня или ласкает, мои отношения с ним не меняются».
   Дома он расскажет Людмиле Николаевне о статье. По-видимому, за него взялись всерьез. Он скажет:
   — Вот тебе и Сталинская премия, Людочка. Такие статьи пишут, когда хотят человека посадить.
   «У нас одна судьба, — подумал он; — пригласят меня в Сорбонну читать почетный курс, и она поедет со мной; пошлют меня в лагерь на Колыму, и она поедет следом за мной».
   «Ты сам довел себя до этого ужаса», — скажет Людмила Николаевна.
   Он резко проговорит: «Мне нужна не критика, а сердечное понимание. Критики мне хватает в институте».
   Дверь ему открыла Надя.
   В полутьме коридора она обняла его, прижалась щекой к его груди.
   — Холодный, мокрый, дай пальто снять, что случилось? — спрашивал он.
   — Неужели ты не слышал? Сталинград! Огромная победа. Немцы окружены. Пойдем, пойдем скорей.
   Она помогла ему снять пальто и за руку потащила в комнаты.
   — Сюда, сюда, мама в Толиной комнате.
   Она раскрыла дверь. Людмила Николаевна сидела за Толиным столиком. Она медленно повернула к нему голову, торжественно и печально улыбнулась ему.
   В этот вечер Штрум не сказал Людмиле о том, что произошло в институте.
   Они сидели за Толиным столом, и Людмила Николаевна рисовала на листе бумаги схему окружения немцев в Сталинграде, объясняла Наде свой план военных действий.
   А ночью у себя в комнате Штрум думал: «О господи, написать бы покаянное письмо, все ведь пишут в таких ситуациях».

22
Прошло несколько дней после появления статьи в стенгазете. Работа в лаборатории продолжалась по-прежнему. Штрум то впадал в уныние, то оживлялся, был деятелен, ходил по лаборатории, выколачивал быстрыми пальцами из подоконников и металлических кожухов свои любимые мелодии.
   Он шутя говорил, что в институте, видимо, началась эпидемия близорукости, знакомые, сталкиваясь с ним нос к носу, проходят в задумчивости мимо, не здороваются; Гуревич, заметив издали Штрума, тоже принял задумчивый вид, перешел на другую сторону улицы, остановился у афиши. Штрум, наблюдая за его эволюциями, оглянулся, в этот же момент оглянулся Гуревич, и глаза их встретились. Гуревич сделал удивленный, обрадованный жест, стал кланяться. Все это было не так уж весело.
   Свечин, встречая Штрума, здоровался с ним, тщательно шаркал ногой, но лицо его при этом становилось таким, словно он приветствовал посла недружественной державы.
   Виктор Павлович вел счет — кто отвернулся, кто кивнул, кто поздоровался с ним за руку.
   Приходя домой, он первым делом спрашивал у жены:
   — Звонил кто-нибудь?
   И Людмила отвечала обычно:
   — Никто, если не считать Марьи Ивановны.
   И, зная его обычный после этих ее слов вопрос, добавляла:
   — От Мадьярова писем пока нет.
   — Вот, понимаешь, — говорил он, — те, кто звонили каждый день, стали позванивать, а те, кто позванивал, вообще перестали звонить.
   Ему казалось, что и дома к нему стали относиться по-иному. Однажды Надя прошла мимо отца, пившего чай, не поздоровавшись.
   Штрум грубо крикнул ей:
   — Почему не здороваешься? Я, по-твоему, предмет неодушевленный?
   И, видимо, лицо у него было при этом таким жалким, страдающим, что Надя, поняв его состояние, вместо того чтобы ответить грубостью, поспешно сказала:
   — Папочка, милый, прости меня.
   В этот же день он спросил ее:
   — Слушай, Надя, ты продолжаешь встречаться со своим полководцем?
   Она молча пожала плечами.
   — Я тебя вот о чем хочу предупредить, — сказал он. — Не вздумай с ним вести разговоры на политические темы. Не хватает, чтобы и с этой стороны ко мне подобрались.
   И Надя, вместо того чтобы ответить резкостью, проговорила:
   — Можешь быть спокоен, папа.
   Утром, приближаясь к институту, Штрум начинал оглядываться и то замедлял, то ускорял шаги. Убедившись, что коридор пуст, он шел быстро, опустив голову, и если где-нибудь открывалась дверь, у Виктора Павловича замирало сердце.
   Войдя наконец в лабораторию, он тяжело дышал, словно солдат, бежавший к своему окопу по простреливаемому полю.
   Однажды Савостьянов зашел в комнату к Штруму, сказал:
   — Виктор Павлович, я вас прошу, все мы вас просим, напишите письмо, покайтесь, уверяю вас, это поможет. Подумайте — в пору, когда вам предстоит огромная, да что скромничать, великая работа, когда живые силы нашей науки смотрят на вас с надеждой, вот так, вдруг, все пустить под откос. Напишите письмо, признайте свои ошибки.
   — В чем мне каяться, да в чем же ошибки? — сказал Штрум.
   — Ах, да не все ли равно, ведь так все делают — и в литературе, и в науке, и партийные вожди, вот и в вашей любимой музыке Шостакович признает ошибки, пишет покаянные письма, и как с гуся вода, продолжает после покаяния работать.
   — Но мне-то в чем каяться, перед кем?
   — Напишите дирекции, напишите в ЦК. Это не суть важно, куда-нибудь! Важно то, что покаялись. Что-нибудь вроде «признаю свою вину, исказил, обещаю исправить, осознал», — вот в таком роде, вы ведь знаете, уже есть стандарт. А главное, — это помогает, всегда помогает!
   Обычно веселые, смеющиеся глаза Савостьянова были серьезны. Казалось, даже цвет их изменился.
   — Спасибо, спасибо, дорогой мой, — сказал Штрум, — меня трогает ваша дружба.
   А через час Соколов сказал ему:
   — Виктор Павлович, на будущей неделе будет расширенный ученый совет, я считаю, что вы обязаны выступить.
   — Это по поводу чего? — спросил Штрум.
   — Мне кажется, вы должны дать объяснения, короче говоря, покаяться в ошибке.
   Штрум зашагал по комнате, внезапно остановился у окна и сказал, глядя на двор:
   — Петр Лаврентьевич, а может быть, письмо лучше написать? Все же легче, чем на людях самому себе в рожу плевать.
   — Нет, мне думается, вам надо выступить. Я говорил вчера со Свечиным, и он мне дал понять, что там, — он неопределенно показал в сторону верхнего дверного карниза, — хотели, чтобы вы выступили, а не писали письмо.
   Штрум быстро повернулся к нему:
   — Не выступлю и письма писать не буду.
   Соколов с терпеливой интонацией врача-психиатра, беседующего с больным, проговорил:
   — Виктор Павлович, молчать в вашем положении — это значит сознательно идти на самоубийство, над вами тяготеют политические обвинения.
   — Понимаете, что меня особенно мучит? — спросил Штрум. — Почему в дни всеобщей радости, победы со мной происходит все это? И ведь какой-нибудь сукин сын может сказать, что я открыто ополчился на основы ленинизма, думая, что советской власти пришел конец. Дескать, — Мориц любит слабых бить.
   — Слышал я и такое мнение, — сказал Соколов.
   — Нет, нет, черт с ним! — сказал Штрум. — Не буду каяться!
   А ночью, запершись в своей комнате, он стал писать письмо. Охваченный стыдом, он разорвал письмо и тут же стал писать текст своего выступления на ученом совете. Перечтя его, он стукнул ладонью по столу и изорвал бумагу.
   — Вот и все, кончено! — сказал он вслух. — Пусть будет, что будет. Пусть сажают.
   Некоторое время он сидел неподвижно, переживая свое окончательное решение. Потом ему пришло в голову, что он напишет примерный текст письма, какое подал бы, если бы решил каяться, — так просто, поскольку он окончательно решил не каяться; ведь в этом нет ничего унизительного для него. Никто не увидит этого письма, ни один человек.
   Он был один, дверь была заперта, кругом все спали, за окном стояла тишина — ни гудков, ни шума машин.
   Но невидимая сила жала на него. Он чувствовал ее гипнотизирующую тяжесть, она заставляла его думать так, как ей хотелось, писать под свою диктовку. Она была в нем самом, она заставляла замирать сердце, она растворяла волю, вмешивалась в его отношение к жене и дочери, в его прошлое, в мысли о юности. Он и самого себя стал ощущать скудоумным, скучным, утомляющим окружающих тусклым многословием. И даже работа его, казалось, потускнела, покрылась каким-то пеплом, пылью, перестала наполнять его светом и радостью.
   Только люди, не испытавшие на себе подобную силу, способны удивляться тем, кто покоряется ей. Люди, познавшие на себе эту силу, удивляются другому, — способности вспыхнуть хоть на миг, хоть одному гневно сорвавшемуся слову, робкому, быстрому жесту протеста.
   Штрум писал покаянное письмо для себя, письмо, которое спрячет и никому не покажет, но в то же время он втайне понимал, что письмо это вдруг да пригодится ему, пусть лежит.
   Утром он пил чай, поглядывая на часы, — пора было пойти в лабораторию. Леденящее чувство одиночества охватило его. Казалось, уже до конца жизни никто не придет к нему. И ведь не звонят ему по телефону не только от страха. Не звонят потому, что он скучен, неинтересен, бездарен.
   — Конечно, и вчера никто не спрашивал меня? — сказал он Людмиле Николаевне и продекламировал: — «Я один у окошка, ни гостя, ни друга не жду…»
   — Я забыла сказать тебе, Чепыжин приехал, звонил, хочет тебя видеть.
   — О, — сказал Штрум, — о, и ты могла не сказать мне об этом? — И стал выколачивать из стола торжественную музыку.
   Людмила Николаевна подошла к окну. Штрум шел неторопливой походкой, высокий, сутулый, взмахивая время от времени портфелем, и она знала, что это он думает о своей встрече с Чепыжиным, приветствует его и разговаривает с ним.
   Она в эти дни жалела мужа, тревожилась о нем, но одновременно думала о его недостатках и о главном из них — его эгоизме.
   Вот он продекламировал: «Я один у окошка, не жду друга», — и пошел в лабораторию, где окружен людьми, где работа; вечером отправится к Чепыжину, вернется, вероятно, не раньше двенадцати и не подумал о том, что она весь день будет одна и что у окошка в пустой квартире стоит она, и никого возле нее нет, и что это она не ждет ни гостя, ни друга.
   Людмила Николаевна пошла на кухню мыть посуду. В это утро ей было особенно тяжело на душе. Марья Ивановна сегодня не будет звонить, поедет к старшей сестре на Шаболовку.
   Как тревожно с Надей, она молчит и, конечно, несмотря на запреты, продолжает свои вечерние прогулки. А Виктор всецело поглощен своими делами, не хочет думать о Наде.
   Раздался звонок, должно быть, пришел плотник, с которым она накануне условилась, — он должен исправить дверь в Толиной комнате. И Людмила Николаевна обрадовалась — живой человек. Она открыла дверь — в полутьме коридора стояла женщина в серой каракулевой шапочке, с чемоданом в руке.
   — Женя! — крикнула Людмила так громко и жалобно, что сама поразилась своему голосу, и, целуя сестру, гладя ее по плечам, говорила: — Нету, нету Толеньки, нету.

23
Горячая вода в ванне текла тонкой, слабой струйкой, стоило хоть немного увеличить струю, и вода становилась холодной. Ванна наполнялась медленно, но сестрам показалось, что с минуты встречи они не сказали и двух слов.
   Потом, когда Женя пошла купаться, Людмила Николаевна то и дело подходила к двери в ванную и спрашивала:
   — Ну, как ты там, спину тебе не надо потереть? Следи за газом, а то он тухнет…
   Через несколько минут Людмила стукнула кулаком по двери, сердито спросила:
   — Да ты что там, уснула?
   Женя вышла из ванной в мохнатом халате сестры.
   — Ох, ведьма ты, — сказала Людмила Николаевна.
   И Евгения Николаевна вспомнила, как назвала ее ведьмой Софья Осиповна во время ночного приезда Новикова в Сталинград.
   Стол был накрыт.
   — Странное чувство, — сказала Евгения Николаевна, — после двухдневной езды в бесплацкартном вагоне помылась в ванне и, кажется, вернулась к времени мирного блаженства, а на душе…
   — Что тебя в Москву вдруг привело? Что-нибудь очень плохое? — спросила Людмила Николаевна.
   — Потом, потом.
   Она махнула рукой.
   Людмила рассказала о делах Виктора Павловича, о неожиданном и смешном Надином романе, рассказала о знакомых, которые перестали звонить по телефону и узнавать Штрума при встречах.
   Евгения Николаевна рассказала о приезде Спиридонова в Куйбышев. Он стал какой-то славный и жалкий. Ему не дают нового назначения, пока комиссия не разберет его дело. Вера с ребенком в Ленинске, Степан Федорович говорит о внуке и плачет. Потом она рассказала Людмиле о высылке Женни Генриховны и о том, какой милый старик Шарогородский, как Лимонов помог ей с пропиской.
   В голове Жени стоял табачный туман, стук колес, вагонные разговоры, и действительно странно было смотреть в лицо сестры, ощущать прикосновение мягкого халата к помытому телу, сидеть в комнате, где пианино, ковер.
   И в том, что рассказывали друг другу сестры, в печальных и радостных, смешных и трогательных событиях их сегодняшнего дня неотступно были покинувшие жизнь, но навсегда связанные с ними родные и друзья. И что бы ни говорили о Викторе Павловиче, тень Анны Семеновны стояла за ним, и следом за Сережей возникали его лагерные отец и мать, и шаги плечистого, толстогубого и застенчивого юноши день и ночь звучали рядом с Людмилой Николаевной. Но о них они не говорили.
   — О Софье Осиповне ничего не слышно, как в землю провалилась, — сказала Женя.
   — Левинтониха?
   — Да-да, о ней.
   — Я ее не любила, — сказала Людмила Николаевна. — Ты рисуешь? — спросила она.
   — В Куйбышеве — нет. В Сталинграде рисовала.
   — Можешь гордиться, Витя возил в эвакуацию две твои картины.
   Женя улыбнулась:
   — Это приятно.
   Людмила Николаевна сказала:
   — Что ж ты, генеральша, не рассказываешь о главном? Ты довольна? Любишь его?
   Женя, запахивая на груди халат, проговорила:
   — Да-да, я довольна, я счастлива, я люблю, я любима… — и, быстрым взглядом оглядев Людмилу, добавила: — Знаешь, зачем я приехала в Москву? Николай Григорьевич арестован, сидит на Лубянке.
   — Господи, за что же это? Такой стопроцентный!
   — А наш Митя? Твой Абарчук? Уж он-то, кажется, был двухсотпроцентный.
   Людмила Николаевна задумалась, сказала:
   — А ведь какой он был жестокий, — Николай! Не жалел он крестьян во время сплошной коллективизации. Я, помню, спросила его: что же это делается? А он ответил: черт с ним, с кулачьем. И на Виктора он сильно влиял.
   Женя с упреком сказала:
   — Ах, Люда, ты всегда вспоминаешь плохое о людях и вслух говоришь об этом как раз в те моменты, когда это не нужно делать.
   — Что ж, — сказала Людмила Николаевна, — я прямая, как оглобля.
   — Ладно, ладно, ты только не гордись этой своей оглобельной добродетелью, — проговорила Женя.
   Она шепотом сказала:
   — Люда, меня вызывали.
   Она взяла с дивана платок сестры и прикрыла им телефон, сказала:
   — Говорят, что могут подслушивать. С меня взяли подписку.
   — Ты, по-моему, ведь не была расписана с Николаем.
   — Не была, но что из этого? Меня допрашивали как жену. Я расскажу тебе. Прислали повестку — явиться, имея при себе паспорт. Перебирала всех и вся — и Митю, и Иду, и даже твоего Абарчука, и всех сидевших знакомых вспоминала, но Николай мне даже в голову не приходил. Вызвали к пяти часам. Обыкновенная учрежденческая комната. На стене огромные портреты — Сталин и Берия. Молодой субъект с обычной физиономией посмотрел с таким пронзительным всеведением и сразу: «Вам известно о контрреволюционной деятельности Николая Григорьевича Крымова?» Ну, и начал… Я просидела у него два с половиной часа. Мне несколько раз казалось, что я уж оттуда не выйду. Он даже, представь себе, намекнул мне, что Новиков, ну, словом, какая-то жуткая гадость — будто я близка с Новиковым для того, чтобы собирать от него сведения, которые он может выболтать, а я передам Николаю Григорьевичу… Я внутри точно задеревенела вся. Я ему сказала: «Знаете, Крымов настолько фанатичный коммунист, с ним, как в райкоме». А он мне: «Ах так, значит, вы в Новикове нашли не советского человека?» Я ему сказала: «Странное у вас занятие, люди на фронте борются с фашистами, а вы, молодой человек, сидите в тылу и пачкаете этих людей грязью». Я думала, что он после этого даст мне по морде, а он смешался, покраснел. В общем, Николай арестован. Какие-то безумные обвинения — и троцкизм, и связи с гестапо.
   — Какой ужас, — сказала Людмила Николаевна и подумала, что ведь Толя мог попасть в окружение и его могли заподозрить в подобном.
   — Представляю себе, как Витя воспримет эту новость, — сказала она. — Он ужасно нервный теперь, все ему кажется, что его посадят. Каждый раз он вспоминает, где, что, с кем говорил. Особенно эту злосчастную Казань.
   Евгения Николаевна некоторое время пристально смотрела на сестру и наконец проговорила:
   — Сказать тебе, в чем главный ужас? Этот следователь меня спросил: "Как же вы не знаете о троцкизме своего мужа, когда он сказал вам восторженные слова Троцкого о его статье: «Мраморно»? И уже когда я шла домой, я вспомнила, что действительно Николай сказал мне: «Ты одна знаешь эти слова», и вдруг ночью меня поразило: когда Новиков был в Куйбышеве осенью, я ему об этом сказала. Мне показалось, что я схожу с ума, такой меня охватил ужас…
   Людмила Николаевна сказала:
   — Несчастная ты. И именно тебе суждено переживать подобные дела.
   — Почему именно мне? — спросила Евгения Николаевна. — Ведь и с тобой могло случиться подобное.
   — Ну нет. С одним ты разошлась, с другим сошлась. Одному рассказываешь о другом.
   — Но и ты ведь расходилась с Толиным отцом. Вероятно, и ты Виктору Павловичу многое рассказывала.
   — Нет, ты не права, — убежденно сказала Людмила Николаевна, — это несравнимые вещи.
   — Да почему же? — спросила Женя, вдруг почувствовав, глядя на старшую сестру, раздражение. — Согласись, ведь то, что ты говоришь, просто-таки глупо.
   Людмила Николаевна спокойно сказала:
   — Не знаю, может быть, и глупо.
   Евгения Николаевна спросила:
   — У тебя часов нет? Мне надо поспеть на Кузнецкий, двадцать четыре, — и, уж не сдерживая раздражения, проговорила: — Тяжелый у тебя, Люда, характер. Недаром ты живешь в четырехкомнатной квартире, а мама предпочитает мотаться бездомной в Казани.
   Сказав эти жестокие слова. Женя пожалела о своей резкости и, давая почувствовать Людмиле, что доверчивая связь их сильней случайных размолвок, проговорила:
   — Я хочу верить Новикову. Но все же, все же… Как, почему слова эти стали известны в «безопасности»? Откуда этот ужасный туман?
   Ей так хотелось, чтобы рядом оказалась мать. Женя бы положила голову ей на плечо и сказала бы: «Родная моя, я так устала».
   Людмила Николаевна сказала:
   — А знаешь, что могло быть: твой генерал мог рассказать кому-нибудь об этом вашем разговоре, а тот написал.
   — Да-да, — сказала Женя, — странно, такая простая мысль не пришла мне в голову.
   В тишине и покое Людмилиного дома с еще большей силой ощутила она душевную смуту, владевшую ею…
   Все, что она недочувствовала, недодумала, уходя от Крымова, все, что втайне мучило и тревожило ее во время разрыва с ним: неисчезнувшая нежность к нему, тревога о нем, привычка к нему, — в последние недели усилилось, вспыхнуло.
   Она думала о нем на работе, в трамвае, стоя в очереди за продуктами. Почти каждую ночь она видела его во сне, стонала, вскрикивала, просыпалась.
   Сны были мучительны, всегда с пожарами, войной, с опасностью, грозившей Николаю Григорьевичу, и всегда невозможно было отвести от него эту опасность.
   А утром, торопливо одеваясь, умываясь, боясь опоздать на работу, она продолжала думать о нем.
   Ей казалось, что она его не любит. Но разве можно так постоянно думать о человеке, которого не любишь, так мучительно переживать его несчастную судьбу? Почему каждый раз, когда Лимонов и Шарогородский, посмеиваясь, называли бездарными его любимых поэтов и художников, ей хотелось увидеть Николая, погладить его по волосам, приласкать, пожалеть его?
   Теперь она не помнила его фанатизма, равнодушия к судьбе репрессированных, злобы, с которой он говорил о кулаках в период всеобщей коллективизации.
   Теперь ей вспоминалось одно лишь хорошее, романтичное, трогательное, грустное. Его сила над ней была теперь в его слабости. Глаза его были детскими, улыбка растерянной, движения неловкие.
   Она видела его с содранными погонами, с полуседой бородой, видела его лежащим ночью на койке, видела его спину во время прогулки по тюремному двору… Вероятно, он представлял себе, что она инстинктивно предугадала его судьбу и что в этом была причина их разрыва. Он лежал на тюремной койке и думал о ней… Генеральша…
   Она не знала, — жалость ли это, любовь, совесть, ли, долг?
   Новиков прислал ей пропуск и договорился по военному проводу с приятелем из ВВС, который обещал доставить Женю на «Дугласе» в штаб фронта. Начальство ей дало разрешение на три недели поехать на фронт.
   Она успокаивала себя, повторяя: «Он поймет, он обязательно поймет, я иначе не могла поступить».
   Она знала, что поступила с Новиковым ужасно: ждал, ждал ее.
   Она написала ему безжалостно правдиво обо всем. Отправив письмо, Женя подумала, что письмо прочтет военная цензура. Ведь все это может необычайно навредить Новикову.
   «Нет, нет, он поймет», — твердила она.
Но дело и было в том, что Новиков поймет, а поняв, навсегда расстанется с ней.
   Любила ли она его, любила ли только его любовь к себе? Чувство страха, тоски, ужаса перед одиночеством охватывало ее, когда она думала о неминуемости окончательного разрыва с ним.
   Мысль о том, что она сама, по своей воле погубила свое счастье, казалась ей особо невыносимой.
   Но когда она думала, что теперь уж ей ничего не удастся изменить, поправить, что уж не от нее, а от Новикова зависит их полный и окончательный разрыв, то и эта мысль казалась особенно тяжелой.
   Когда ей совершенно невыносимо, мучительно становилось думать о Новикове, она начинала представлять себе Николая Григорьевича, — вот ее вызывают на очную ставку… здравствуй, бедный ты мой.
   А Новиков большой, широкоплечий, сильный, облеченный могучей властью. Ему не нужна ее поддержка, он справится сам. Она его называла «кирасир». Она уж никогда не забудет его прекрасного, милого лица, всегда будет тосковать о нем, о своем счастье, которое сама загубила. Пусть, пусть, себя она не жалеет. Своих страданий она не боится.
   Но она знала, что не так уж силен Новиков. Иногда на лице его появлялось почти беспомощное, робкое выражение…
   И не так уж она безжалостна к себе и равнодушна к собственным страданиям.
   Людмила, точно участвуя в мыслях сестры, спросила:
   — Что ж у тебя с твоим генералом будет?
   — Я боюсь об этом думать.
   — Ох, сечь тебя некому.
   — Я не могла иначе поступить! — сказала Евгения Николаевна.
   — Мне твои метания не нравятся. Ушла так ушла. Пришла так пришла. Нечего двойственность разводить и растекаться киселем.
   — Так-так, — отойди от зла и сотворишь благо? Я по этому правилу жить не умею.
   — Я говорю о другом. Я Крымова уважаю, хотя он мне и не нравится, а твоего генерала я ни разу не видала. Раз ты решилась стать его женой, то неси ответственность за него. А ты безответственна. Человек занимает большое положение, воюет, а жена его в это время таскает передачи арестованному. Ты знаешь, чем это может для него кончиться?
   — Знаю.
   — Да ты его любишь вообще-то?
   — Оставь ты, ради Бога, — сказала Женя плачущим голосом и подумала: «Кого же я люблю?»
   — Нет, ты отвечай.
   — Не могла я иначе поступить, ведь не для удовольствия люди обивают пороги Лубянки.
   — Надо думать не только о себе.
   — Вот я и думаю не о себе.
   — Виктор тоже так рассуждает. А в основе один лишь эгоизм.
   — Логика у тебя невероятная, — с детства меня поражала. Ты это называешь эгоизмом?
   — Да чем ты можешь помочь? Приговора ты не изменишь.
   — Вот, Бог даст, тебя посадят, тогда узнаешь, чем могут помочь тебе близкие люди.
   Людмила Николаевна, меняя разговор, спросила:
   — Скажи-ка, невеста без места, у тебя есть Марусины фотографии?
   — Только одна. Помнишь, когда в Сокольниках снимались.
   Она положила голову на плечо Людмиле, жалуясь, произнесла:
   — Я так устала.
   — Отдохни, поспи, не ходи сегодня никуда, — сказала Людмила Николаевна, — я тебе постелю.
   Женя, полузакрыв глаза, покачала головой.
   — Нет-нет, не надо. Жить я устала.
   Людмила Николаевна принесла большой конверт и высыпала на колени сестре пачку фотографий.
   Женя перебирала фотографии, восклицала: «Боже мой, Боже мой… эту я помню, снимались на даче… какая смешная Надька… это после ссылки папа снимался… вот Митя гимназистом, Сережа на него удивительно похож, особенно верхняя часть лица… а вот мама с Марусей на руках, меня еще не было на свете…»
   Она заметила, что среди снимков не было ни одной фотографии Толи, но не спросила у сестры, где Толины фотографии.
   — Ну что ж, мадам, — сказала Людмила, — надо тебя обедом кормить.
   — Аппетит у меня хороший, — сказала Женя, — как и в детстве, волнения на нем не отражаются.
   — Ну, и слава Богу, — сказала Людмила Николаевна и поцеловала сестру.

24
Женя сошла с троллейбуса у испещренного маскировочными полосами и запятыми Большого театра и стала подниматься по Кузнецкому мосту мимо выставочных помещений Художественного фонда, где до войны выставлялись знакомые ей художники и где когда-то выставлялись ее картины, прошла и даже не вспомнила об этом.
   Странное чувство охватило ее. Ее жизнь, как колода карт, стасованная цыганкой. Вдруг выпала ей Москва.
   Она издали увидела темно-серую гранитную стену могучего дома на Лубянке.
   «Здравствуй, Коля», — подумала она. Возможно, Николай Григорьевич, ощущая ее приближение, волнуется и не понимает, почему волнение охватило его.
   Старая судьба стала ее новой судьбой. То, что, казалось, навсегда ушло в прошлое, стало ее будущим.
   Новая просторная приемная, выходившая зеркальными окнами на улицу, была закрыта, и прием посетителей производился в помещении старой приемной.
   Она вошла в грязный двор и прошла мимо обшарпанной стены к полуоткрытой двери. Все в приемной выглядело удивительно обыкновенно, — столы в чернильных пятнах, деревянные диваны у стен, окошечки с деревянными подоконниками, где давались справки.
   Казалось, не было связи между каменной, многоэтажной громадой, выходившей стенами в сторону Лубянской площади, Сретенки, Фуркасовского переулка, Малой Лубянки, и этой уездной канцелярской комнатой.
   В приемной было людно, посетители, в большинстве женщины, стояли в очереди к окошечкам, некоторые сидели на диванах, старик в очках с толстыми стеклами заполнял за столом какой-то листок. Женя, глядя на старые и молодые, мужские и женские лица, подумала, что у всех у них много общего в выражении глаз, в складке рта, и она могла бы, встретив такого человека в трамвае, на улице, догадаться, что он ходит на Кузнецкий мост,
Она обратилась к молодому вахтеру, одетому в красноармейскую форму и почему-то не похожему на красноармейца, и он спросил ее:
   — В первый раз? — и указал на окошечко в стене.
   Женя стояла в очереди, держа в руке паспорт, ее пальцы и ладони от волнения стали влажными. Женщина в берете, стоявшая впереди нее, вполголоса говорила:
   — Если нет во внутренней, надо поехать на Матросскую Тишину, потом в Бутырскую, но там в определенные дни по буквам принимают, потом в Лефортовскую военную тюрьму, потом снова сюда. Я сына полтора месяца искала. А в военной прокуратуре вы уже были?
   Очередь продвигалась быстро, и Женя подумала, что это нехорошо, — наверное, ответы были формальные, односложные. Но когда к окошечку подошла пожилая, нарядно одетая женщина, произошла заминка, — шепотом друг другу передавали, что дежурный пошел лично уточнять обстоятельства дела, телефонного разговора оказалось недостаточно. Женщина стояла вполоборота к очереди, и выражение ее прищуренных глаз, казалось, говорило о том, что она и здесь не собирается чувствовать себя ровней с убогой толпой родственников репрессированных.
   Вскоре очередь опять стала подвигаться, и молодая женщина, отходя от окошечка, негромко проговорила:
   — Один ответ: передача не разрешена.
   Соседка объяснила Евгении Николаевне: «Значит, следствие не кончилось».
   — А свидание? — спросила Женя.
   — Ну что вы, — сказала женщина и улыбнулась Жениной простоте.
   Никогда Евгения Николаевна не думала, что человеческая спина может быть так выразительна, пронзительно передавать состояние души. Люди, подходившие к окошечку, как-то по-особому вытягивали шеи, и спины их, с поднятыми плечами, с напружившимися лопатками, казалось, кричали, плакали, всхлипывали.
   Когда Женю отделяло от окошка шесть человек, окошечко захлопнулось, был объявлен двадцатиминутный перерыв. Стоявшие в очереди сели на диваны и стулья.
   Были тут жены, были матери, имелся пожилой мужчина — инженер, у которого сидела жена, переводчица из ВОКСА; была школьница-девятиклассница, у которой арестовали мать, а папа получил приговор — десять лет без права переписки в 1937 году; была слепая старуха, которую привела соседка по квартире, она узнавала о сыне; была иностранка, плохо говорившая по-русски — жена немецкого коммуниста, одетая в клетчатое заграничное пальто, с пестрой матерчатой сумочкой в руке, глаза у нее были точно такие же, как у русских старух.
   Были тут русские, армянки, украинки, еврейки, была колхозница из московского пригорода. Старик, заполнявший за столом анкету, оказался преподавателем Тимирязевской академии, у него арестовали внука, школьника, по всей видимости, за болтовню на вечеринке.
   О многом услышала и узнала Женя за эти двадцать минут.
   Сегодня хороший дежурный… в Бутырской консервов не принимают, обязательно надо передавать чеснок и лук — помогает от цинги… тут в прошлую среду был человек, получал документы, его три года продержали в Бутырках, ни разу не допросили и выпустили… вообще от ареста до лагеря проходит около года… хорошие вещи передавать не надо, — в Краснопресненской пересылке политические сидят вместе с уголовниками, и уголовники все отнимают… тут недавно была женщина, ее мужа, старика, крупнейшего инженера-конструктора, арестовали, оказалось, что когда-то в молодости у него была недолгая связь с какой-то женщиной, и он ей выплачивал алименты на ребенка, которого ни разу в жизни не видел, а этот ребенок, став взрослым, на фронте перешел на сторону немцев, и инженеру дали 10 лет — отец изменника Родины… большинство идет по статье 58-10, контрреволюционная агитация — болтали, трепались… взяли перед Первым мая, вообще перед праздниками особенно сажают… тут была женщина — ей домой позвонил следователь, и она вдруг услышала голос мужа…
   Странно, но здесь, в приемной НКВД, у Жени на душе стало спокойней и легче, чем после ванны у Людмилы.
   Какими счастливицами казались женщины, у которых принимали передачи.
   Кто-то едва слышным шепотом говорил рядом:
   — Они о людях, арестованных в тридцать седьмом году, сведения высасывают из пальца. Одной сказали: «Жив и работает», а она пришла во второй раз, и тот же дежурный ей дал справку — «Умер в тридцать девятом году».
   Но вот человек за оконцем поднял на Женю глаза. Это было обычное лицо канцеляриста, который вчера работал, быть может, в управлении пожарной охраны, а завтра, если велит начальство, будет заполнять документы в наградном отделе.
   — Я хочу узнать об арестованном — Крымове Николае Григорьевиче, — сказала Женя, и ей показалось — даже не знающие ее заметили, что она говорит не своим голосом.
   — Когда арестован? — спросил дежурный.
   — В ноябре, — ответила она.
   Он дал ей опросный лист и сказал:
   — Заполните, сдадите мне без очереди, за ответом придете завтра.
   Передавая ей листок, он вновь взглянул на нее, — и этот мгновенный взгляд не был взглядом обычного канцеляриста — умный, запоминающий взгляд гэбиста.
   Она заполняла листок, и пальцы ее дрожали, как у недавно сидевшего на этом стуле старика из Тимирязевской академии.
   На вопрос о родстве с арестованным она написала: «Жена», — и подчеркнула это слово жирной чертой.
   Отдав заполненный листок, она села на диван и положила паспорт в сумку. Она несколько раз перекладывала паспорт из одного отделения сумки в другое и поняла, что ей не хочется уходить от людей, стоявших в очереди.
   Ей одного лишь хотелось в эти минуты, — дать Крымову знать, что она здесь, что она бросила ради него все, приехала к нему.
   Только бы он узнал, что она здесь, рядом.
   Она шла по улице, вечерело. В этом городе прошла большая часть ее жизни. Но та жизнь, с художественными выставками, театрами, обедами в ресторанах, с поездками на дачу, с симфоническими концертами, ушла так далеко, что, казалось, это была не ее жизнь. Ушел Сталинград, Куйбышев, красивое, минутами казавшееся ей божественно прекрасным лицо Новикова. Осталась лишь приемная на Кузнецком мосту, 24, и ей казалось, что она идет по незнакомым улицам незнакомого города.

25
Снимая в передней галоши и здороваясь со старухой работницей, Штрум поглядел на полуоткрытую дверь чепыжинского кабинета.
   Помогая Штруму снять пальто, старуха Наталья Ивановна сказала:
   — Иди, иди, ждет тебя.
   — Надежда Федоровна дома? — спросил Штрум.
   — Нету, на дачу вчера поехала с племянницами. Вы не знаете, Виктор Павлович, скоро война кончится?
   Штрум сказал ей:
   — Рассказывают, что знакомые уговорили шофера спросить у Жукова, когда война кончится. Жуков сел в машину и спросил шофера: «Не скажешь ли, когда эта война кончится?»
   Чепыжин вышел навстречу Штруму и сказал:
   — Нечего, старая, моих гостей перехватывать. Своих приглашай.
   Приходя к Чепыжину, Штрум переживал обычно ощущение подъема. И теперь хотя на сердце у него была тоска, он по-особому ощутил ставшую непривычной легкость.
   Входя в чепыжинский кабинет и оглядывая книжные полки, Штрум обычно шутливо говорил слова из «Войны и мира»: «Да, писали — не гуляли».
   И теперь он сказал: «Да, писали — не гуляли».
   Беспорядок на библиотечных полках, казалось, был сходен с ложным хаосом в цехах челябинского завода.
   Штрум спросил:
   — Пишут ваши ребята?
   — Получили письмо от старшего, а младший на Дальнем Востоке.
   Чепыжин взял руку Штрума, в молчаливом пожатии выразил то, что не нужно говорить словами. И старуха Наталья Ивановна подошла к Виктору Павловичу, поцеловала его в плечо.
   — Что у вас нового Виктор Павлович? — спросил Чепыжин.
   — То же, что и у всех. Сталинград. Теперь нет сомнения: Гитлеру капут. А у меня лично мало хорошего, наоборот, все плохо.
   Штрум стал рассказывать Чепыжину о своих бедах.
   — Вот друзья и жена советуют каяться. Каяться в своей правоте.
   Он много, жадно говорил о себе — тяжелобольной, день и ночь занятый своей болезнью.
   Штрум скривился, пожал плечами.
   — Все вспоминаю наш с вами разговор насчет квашни и всякой дряни, которая всплывает на поверхность… Никогда столько мрази не возникало вокруг меня. И почему-то это все совпало с днями победы, что особенно обидно, непозволительно обидно.
   Он посмотрел в лицо Чепыжину и спросил:
   — По-вашему, не случайно?
   Удивительное было лицо у Чепыжина — простое, даже грубое, скуластое, курносое, мужицкое и при этом уж до того интеллигентное и тонкое, куда там лондонцам, куда там лорду Кельвину.
   Чепыжин хмуро ответил:
   — Вот кончится война, тогда уж заведем разговор, что случайно, а что не случайно.
   — Пожалуй, свинья меня к тому времени съест. Завтра на ученом совете меня порешат. То есть, порешили меня уже в дирекции, в парткоме, а на ученом совете оформят — голос народа, требование общественности.
   Странно чувствовал себя Виктор Павлович, разговаривая с Чепыжиным, — говорили они о мучительных событиях в жизни Штрума, а на душе у него почему-то было легко.
   — А я-то считал, что вас теперь носят на серебряном блюде, а быть может, и на золотом, — сказал Чепыжин.
   — Это почему? Ведь я увел науку в болото талмудической абстракции, оторвал ее от практики.
   Чепыжин сказал:
   — Да-да. Удивительно! Знаете, человек любит женщину. В ней смысл его жизни, она его счастье, страсть, радость. Но он почему-то должен скрываться, сие чувство почему-то неприлично, он должен говорить, что спит с бабой потому, что она будет готовить ему обед, штопать носки, стирать белье.
   Он поднял перед лицом свои руки с растопыренными пальцами. И руки у него были удивительные — рабочие, сильные клешни, а при том до того уж аристократичны.
   Чепыжин вдруг озлился:
   — А я не стыжусь, мне не нужна любовь для варки обеда! Ценность науки в том счастье, которое она приносит людям. А наши академические молодцы кивают: наука — домработница практики, она работает по щедринскому правилу: «Чего изволите?», мы ее за это и держим, за это и терпим! Нет! Научные открытия имеют в самих себе свою высшую ценность! Они совершенствуют человека больше, чем паровые котлы, турбины, авиация и вся металлургия от Ноя до наших дней. Душу, душу!
   — Я-то за вас, Дмитрий Петрович, да вот товарищ Сталин с вами не согласен.
   — А зря, зря. Ведь тут есть и вторая сторона дела. Сегодняшняя абстракция Максвелла завтра превращается в сигнал военного радио. Эйнштейновская теория поля тяготения, шредингеровская квантовая механика и построения Бора завтра могут обратиться самой мощной практикой. Вот это надо бы понимать. Это уж настолько просто, что гусь поймет.
   Штрум сказал:
   — Но ведь и вы на себе испытали нежелание политических руководителей признать, что сегодняшняя теория завтра станет практикой.
   — Нет, тут-то обратное, — медленно сказал Чепыжин. — Я сам не хотел руководить институтом, и именно потому, что знал: сегодняшняя теория завтра обратится в практику. Но странно, странно, я был убежден, что Шишакова выдвинули в связи с разработкой вопроса ядерных процессов. А в этих делах без вас не обойдутся… Вернее, не считал, по-прежнему считаю.
   Штрум проговорил:
   — Я не понимаю мотивы, по которым вы отошли от работы в институте. Ваши слова мне неясны. Но наше начальство не поставило перед институтом задачи, которые вас встревожили. Это-то ясно. А начальству случается ошибаться в вещах более очевидных. Вот Хозяин все крепил дружбу с немцами и в последние дни перед войной гнал Гитлеру курьерскими поездами каучук и прочее стратегическое сырье. А в нашем деле… не грех ошибиться великому политику.
   А у меня в жизни ведь все наоборот. Мои довоенные работы соприкасались с практикой. Вот я в Челябинск на завод ездил, помогал устанавливать электронную аппаратуру. А во время войны…
   Он махнул с веселой безнадежностью рукой.
   — Ушел в дебри, — не то страшно, не то неловко минутами. Ей-Богу… Пытаюсь строить физику ядерных взаимодействий, а тут рухнуло тяготение, масса, время, двоится пространство, не имеющее бытия, а один лишь математический смысл. У меня в лаборатории действует молодой талантливый человек, Савостьянов, вот мы с ним как-то заговорили о моей работе. Он меня спрашивает: то, другое. Я ему говорю: это еще не теория, это программа и некоторые идеи. Второе пространство — это лишь показатель в уравнении, а не реальность. Симметрия существует лишь в математическом уравнении, я не знаю, соответствует ли ей симметрия частиц. Математические решения обскакали физику, я не знаю, захочет ли физика частиц втискиваться в мои уравнения. Савостьянов слушал, слушал, потом сказал: «Я вспомнил моего товарища студента, он как-то запутался в решении уравнения и сказал: знаешь, это не наука, а совокупление слепых в крапиве…»
   Чепыжин рассмеялся.
   — Действительно странно, что вы сами не в силах придать своей математике физического значения. Напоминает кошку из страны чудес, — сперва появилась улыбка, потом сама кошка.
   Штрум сказал:
   — Ах, Боже ж мой. А в душе я уверен, — вот главная ось человеческой жизни, именно здесь она и пролегла. Не изменю своих взглядов, не отступлюсь. Я не отступник от веры.
   Чепыжин сказал:
   — Я понимаю, каково вам расставаться с лабораторией, где вот-вот может проглянуть связь вашей математики с физикой. Горько, но я рад за вас, честность не сотрется.
   — Как бы меня не стерли, — проговорил Штрум.
   Наталья Ивановна внесла чай, стала сдвигать книги, освобождая место на столе.
   — Ого, лимон, — сказал Штрум.
   — Дорогой гость, — сказала Наталья Ивановна.
   — Нуль без палочки, — сказал Штрум.
   — Но-но, — проговорил Чепыжин. — Зачем так.
   — Право же, Дмитрий Петрович, завтра меня порешат. Я чувствую. Что ж мне делать послезавтра?
   Он пододвинул к себе стакан чаю и, вызванивая ложечкой по краю блюдечка марш своего отчаяния, рассеянно проговорил:
   — Ого, лимон, — и смутился оттого, что с одной и той же интонацией дважды произнес это слово.
   Они некоторое время молчали. Чепыжин сказал:
   — Хочу с вами поделиться кое-какими мыслями.
   — Я всегда готов, — рассеянно сказал Штрум.
   — Да так, просто маниловщина… Знаете, теперь уже стало трюизмом представление о бесконечности Вселенной. Метагалактика когда-нибудь окажется кусочком сахара, с которым пьет чай вприкуску какой-нибудь экономный лилипут, а электрон или нейтрон — миром, населенным Гулливерами. Это уже школьники знают.
   Штрум кивнул и подумал: «Действительно, маниловщина. Что-то у старика сегодня дело не идет». Он в это время представил себе Шишакова на завтрашнем собрании. «Нет, нет, не пойду. Идти — значит каяться либо надо спорить по политическим вопросам, а это равносильно самоубийству…»
   Он незаметно зевнул и подумал: «Сердечная недостаточность, зевают от сердца».
   Чепыжин сказал:
   — Ограничить бесконечность, казалось, может лишь Бог… Ведь за космической гранью неминуемо нужно признать Божественную силу. Не так ли?
   — Так-так, — сказал Штрум и подумал: «Дмитрий Петрович, мне не до философии, ведь меня посадить могут. Как пить дать! Вот я в Казани поговорил откровенно с таким дядей — Мадьяровым. Либо он просто стукач, либо его посадят и заставят разговаривать. Кругом, кругом меня все плохо».
   Он смотрел на Чепыжина, и Чепыжин, следя за его ложно внимательным взглядом, продолжал говорить:
   — Мне кажется, есть грань, ограничивающая бесконечность Вселенной — жизнь. Эта грань не в эйнштейновской кривизне, она в противоположности жизни и неживой материи. Мне представляется, жизнь можно определить как свободу. Жизнь — есть свобода. Основной принцип жизни — свобода. Вот тут и пролегла граница — свобода и рабство, неживая материя и жизнь.
   Потом я подумал, — свобода, однажды возникнув, начала свою эволюцию. Она шла двояко. Человек богаче свободой, чем простейшие. Вся эволюция живого мира есть движение от меньшей степени свободы к высшей. В этом суть эволюции живых форм. Высшая форма та, которая богаче свободой. Это первая ветвь эволюции.
   Штрум, задумавшись, смотрел на Чепыжина. Чепыжин кивнул, как бы одобряя внимание слушателя.
   — Ведь есть и вторая, количественная, ветвь эволюции, — подумал я. Ныне, если считать вес человека в пятьдесят килограммов, человечество весит сто миллионов тонн. Это намного больше того, что было, скажем, тысячу лет тому назад. Масса живого вещества будет все увеличиваться за счет неживого. Земной шар будет постепенно оживать. Человек, заселив пустыни, Арктику, станет уходить под землю, все углубляя горизонты подземных городов и полей. Возникнет преобладание живой массы Земли! Затем оживут планеты. Если представить себе эволюцию жизни в бесконечности времени, то превращение неживой материи в жизнь пойдет в галактическом масштабе. Материя из неживой станет обращаться в живую, в свободу. Мироздание оживет, все в мире станет живым, а значит, свободным. Свобода — жизнь победит рабство.
   — Да-да, — сказал Штрум и улыбнулся. — Можно взять интеграл.
   — Вот штука, — сказал Чепыжин. — Я занимался эволюцией звезд, а понял, что шутить с шевелением серого пятнышка живой слизи не следует. Подумайте о первой ветви эволюции — от низшего к высшему. Придет человек, наделенный всеми признаками Бога: вездесущий, всемогущий, всеведущий. В ближайшее столетие придет решение вопроса о превращении материи в энергию и создании живого вещества. Параллельно развитие пойдет в направлении преодоления пространства и достижения предельных скоростей. В более далекие тысячелетия прогресс пойдет в сторону овладения высшими видами энергии — психической.
   И вдруг все, что говорил Чепыжин, перестало казаться Штруму болтовней. Оказалось, он не был согласен с тем, что говорил Чепыжин.
   — Человек сумеет материализовать в показании приборов содержание, ритм психической деятельности разумных существ во всей Метагалактике. Движение психической энергии в пространстве, через которое свет летит миллионы лет, будет совершаться мгновенно. Свойство Бога — вездесущность — станет достоянием разума. Но, достигнув равенства с Богом, человек не остановится. Он станет решать задачи, которые оказались не по плечу Богу. Он установит связь с разумными существами высших этажей Вселенной, из иного пространства и иного времени, для которых вся история человечества лишь мгновенная, неясная вспышка. Он установит сознательную связь с жизнью в микрокосмосе, чья эволюция лишь краткий миг для человека. Это будет пора полного уничтожения пространственно-временной бездны. Человек посмотрит на Бога сверху вниз.
   Штрум закивал головой, проговорил:
   — Дмитрий Петрович, вначале я слушал вас, думал, — мне не до философии, меня посадить могут, какая уж тут философия. И вдруг забыл и о Ковченко, и о Шишакове, и о товарище Берия, и о том, что меня завтра в шею погонят из моей лаборатории, а послезавтра могут посадить. Но, знаете, я испытывал, слушая вас, не радость, а отчаяние. Вот мы мудры, и Геркулес нам кажется рахитиком. И в это же время немцы убивают еврейских стариков и детей, как бешеных собак, а у нас происходили тридцать седьмой год и сплошная коллективизация с высылкой миллионов несчастных крестьян, с голодом, с людоедством… Знаете, мне все казалось раньше простым и ясным. А после всех ужасных потерь и бед все стало сложно, запутанно. Человек посмотрит сверху вниз на Бога, но не посмотрит ли он сверху вниз и на Дьявола, не превзойдет ли и его? Вы говорите, жизнь — свобода. Но думают ли так люди в лагерях? Не обратит ли свое могущество жизнь, разлившись во Вселенной, на устройство рабства, более страшного, чем рабство неживой материи, о котором вы говорили? Вот скажите мне, — превзойдет ли тот, будущий человек в своей доброте Христа? Вот — главное! Скажите мне, что даст миру могущество существа вездесущего и всеведущего, если это существо останется с нашими нынешними зоологическими самоуверенностью и эгоизмом — классовыми, расовыми, государственными и лично своими? Не превратит ли этот человек весь мир в галактический концлагерь? Вот-вот, скажите мне, верите ли вы в эволюцию доброты, морали, милосердия, способен ли человек на такую эволюцию?
Штрум виновато поморщился.
   — Простите, что настойчиво задаю вам этот вопрос, он, кажется, еще более абстрактен, чем уравнения, о которых мы с вами говорили.
   — Не так уж он абстрактен, — сказал Чепыжин, — и потому-то он отразился и на моей жизни. Я решил не участвовать в работах, связанных с расщеплением атома. Нынешних добра и доброты не хватает человеку для разумной жизни, вы сами говорите об этом. Что же будет, если в лапы человеку попадут силы внутренней энергии атома? Ныне духовная энергия находится на жалком уровне. Но в будущее я верю! Верю, что развиваться будет не только мощь человека, но и любовь, душа его.
   Он замолчал, пораженный выражением лица Штрума.
   — Я думал, думал об этом, — сказал Штрум. — И меня однажды охватил ужас! Вот вас пугает несовершенство человека. Но кто еще, скажем, в моей лаборатории, думает над всем этим? Соколов? Огромный талант, но он робок, преклоняется перед силой государства, считает, нет власти не от Бога. Марков? Он совершенно вне вопросов добра, зла, любви, морали. Деловой талант. Он решает вопросы науки, как шахматный этюдист. Савостьянов, о котором я вам говорил? Он милый, остроумный, прекрасный физик, но он то, что называется бездумный, пустой малый. Привез в Казань гору фотографий знакомых девиц в купальных костюмах, любит пофрантить, выпить, танцор. Для него наука — спорт: решить вопрос, понять явление — то же, что поставить спортивный рекорд. Важно, чтобы не обштопали! А ведь и я сегодня не думаю всерьез обо всем этом. Наукой должны заниматься в наше время люди великой души, пророки, святые! А науку делают деловые таланты, шахматные этюдисты, спортсмены. Не ведают, что творят. Вы! Но вы — это вы. Берлинский Чепыжин не откажется работать с нейтронами! Что тогда? А я, а со мной, что со мной происходит? Все мне казалось простым, ясным, а теперь нет, нет… Знаете, Толстой считал свои гениальные творения пустой игрой. А мы, физики, творим не гениально, а пыжимся, пыжимся.
   Ресницы Штрума часто заморгали.
   — Где мне взять веру, силы, стойкость? — быстро проговорил он, и в голосе его послышался еврейский акцент. — Ну что я вам могу сказать? Вы знаете горе, которое меня постигло, а сегодня меня травят только за то, что я…
   Он не договорил, быстро встал, ложечка упала на пол. Он дрожал, руки его дрожали.
   — Виктор Павлович, успокойтесь, прошу вас, — сказал Чепыжин. — Давайте говорить о чем-нибудь другом.
   — Нет-нет, простите. Я пойду, что-то у меня с головой делается, извините меня.
   Он стал прощаться.
   — Спасибо, спасибо, — говорил Штрум, не глядя в лицо Чепыжину, чувствуя, что не может справиться с волнением.
   Штрум спускался по лестнице, и слезы текли по его щекам.

0