Перейти на сайт

« Сайт Telenovelas Com Amor


Правила форума »

LP №05-06 (618-619)



Скачать

"Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Жизнь и Судьба (сериал)по одноимённому роману Василия Гроссмана

Сообщений 41 страница 60 из 109

41

40
Ночью у зека Абарчука был приступ тоски. Не той привычной и угрюмой лагерной тоски, а обжигающей, как малярия, заставляющей вскрикивать, срываться с нар, ударять себя по вискам, по черепу кулаками.
   Утром, когда заключенные поспешно и одновременно неохотно собирались на работу, сосед Абарчука, газовый десятник, кавалерийский комбриг времен гражданской войны, длинноногий Неумолимов спросил:
   — Что это ты мотался так ночью? Баба снилась? Ржал даже.
   — Тебе бы только баба, — ответил Абарчук.
   — А я думал, ты во сне плачешь, — сказал второй сосед по нарам, придурок Монидзе, член президиума Коммунистического интернационала молодежи, — я тебя разбудить хотел.
   А третий лагерный друг Абарчука, фельдшер Абраша Рубин, ничего не заметил и сказал, когда они выходили в морозную тьму:
   — Мне, знаешь, сегодня снился Николай Иванович Бухарин, будто он приехал к нам в Институт красной профессуры веселый, живой, и идет дикий шум по поводу теории Енчмена.
   Абарчук пришел на работу в инструментальный склад. Пока его помощник Бархатов, зарезавший когда-то с целью грабежа семью из шести человек, растапливал печь кедровыми чурками — отходами от лесопильной рамы, Абарчук перекладывал инструменты, лежавшие в ящиках. Ему казалось, что колючая острота напильников и резцов, напитавшихся обжигающим холодом, передает чувство, испытанное им ночью.
   День ничем не отличался от предыдущих. Бухгалтер прислал с утра утвержденные техотделом заявки дальних лагпунктов. Надо было отобрать материалы и инструменты, упаковать их в ящики, составить сопроводительные ведомости. Некоторые посылки были некомплектны, и требовалось составление особых актов.
   Бархатов, как всегда, ничего не делал, и заставить его работать нельзя было. Он, приходя на склад, занимался лишь вопросами питания, и сегодня он с утра варил в котелке суп из картофеля и капустных листьев. На минуту забежал к Бархатову профессор латыни из Харьковского фармацевтического института — посыльный при первой части, и дрожащими красными пальцами высыпал на стол немного грязного пшена. Бархатов за какие-то дела брал с него калым.
   Днем Абарчука вызвали в финчасть — в отчете не сходились цифры. Зам. нач. финчасти кричал на него, грозился написать рапорт начальнику. От этих угроз Абарчуку стало тошно. Один, без помощника, он не справлялся с работой, а пожаловаться на Бархатова он не смел. Он устал, боялся потерять работу кладовщика, попасть опять в шахту или на лесоповал. Он уж поседел, сил стало мало… Вот, наверное, и от этого охватила его тоска — жизнь ушла под сибирский лед.
   Когда он вернулся из финчасти, Бархатов спал, подложив под голову валенки, видимо, принесенные ему кем-то из уголовников; рядом с его головой стоял пустой котелок, к щеке прилипло трофейное пшено.
   Абарчук знал, что Бархатов иногда уносит со склада инструменты, возможно, валенки появились в результате обменных операций со складским имуществом. А когда Абарчук однажды, недосчитавшись трех напильников, сказал: «Как не стыдно во время Отечественной войны воровать дефицитный металл», — Бархатов ему ответил: «Ты, вошь, молчи. А то знаешь!»
   Абарчук не смел прямо будить Бархатова и стал греметь, перекладывать ленточные пилы, кашлять, уронил на пол молоток. Бархатов проснулся, спокойными, недовольными глазами следил за ним.
   Потом он негромко сказал:
   — Малый со вчерашнего эшелона рассказывал, — есть лагеря хуже Озерных. Зека в кандалах, полчерепа побритые. Фамилий нет, одни номера понашиты на груди, на коленях, а на спине бубновый туз.
   — Брехня, — сказал Абарчук.
   Бархатов мечтательно сказал:
   — Надо бы всех фашистов политических туда собрать, а тебя, падло, первым, чтобы не будил меня.
   — Простите, гражданин Бархатов, я нарушил ваш покой, — сказал Абарчук.
   Он очень боялся Бархатова, но иногда не мог справиться со своим раздражением.
   В час смены на склад зашел черный от угольной пыли Неумолимов.
   — Ну как соревнование? — спросил Абарчук. — Включается народ?
   — Разворачиваем. Уголек-то на военные нужды идет, — это все понимают. Плакаты сегодня из КВЧ принесли: поможем Родине ударным трудом.
   Абарчук вздохнул, сказал:
   — Знаешь, надо написать труд о лагерной тоске. Одна тоска давит, вторая наваливается, третья душит, дышать не дает. А есть такая особая, которая не душит, не давит, не наваливается, а изнутри разрывает человека, вот как разрывает глубинных чудовищ давление океана.
   Неумолимов грустно улыбнулся, но зубы его не блеснули белизной, они у него были порченые, сливались по цвету с углем.
   Бархатов подошел к ним, и Абарчук, оглянувшись, сказал:
   — Всегда ты так бесшумно ходишь, я вздрагиваю даже: вдруг уж ты рядом.
   Бархатов, человек без улыбки, озабоченно проговорил:
   — Я схожу на продсклад, не возражаешь?
   Он ушел, и Абарчук сказал своему другу:
   — Вспомнил ночью сына от первой жены. Он, наверное, на фронт пошел.
   Он наклонился к Неумолимову.
   — Мне хочется, чтобы парень вырос хорошим коммунистом. Я вот думал, встречусь с ним, скажу ему: помни, судьба твоего отца — случай, мелочь. Дело партии — святое дело! Высшая закономерность эпохи!
   — Он твою фамилию имеет?
   — Нет, — ответил Абарчук, — я считал, что из него вырастет мещанин.
   Накануне вечером и ночью он думал о Людмиле, ему хотелось видеть ее. Он искал обрывки московских газет, вдруг прочтет: «лейтенант Анатолий Абарчук». И ему станет ясно, что сын захотел носить фамилию отца.
   Впервые в жизни ему захотелось жалости к себе, и он представлял, как подойдет к сыну, дыхание прервется, и он покажет рукой на горло: «Не могу говорить».
   Толя обнимет его, и он положит голову сыну на грудь и заплачет, без стыда, горько, горько. И они так будут долго стоять, сын выше его на голову…
   Сын постоянно думал об отце. Он разыскал товарищей отца, узнал, как отец участвовал в боях за революцию. Толя скажет: «Папа, папа, ты совсем белый стал, какая у тебя худая, морщинистая шея… Все эти годы ты боролся, ты вел великую, одинокую борьбу».
   Во время следствия его кормили три дня соленым и не давали воды, били.
   Он понял, что дело не в том, чтобы заставить его подписать показания о диверсиях и о шпионаже, и не в том, чтобы он оговорил людей. Главное было в том, чтобы он усомнился в правоте дела, которому отдал жизнь. Когда шло следствие, ему казалось, что он попал в руки бандитов и стоит добиться встречи с начальником отдела — и бандит-следователь будет схвачен.
   Но шло время, и он увидел, что дело не только в нескольких садистах.
   Он узнал законы эшелона и законы арестантского пароходного трюма. Он видел, как уголовные проигрывали в карты не только чужие вещи, но и чужую жизнь. Он видел жалкий разврат, предательство. Он видел уголовную Индию, истеричную, кровавую, мстительную, суеверную, невероятно жестокую. Он видел страшные побоища между «суками» — работающими и «ворами» — ортодоксами, отказывающимися от работы.
   Он говорил: «Зря не сажают», считал, что посажена по ошибке маленькая кучка людей, в том числе и он, остальные репрессированы за дело, — меч правосудия покарал врагов революции.
   Он видел угодливость, вероломство, покорность, жестокость… Он называл эти черты родимыми пятнами капитализма и считал, что их несли на себе бывшие люди, белые офицеры, кулачье, буржуазные националисты.
   Его вера была непоколебима, его преданность партии — беспредельна…
   Неумолимов, собираясь уходить со склада, неожиданно сказал:
   — Да, забыл, ведь тебя тут один спрашивал.
   — Это где же?
   — Со вчерашнего эшелона. Их на работу распределяли. Один тебя спросил. Я говорю: «Случайно знаю, я с ним случайно четвертый год рядом на нарах сплю». Он мне назвался, но фамилия вылетела из головы.
   — А он какой по виду? — спросил Абарчук.
   — Да знаешь, плюгавенький, шрам на виске.
   — Ох! — вскрикнул Абарчук. — Неужели Магар?
   — Во-во.
   — Да это же мой старший товарищ, учитель мой, он меня в партию ввел! О чем он спрашивал? Что говорил?
   — Обычное спрашивал, — какой у тебя срок? Я сказал: просил пять, получил десять. Теперь, говорю, кашлять стал, освободится досрочно.
   Абарчук, не слушая Неумолимова, повторял:
   — Магар, Магар… Он работал одно время в ВЧК… Это был особый человек, знаешь, особый. Все товарищу отдаст, шинель зимой с себя снимет, последний кусок хлеба товарищу отдаст. А умен, образованный. И чистых пролетарских кровей, сын керченского рыбака.
   Он оглянулся и наклонился к Неумолимову.
   — Помнишь, мы говорили, коммунисты в лагере должны создать организацию, помогать партии, а Абрашка Рубин спросил: «Кого же в секретари?» Вот его.
   — А я за тебя голосну, — сказал Неумолимов, — я его не знаю. Где найдешь его, — десять машин с людьми пошли на лагпункты, наверное, и он поехал.
   — Ничего, найдем, ах, Магар, Магар. Значит, спрашивал обо мне?
   Неумолимов сказал:
   — Чуть не забыл, зачем к тебе шел. Дай мне бумаги чистой. Вот память стала.
   — Письмо?
   — Нет, заявление Семе Буденному. На фронт буду проситься.
   — Не пустят.
   — Меня Сема помнит.
   — Политических в армию не берут. Вот дадут наши шахты больше угля, и за это бойцы спасибо скажут, там и твоя доля будет.
   — Я в войска хочу.
   — Тут Буденный не поможет. Я Сталину писал.
   — Не поможет? Шутишь, — Буденный! Иль тебе бумаги жалко? Я бы не стал просить, но мне в КВЧ бумаги не дают. Я свою норму использовал.
   — Ладно, дам листик, — сказал Абарчук.
   У него имелось немного бумаги, за которую он не должен был отчитываться. А в КВЧ бумагу давали счетом, и надо было потом показывать, на что Использована она.
   Вечером в бараке шла обычная жизнь.
   Старый кавалергард Тунгусов, моргая глазами, рассказывал бесконечную историю-роман: уголовные внимательно слушали, почесываясь, и одобрительно покачивали головами. Тунгусов плел путаную, замысловатую баланду, всаживая в нее имена знакомых балерин, знаменитого Лоуренса, описания дворцов, события из жизни трех мушкетеров, плавание жюль-верновского Наутилуса.
   — Постой, постой, — сказал один из слушателей, — как же она перешла границу Персии, ты вчера говорил — ее легавые отравили?
   Тунгусов помолчал, кротко посмотрел на критика, потом бойко проговорил:
   — Положение Надин лишь казалось безнадежным. Усилия тибетского врача, влившего в ее полуоткрытые губы несколько капель драгоценного отвара, добытого из синих высокогорных трав, вернули ей жизнь. К утру она настолько оправилась, что могла передвигаться по комнате без посторонней помощи. Силы возвращались к ней.
   Объяснение удовлетворило слушателей.
   — Ясно… дуй дальше, — сказали они.
   В углу, который назывался — колхозный сектор, хохотали, слушая старого глупостника, немецкого старосту Гасюченко, нараспев говорящего похабные частушки:
   — Гол сыдор, макотер
   Дид на печки…
   Дальше шли такие рифмы, что слушатели изнемогали от смеха. Страдающий от грыжи московский журналист и писатель, добрый, умный и робкий человек, медленно жевал белый сухарь — он накануне получил посылку от жены. Видимо, вкус и хруст сухаря напоминали ему прошлую жизнь — в глазах его стояли слезы.
   Неумолимов спорил с танкистом, попавшим в лагерь за убийство из низменных побуждений. Танкист развлекал слушателей, глумился над кавалерией, а Неумолимов, бледный от ненависти, кричал ему:
   — Мы своими клинками, знаешь, чего делали в двадцатом году!
   — Знаю, кур ворованных кололи. Одна машина KB всю вашу Первую конную завернуть может. Вы гражданскую войну с отечкой не сравнивайте.
   Молодой вор Колька Угаров приставал к Абраше Рубину, уговаривал его сменять ботинки на рваные, с оторванными подметками тапочки.
   Рубин, чуя беду, нервно зевал, оглядывался на соседей, ища поддержки.
   — Смотри, жид, — говорил похожий на поворотливого, светлоглазого дикого кота Колька, — смотри, падло, ты мне последние нервы треплешь.
   Потом Угаров сказал:
   — Почему ты мне освобождения не подписал от работы?
   — Ты ведь здоров, я не имею права.
   — Не подпишешь?
   — Коля, милый, клянусь тебе, я бы с радостью, но не могу.
   — Не подпишешь?
   — Ну, пойми. Неужели ты думаешь, если б я мог…
   — Ладно. Все.
   — Постой, постой, пойми меня.
   — Я понял. Теперь ты поймешь.
   Обрусевший швед Штеддинг, о нем говорили, что он действительно шпион, отрываясь на миг от картины, которую он рисовал на куске картона, выданного ему в культурно-воспитательной части, поглядел на Кольку, на Рубина, покачал головой и снова обратился к картине. Картина называлась «Тайга-матушка». Штеддинг не боялся уголовных — они почему-то не трогали его.
   Когда Колька отошел, Штеддинг сказал Рубину:
   — Безумно ведете себя, Абрам Ефимович.
   Не боялся уголовных и белорус Конашевич, он до лагеря был авиационным механиком на Дальнем Востоке, завоевал в тихоокеанском флоте звание чемпиона по боксу в полутяжелом весе. Конашевича уголовные уважали, но он никогда не вступался за тех, кого воры обижали.
   Абарчук медленно шел по узкому проходу между двухэтажными нарами-крестами, тоска вновь охватила его. Дальний конец стометрового барака тонул в махорочном тумане, и каждый раз казалось, что, дойдя до барачного горизонта, Абарчук увидит новое, но было все то же, — тамбур, где под деревянными желобами-умывальниками стирали портянки заключенные, прислоненные к штукатуренной стене швабры, крашеные ведра, матрасики на нарах, набитые вылезавшими сквозь мешковину стружками, ровный гул разговоров, испитые, все под один цвет лица заключенных.
   Большинство зека, ожидая вечернего отбоя, сидели на нарах, говорили о супе, о бабах, о нечестности хлебореза, о судьбе своих писем Сталину и заявлений в Прокуратуру СССР, о новых нормах для отбойки и откатки угля, о сегодняшнем морозе, о завтрашнем морозе.
   Абарчук шел медленно, слушая обрывки разговоров, — и казалось, все одна и та же нескончаемая беседа длится годами среди тысяч людей на этапах, в эшелонах, в лагерных бараках — у молодых о бабах, у стариков о еде. Особенно было нехорошо, когда о женщинах жадно говорили старики, а о вкусной вольной еде — молодые ребята.
   Проходя мимо нар, где сидел Гасюченко, Абарчук ускорил шаги, — старый человек, чью жену дети и внуки зовут «мама», «бабушка», нес такое, что страшно делалось.
   Скорей бы отбой, — лечь на нары, закрыть голову ватником, не видеть, не слышать.
   Абарчук посмотрел на дверь, — вот войдет Магар. Абарчук уговорит старосту, их положат рядом, и ночами они будут беседовать, откровенно, искренно, — два коммуниста, учитель и ученик, члены партии.
   На нарах, где размещались хозяева барака — бригадир угольной бригады Перекрест, Бархатов, староста барака Зароков, устроили пирушку. Шестерка — перекрестовский холуй, плановик Желябов, постелил на тумбочке полотенце, раскладывая сало, селедку, пряники — калым, полученный Перекрестом с тех, кто работал в его бригаде.
   Абарчук прошел мимо хозяйских нар, чувствуя, как замирает сердце, — вдруг окликнут, позовут. Очень хотелось поесть вкусненького. Подлец Бархатов! Ведь делает все, что хочет на складе, ведь Абарчук знает, что он ворует гвозди, украл три напильника, но ни слова не заявил на вахте… мог бы подозвать: «Эй, заведующий, присядь с нами». И, презирая себя, Абарчук чувствовал, что не только желание поесть, но и другое чувство волнует его, — мелкое и подлое лагерное чувство. Побыть в кругу сильных, по-простому разговаривать с Перекрестом, перед которым трепетал весь огромный лагерь.
   И Абарчук подумал о себе — падло. И тут же думал о Бархатове — падло.
   Его не позвали, позвали Неумолимова, и, улыбаясь коричневыми зубами, пошел к нарам кавалерийский комбриг, кавалер двух орденов Красного Знамени. Улыбающийся человек, подходивший к воровскому столу, двадцать лет тому назад вел в бой кавалерийские полки добывать мировую коммуну…
   Зачем он говорил Неумолимову сегодня о Толе, о самом своем дорогом.
   Но ведь и он шел в бой за коммуну, и он из своего кабинета на кузбасской стройке рапортовал Сталину, и он волновался, окликнут ли его, когда потупившись, с деланно безразличным лицом, проходил мимо тумбочки, покрытой вышитым грязным полотенцем.
   Абарчук подошел к нарам Монидзе, тот штопал носок, и сказал:
   — Знаешь, что я подумал. Я уже завидую не тем, кто на воле. Я завидую тем, кто попал в немецкий концлагерь. Как хорошо! Сидеть и знать, что бьет тебя фашист. У нас ведь самое страшное, самое трудное, — свои, свои, свои, у своих.
   Монидзе поднял на него печальные большие глаза и сказал:
   — А мне сегодня Перекрест сказал: «Имей в виду, кацо, дам тебе кулаком по черепу, доложу на вахте, и мне благодарность будет, — ты последний изменник».
   Абраша Рубин, сидевший на соседних нарах, сказал:
   — И не это самое плохое.
   — Да, да, — сказал Абарчук, — видел, как комбриг обрадовался, когда его позвали?
— А ты огорчился, что не тебя позвали? — сказал Рубин.
   Абарчук с той особой ненавистью, которая рождается болью от справедливого упрека и подозрения, сказал:
   — Читай свою душу, а в мою не лезь.
   Рубин по-куриному полузакрыл глаза:
   — Я? Я даже огорчаться не смею. Я низшая секта, неприкасаемый. Слышал мой разговор с Колькой?
   — Не то, не то, — отмахнулся Абарчук, встал и вновь зашагал в сторону тамбура по проходу между нарами, и вновь до него доходили слова длинной, не имеющей конца беседы.
   — Борщ со свининкой и в будни, и в праздники.
   — У нее грудь, ты не поверишь.
   — А я по-простому — баранину с кашей, зачем мне ваши майонезы, граждане…
   Он снова вернулся к нарам Монидзе, присел, прислушался к разговору.
   Рубин говорил:
   — Я не понял его, почему он сказал: «Станешь композитором». А это он имел в виду стукачей — пишут оперу, ну оперуполномоченному.
   Монидзе, продолжая штопать, сказал:
   — Ну его к черту, стучать — последнее дело.
   — Как стучать? — сказал Абарчук. — Ты ведь коммунист.
   — Такой же, как ты, — ответил Монидзе, — бывший.
   — Я не бывший, — сказал Абарчук, — и ты не бывший.
   И опять Рубин обозлил его, высказав справедливое подозрение, которое всегда оскорбительней и тяжелей несправедливого:
   — Тут дело не в коммунизме. Надоели кукурузные помои три раза в день. Я этот суп видеть не могу. Это — за. А против — не хочется, чтобы ночью сделали темную, а утром нашли, как Орлова в уборной, спущенным в очко. Слышал мой разговор с Колькой Угаровым?
   — Головой вниз, ногами вверх! — сказал Монидзе и стал смеяться, должно быть потому, что смеяться было нечему.
   — Ты что ж, считаешь, мной руководят животные инстинкты? — спросил Абарчук и почувствовал истерическое желание ударить Рубина.
   Он снова сорвался с места и пошел по бараку.
   Конечно, надоела кукурузная болтушка. Сколько уж дней он гадает о грядущем обеде в день Октябрьской революции: рагу из овощей, макароны по-флотски, запеканка?
   Конечно, от оперуполномоченного многое зависит, и таинственны, туманны дорожки к высотам жизни — зав. баней, хлеборез. Ведь он может работать в лаборатории, — белый халат, заведующая вольнонаемная, не зависеть от уголовных, он может работать в плановом отделе, заведовать шахтой… Но Рубин не прав. Рубин хочет унизить, Рубин подрывает силу, ищет в человеке то, что воровски прокрадывается из подсознания. Рубин диверсант.
   Всю жизнь Абарчук был непримиримым к оппортунистам, ненавидел двурушников и социально чуждых.
   Его душевная сила, его вера были в праве суда. Он усомнился в жене и расстался с ней. Он не поверил, что она воспитает сына непоколебимым борцом, и он отказал сыну в своем имени. Он клеймил тех, кто колебался, презирал нытиков, проявлявших слабость маловеров. Он предавал суду итээровцев, тосковавших в Кузбассе по московским семьям. Он засудил сорок социально неясных рабочих, подавшихся со стройки в деревни. Он отрекся от мещанина отца.
   Сладко быть непоколебимым. Совершая суд, он утверждал свою внутреннюю силу, свой идеал, свою чистоту. В этом была его утеха, его вера. Он ни разу не уклонился от партийных мобилизаций. Он добровольно отказался от партмаксимума. В его самоотречении было его самоутверждение. В своей неизменной гимнастерке и сапогах он ходил на работу, на заседания коллегии наркомата, в театр, гулял в Ялте по набережной, когда партия послала его лечиться. Он хотел походить на Сталина.
   Теряя право судить, он терял себя. И Рубин чувствовал это. Почти каждый день он намекал на слабости, на трусость, на жалкие желания, прокрадывающиеся в лагерную душу.
   Позавчера он сказал:
   — Бархатов снабжает складским металлом шпану, а наш Робеспьер молчит. Цыпленки тоже хочут жить.
   Когда Абарчук, готовясь осудить кого-нибудь, ощущал, что он и сам подсуден, начинал колебаться, его охватывало отчаяние; он терял себя.
   Абарчук остановился у нар, где старый князь Долгорукий говорил с молодым профессором экономического института Степановым. Степанов вел себя в лагере надменно, отказывался вставать, когда в барак входило начальство, открыто высказывал несоветские взгляды. Он гордился тем, что в отличие от массы политических заключенных сидел за дело: написал статью под заголовком: «Государство Ленина — Сталина» и давал ее читать студентам. Не то третий, не то четвертый читатель донес на него.
   Долгорукий вернулся в Советский Союз из Швеции, До Швеции он долго жил в Париже и стосковался по родине. Через неделю после возвращения он был арестован. В лагере он молился, дружил с сектантами и писал стихи мистического содержания.
   Сейчас он читал Степанову стихи.
   Абарчук, опершись плечом на перекрещенные доски, набитые между нарами первого и второго этажа, послушал чтение. Долгорукий, полузакрыв глаза, читал дрожащими, потрескавшимися губами. И негромкий голос его был дрожащий и потрескавшийся.
   — Я не сам ли выбрал час рожденья,
   Год и область, царство и народ,
   Чтоб пройти все муки и крещенья
   Совести, огня и вод.
   Апокалиптическому зверю
   Вверженный в зияющую пасть,
   Павший ниже, чем возможно пасть,
   В гноище и смраде — верю!
   Верю в правоту верховных сил,
   Расковавших древние стихии,
   И из недр обугленной России
   Говорю: Ты прав, что так судил!
   Надо до алмазного закала
   Прокалить всю толщу бытия.
   Если ж дров в плавильной печи мало,
   Господи, вот плоть моя!
   Окончив чтение, он продолжал сидеть с полузакрытыми глазами, и губы его продолжали беззвучно шевелиться.
   — Мура, — сказал Степанов, — декадентство.
   Долгорукий показал бледной, бескровной рукой вокруг себя.
   — Вы видите, куда привели русских людей Чернышевский и Герцен. Помните, что писал Чаадаев в своем третьем философском письме?
   Степанов учительским тоном сказал:
   — Вы в своем мистическом мракобесии мне так же противны, как и организаторы этого лагеря. И вы, и они забываете о третьем, самом естественном пути России: пути демократии, свободы.
   Абарчук уже не раз спорил со Степановым, но теперь ему не хотелось вмешиваться в разговор, клеймить в Степанове врага, внутреннего эмигранта. Он прошел в угол, где молились баптисты, послушал их бормотание.
   В это время раздался зычный голос старосты Зарокова:
   — Встать!
   Все повскакивали с мест, — в барак вошло начальство. Скосив глаза, Абарчук видел бледное длинное лицо стоявшего, руки по швам, фитиля-доходяги Долгорукого, губы его шептали. Он, вероятно, повторял свои стихи. Рядом сидел Степанов, он, как всегда, из анархических побуждений не подчинялся разумным правилам внутреннего распорядка.
   — Шмон, шмон, — шептали заключенные.
   Но обыска не было. Два молодых конвойных солдата в красно-синих фуражках прошли меж нарами, оглядывая заключенных.
   Поравнявшись со Степановым, один из них сказал:
   — Сидишь, профессор, жопу боишься простудить.
   Степанов, повернув свою курносую, широкую морду, громким голосом попугая ответил заученную фразу:
   — Гражданин начальник, прошу обращаться ко мне на «вы», я являюсь политическим заключенным.
   Ночью в бараке произошло ЧП, — был убит Рубин.
   Убийца приставил к его уху во время сна большой гвоздь и затем сильным ударом вогнал гвоздь в мозг. Пять человек, в том числе Абарчук, были вызваны к оперуполномоченному. Опера, видимо, интересовало происхождение гвоздя. Такие гвозди недавно поступили на склад, и с производства на них еще не было требований.
   Во время умывания Бархатов стал у деревянного желоба рядом с Абарчуком. Повернув к нему свое мокрое лицо. Бархатов, слизывая капли с губ, тихо сказал:
   — Запомни, падло, если стукнешь оперу — мне ничего не будет. А тебя пришью в эту же ночь, да так, что лагерь содрогнется.
   Вытеревшись полотенцем, он заглянул своими спокойными промытыми водой глазами в глаза Абарчука и, прочтя в них то, что хотел прочесть, пожал Абарчуку руку.
   В столовой Абарчук отдал Неумолимову свою миску кукурузного супа.
   Неумолимов дрожащими губами сказал:
   — Вот зверь. Абрашу нашего! Какой человек! — и придвинул к себе абарчуковский суп.
   Абарчук молча встал из-за стола.
   При выходе из столовой толпа расступилась, в столовую шел Перекрест. Переступая порог, он нагнулся, лагерные потолки не были рассчитаны на его рост.
   — Сегодня у меня рождение. Приходи гулять. Водочки выпьем.
   Ужасно! Десятки людей слышали ночную расправу, видели человека, подошедшего к нарам Рубина.
   Что стоило вскочить, поднять по тревоге барак. Сотни сильных людей, объединившись, могли за две минуты справиться с убийцей, спасти товарища. Но никто не поднял головы, не закричал. Человека убили, как овцу. Люди лежали, притворяясь спящими, натягивая на головы ватники, стараясь не кашлянуть, не слышать, как метался в беспамятстве умирающий.
   Какая подлость, какая овечья покорность!
   Но ведь и он не спал, ведь и он молчал, покрыл голову ватником… Он отлично знал, что покорность не от пустяков, рождена опытом, знанием лагерных законов.
   Подымись они ночью, останови убийцу, все равно человек с ножом сильней человека, не имеющего ножа. Сила барака — минутная сила, а нож всегда нож.
   И Абарчук думал о предстоящем допросе: оперуполномоченному просто требовать показаний, — он не спит ночью в бараке, он не моется в тамбуре, подставляя спину под удар, он не ходит по шахтным продольным, он не заходит в барачную уборную, где вдруг навалятся, накинут на голову мешок.
   Да, да, он видел, как ночью шел человек к спящему Рубину. Он слышал, как хрипел Рубин, бил, умирая, руками и ногами по нарам.
   Оперуполномоченный, капитан Мишанин, вызвал Абарчука к себе в кабинет, прикрыл дверь, сказал:
   — Садитесь, заключенный.
   Он стал задавать первые вопросы, те, на которые получал всегда от политических заключенных быстрые и точные ответы.
   Потом он поднял утомленные глаза на Абарчука и, заранее понимая, что многоопытный заключенный, боясь неминуемой барачной расправы, никогда не скажет, каким образом гвоздь попал в руки убийцы, несколько мгновений смотрел на Абарчука.
   Абарчук тоже смотрел на него, разглядывал молодое лицо капитана, его волосы и брови, веснушки на носу и думал, что капитан старше его сына не больше, чем на два-три года.
   Капитан задал вопрос, тот, ради которого вызвал заключенного, вопрос, на который уже не ответили трое допрошенных до Абарчука.
   Абарчук некоторое время молчал.
   — Вы что, глухой?
   Абарчук продолжал молчать.
   Как хотелось ему, чтобы оперуполномоченный, пусть даже не искренне, а лишь применяя установленный следственный прием, сказал: «Слушай, товарищ Абарчук, ведь ты коммунист. Сегодня ты в лагере, а завтра мы с тобой будем в одной организации членские взносы платить. Помоги мне, как товарищ товарищу, как члену партии».
   Но капитан Мишанин сказал:
   — Заснули, что ли, так я вас сейчас разбужу.
   Но Абарчука не надо было будить.
   Осипшим голосом он сказал:
   — Гвозди воровал со склада Бархатов. Он взял, кроме того, со склада три напильника. Убийство, по-моему, совершил Николай Угаров. Я знаю, что Бархатов передал ему гвоздь, а Рубина Угаров несколько раз грозил убить. И вчера обещал: Рубин не давал ему освобождения по болезни.
   Затем он взял протянутую ему папиросу и сказал:
   — Я считаю своим партийным долгом заявить вам об этом, товарищ оперуполномоченный. Товарищ Рубин старый член партии.
   Капитан Мишанин дал ему прикурить и начал быстро, молча писать. Потом он сказал мягким голосом:
   — Вы должны знать, заключенный, — ни о каком партийном членстве вам говорить не полагается. Вам запрещено обращение — товарищ. Я для вас гражданин начальник.
   — Виноват, гражданин начальник, — сказал Абарчук.
   Мишанин сказал ему:
   — Деньков несколько, пока я не закончу дознания, у вас тут порядок будет. А потом, знаете… Можно вас перевести в другой лагерь.
   — Нет, я не боюсь, гражданин начальник, — сказал Абарчук.
   Он шел на склад, зная, что Бархатов его ни о чем не спросит. Бархатов неотступно будет глядеть на него, вытянет правду, следя за его движениями, взглядами, покашливаниями.
   Он был счастлив, он победил себя.
   Он вновь обрел право суда. И, вспоминая Рубина, Абарчук жалел, что не может высказать ему того плохого, что думал о нем вчера.
   Прошло три дня, а Магар не появлялся. Абарчук спрашивал о нем в управлении шахт, ни в одном из списков знакомые Абарчуку писаря не нашли фамилии Магара.
   Вечером, когда Абарчук понял, что судьба их развела, пришел в барак занесенный снегом санитар Трюфелев и, выдирая ледяшки из ресниц, сказал Абарчуку:
   — Слышьте, тут к нам в санчасть поступил один заключенный, просил вас прийти до него.
   Трюфелев добавил:
   — Давай лучше сейчас тебя проведу. Отпросись у старосты, а то, знаешь, в наших зека сознательности никакой — накроется в два счета, агитируй его, когда наденет деревян-бушлат.

0

42

41
Санитар привел Абарчука в больничный коридор, пахнущий своим особым, отличным от бараков, плохим запахом. Они прошли в полутьме мимо наваленных деревянных носилок и связанных в тюки старых ватников, видимо, дожидавшихся дезинфекции.
   Магар лежал в изоляторе — каморке с бревенчатыми стенами, где почти вплотную одна к другой стояли две железные кровати. В изолятор обычно клали либо больных инфекционными заболеваниями, либо доходяг-умирающих. Тоненькие ножки кроватей казались проволочными, но они не были погнуты, полнотелые люди никогда не лежали на этих кроватях.
   — Не сюда, не сюда, правей, — раздался голос настолько знакомый, что Абарчуку показалось, — нету седины, нету неволи, а снова то, чем жил и ради чего счастлив был отдать жизнь.
   Он, вглядываясь в лицо Магара, исступленно, медленно сказал:
   — Здравствуй, здравствуй, здравствуй…
   Магар, боясь не справиться с волнением, произнес нарочито буднично:
   — Да садись, садись прямо против меня на койку.
   И, видя взгляд, которым Абарчук поглядел на соседнюю койку, добавил:
   — Ты его не потревожишь, его уж никто не потревожит.
   Абарчук наклонился, чтобы лучше видеть лицо товарища, потом снова оглянулся на прикрытого покойника:
   — Давно он?
   — Часа два назад умер, санитары его не тревожат пока, ждут врача, это лучше, а то положат другого, живой говорить не даст.
   — Это верно, — сказал Абарчук и не задал вопросы, страстно интересующие его: «Ну как, ты с Бубновым проходил или по делу Сокольникова? А срок какой у тебя? Ты был во Владимирском или Суздальском политизоляторе? Особое совещание или военная коллегия? Ты подписал на себя?»
   Он оглянулся на прикрытое тело, спросил:
   — А кто он, отчего умер?
   — Умер от лагеря, раскулаченный. Звал какую-то Настю, все хотел уходить куда-то…
   Абарчук постепенно различил в полумраке лицо Магара. Он не узнал бы его, какое уж там не изменился — умирающий старик!
   Чувствуя спиной прикосновение твердой, согнутой в локте руки покойника, ощущая на себе взгляд Магара, он подумал: «Тоже, наверно, считает: в жизни б не узнал».
   А Магар сказал:
   — Я только сейчас понял, — он все бубнил что-то вроде: би… би… би… би… а это он просил: «Пить, пить», кружка рядом, хоть бы выполнил его последнюю волю.
   — Видишь, мертвый тоже вмешивается.
   — А это понятно, — сказал Магар, и Абарчук услышал знакомую, всегда волновавшую его интонацию: так обычно Магар начинал серьезный разговор. — Ведь говорим о нем, а разговор о себе.
   — Нет, нет! — Абарчук, поймав горячую ладонь Магара, сжал ее, обнял его за плечи, затрясся от беззвучного рыдания, задохнулся.
   — Спасибо тебе, — бормотал он, — спасибо тебе, спасибо, товарищ, друг.
   Они молчали, оба тяжело дыша. Их дыхание смешивалось в одно, и Абарчуку казалось, что не только дыхание их слилось.
   Магар заговорил первый.
   — Слушай, — сказал он, — слушай, друг, я тебя так в последний раз называю.
   — Брось ты, ты будешь жить! — сказал Абарчук.
   Магар сел на постели.
   — Как пытки не хочу, но должен сказать. И ты слушай, — сказал он покойнику, — это тебя касается, твоей Насти. Это мой последний революционный долг, и я его выполню! Ты, товарищ Абарчук, особая натура. Да и встретились мы когда-то в особое время, — мне кажется, наше лучшее время. Вот я скажу тебе… Мы ошиблись. Наша ошибка вот к чему привела — видишь… мы с тобой должны просить прощения у него. Дай-ка мне закурить. Да какое уж там каяться. Сего не искупить никаким покаянием. Это я хотел сказать тебе. Раз. Теперь — два. Мы не понимали свободы. Мы раздавили ее. И Маркс не оценил ее: она основа, смысл, базис под базисом. Без свободы нет пролетарской революции. Вот два, и слушай — три. Мы проходим через лагерь, тайгу, но вера наша сильней всего. Не сила это — слабость, самосохранение. Там, за проволокой, самосохранение велит людям меняться, иначе они погибнут, попадут в лагерь, — и коммунисты создали кумира, погоны надели, мундиры, исповедуют национализм, на рабочий класс подняли руку, надо будет, дойдут до черносотенства… А здесь, в лагере, тот же инстинкт им велит не меняться — если не хочешь покрыться деревян-бушлатом, то не меняйся в лагерные десятилетия, в этом спасение… Две стороны медной монетки…
   — Перестань! — крикнул Абарчук и вскочил, поднес к лицу Магара сжатый кулак. — Тебя сломали! Ты не вынес! То, что ты сказал, ложь, бред.
   — Хорошо бы, но я не в бреду. Я ведь снова зову тебя! Как двадцать лет назад звал! Если мы не можем жить, как революционеры, — умрем, так жить хуже.
   — Хватит, довольно!
   — Прости меня. Я понимаю. Я похож на старую гетеру, что плачет о потерянной добродетели. Но говорю тебе: помни! Дорогой мой, прости меня…
   — Простить? Да лучше бы я, лучше бы ты вот так, как этот мертвец, лежали, не дожив до часа встречи…
   Стоя уже в дверях, Абарчук проговорил:
   Я еще приду к тебе… Я тебе вправлю мозги, теперь я буду твоим учителем.
   Утром санитар Трюфелев встретился Абарчуку на лагерном дворе, он тащил на санках бидон с молоком, обвязанный веревками. Странно было, что за полярным кругом у человека потное лицо.
   — Твоему дружку молочка не пить, — сказал он, — удавился сегодня ночью.
   Приятно поразить человека новостью, и санитар с дружелюбным торжеством смотрел на Абарчука.
   — Записку оставил? — спросил Абарчук и хлебнул ледяного воздуха. Ему показалось, что Магар обязательно оставил записку, — то, вчерашнее, нашло на него случайно.
   — Зачем записка? Что ни напишешь — к оперу попадает.
   Эта ночь была самая тяжелая в жизни Абарчука. Он лежал не шевелясь, стиснув зубы, глядя широко открытыми глазами на стену с темными следами давленых клопов.
   Он обращался к сыну, которому не хотел когда-то дать своей фамилии, и звал его: «Ты теперь один у меня, ты один — моя надежда. Видишь, друг, учитель хотел удавить мой ум, мою волю и сам удавился. Толя, Толя, ты один, один у меня на всем свете. Видишь ли ты меня, слышишь ли ты меня? Узнаешь ли когда-нибудь, что и в эту ночь отец твой не согнулся, не поколебался?»
   А вокруг, рядом, спал лагерь — спал тяжело, громко, некрасиво, в тяжелом, удушливом воздухе, с храпом, лепетанием, сонным визгом, со скрежетом зубов, с протяжными стонами и вскрикиваниями.
   Абарчук вдруг приподнялся на нарах, казалось, рядом шевельнулась чья-то быстрая, бесшумная тень.

0

43

42
В конце лета 1942 года войска кавказской группы Клейста захватили первый советский нефтяной промысел близ Майкопа. Немецкие войска были на Нордкапе и на Крите, в северной Финляндии и на берегу Ла-Манша. Народный маршал, солдат на солнце, Эрвин Роммель, стоял в 80 километрах от Александрии. На вершине Эльбруса горные егеря водрузили знамя со свастикой. Манштейн получил приказ двинуть гигантские пушки и верферы — новую реактивную артиллерию, на цитадель большевизма — Ленинград. Скептик Муссолини разрабатывал план вступления в Каир, тренировался в езде на арабском жеребце. Солдат на снегу, Диттль, стоял в тех северных широтах, до которых не доходил ни один европейский завоеватель. Париж, Вена, Прага, Брюссель стали провинциальными немецкими городами.
   Пришла пора осуществить самые жестокие планы национал-социализма, направленные против человека, его жизни и свободы. Лидеры фашизма лгут, утверждая, что напряжение борьбы вынуждает их быть жестокими. Опасность, наоборот, отрезвляет их, неуверенность в своих силах заставляет их сдерживаться.
   Мир захлебнется в крови в тот день, когда фашизм полностью будет уверен в своем окончательном торжестве. Если у фашизма не останется вооруженных врагов на земле, палачи, убивающие детей, женщин и стариков, не будут знать удержу. Ведь главный враг фашизма — человек.
   Осенью 1942 года имперское правительство приняло ряд особо жестоких, бесчеловечных законов.
   В частности, 12 сентября 1942 года, в пору апогея военного успеха национал-социализма, евреи, населяющие Европу, были полностью изъяты из юрисдикции судов и переданы гестапо.
   Руководство партии и лично Адольф Гитлер вынесли решение о полном уничтожении еврейской нации.

0

44

43
Софья Осиповна Левинтон иногда думала о том, что было прежде, — пять курсов Цюрихского университета, летняя поездка в Париж и в Италию, концерты в консерватории и экспедиции в горные районы Центральной Азии, врачебная работа, которую она вела тридцать два года, любимые кушанья, друзья, чья жизнь, с тяжелыми и веселыми днями, сплелась с ее жизнью, привычные телефонные звонки, привычные словечки «хошь… покедова…», картонные игры, вещи, оставшиеся в ее московской комнате.
   Вспоминались сталинградские месяцы — Александра Владимировна, Женя, Сережа, Вера, Маруся. Чем ближе были ей люди, тем дальше, казалось, ушли они от нее.
   Как-то перед вечером в запертом товарном вагоне эшелона, стоявшего на запасных путях какой-то узловой станции недалеко от Киева, она искала вшей в вороте своей гимнастерки, а рядом две пожилые женщины быстро, негромко говорили по-еврейски. В этот момент она с необычайной ясностью осознала, что это именно с ней, с Сонечкой, Сонькой, Софой, Софьей Осиповной Левинтон, майором медицинской службы, — все это произошло.
   Главное изменение в людях состояло в том, что у них ослабевало чувство своей особой натуры, личности и силилось, росло чувство судьбы.
   «Кто же действительно, по-настоящему — я, я, я? — думала Софья Осиповна. — Та куцая, сопливая, которая боялась папы и бабушки, или та толстая, вспыльчивая, со шпалами на вороте, или вот эта, пархатая, вшивая?»
   Желание счастья ушло, но появилось множество мечтаний: убить вшей… добраться до щелки и подышать воздухом… помочиться… помыть хотя бы одну ногу… и желание, жившее во всем теле, — пить.
   Ее втолкнули в вагон, и она, оглянувшись в полутьме, казавшейся ей поначалу тьмой, услышала негромкий смех.
   — Здесь смеются сумасшедшие? — спросила она.
   — Нет, — ответил мужской голос. — Здесь рассказывают анекдот.
   Кто-то меланхолически произнес:
   — Еще одна еврейка попала в наш несчастный эшелон.
   Софья Осиповна, стоя у дверей, жмурясь, чтобы привыкнуть к темноте, отвечала на вопросы.
   Сразу же, вместе с плачем, стонами, зловонием Софью Осиповну вдруг поглотила атмосфера с детства забытых слов, интонаций…
   Софья Осиповна хотела шагнуть внутрь вагона, но не смогла. Она нащупала в темноте худенькую ногу в коротенькой штанине и сказала:
   — Прости, мальчик, я тебя ушибла?
   Но мальчик ничего не ответил ей. Софья Осиповна сказала в темноту:
   — Мамаша, может быть, вы подвинете своего немого молодого человека? Я ведь не могу стоять все время на ногах.
   Из угла истерический актерский мужской голос проговорил:
   — Надо было дать заранее телеграмму, тогда бы подготовили номер с ванной.
   Софья Осиповна раздельно сказала:
   — Дурак.
   Женщина, чье лицо можно было уже различить в полумраке, сказала:
   — Садитесь возле меня, тут масса места.
   Софья Осиповна ощутила, что пальцы ее быстро, мелко дрожат.
   Это был мир, знакомый ей с детства, мир еврейского местечка, и она ощутила, как все изменилось в этом мире.
   В вагоне ехали рабочие из артелей, радиомонтер, студентки педтехникума, преподаватели профшкол, инженер с консервного завода, зоотехник, девушка — ветеринарный врач. Раньше местечко не знало таких профессий. Но ведь Софья Осиповна не изменилась, та же, что когда-то боялась папы и бабушки. И, может быть, этот новый мир такой же неизменный? А в общем, не все ли равно: еврейское местечко, новое ли, старое ли, катится под откос, в бездну.
   Она услышала, как молодой женский голос сказал:
   — Современные немцы — это дикари, они даже не слыхали о Генрихе Гейне.
   Из другого угла мужской голос насмешливо произнес:
   — А в итоге дикари нас везут, как скотину. Чем уж нам помог этот Гейне.
   Софью Осиповну выспрашивали о положении на фронтах, и так как она ничего хорошего не рассказала, ей объяснили, что ее сведения неверные, и она поняла, что в телячьем вагоне есть своя стратегия, основанная на страстной жажде существовать на земле.
   — Неужели вы не знаете, что Гитлеру послан ультиматум немедленно выпустить всех евреев?
   Да, да, конечно, это так. Когда чувство коровьей тоски, обреченности сменялось режущим ощущением ужаса, на помощь людям приходил бессмысленный опиум — оптимизм.
   Вскоре интерес к Софье Осиповне прошел, и она сделалась путницей, не знающей, куда и зачем везут ее, такой же, как и все остальные. Имя и отчество ее никто не спрашивал, фамилию ее никто не запомнил.
Софья Осиповна даже удивилась, — всего несколько дней понадобилось, чтобы пройти обратную дорогу от человека до грязной и несчастной, лишенной имени и свободы скотины, а ведь путь до человека длился миллионы лет.
   Ее поражало, что в огромном постигшем людей бедствии их продолжают волновать житейские мелочи, что люди раздражаются друг против друга по пустякам.
   Пожилая женщина шепотом говорила ей:
   — Посмотри, докторша, на ту гранд-даму, она сидит у щелки, как будто только ее ребенку нужно дышать кислородом. Пани едет на лиман.
   Ночью поезд останавливался два раза, и все вслушивались в скрипящие шаги охраны, ловили невнятные русские и немецкие слова.
   Ужасно звучал язык Гете на ночных русских полустанках, но еще более зловещей казалась родная русская речь людей, служивших в немецкой охране.
   К утру Софья Осиповна страдала вместе со всеми от голода и мечтала о глотке воды. И мечта ее была куцая, робкая, ей представлялась мятая консервная банка, на дне которой немного теплой жижи. Она почесывалась быстрым, коротким движением, каким собака вычесывает блох.
   Теперь, казалось Софье Осиповне, она поняла различие между жизнью и существованием. Жизнь — кончилась, оборвалась, а существование длилось, продолжалось. И хоть было оно жалким, ничтожным, мысль о насильственной смерти наполняла душу ужасом.
   Пошел дождь, несколько капель залетели в решетчатое окошечко. Софья Осиповна оторвала от подола своей рубахи тонкую полосу и придвинулась к стенке вагона, и в том месте, где имелась небольшая щель, просунула материю, ждала, пока лоскут напитается дождевой влагой. Потом она втянула лоскут в щель и стала жевать прохладную мокрую тряпку. А у стен и по углам вагона люди тоже стали рвать лоскуты, и Софья Осиповна ощутила гордость, — это она изобрела способ ловить, выуживать дождь.
   Мальчик, которого Софья Осиповна толкнула ночью, сидел недалеко от нее и следил, как люди запускают тряпки в щели между дверью и полом. В неясном свете она увидела его худое, остроносое лицо. Ему, видимо, было лет шесть. Софья Осиповна подумала, что за все время ее пребывания в вагоне с мальчиком этим никто не заговаривал и он сидел неподвижно, не сказал ни с кем ни слова. Она протянула ему мокрую тряпку и сказала:
   — Возьми-ка, паренек.
   Он молчал.
   — Бери, бери, — говорила она, и он нерешительно протянул руку.
   — Как тебя зовут? — спросила она.
   Он тихо ответил:
   — Давид.
   Соседка, Муся Борисовна, рассказала, что Давид приехал погостить к бабушке из Москвы и война отрезала его от матери. Бабушка погибла в гетто, а родственница Давида, Ревекка Бухман, которая едет с больным мужем, даже не позволяет мальчику сидеть возле себя.
   К вечеру Софья Осиповна много наслушалась разговоров, рассказов, споров, сама говорила и спорила. Обращаясь к своим собеседникам, она говорила:
   — Бридер иден [братья евреи (идиш)], вот что я вам скажу.
   Многие с надеждой ждали конца дороги, считали, что везут их в лагеря, где каждый будет работать по специальности, а больные попадут в инвалидные бараки. Все почти беспрерывно говорили об этом. А тайный ужас, немой, молчаливый вой, не проходил, жил в душе.
   Софья Осиповна узнала из рассказов, что не только человеческое живет в человеке. Ей рассказали о женщине, которая посадила парализованную сестру в корыто и вытащила ее зимней ночью на улицу, заморозила ее. Ей рассказали, что были матери, которые убивали своих детей, и что в вагоне едет такая женщина. Ей рассказали о людях, подобно крысам, тайно живших месяцами в канализационных трубах и питавшихся нечистотами, готовых на любое страдание, лишь бы существовать.
   Жизнь евреев при фашизме была ужасна, а евреи не были ни святыми, ни злодеями, они были людьми.
   Чувство жалости, которое испытывала Софья Осиповна к людям, возникало у нее особенно сильно, когда она смотрела на маленького Давида.
   Он обычно молчал и сидел неподвижно. Изредка мальчик доставал из кармана мятую спичечную коробку и заглядывал в нее, потом снова прятал коробку в карман.
   Несколько суток Софья Осиповна совершенно не спала, ей не хотелось. И в эту ночь она без сна сидела в зловонной темноте. «А где сейчас Женя Шапошникова?» — вдруг подумала она. Она слушала бормотания, вскрикивания и думала, что в спящих, воспаленных головах сейчас с ужасной живой силой стоят картины, которые словами уже не передать. Как сохранить, как запечатлеть их, — если человек останется жить на земле и захочет узнать о том, что было?..
   «Злата! Злата!» — закричал рыдающий мужской голос.

0

45

44
…В сорокалетнем мозгу Наума Розенберга совершалась привычная ему бухгалтерская работа. Он шел по дороге и считал: на позавчерашних сто десять — вчерашних шестьдесят один, на них шестьсот двенадцать за пятидневку, итого семьсот восемьдесят три… Жаль, что он не вел учет мужчин, детей, женщин… Женщины горят легче. Опытный бреннер кладет тела так, чтобы костистые, богатые золой старики горели рядом с телами женщин. Сейчас дадут команду — свернуть с дороги, — вот так же командовали год назад тем, которых они сейчас откопают и начнут вытаскивать из ям крючьями, привязанными к веревкам. Опытный бреннер по неразрытому холму может определить, сколько тел лежит в яме — пятьдесят, сто, двести, шестьсот, тысяча… Шарфюрер Эльф требует, чтобы тела называли фигурами, — сто фигур, двести фигур, но Розенберг зовет их: люди, убитый человек, казненный ребенок, казненный старик. Он зовет их так про себя, иначе шарфюрер впустит в него девять граммов металла, но он упорно бормочет: вот ты выходишь из ямы, казненный человек… не держись руками за маму, дитя, вы будете вместе, далеко ты не уйдешь от нее… «Что ты там бормочешь?» «Я ничего, это вам кажется». И он бормочет — борется, в этом его маленькая борьба… Позавчера была яма, где лежало восемь человек. Шарфюрер кричит: «Это издевательство, команда в двадцать бреннеров сжигает восемь фигур». Он прав, но что делать, если в деревушке было две еврейских семьи. Приказ есть приказ — раскопать все могилы и сжечь все тела… Вот они свернули с дороги, идут по траве, и вот в сто пятнадцатый раз посреди зеленой поляны серый холм — могила. Восемь копают, четверо валят дубовые стволы и распиливают их на поленья длиной в человеческое тело, двое разбивают их топорами и клиньями, двое подносят с дороги сухие старые доски, растопку, банки с бензином, четверо готовят место для костра, роют канаву для поддувала, — надо сообразить, откуда ветер.
   Сразу исчезает запах лесной прели, и охрана смеется, ругается, зажимает носы, шарфюрер плюет, отходит на опушку. Бреннеры бросают лопаты, берутся за крючья, завязывают тряпками рты и носы… Здравствуйте, дедушка, опять вам пришлось посмотреть на солнце; какой вы тяжелый… Убитая мама и трое детей — два мальчика, один уже школьник, а девочка тридцать девятого года рождения, был рахит, — ничего, теперь его нет… Не держись руками за маму, дитя, она никуда не уйдет… «Сколько фигур?» — кричит с опушки шарфюрер. «Девятнадцать» — и тихо про себя: «убитых людей». Все ругаются, — полдня прошло. Зато на прошлой неделе раскопали могилу — двести женщин, все молодые. Когда сняли верхний слой земли, над могилой встал серый пар, и охрана смеялась: «Горячие бабы!» Поверх канавок, по которым тянет воздух, кладут сухие дрова, потом дубовые поленья, они дают богатый жаркий уголь, потом убитые женщины, потом дрова, потом убитые мужчины, снова дрова, потом бесхозные куски тел, потом банку бензина, потом в середку авиационную зажигательную бомбу, потом шарфюрер командует, и охрана заранее улыбается, — бреннеры поют хором. Костер горит! Потом золу кидают в яму. Снова тихо. Было тихо, и стало тихо. А потом их привели в лес, и они не увидели холма среди зелени, шарфюрер приказал копать яму — четыре на два; все поняли, — они выполнили задание: восемьдесят девять деревень, на них восемнадцать местечек, на них четыре поселка, на них два районных городка, на них три совхоза — два зерновых, один молочный, — итого сто шестнадцать населенных пунктов, сто шестнадцать холмов раскопали бреннеры… Пока бухгалтер Розенберг копает яму для себя и других бреннеров, он подсчитывает: последняя неделя — семьсот восемьдесят три, перед этим три декады в сумме дали четыре тысячи восемьсот двадцать шесть сожженных человеческих тел, общий итог — пять тысяч шестьсот девять сожженных тел. Он считает, считает, и от этого незаметно идет время, он выводит среднее число фигур, нет, не фигур, число человеческих тел, — пять тысяч шестьсот девять делится на число могил — сто шестнадцать, получается сорок восемь и тридцать пять сотых человеческих тел в братской могиле, округляя, это будет сорок восемь человеческих тел в могиле. Если учесть, что работало двадцать бреннеров в течение тридцати семи дней, то на одного бреннера приходится… «Стройся», — кричит старший охранник, и шарфюрер Эльф зычно командует: «Ин ди грубе марш!» Но он не хочет в могилу. Он бежит, падает, снова бежит, он бежит лениво, бухгалтер не умеет бегать, но его не смогли убить, и он лежит в лесу на траве, в тишине и не думает о небе над головой, ни о Златочке, которую убили беременной на шестом месяце, он лежит и считает то, что не успел досчитать в яме: двадцать бреннеров, тридцать семь дней, итого бреннеро-дней… — это раз; два — надо учесть, сколько кубов дров на человека; три — надо учесть, сколько часов горения в среднем на одну фигуру, сколько…
   Через неделю его поймали полицейские и отвели в гетто.
   И вот здесь, в вагоне, он все время бормочет, считает, делит, множит. Годовой отчет! Он должен его сдать Бухману, главному бухгалтеру Госбанка. И вдруг ночью, во сне, взрывая коросту, покрывшую его мозг и сердце, хлынули обжигающие слезы.
   «Злата! Злата!» — зовет он.

0

46

45
Окно ее комнаты выходило на проволочную ограду гетто. Ночью библиотекарша Муся Борисовна проснулась, приподняла край занавески и увидела, как двое солдат тащили пулемет; на его полированном теле поблескивали синие пятна лунного света, очки шедшего впереди офицера поблескивали. Она слышала негромкий гул моторов. Машины приближались к гетто с потушенными фарами, и тяжелая ночная пыль серебрилась, клубясь вокруг их колес, — они, словно божества, плыли в облаках.
   В эти тихие лунные минуты, когда подразделения СС и СД, отряды украинских полицейских, подсобные части, автомобильная колонна резерва Управления имперской безопасности подошли к воротам спящего гетто, женщина измерила рок двадцатого века.
   Лунный свет, мерное величавое движение вооруженных подразделений, черные могучие грузовики, заячье постукивание ходиков на стене, замершие на стуле кофточка, лифчик, чулки, теплый запах жилья, — все несоединимое соединилось.

0

47

46
Дочь арестованного и погибшего в 1937 году старого доктора Карасика, Наташа, в вагоне время от времени пробовала петь. Иногда она напевала и ночью, но люди не сердились на нее.
   Она была застенчива, всегда говорила едва слышным голосом, опустив глаза, ходила в гости только к близким родственникам и удивлялась смелости девушек, танцевавших на вечерах.
   В час отбора людей, подлежащих уничтожению, ее не зачислили в кучку ремесленников и врачей, которым сохранили их полезную жизнь, — существование вянущей, поседевшей девушки было не нужно.
   Полицейский подтолкнул ее к базарному пыльному холмику, на котором стояли три пьяных человека, одного из них, ныне начальника полиции, она знала до войны, — он был комендантом какого-то железнодорожного склада. Она даже не поняла, что эти трое творят приговор жизни и смерти народу; полицейский пихнул ее в гудящую тысячную толпу признанных бесполезными детей, женщин, мужчин.
   Потом они шли к аэродрому под последним для них августовским зноем, мимо пыльных придорожных яблонь, в последний раз пронзительно кричали, рвали на себе одежду, молились. Наташа шла молча.
   Никогда она не думала, что кровь бывает такой поразительно красной под солнцем. Когда на миг смолкали крики, выстрелы, хрипы, — из ямы слышалось журчание крови, — она бежала по белым телам, как по белым камням.
   Потом было самое нестрашное, — негромкий треск автомата и палач с простым, незлобивым, утомленным работой лицом, терпеливо ожидавший, пока она робко подойдет к нему поближе, станет на край журчащей ямы.
   Ночью она, выжав намокшую рубашку, вернулась в город, — мертвые не выходят из могилы, значит, она была жива.
   И вот когда Наташа пробиралась дворами в гетто, она увидела народное гулянье на площади — смешанный духовой и струнный оркестр играл печальную и мечтательную мелодию всегда нравившегося ей вальса, и при тусклой луне и тусклых фонарях по пыльной площади кружились пары — девушки, солдаты, шарканье ног смешивалось с музыкой. Увядшей девушке в этот миг стало на душе радостно, уверенно, — и она все пела и пела потихоньку в предчувствии ждущего ее счастья, а иногда, если никто не видел, даже пробовала танцевать вальс.

0

48

47
Все, что было после начала войны, Давид помнил плохо. Но как-то ночью, в вагоне, пронзительно ясно в мозгу мальчика возникло недавно пережитое.
   В темноте бабушка ведет его к Бухманам. Небо в мелких звездах, а край неба светлый, зеленовато-лимонный. Листья лопуха касаются щеки, словно чьи-то холодные влажные ладони.
   На чердаке, в убежище, за фальшивой кирпичной стеной сидят люди. Черные листы кровельного железа днем раскаляются. Иногда чердачное убежище заполняется гарным духом. Гетто горит. Днем в убежище все лежат неподвижно. Монотонно плачет Светланочка, дочь Бухманов. У Бухмана больное сердце, днем его все считают мертвым. А ночью он ест и ссорится с женой.
   И вдруг лай собаки. Нерусские голоса «Asta! Asta! Wo sind die Juden?», и над головой нарастает громыхание, немцы вылезли через слуховое окно на крышу.
   Потом гремевший в черном жестяном небе немецкий кованый гром затих. Под стенкой слышны лукавые, несильные удары — кто-то выстукивал стены.
   В убежище наступила тишина, страстная тишина, с напружившимися мышцами плеч и шеи, с выпученными от напряжения глазами, с оскаленными ртами.
   Маленькая Светлана под вкрадчивое постукивание по стене затянула свою жалобу без слов. Плач девочки вдруг, внезапно оборвался, Давид оглянулся в ее сторону и встретил бешеные глаза матери Светланы, Ревекки Бухман.
   После этого раз или два на короткий миг ему представились эти глаза и откинутая, словно у матерчатой куклы, голова девочки.
   А вот то, что было до войны, помнилось подробно, вспоминалось часто. В вагоне он, словно старик, жил прошлым, лелеял и любил его.

0

49

48
Двенадцатого декабря, в день рождения Давида, мама купила ему книгу-сказку. На лесной поляне стоял серенький козлик, рядом тьма леса казалась особо зловещей. Среди черно-коричневых стволов, мухоморов и поганок видна была красная, оскаленная пасть и зеленые глаза волка.
   О неминуемом убийстве знал один лишь Давид. Он ударял кулаком по столу, прикрывал ладонью от волка полянку, но он понимал, что не может оградить козленка.
   Ночью он кричал:
   — Мама, мама, мама!
   Мать, проснувшись, подходила к нему, как облако в ночном мраке, — и он блаженно зевал, чувствуя, что самая большая сила в мире защищает его от тьмы ночного леса.
   Когда он стал старше, его пугали красные собаки из «Книги Джунглей». Как-то ночью комната наполнилась красными хищниками, и Давид пробрался босыми ногами по выступавшему ящику комода в постель к матери.
   Когда у Давида бывала высокая температура, у него появлялся один и тот же бред: он лежал на песчаном морском берегу, и крошечные, величиной с самый маленький мизинчик волны щекотали его тело. Вдруг на горизонте поднималась синяя бесшумная гора воды, она все нарастала, стремительно приближалась. Давид лежал на теплом песочке, черно-синяя гора воды надвигалась на него. Это было страшней волка и красных собак.
   Утром мама уходила на работу, он шел на черную лестницу и выливал в банку из-под крабовых консервов чашку молока, об этом знала худая побирушка-кошка с тонким, длинным хвостом, с бледным носом и заплаканными глазами. Однажды соседка сказала, что на рассвете приезжали люди с ящиком и отвратительную кошку-нищенку, слава Богу, наконец увезли в институт.
   — Куда я пойду, где этот институт? Ведь это совершенно немыслимо, забудь ты об этой несчастной кошке, — говорила мама и смотрела в его умоляющие глаза. — Как ты будешь жить на свете? Нельзя быть таким ранимым.
   Мать хотела его отдать в детский летний лагерь, он плакал, умолял ее, всплескивал в отчаянии руками и кричал:
   — Обещаю тебе поехать к бабушке, только не в этот лагерь!
   Когда мать везла его к бабушке на Украину, он в поезде почти ничего не ел, — ему казалось стыдно кушать крутое яйцо или взять из засаленной бумажки котлету.
   У бабушки мама пожила с Давидом пять дней и собралась обратно на работу. Он простился с ней без слез, только так сильно обнял руками за шею, что мама сказала:
   — Задушишь, глупенький. Здесь столько клубники дешевой, а через два месяца я приеду за тобой.
   Возле дома бабушки Розы была остановка автобуса, ходившего из города на кожевенный завод. По-украински остановка называлась — зупынка.
   Покойный дедушка был бундовцем, знаменитым человеком, он когда-то жил в Париже. Бабушку за это уважали и часто выгоняли со службы.
   Из открытых окон слышалось радио: «Увага, увага, говорыть Кыив…»
   Днем улица была пустынна, она оживлялась, когда шли по ней студентки и студенты кожевенного техникума, кричали друг другу через улицу: «Белла, ты сдала? Яшка, приходи готовить марксизм!»
   К вечеру возвращались домой рабочие кожзавода, продавцы, монтер из городского радиоцентра Сорока. Бабушка работала в месткоме поликлиники.
   Давид в отсутствие бабушки не скучал.
   Возле дома, в старом, никому не принадлежавшем фруктовом саду, среди дряхлых, бесплодных яблонь, паслась пожилая коза, бродили меченные краской куры, всплывали по травинкам немые муравьи. Шумно, уверенно вели себя в саду горожане — вороны, воробьи, и, как робкие деревенские дивчины, чувствовали себя залетевшие в сад полевые птицы, чьих имен Давид не знал.
   Он услышал много новых слов: глечик… дикт… калюжа… ряженка… ряска… пужало… лядаче… кошеня… В этих словах он узнавал отзвуки и отражения родной ему русской речи. Он услышал еврейскую речь и был поражен, когда мама и бабушка заговорили при нем по-еврейски. Он никогда не слышал, чтобы мать говорила на языке, непонятном ему.
   Бабушка привела Давида в гости к своей племяннице, толстой Ревекке Бухман. В комнату, поразившую Давида обилием плетеных белых занавесок, вошел главный бухгалтер Госбанка Эдуард Исаакович Бухман, одетый в гимнастерку и в сапоги.
   — Хаим, — сказала Ревекка, — вот наш московский гость, сын Раи, — и тут же прибавила: — Ну, поздоровайся с дядей Эдуардом.
   Давид спросил главного бухгалтера:
   — Дядя Эдуард, почему тетя Ревекка вас называет Хаим?
   — О, вот это вопрос, — сказал Эдуард Исаакович. — Разве ты не знаешь, что в Англии все Хаимы — Эдуарды?
   Потом заскреблась кошка, и когда, наконец, ей удалось когтями распахнуть дверь, все увидели посреди комнаты девочку с озабоченными глазами, сидевшую на горшке.
   В воскресенье Давид пошел с бабушкой на базар. По дороге шли старухи в черных платках и заспанные, угрюмые железнодорожные проводницы, надменные жены районных руководителей с синими и красными сумками, шли деревенские женщины в сапогах-чоботах.
   Еврейские нищие кричали сердитыми, грубыми голосами — казалось, им подавали милостыню не из жалости, а от страха. А по булыжной мостовой ехали колхозные грузовики-полуторки с мешками картошки и отрубей, с плетеными клетками, в которых сидели куры, вскрикивавшие на ухабах, как старые, болезненные еврейки.
   Больше всего привлекал и приводил в отчаяние, ужасал мясной ряд. Давид увидел, как с подводы стаскивали тело убитого теленка с полуоткрытым бледным ртом, с курчавой белой шерсткой на шее, запачканной кровью.
   Бабушка купила пестренькую молодую курицу и понесла ее за ноги, связанные белой тряпочкой, и Давид шел рядом и хотел ладонью помочь курице поднять повыше бессильную голову, и поражался, откуда в бабушке взялась такая нечеловеческая жестокость.
   Давид вспомнил непонятные ему мамины слова о том, что родня со стороны дедушки — интеллигентные люди, а вся родня со стороны бабушки — мещане и торгаши. Наверное, потому бабушка не жалела курицу.
   Они зашли во дворик, к ним вышел старичок в ермолке, и бабушка заговорила с ним по-еврейски. Старичок взял курицу на руки, стал бормотать, курица доверчиво кудахтнула, потом старик сделал что-то очень быстрое, незаметное, но, видимо, ужасное, швырнул курицу через плечо — она вскрикнула и побежала, хлопая крыльями, и мальчик увидел, что у нее нет головы, — бежало одно безголовое куриное туловище, — старичок убил ее. Пробежав несколько шагов, туловище упало, царапая сильными, молодыми лапами землю, и перестало быть живым.
   Ночью мальчику казалось, что в комнату проник сырой запах, идущий от убитых коров и их зарезанных детей.
   Смерть, жившая в нарисованном лесу, где нарисованный волк подкрадывался к нарисованному козленку, ушла в этот день со страниц сказки. Он почувствовал впервые, что и он смертей, не по-сказочному, не по книжке с картинкой, а в самом деле, с невероятной очевидностью.
   Он понял, что когда-нибудь умрет его мама. Смерть придет к нему и к ней не из сказочного леса, где в полумраке стоят ели, — она придет из этого воздуха, из жизни, из родных стен, и от нее нельзя спрятаться.
   Он ощутил смерть с той ясностью и глубиной, которая доступна лишь маленьким детям да великим философам, чья сила мысли приближается к простоте и силе детского чувства.
   От стульев с просиженными сиденьями, на которые были положены фанерные дощечки, от толстого платяного шкафа шел спокойный, добрый запах, такой же, как от бабушкиных волос, платья. Теплая, обманно-спокойная ночь стояла вокруг.

0

50

49
В это лето жизнь сошла с граней кубиков, с картинок, нарисованных в букварях. Он увидел, какой синевой горит черное крыло селезня и сколько веселой насмешливости в его улыбке и покрякивании. Белые черешни светлели среди листвы, и он влез по шершавому стволу и дотянулся до ягоды, сорвал ее. Он подошел к теленку, привязанному на пустыре, и протянул ему кусочек сахара, — окаменев от счастья, увидел милые глаза огромного младенца.
   Рыжий Пынчик подошел к Давиду и, ослепительно картавя, предложил:
   — Давай деррруться!
   Евреи и украинцы в бабушкином дворе походили друг на друга. Старуха Партыньская заходила к бабушке и протяжно говорила:
   — Чи вы чулы, Роза Нусиновна, Соня едет в Киев, опять помирилась с мужем.
   Бабушка, всплескивая руками, смеясь, отвечала:
   — Ну, вы бачилы комедию.
   Этот мир казался Давиду милей, лучше, чем улица Кирова, где в асфальтированном колодце гуляла с пуделем завитая, раскрашенная старуха по фамилии Драко-Дракон, где возле парадного по утрам стоял автомобиль ЗИС-101, где соседка в пенсне, с папиросой в крашеных губах с бешенством шептала над коммунальной газовой плитой: «Троцкистка, ты опять сдвинула с конфорки мое кофе».
   Мама его вела ночью с вокзала. Они прошли по освещенном луной булыжной улице мимо белого костела, где в нише стоял худенький, ростом с двенадцатилетнего мальчика, склоненный, в терновом венке Иисус Христос, мимо педтехникума, где когда-то училась мама.
   Через несколько дней, в пятницу вечером, Давид увидел, как старики шли в синагогу в золотистой пыли, поднятой на пустыре босыми футболистами.
   Пронзительная прелесть родилась из этого соединения украинские белых хат, скрипящих колодезных журавлей и ветхих узоров на бело-черных молитвенных одеждах, кружащих голову бездонной библейской стариной. И тут же рядом «Кобзарь», Пушкин и Толстой учебники физики, «Детская болезнь „левизны“ в коммунизме», при ехавшие с гражданской войны сыновья сапожников и портных, тут же рядом инструктора райкомов, склочники и трибуны из райпрофсоветов, водители грузовиков, агенты уголовного розыска, лекторы по марксизму.
   Приехав к бабушке, Давид узнал, что мама его несчастна. Первой ему сказала об этом толстая, с такими красными щеками, словно ей всегда стыдно, тетя Рахиль:
   — Бросить такую чудную женщину, как твое мать, чтоб вин уже не дождал.
   А через день Давид уже знал, что папа его ушел к русской женщине, которая старше его на восемь лет, что он зарабатывает в филармонии две с половиной тысячи в месяц, что мама отказалась от алиментов и живет только на то, что сама зарабатывает, — триста десять рублей в месяц.
   Давид однажды показал бабушке кокон, хранившийся в спичечной коробке.
   Но бабушка сказала:
   — Фе, зачем тебе эта гадость, выкинь ее скоренько.
   Два раза Давид ходил на товарную станцию, смотрел, как грузят в вагоны быков, баранов, свиней. Он слышал, как бык громко замычал, то ли он жаловался, то ли просил жалости. Душа мальчика наполнилась ужасом, а мимо вагонов шли железнодорожные рабочие в оборванных, замасленных куртках и не повернули утомленных, худых лиц в сторону кричащего быка.
   Через неделю после приезда Давида бабушкина соседка Дебора, жена рабочего-слесаря с завода сельскохозяйственных машин Лазаря Янкелевича, родила первенца. В прошлом году Дебора поехала гостить к сестре в Кодыму, и ее во время грозы ударило молнией; ее откачивали, засыпали землей, и она два часа лежала, как неживая, а этим летом родила ребенка. Пятнадцать лет она не имела детей. Об этом бабушка рассказала Давиду, добавила:
— Так говорят люди, но ей, кроме того, делали в прошлом году операцию.
   И вот бабушка с Давидом зашли к соседям.
   — Ну, Лузя, ну, Деба, — сказала бабушка, поглядев на двуногого зверька, лежавшего в бельевой корзине. Она произнесла эти слова каким-то грозным голосом, точно предупреждая, чтобы отец и мать никогда не относились легкомысленно к случившемуся чуду.
   В маленьком доме у железной дороги жила старуха Соркина с двумя сыновьями, глухонемыми парикмахерами. Их боялись все соседи, и старая Партыньская рассказывала Давиду:
   — Воны тыхи, тыхи, докы не напьются. А як выпьють — кыдаються друг на друга, пидхватят ножи и крычать, верещать, як кони!
   Как-то бабушка послала с Давидом библиотекарше Мусе Борисовне баночку сметаны… Комнатка у нее была крошечная. На столе стояла маленькая чашечка, к стене была прибита маленькая полочка, на ней стояли маленькие книжки, а над кроваткой висела маленькая фотография. На фотографии была снята мама с Давидом, завернутым в пеленочку. Когда Давид посмотрел на фотографию, Муся Борисовна покраснела и сказала:
   — Мы с твоей мамой сидели на одной парте.
   Он прочел ей вслух басню про стрекозу и муравья, а она прочитала ему тихим голосом начало стихотворения: «Плакала Саша, как лес вырубали…»
   Утром двор гудел: у Соломона Слепого ночью украли шубу, зашитую на лето и пересыпанную нафталином.
   Когда бабушка узнала о пропаже шубы у Слепого, она сказала:
   — Слава Богу, хоть чем-нибудь этого разбойника наказать.
   Давид узнал, что Слепой был доносчиком и, когда происходило изъятие валюты и золотых пятерок, он выдал много людей. А в тридцать седьмом году он снова выдавал людей. Из тех, кого он выдал, двое были расстреляны, а один умер в тюремной больнице.
   Ужасные ночные шорохи, невинная кровь и пение птиц — все соединилось в кипящую, обжигающую кашу. Понять ее Давид смог бы через много десятков лет, но жгущую прелесть и ужас ее он день и ночь ощущал своим маленьким сердцем.

0

51

50
Для забоя зараженного скота проводятся подготовительные меры, — транспортировка, концентрация в пунктах забоя, инструктаж квалифицированных рабочих, отрытие траншей и ям.
   Население, помогающее властям доставлять зараженный скот на пункты забоя, либо помогающее ловить разбежавшуюся скотину, делает это не из ненависти к телятам и коровам, а из чувства, самосохранения.
   При массовом забое людей кровожадная ненависть к подлежащим уничтожению старикам, детям, женщинам также не охватывает население. Поэтому кампанию по массовому забою людей необходимо подготовить по-особому. Здесь недостаточно чувства самосохранения, здесь необходимо возбудить в населении отвращение и ненависть.
   Именно в такой атмосфере отвращения и ненависти готовилось и проводилось уничтожение украинских и белорусских евреев. В свое время на этой же земле, мобилизовав и раздув ярость масс, Сталин проводил кампанию по уничтожению кулачества как класса, кампанию по истреблению троцкистско-бухаринских выродков и диверсантов.
   Опыт показал, что большая часть населения при таких кампаниях становится гипнотически послушна всем указаниям властей. В массе населения есть меньшая часть, создающая воздух кампании: кровожадные, радующиеся и злорадствующие, идейные идиоты либо заинтересованные в сведении личных счетов, в грабеже вещей и квартир, в открывающихся вакансиях. Большинство людей, внутренне ужасаясь массовым убийствам, скрывает свое душевное состояние не только от своих близких, но и от самих себя. Эти люди заполняют залы, где происходят собрания, посвященные истребительным кампаниям, и, как бы ни были часты эти собрания, вместительны эти залы, — почти не бывало случая, чтобы кто-либо нарушил молчаливое единогласие голосования. И, конечно, еще меньше бывало случаев, когда человек при виде подозреваемой в бешенстве собаки не отвел бы глаз от ее молящего взора, а приютил бы эту подозреваемую в бешенстве собаку в доме, где живет со своей женой и детьми. Но все же были такие случаи.
   Первая половина двадцатого века будет отмечена как эпоха великих научных открытий, революций, грандиозных социальных преобразований и двух мировых войн.
   Но первая половина двадцатого века войдет в историю человечества как эпоха поголовного истребления огромных слоев европейского населения, основанного на социальных и расовых теориях. Современность с понятной скромностью молчит об этом.
   Одной из самых удивительных особенностей человеческой натуры, вскрытой в это время, оказалась покорность. Были случаи, когда к месту казни устанавливались огромные очереди и жертвы сами регулировали движение очередей. Были случаи, когда ожидать казни приходилось с утра до поздней ночи, в течение долгого жаркого дня, и матери, знавшие об этом, предусмотрительно захватывали бутылочки с водой и хлеб для детей. Миллионы невинных, чувствуя приближение ареста, заранее готовили сверточки с бельем, полотенчиком, заранее прощались с близкими. Миллионы жили в гигантских лагерях, не только построенных, но и охраняемых ими самими.
   И уже не десятки тысяч и даже не десятки миллионов людей, а гигантские массы были покорными свидетелями уничтожения невинных. Но не только покорными свидетелями; когда велели, голосовали за уничтожение, гулом голосов выражали одобрение массовым убийствам. В этой огромной покорности людей открылось нечто неожиданное.
   Конечно, было сопротивление, было мужество и упорство обреченных, были восстания, была самопожертвенность, когда для спасения далекого, незнакомого человека другой человек рисковал своей жизнью и жизнью своей семьи. И все же неоспоримой оказалась массовая покорность!
   О чем говорит она? О новой черте, внезапно возникшей, появившейся в природе человека? Нет — эта покорность говорит о новой ужасной силе, воздействовавшей на людей. Сверхнасилие тоталитарных социальных систем оказалось способным парализовать на целых континентах человеческий дух.
   Человеческая душа, ставшая на службу фашизму, объявляет зловещее, несущее гибель рабство единственным и истинным добром. Не отказываясь от человеческих чувств, душа-предательница объявляет преступления, совершенные фашизмом, высшей формой гуманности, соглашается делить людей на чистых, достойных и на нечистых, не достойных жизни. Страсть к самосохранению выразилась в соглашательстве инстинкта и совести.
   В помощь инстинкту приходит гипнотическая сила мировых идей. Они призывают к любым жертвам, к любым средствам ради достижения величайшей цели — грядущего величия родины, счастья человечества, нации, класса, мирового прогресса.
   И наряду с инстинктом жизни, наряду с гипнотической силой великих идей работала третья сила — ужас перед беспредельным насилием могущественного государства, перед убийством, ставшим основой государственной повседневности.
   Насилие тоталитарного государства так велико, что оно перестает быть средством, превращается в предмет мистического, религиозного преклонения, восторга.
   Чем иным можно объяснить рассуждения некоторых мыслящих, интеллигентных евреев о том, что убийство евреев необходимо для счастья человечества и что они, сознав это, готовы вести на убойные пункты своих собственных детей, — ради счастья родины они готовы принести жертву, которую когда-то совершил Авраам.
   Чем иным можно объяснить то, что поэт, крестьянин от рождения, наделенный разумом и талантом, пишет с искренним чувством поэму, воспевающую кровавую пору страданий крестьянства, пору, пожравшую его честного и простодушного труженика-отца…
   Одним из средств воздействия фашизма на человека является его полное или почти полное ослепление. Человек не верит, что его ждет уничтожение. Удивительно, насколько велик был оптимизм стоявших на краю могилы. На почве безумной, порой нечистой, а порой подлой надежды возникала покорность, соответствующая этой надежде, — жалкая, а порой и подлая.
   Варшавское восстание, восстание в Треблинке, восстание в Собиборе, малые бунты и восстания бреннеров — возникали из суровой безнадежности.
   Но, конечно, полная и ясная безнадежность порождала не одни восстания и сопротивление, она порождала и неведомое нормальному человеку стремление быть подвергнутым казни.
   Ведь люди спорили из-за очереди к кровавому рву, и в воздухе слышался возбужденный, безумный, почти ликующий голос:
   — Евреи, не бойтесь, ничего страшного, пять минут — и готово!
   Все, все рождало покорность — и безнадежность, и надежда. Ведь люди одинаковой судьбы не одинаковы по характеру.
   Нужно задуматься над тем, что должен пережить и испытать человек, чтобы дойти до счастливого сознания скорой казни. Об этом следует задуматься многим людям, особенно тем, кто склонен поучать, как следовало бороться в условиях, о которых, по счастливому случаю, этот пустой учитель не имеет представления.
   Установив покорность человека перед беспредельным насилием, нужно сделать последний вывод, имеющий значение для понимания человека, его будущего.
   Претерпевает ли природа человека изменение, становится ли она другой в котле тоталитарного насилия? Теряет ли человек присущее ему стремление быть свободным? В ответе этом — судьба человека и судьба тоталитарного государства. Изменение самой природы человека сулит всемирное и вечное торжество диктатуре государства, в неизменности человеческого стремления к свободе — приговор тоталитарному государству.
   Вот великое восстание в Варшавском гетто, в Треблинке и Собиборе и огромное партизанское движение, полыхавшее в десятках порабощенных Гитлером стран, послесталинские Берлинское восстание в 1953 году и Венгерское восстание 1956 года, восстания, охватившие сибирские и дальневосточные лагеря после смерти Сталина, возникшие в ту же пору польские волынки, студенческое движение протеста против подавления свободы мысли, прокатившееся по многим городам, забастовки на многих заводах показали неистребимость присущего человеку стремления к свободе. Оно было подавлено, но оно существовало. Человек, обращенный в рабство, становился рабом по судьбе, а не по природе своей.
   Природное стремление человека к свободе неистребимо, его можно подавить, но его нельзя уничтожить. Тоталитаризм не может отказаться от насилия. Отказавшись от насилия, тоталитаризм гибнет. Вечное, непрекращающееся, прямое или замаскированное, сверхнасилие есть основа тоталитаризма. Человек добровольно не откажется от свободы. В этом выводе свет нашего времени, свет будущего.

0

52

51
Электрическая машина ведет математические расчеты, запоминает исторические события, играет в шахматы, переводит книги с одного языка на другой. Она превосходит человека в способности быстро решать математические задачи, память ее безупречна.
   Есть ли предел прогресса, создающего машину по образу и подобию человека? Видимо, нет этого предела.
   Можно представить себе машину будущих веков и тысячелетий. Она будет слушать музыку, оценивать живопись, сама рисовать картины, создавать мелодии, писать стихи.
   Есть ли предел ее совершенству? Сравнится ли она с человеком, превзойдет ли его?
   Все новых и новых приростов электроники, веса и площадей будет требовать воспроизведение машиной человека.
   Воспоминание детства… слезы счастья… горечь разлуки… любовь к свободе… жалость к больному щенку… мнительность… материнская нежность… мысли о смерти… печаль… дружба… любовь к слабым… внезапная надежда… счастливая догадка… грусть… беспричинное веселье… внезапное смятение…
   Все, все воссоздаст машина! Но ведь площади всей земли не хватит для того, чтобы разместить машину, все увеличивающуюся в размере и весе, по мере того как она будет воссоздавать особенности разума и души среднего, незаметного человека.
   Фашизм уничтожил десятки миллионов людей.

0

53

52
В просторном, светлом и чистом доме в лесной уральской деревне командир танкового корпуса Новиков и комиссар Гетманов заканчивали просмотр донесений командиров бригад, получивших приказ о выходе из резерва.
   Бессонная работа последних дней сменилась тихим часом.
   Новикову и его подчиненным, как и всегда в подобных случаях, казалось, что им не хватило времени для полного, совершенного овладения учебными программами. Но кончилась эпоха учения, овладения режимом работы моторов и ходовой части, артиллерийской техникой, оптикой, радиооборудованием; кончились тренировки в управления огнем, оценке, выборе и распределении целей, выборе способа стрельбы, определении момента открытия огня, наблюдении разрывов, внесении поправок, смене целей.
   Новый учитель — война — быстро подучит, подтянет отстающих, заполнит пробелы.
   Гетманов потянулся к шкафику, стоявшему в простенке между окнами, постучал по нему пальцем и сказал:
   — Эй, друг, выходи на передний край.
   Новиков открыл дверцу шкафа, вынул бутылку коньяка и налил два синеватых толстых стаканчика.
   Комиссар корпуса, раздумывая, произнес:
   — Кого же нам славить?
   Новиков знал, за кого полагалось выпить, потому Гетманов и спросил: «За кого пить?»
   Мгновение поколебавшись, Новиков сказал:
   — Давайте, товарищ комиссар корпуса, выпьем за тех, кого мы с вами в бой поведем, пусть воюют малой кровью.
   — Правильно, прежде всего забота о вверенных кадрах, — проговорил Гетманов, — выпьем за наших хлопцев!
   Они чокнулись, выпили.
   Новиков с торопливостью, которую не мог скрыть, вновь налил рюмки и произнес:
   — За товарища Сталина! За то, чтобы оправдать его доверие!
   Он видел скрытую усмешку в ласковых, внимательных глазах Гетманова и, сердясь на себя, подумал: «Эх, заспешил».
   Гетманов добродушно сказал:
   — Что ж, ладно, за старичка, за батьку нашего. Доплыли до волжской воды под его водительством.
   Новиков посмотрел на комиссара, — но что прочтешь на толстом, скуластом, улыбающемся лице умного сорокалетнего человека с прищуренными, веселыми и недобрыми глазами.
   Гетманов вдруг заговорил о начальнике штаба корпуса генерале Неудобнове:
   — Славный, хороший человек. Большевик. Сталинец настоящий. Теоретически подкован. Большой опыт руководящей работы. Выдержка большая. Я его помню по тридцать седьмому году. Его Ежов прислал произвести расчисточку в военном округе, а я, знаете, в ту пору сам не яслями заведовал… Но уж он поработал. Не дядя, а топор, по списку в расход пускал, не хуже Ульриха, Василь Васильича, оправдал доверие Николая Ивановича. Надо, надо его сейчас пригласить, а то еще обидится.
   В тоне его как будто слышалось осуждение борьбы с врагами народа, борьбы, в которой, как знал Новиков, Гетманов участвовал. И снова Новиков глядел на Гетманова и не мог понять его.
   — Да, — сказал медленно и неохотно Новиков, — кое-кто наломал в ту пору дров.
   Гетманов махнул рукой.
   — Пришла сегодня сводка генштабовская, жуткая: немец к Эльбрусу подходит, в Сталинграде спихивают наших в воду. И я прямо скажу, в этих делах есть наша доля, — по своим стреляли, перемолотили кадры.
   Новиков внезапно ощутил прилив доверия к Гетманову, сказал:
   — Да уж, ребята эти загубили замечательных людей, товарищ комиссар, много, много беды в армии натворили. Вот комкору Криворучко глаз на допросе выбили, а он следователю чернильницей башку разбил.
   Гетманов сочувственно кивал и проговорил:
   — Неудобнова нашего Лаврентий Павлович очень ценит. А уж Лаврентий Павлович в людях не ошибется, — умная головушка, ох, умная.
   «Да-да», — протяжно подумал, не проговорил Новиков.
   Они помолчали, прислушиваясь к негромким, шипящим голосам из соседней комнаты.
   — Врешь, это наши носки.
   — Как ваши, товарищ лейтенант, да вы что, опупели окончательно? — и тот же голос добавил, уже переходя на «ты»: — Куда кладешь, не трогай, это наши подворотнички.
   — На-ка, товарищ младший политрук, какие же они ваши — смотри! — это адъютант Новикова и порученец Гетманова разбирали белье своих начальников после стирки.
   Гетманов проговорил:
   — Я их, чертей, все время наблюдаю. Шли мы с вами, а они сзади идут, на стрельбах, в батальоне у Фатова. Я по камушкам перешел через ручей, а вы перескочили и ногой дрыгнули, чтоб грязь сбить. Смотрю — мой порученец перешел по камушкам через ручей, а ваш лейтенант скакнул и ногой дрыгнул.
   — Эй, вояки, потише ругайтесь, — сказал Новиков, и голоса по соседству сразу смолкли.
   В комнату вошел генерал Неудобнов, бледный человек с большим лбом и густыми, сильно поседевшими волосами. Он оглядел рюмки, бутылку, положил на стол пачку бумаг и спросил Новикова:
   — Как нам быть, товарищ полковник, с начальником штаба во второй бригаде?" Михалев вернется через полтора месяца, я получил письменное заключение из окружного госпиталя.
   — Да уж какой он начальник штаба без кишки и без куска желудка, — сказал Гетманов и налил в стакан коньяку, поднес Неудобнову. — Выпейте, товарищ генерал, пока кишка на месте.
   Неудобнов приподнял брови, вопросительно посмотрел светло-серыми глазами на Новикова.
   — Прошу, товарищ генерал, прошу, — сказал Новиков.
   Его раздражала манера Гетманова чувствовать себя всегда хозяином, убежденным в своем праве многословно высказываться на совещаниях по техническим вопросам, в которых он ничего не смыслил. И так же уверенно, убежденный в своем праве, Гетманов мог угощать чужим коньяком, укладывать гостя отдыхать на чужой койке, читать на столе чужие бумаги.
   — Пожалуй, майора Басангова временно назначим, — сказал Новиков, — он командир толковый, участвовал в танковых боях еще под Новоград-Волынском. Возражений нет у бригадного комиссара?
   — Возражений, конечно, нет, — сказал Гетманов, — какие у меня могут быть возражения… Но соображения есть, — замкомандира второй бригады, подполковник — армянин, начальник штаба у него будет калмык, добавьте — в третьей бригаде начальником штаба подполковник Лифшиц. Может быть, мы без калмыка обойдемся?
   Он посмотрел на Новикова, потом на Неудобнова.
   Неудобной проговорил:
   — По-житейски все это верно, от сердца говоря, но ведь марксизм дал нам другой подход к данному вопросу.
   — Важно, как данный товарищ немца воевать будет, — вот в чем мой марксизм, — проговорил Новиков, — а где дед его Богу молился — в церкви, в мечети… — он подумал и добавил: — Или в синагоге, мне все равно… Я так считаю: самое главное на войне — стрелять.
   — Вот-вот, именно, — весело проговорил Гетманов. — Зачем же нам в танковом корпусе устраивать синагогу или какую-то там еще молельню? Все же мы Россию защищаем, — он вдруг нахмурился и зло сказал: — Скажу вам по правде, хватит! Тошнит прямо! Во имя дружбы народов всегда мы жертвуем русскими людьми. Нацмен еле в азбуке разбирается, а мы его в наркомы выдвигаем. А нашего Ивана, пусть он семи пядей во лбу, сразу по шапке, уступай дорогу нацмену! Великий русский народ в нацменьшинство превратили. Я за дружбу народов, но не за такую. Хватит!
   Новиков подумал, посмотрел бумаги на столе, постучал по рюмке ногтем и сказал:
   — Я, что ли, зажимаю русских людей из особых симпатий к калмыцкой нации? — и, повернувшись к Неудобнову, проговорил: — Что ж, давайте приказ, майора Сазонова врио начальника штаба второй бригады.
   Гетманов негромко произнес:
   — Отличный командир Сазонов.
   И снова Новиков, научившийся быть грубым, властным, жестким, ощутил свою неуверенность перед комиссаром… «Ладно, ладно, — подумал он, утешая самого себя. — Я в политике не понимаю. Я пролетарский военспец. Наше дело маленькое: немцев раскокать».
   Но хоть он и посмеивался в душе над неучем в военном деле Гетмановым, неприятно было сознавать свою робость перед ним.
   Этот человек с большой головой, со спутанными волосами, невысокий, но широкоплечий, с большим животом, очень подвижный, громкоголосый, смешливый, был неутомимо деятелен.
   Хотя на фронте он никогда не был, в бригадах о нем говорили: «Ох, и боевой у нас комиссар!»
   Он любил устраивать красноармейские митинги: речи его нравились, говорил он просто, много шутил, употреблял иногда довольно-таки крепкие, грубые слова.
   Ходил он с перевалочкой, обычно опираясь на палку, и если зазевавшийся танкист не приветствовал его. Гетманов останавливался перед ним и, опираясь на знаменитую палку, снимал фуражку и низко кланялся наподобие деревенского деда.
   Он был вспыльчив и не любил возражений; когда с ним спорили, он сопел и хмурился, а однажды пришел в злость, замахнулся и в общем в некотором роде наддал кулаком начальника штаба тяжелого полка капитана Губенкова, человека упрямого и, как говорили о нем товарищи, «жутко принципиального».
   Об упрямом капитане с осуждением говорил порученец Гетманова: «Довел, черт, нашего комиссара».
   У Гетманова не было почтения к тем, кто видел тяжелые первые дни войны. Как-то он сказал о любимце Новикова, командире первой бригады Макарове:
   — Я из него вышибу философию сорок первого года!
   Новиков промолчал, хотя он любил поговорить с Макаровым о жутких, чем-то влекущих первых днях войны.
   В смелости, резкости своих суждений Гетманов, казалось, был прямо противоположен Неудобнову.
   Но оба эти человека при всей своей несхожести были объединены какой-то прочной общностью.
   Новикову становилось тоскливо и от невыразительного, но внимательного взгляда Неудобнова, от его овальных фраз, всегда неизменно спокойных слов.
   А Гетманов, похохатывая, говорил:
   — Наше счастье, что немцы мужику за год опротивели больше, чем коммунисты за двадцать пять лет.
   То вдруг усмехался:
   — Чего уж, папаша наш любит, когда его называют гениальным.
   Эта смелость не заражала собеседника, наоборот, поселяла тревогу.
   До войны Гетманов руководил областью, выступал по вопросам производства шамотного кирпича и организации научно-исследовательской работы в филиале угольного института, говоря и о качестве выпечки хлеба на городском хлебозаводе, и о неверной повести «Голубые огни», напечатанной в местном альманахе, и о ремонте тракторного парка, и о низком качестве хранения товаров на базах облторга, и об эпидемии куриной чумы на колхозных птицефермах.
   Теперь он уверенно говорил о качестве горючего, о нормах износа моторов и о тактике танкового боя, о взаимодействии пехоты, танков и артиллерии при прорыве долговременной обороны противника, о танках на марше, о медицинском обслуживании в бою, о радиошифре, о воинской психологии танкиста, о своеобразии отношений внутри каждого экипажа и экипажей между собой, о первоочередном и капитальном ремонте, об эвакуации с поля боя поврежденных машин.
   Как-то Новиков и Гетманов в батальоне капитана Фатова остановились возле машины, занявшей первое место на корпусных стрельбах.
   Командир танка, отвечая на вопросы начальства, незаметно проводил ладонью по броне машины.
   Гетманов спросил у танкиста, трудно ли ему было добиться первого места. И тот, вдруг оживившись, сказал:
   — Нет, чего же трудно. Уж очень я полюбил ее. Как приехал из деревни в школу, увидел и сразу полюбил ее до невозможности.
   — Любовь с первого взгляда, — сказал Гетманов и рассмеялся, и в его снисходительном смехе было что-то осуждающее смешную любовь паренька к машине.
   Новиков почувствовал в эту минуту, что и он, Новиков, плох, и он ведь умеет по-глупому любить. Но об этой способности любить по-глупому не хотелось говорить с Гетмановым, и, когда тот, став серьезным, назидательно сказал танкисту:
   — Молодец, любовь к танку — великая сила. Поэтому ты и добился успеха, что полюбил свою машину, — Новиков насмешливо проговорил:
   — А за что его, собственно, любить? Цель он крупная, поразить его легче легкого, шумит, как дурной, сам себя демаскирует, и экипаж балдеет от шума. В движении трясет, ни наблюдать толково, ни прицелиться толково нельзя.
   Гетманов усмехнулся, посмотрел на Новикова. И вот сейчас Гетманов, наливая рюмки, точно так же усмехнулся, посмотрел на Новикова и сказал:
   — Маршрут наш через Куйбышев лежит. Кое с кем удастся нашему комкору повидаться. Давайте за встречу.
   «Вот только мне не хватало», — подумал Новиков, чувствуя, что жестоко, по-мальчишески, краснеет.
   Генерала Неудобнова война застала за границей. Лишь в начале 1942 года, вернувшись в Москву, в Наркомат обороны, он увидел баррикады в Замоскворечье, противотанковые ежи, услышал сигналы воздушной тревоги.
   Неудобнов, как и Гетманов, никогда не спрашивал Новикова о войне, может быть, стеснялся своего фронтового невежества.
   Новиков все хотел понять, за какие качества Неудобнов вышел в генералы, и обдумывал жизнь начальника штаба корпуса, как березка в озерце, отраженную в листах анкет.
   Неудобнов был старше Новикова и Гетманова и еще в 1916 году за участие в большевистском кружке попал в царскую тюрьму.
   После гражданской войны он по партийной мобилизации некоторое время работал в ОГПУ, служил в пограничных войсках, был послан учиться в Академию, во время учебы был секретарем курсовой партийной организации… Потом он работал в военном отделе ЦК, в центральном аппарате Наркомата обороны.
Перед войной он дважды ездил за границу. Он был номенклатурным работником, был на особом учете, раньше Новиков не совсем ясно понимал, что это означает, какие особенности и какие преимущества имеют номенклатурные работники.
   Удивительно быстро проходил Неудобнов обычно долгий период между представлением к званию и получением звания, казалось, нарком только и ждал представления Неудобнова, чтобы подписать его. Анкетные сведения обладали странным свойством, — они объясняли все тайны человеческой жизни, причины успехов и неуспехов, но через минуту, при новых обстоятельствах, оказывалось, что они ничего не объясняли, а, наоборот, затемняли суть.
   Война по-своему пересмотрела послужные списки, биографии, характеристики, наградные листы… И вот номенклатурный Неудобнов оказался в подчинении у полковника Новикова.
   Неудобнову было ясно, что кончится война и кончится это ненормальное положение…
   Он привез с собой на Урал охотничье ружье, и все любители в корпусе остолбенели, а Новиков сказал, что, наверное, царь Николка в свое время охотился с таким ружьем.
   Неудобнову оно досталось в 1938 году по какому-то ордерку так же, как достались ему по ордеру, с каких-то особых складов — мебель, ковры, столовый фарфор и дача.
   Шла ли речь о войне, о колхозных делах, о книге генерала Драгомирова, о китайской нации, о достоинствах генерала Рокоссовского, о климате Сибири, о качестве русского шинельного сукна либо о превосходстве красоты блондинок над красотой брюнеток — он никогда в своих суждениях не преступал стандарта.
   Трудно было понять, — то ли это сдержанность, то ли выражение его истинного нутра.
   Иногда, после ужина, он становился разговорчив и рассказывал истории о разоблаченных вредителях и диверсантах, действовавших в самых неожиданных областях: в производстве медицинских инструментов, в армейских сапожных мастерских, в кондитерских, в областных дворцах пионеров, в конюшнях московского ипподрома, в Третьяковской галерее.
   У него была превосходная память, и он, видимо, много читал, изучал произведения Ленина и Сталина. Во время споров он обычно говорил: «Товарищ Сталин еще на семнадцатом съезде…» — и приводил цитату.
   Однажды Гетманов сказал ему:
   — Цитата цитате рознь. Мало ли что было сказано! Было сказано: «Чужой земли не хотим, своей ни вершка не отдадим». А немец где?
   Но Неудобнов пожал плечами, точно немцы, стоявшие на Волге, ничего не значили по сравнению со словами о том, что ни вершка своей земли не отдадим.
   И вдруг все исчезало — танки, боевые уставы, стрельбы, лес, Гетманов, Неудобнов… Женя! Неужели он увидит ее снова?

0

54

53
Новикову показалось странным, что Гетманов, прочтя полученное из дому письмо, сказал: «Супруга жалеет нас, я ей описывал, в каких мы условиях живем».
   Эта казавшаяся комиссару тяжелой жизнь смущала Новикова роскошью.
   Впервые он сам выбрал себе дом для жилья. Он сказал как-то, уезжая в бригаду, что ему не нравится хозяйский диван, и, когда он вернулся, вместо дивана стояло кресло с деревянной спинкой, и адъютант его, Вершков, тревожился — по вкусу ли комкору это кресло.
   Повар спрашивал: «Как борщ, товарищ полковник?»
   С детских лет он любил животных. И сейчас у него жил под кроватью еж, хозяйски постукивая пятками, бегал ночью по комнате, а в клетке с эмблемой танка, сделанной ремонтниками, промышлял орешками молодой бурундучок. Бурундук быстро привык к Новикову и иногда садился к нему на колено, поглядывал ребячьим, доверчивым и пытливым глазком. Все были к зверьку внимательны и добры, — и адъютант Вершков, и повар Орленев, и водитель «виллиса» Харитонов.
   Все это не казалось Новикову незаметным, мелочью. Когда он перед войной принес в дом начальствующего состава щенка и тот погрыз у соседки-полковницы туфлю и налил за полчаса три лужи, в общей кухне поднялась такая кутерьма, что пришлось Новикову тут же расстаться с собакой.
   Пришел день отъезда, и осталась неразобранной сложная свара между командиром танкового полка и его начальником штаба.
   Пришел день отъезда, и с ним заботы о горючем, о продовольствии в дороге, о порядке погрузки в эшелоны.
   Стала волновать мысль о будущих соседях, чьи стрелковые и артиллерийские полки выходят сегодня из резерва, движутся к железной дороге, волновала мысль о человеке, перед которым Новиков станет по команде «смирно» и скажет: «Товарищ генерал-полковник, разрешите доложить…»
   Пришел день отъезда, — не удалось повидать брата, племянницу. Ехал на Урал, думал, брат рядом, а оказалось — не нашлось для брата времени.
   Вот уж командиру корпуса доложили о движении бригад, о платформах для тяжелых машин, о том, что еж и бурундук отправлены в лес, на волю.
   Трудно быть хозяином, отвечать за каждый пустяк, проверять каждую мелочь. Вот уже установлены танки на платформах. Но не забыли ли поставить машины на тормоз, включили ли первую передачу, закрепили ли башни пушкой вперед, плотно ли закрыты крышки люков? Заготовили ли деревянные колодки, чтобы закрепить танки, предотвратить раскачивание вагонов?
   — Эх, заложить прощальный преферансик, — сказал Гетманов.
   — Не возражаю, — проговорил Неудобнов.
   Но Новикову хотелось выйти на воздух, побыть одному.
   В этот тихий предвечерний час воздух обладал удивительной прозрачностью, и самые незаметные и скромные предметы выглядели четко и выпукло. Дым вытекал из труб, не кудрявясь, скользил совершенно вертикальными прямыми струями. Потрескивали дровишки в полевых кухнях. Посреди улицы стоял темнобровый танкист, и девушка обняла юношу, положила голову ему на грудь, заплакала. Из штабных помещений выносили ящики и чемоданы, пишущие машинки в черных футлярах. Связисты снимали шестовку, протянутую к бригадным штабам, черные жирные провода втягивались в катушки. Стоявший за сараями штабной танк пыхтел, постреливал, дымил, готовясь к походу. Водители заливали горючее в новые грузовые «форды», стаскивали с капотов стеганые попонки. А мир вокруг застыл.
   Новиков стоял на крыльце, оглядывался по сторонам, и ком суеты, забот откатился от него в сторону.
   Перед вечером он на «виллисе» выехал на дорогу, ведущую к станции.
   Танки выходили из леса. Прохваченная заморозками земля позванивала под их тяжестью. Вечернее солнце освещало вершины дальнего елового леса, откуда шла бригада подполковника Карпова. Полки Макарова шли среди молодых берез. Танкисты украсили броню ветвями деревьев, и казалось, что еловые лапы и березовые листья рождены вместе с броней танков, гудением моторов, серебряным скрежетом гусениц.
   Военные люди, глядя на идущие к фронту резервы, говорят: «Свадьба будет!»
   Новиков, съехав с дороги, смотрел на проносившиеся мимо него машины.
   Сколько драм, странных и смешных историй произошло здесь! О каких только ЧП не докладывали ему… Во время завтрака в штабном батальоне обнаружена в супе лягушка… Младший лейтенант Рождественский, образование 10 классов, чистил автомат, ранил случайным выстрелом в живот товарища, после чего младший лейтенант Рождественский сделал самоубийство. Красноармеец мотострелкового полка отказался принять присягу, сказал: «Присягать буду только в церкви».
   Голубой и серый дымок цеплялся за придорожный кустарник.
   Много разных мыслей было в головах под этими кожаными шлемами. Были в них и общие всему народу, — горесть войны, любовь к своей земле, но было и то удивительное различие, ради которого прекрасно общее в людях.
   Ах, Боже мой. Боже мой… Сколько их, — в черных комбинезонах, подпоясанных широкими ремнями. Начальство подобрало ребят широких в плечах, невысокого росточка, чтобы легче залазить в люк, шуровать в танке. Сколько одинаковых ответов в их анкетах и об отцах и матерях, и о годе рождения, и об окончании школы, и о курсах трактористов. Сливались зеленые сплюснутые танки «тридцатьчетверки» с одинаково откинутыми крышками люков, с одинаково притороченным к зеленой броне брезентом.
   Один танкист напевает; второй, полузакрыв глаза, полон страха и плохих предчувствий; третий думает о родном доме; четвертый жует хлеб с колбасой и думает о колбасе; пятый, открыв рот, тщится опознать птицу на дереве — не удод ли; шестой тревожится, не обидел ли он вчера грубым словом товарища; седьмой, полный хитрой и неостывающей злобы, мечтает ударить кулаком по морде недруга — командира «тридцатьчетверки», идущей впереди; восьмой складывает в уме стихи — прощание с осенним лесом; девятый думает о девичьей груди; десятый жалеет собаку, — поняв, что ее оставляют среди опустевших блиндажей, она бросилась на броню танка, уговаривала танкиста, быстро, жалко виляя хвостом; одиннадцатый думает о том, как хорошо уйти в лес, жить одному в избушке, питаться ягодами, пить ключевую воду и ходить босым; двенадцатый прикидывает — не сказаться ли больным и застрять где-нибудь в госпитале; тринадцатый повторяет сказку, слышанную в детстве; четырнадцатый вспоминает разговор с девушкой и не печалится, что разлука вечная, рад этому; пятнадцатый думает о будущем, — хорошо бы после войны стать директором столовой.
   «Ох, ребята», — думает Новиков.
   Они глядят на него. Наверное, он проверяет, исправна ли воинская форма, он слушает моторы, на слух угадывает опыт и неопытность механиков-водителей, следит, соблюдают ли заданную дистанцию машины и подразделения, не обгоняют ли друг друга лихачи.
   А он смотрит на них, такой же, как они, и то, что в них, то и в нем: и мысль о бутылке коньяка, самочинно раскупоренной Гетмановым, и о том, какой тяжелый человек Неудобнов, и о том, что больше уж не охотиться на Урале, а последняя охота оказалась неудачна, — с треском автоматов, с большой водкой, с дурацкими анекдотами… и мысль о том, что он увидит женщину, которую любит много лет… Когда он шесть лет назад узнал, что она вышла замуж, он написал рапорт-записку: «Отбываю в бессрочный отпуск, приложение — наган N_10322», — он служил тогда в Никольск-Уссурийском, — да вот не нажал на курок…
   Робкие, угрюмые, смешливые и холодные, задумчивые, женолюбцы, безобидные эгоисты, бродяги, скупцы, созерцатели, добряки… Вот они, идущие в бой за общее правое дело. Эта истина настолько проста, что кажется неловким разговор о ней. Но-об этой самой простой истине забывают именно те, кто, казалось, из нее должен исходить.
   Где-то здесь решение старого спора, — для субботы ли живет человек? ["Суббота для человека, а не человек для субботы". Евангелие от Марка, гл. II, стих 27]
   Как малы мысли о сапогах, о брошенной собачонке, мысль об избе в глухой деревеньке, ненависть к товарищу, отбившему девчонку… Но вот в чем суть.
   Человеческие объединения, их смысл определены лишь одной главной целью, — завоевать людям право быть разными, особыми, по-своему, по-отдельному чувствовать, думать, жить на свете.
   Чтобы завоевать это право, или отстоять его, или расширить, люди объединяются. И тут рождается ужасный, но могучий предрассудок, что в таком объединении во имя расы, Бога, партии, государства — смысл жизни, а не средство. Нет, нет, нет! В человеке, в его скромной особенности, в его праве на эту особенность — единственный, истинный и вечный смысл борьбы за жизнь.
   Новиков чувствовал, что они добьются своего — осилят, перехитрят, переиграют в бою врага. Эта громада ума, трудолюбия, удали и расчета, рабочего умения, злости, это духовное богатство народных ребят — студентов, школьников из десятилеток, токарей, трактористов, учителей, электриков, водителей автотранспорта, — злых, добрых, крутых, смешливых, запевал, гармонистов, осторожных, медлительных, отважных — соединится, сольется вместе, соединившись, они должны победить, уж очень богаты они.
   Не один, так другой, не в центре, так на фланге, не в первый час боя, так во второй, а добьются, перехитрят и уж там всей громадой сломают, осилят… Успех в бою приходит именно от них, они его добывают в пыли, в дыму, в тот миг, когда умеют сообразить, развернуться, рвануть, ударить на долю секунды раньше, на долю сантиметра вернее, веселей, крепче, чем противник.
   В них разгадка, в ребятах на машинах с пушками и пулеметами — главная сила войны.
   Но суть, и была в том, соединится ли, сложится ли в одну силу внутреннее богатство всех этих людей.
   Новиков смотрел, смотрел на них, а в душе силилось счастливое, уверенное, обращенное к женщине чувство: «Моей она будет, будет моей».

0

55

54
Какие это были удивительные дни.
   Крымову казалось, что книга истории перестала быть книгой, а влилась в жизнь, смешалась с ней.
   Обостренно ощущал он цвет неба и сталинградских облаков, блеск солнца на воде. Эти ощущения напоминали ему пору детства, когда вид первого снега, дробь летнего дождя, радуга наполняли его ощущением счастья. Это чудное чувство оставляет с годами почти все живые существа, привыкшие к чуду своей жизни на земле.
   Все, что в современной жизни казалось Крымову ошибочным, неверным, здесь, в Сталинграде, не ощущалось. «Вот так было при Ленине», — думал он.
   Ему казалось, что люди здесь относятся к нему по-иному, лучше, чем относились до войны. Он не чувствовал себя пасынком времени, — вот так же, как в пору окружения. Еще недавно в Заволжье он с увлечением готовился к докладам и считал естественным, что политуправление перевело его на лекторскую работу.
   А сейчас в душе его то и дело поднималось тяжелое, оскорбленное чувство. Почему его сняли с боевого комиссарства? Кажись, он справлялся с делом не хуже других, получше многих…
   Хороши были в Сталинграде отношения людей. Равенство и достоинство жили на этом политом кровью глинистом откосе.
   Интерес к послевоенному устройству колхозов, к будущим отношениям между великими народами и правительствами был в Сталинграде почти всеобщим. Боевая жизнь красноармейцев и их работа с лопатой, с кухонным ножом, которым чистилась картошка, либо с сапожным ножом, которым орудовали батальонные сапожники, — все, казалось, имело прямое отношение к послевоенной жизни народа, других народов и государств.
   Почти все верили, что добро победит в войне и честные люди, не жалевшие своей крови, смогут строить хорошую, справедливую жизнь. Эту трогательную веру высказывали люди, считавшие, что им-то самим вряд ли удастся дожить до мирного времени, ежедневно удивлявшиеся тому, что прожили на земле от утра до вечера.

0

56

55
Вечером Крымов после очередного доклада оказался в блиндаже у подполковника Батюка, командира дивизии, расположенной по склонам Мамаева кургана и у Банного оврага.
   Батюк, человек небольшого роста, с лицом замученного войной солдата, обрадовался Крымову.
   На Батюковском столе за ужином был поставлен добрый студень, горячий домашний пирог. Наливая Крымову водки, Батюк, прищурив глаза, проговорил:
   — А я слышал, что вы к нам с докладами приехали, думал, к кому раньше пойдете — к Родимцеву или ко мне. Оказалось, все же к Родимцеву.
   Он покряхтел, посмеялся.
   — Мы здесь как в деревне живем. Стихнет вечером, ну и начинаем с соседями перезваниваться: ты что обедал, да кто у тебя был, да к кому пойдешь, да что тебе начальство сказало, у кого баня лучше, да о ком написали в газете; пишут не о нас, все о Родимцеве, по газетам судя, он один в Сталинграде воюет.
   Батюк угощал гостя, а сам лишь выпил чаю с хлебом, — оказалось, он был равнодушен к гастрономии.
   Крымов увидел, что спокойствие движений и украинская медлительность речи не соответствуют трудным мыслям, передумать которые взялся Батюк.
   Николая Григорьевича огорчило, что Батюк не задал ему ни одного вопроса, связанного с докладом. Доклад словно бы не коснулся того, что действительно занимало Батюка.
   Поразил Крымова рассказ Батюка о первых часах войны. Во время общего отхода от границы Батюк повел свой полк на запад, — отбить у немцев переправы. Отступавшее по шоссе высокое начальство вообразило, что он собирается предаться немцам. Тут же, на шоссе, после допроса, состоявшего из матерной брани и истерических выкриков, было приказано его расстрелять. В последнюю минуту, он уже стоял у дерева, красноармейцы отбили своего командира.
   — Да, — сказал Крымов, — сурьезное дело, товарищ подполковник.
   — Разрыва сердца не получил, — ответил Батюк, — а порок все-таки нажил, это мне удалось.
   Крымов сказал несколько театральным тоном:
   — Слышите стрельбу в Рынке? Что-то Горохов делает сейчас?
   Батюк скосил на него глаза.
   — А что он делает, наверное, в подкидного играет.
   Крымов сказал, что его предупредили о предстоящей у Батюка конференции снайперов — ему интересно было присутствовать на ней.
   — А конечно интересно, почему ж неинтересно, — сказал Батюк.
   Они заговорили о положении на фронте. Батюка тревожило тихое, идущее по ночам сосредоточение немецких сил на северном участке.
   Когда снайперы собрались в блиндаже командира дивизии, Крымов сообразил, для кого был испечен пирог.
   На скамейках, поставленных у стены и вокруг стола, усаживались люди в ватниках, полные застенчивости, неловкости и собственного достоинства. Вновь пришедшие, стараясь не греметь, как рабочие, складывающие лопаты и топоры, ставили в угол свои автоматы и винтовки.
   Лицо знаменитого снайпера Зайцева казалось по-домашнему славным, — милый неторопливый крестьянский парень. Но, когда Василий Зайцев повернул голову и прищурился, стали очевидны суровые черты его лица.
   Крымову вспомнилось случайное довоенное впечатление: как-то, наблюдая на заседании своего давнего знакомого, Николай Григорьевич вдруг увидел его, всегда казавшееся суровым, лицо совсем по-иному — заморгавший глаз, опущенный нос, полуоткрытый рот, небольшой подбородок соединились в рисунок безвольный, нерешительный.
   Рядом с Зайцевым сидели минометчик Бездидько — узкоплечий человек с карими, все время смеющимися глазами и молодой узбек Сулейман Халимов, по-детски оттопырив толстые губы. Вытиравший платочком со лба пот снайпер-артиллерист Мацегура казался многосемейным человеком, характер которого не имеет ничего общего с грозным снайперским делом.
   А остальные пришедшие в блиндаж снайперы — артиллерист лейтенант Шуклин, Токарев, Манжуля, Солодкий — и вовсе выглядели робкими и застенчивыми парнями.
   Батюк расспрашивал пришедших, склонив голову, и казался любознательным учеником, а не одним из самых опытных и умудренных сталинградских командиров.
   Когда он обратился к Бездидько, в глазах у всех сидевших появилось веселое ожидание шутки.
   — Ну, як воно дило, Бездидько?
   — Вчора я зробыв нимцю велыкый сабантуй, товарищу подполковник, це вы вже чулы, а з утра убыв пять фрыцив, истратил четыре мины.
   — Да, то не Шуклина работа, одной пушкой четырнадцать танков подбил.
   — Потому он и бив одной пушкой, шо у него в батареи тылько одна пушка и осталась.
   — Он немцам бардачок разбил, — сказал красавец Булатов и покраснел.
   — Я его запысав як обыкновенный блиндаж.
   — Да, блиндаж, — проговорил Батюк, — сегодня мина дверь мне вышибла, — и, повернувшись к Бездидько, укоризненно добавил по-украински:
   — А я подумав, от сукын сын Бездидько, шо робыть, хиба ж я его так учыв стрелять.
   Особо стеснявшийся наводчик пушки Манжуля, взяв кусок пирога, тихо сказал:
   — Хорошее тесто, товарищ подполковник.
   Батюк постучал винтовочным патроном по стакану.
   — Что ж, товарищи, давайте всерьез.
   Это было производственное совещание, такое же, какое собиралось на заводах, в полевых станах. Но не ткачи, не пекари, не портные сидели здесь, не о хлебе и молотьбе говорили люди.
   Булатов рассказал, как он, увидев немца, шедшего по дороге в обнимку с женщиной, заставил их упасть на землю и, прежде чем убить, раза три дал им подняться, а затем снова заставил упасть, подымая пулями облачки пыли в двух-трех сантиметрах от ног.
   — А убил я его, когда он над ней стоял, так крест-накрест и полегли на дорогу.
   Рассказывал Булатов лениво, и рассказ его был ужасен тем ужасом, которого никогда не бывает в рассказах солдат.
   — Давай, Булатов, без бреху, — прервал его Зайцев.
   — Я без бреху, — сказал, не поняв, Булатов. — Мой счет семьдесят восемь на сегодняшний день. Товарищ комиссар не даст соврать, вот его подпись.
   Крымову хотелось вмешаться в разговор, сказать о том, что ведь среди убитых Булатовым немцев могли быть рабочие, революционеры, интернационалисты… Об этом следует помнить, иначе можно превратиться в крайних националистов. Но Николай Григорьевич молчал. Эти мысли ведь не были нужны для войны, — они не вооружали, а разоружали.
   Шепелявый, белесый Солодкий рассказал, как убил вчера восемь немцев. Потом он добавил:
   — Я сам, значит, уманьский колхозник, фашисты натворили больших чудесов в моем селе. Я сам маленько кровь потерял — был три раза раненный. Вот и сменял колхозника на снайпера.
   Угрюмый Токарев объяснял, как лучше выбирать место у дороги, по которой немцы ходят за водой и к кухням, и между прочим сказал:
   — Жена пишет — гибли в плену под Можаем, сына мне убили за то, что назвал я его Владимиром Ильичом.
   Халимов, волнуясь, рассказал:
   — Я никогда не тороплюсь, если сердце держаем, я стреляю. Я на фронт приехал, мой друг был сержант Гуров, я учил его узбекски, он учил меня русски. Его немец убил, я двенадцать свалил. Снял с офицера бинок, себе на шею одел: ваше приказание выполнил, товарищ политрук.
   Все же страшноваты эти творческие отчеты снайперов. Всю жизнь Крымов высмеивал интеллигентских слюнтяев, высмеивал Евгению Николаевну и Штрума, охавших по поводу страданий раскулаченных в период коллективизации. Он говорил Евгении Николаевне о событиях 1937 года: «Не то страшно, что уничтожают врагов, черт с ними, страшно, когда по своим бьют».
   И теперь ему хотелось сказать, что он всегда, не колеблясь, готов был уничтожать белогвардейских гадов, меньшевистскую и эсеровскую сволочь, попов, кулачье, что никогда никакой жалости не возникало у него к врагам революции, но нельзя же радоваться, что наряду с фашистами убивают немецких рабочих. Все же страшновато от разговоров снайперов, хоть они знают, ради чего совершают свое дело.
   Зайцев стал рассказывать о своем многодневном состязании с немецким снайпером у подножия Мамаева кургана. Немец знал, что Зайцев следит за ним, и сам следил за Зайцевым. Оба они казались равной примерно силы и не могли друг с другом справиться.
   — В этот день он троих наших положил, а я сижу в балочке, ни одного выстрела не сделал. Вот он делает последний выстрел, без промаха стрельба, упал боец, лег на бок, руку откинул. Идет с их стороны солдат с бумагой, я сижу, смотрю… А он, я это понимаю, понимает, что сидел бы тут снайпер, убил бы этого с бумагой, а он прошел. А я понимаю, что бойца, которого он положил, ему не видно и ему интересно посмотреть. Тихо. И второй немец пробежал с ведеркой — молчит балочка. Прошло еще минут шестнадцать — он стал приподниматься. Встал. Я встал во весь рост…
   Вновь переживая произошедшее, Зайцев поднялся из-за стола, — то особое выражение силы, которое мелькнуло на его лице, теперь стало единственным и главным выражением его, то уже не был добродушный широконосый парень, — что-то могучее, львиное, зловещее было в этих раздувшихся ноздрях, в широком лбе, в глазах, полных ужасного, победного вдохновения.
   — Он понял — узнал меня. И я выстрелил.
   На мгновение стало тихо. Так, наверное, было тихо после короткого прозвучавшего вчера выстрела, и словно бы снова послышался шум упавшего человеческого тела. Батюк вдруг повернулся к Крымову, спросил:
   — Ну как, интересно вам?
   — Здорово, — сказал Крымов и больше ничего не сказал.
   Ночевал Крымов у Батюка.
   Батюк, шевеля губами, отсчитывал в рюмочку капли сердечного лекарства, наливал в стакан воду.
   Позевывая, он рассказывал Крымову о делах в дивизии, не о боях, а о всяких происшествиях жизни.
   Все, что говорил Батюк, имело отношение, казалось Крымову, к той истории, что произошла с самим Батюком в первые часы войны, от нее тянулись его мысли.
   С первых сталинградских часов не проходило у Николая Григорьевича какое-то странное чувство.
   То, казалось ему, попал он в беспартийное царство. То, наоборот, казалось ему, он дышал воздухом первых дней революции.
   Крымов вдруг спросил:
   — Вы давно в партии, товарищ подполковник?
   Батюк сказал:
   — А что, товарищ батальонный комиссар, вам кажется, я не ту линию гну?
   Крымов не сразу ответил.
   Он сказал командиру дивизии:
   — Знаете, я считаюсь неплохим партийным оратором, выступал на больших рабочих митингах. А тут у меня все время чувство, что меня ведут, а не я веду. Вот такая странная штука. Да, вот, — кто гнет линию, кого линия гнет. Хотелось мне вмешаться в разговор ваших снайперов, внести одну поправку. А потом подумал, — ученых учить — портить… А по правде говоря, не только поэтому промолчал. Политуправление указывает докладчикам — довести до сознания бойцов, что Красная Армия есть армия мстителей. А я тут начну об интернационализме да классовом подходе. Главное ведь — мобилизовать ярость масс против врагов! А то получилось бы как с дураком в сказке — пришел на свадьбу, стал читать за упокой…
   Он подумал, проговорил:
   — Да и привычка… Партия мобилизует обычно гнев масс, ярость, нацеливает бить врага, уничтожать. Христианский гуманизм в нашем деле не годится. Наш советский гуманизм суровый… Церемоний мы не знаем…
Он подумал, проговорил:
   — Естественно, я не имею в виду тот случай, когда вас зазря расстреливали… И в тридцать седьмом, случалось, били по своим: в этих делах горе наше. А немцы полезли на отечество рабочих и крестьян, что ж! Война есть война. Поделом им.
   Крымов ожидал ответа Батюка, но тот молчал, не потому что был озадачен словами Крымова, а потому, что заснул.

0

57

56
В мартеновском цеху завода «Красный Октябрь» в высоком полусумраке сновали люди в ватниках, гулко отдавались выстрелы, вспыхивало быстрое пламя, не то пыль, не то туман стояли в воздухе.
   Командир дивизии Гурьев разместил командные пункты полков в мартеновских печах. Крымову подумалось, что люди, сидящие в печах, варивших недавно сталь, особые люди, сердца их из стали.
   Здесь уже были слышны шаги немецких сапог и не только крики команды, но и негромкое щелканье и позванивание, — немцы перезаряжали свои рогатые автоматы.
   И когда Крымов полез, вжав голову в плечи, в устье печи, где находился командный пункт командира стрелкового полка, и ощутил ладонями не остывшее за несколько месяцев тепло, таившееся в огнеупорном кирпиче, какая-то робость охватила его, — показалось, сейчас откроется ему тайна великого сопротивления.
   В полусумраке различил он сидящего на корточках человека, увидел его широкое лицо, услышал славный голос:
   — Вот и гость к нам пришел в грановитую палату, милости просим, — водочки сто грамм, печеное яичко на закуску.
   В пыльной и душной полумгле Николаю Григорьевичу пришло в голову, что он никогда не расскажет Евгении Николаевне о том, как он вспоминал ее, забравшись в сталинградскую мартеновскую берлогу. Раньше ему все хотелось отделаться от нее, забыть ее. Но теперь он примирился с тем, что она неотступно ходит за ним. Вот и в печь полезла, ведьма, не спрячешься от нее.
   Конечно, все оказалось проще пареной репы. Кому нужны пасынки времени? В инвалиды его, на мыло, в пенсионеры! Ее уход подтвердил, осветил всю безнадежность его жизни, — даже здесь, в Сталинграде, нет ему настоящего, боевого дела…
   А вечером в этом же цеху Крымов после доклада беседовал с генералом Гурьевым. Гурьев сидел без кителя, то и дело вытирая красное лицо платком, громким, хриплым голосом предлагал Крымову водки, этим же голосом кричал в телефон приказания командирам полков; этим же громким хриплым голосом выговаривал повару, не сумевшему по правилам зажарить шашлык, звонил соседу своему Батюку, спрашивал его, забивали ли козла на Мамаевом кургане.
   — Народ у нас, в общем, веселый, хороший, — сказал Гурьев. — Батюк — мужик умный, генерал Жолудев на Тракторном — мой старинный друг. На «Баррикадах» Гуртьев, полковник, тоже славный человек, но он уж очень монах, совсем отказался от водки. Это, конечно, неправильно.
   Потом он стал объяснять Крымову, что ни у кого не осталось так мало активных штыков, как у него, шесть-восемь человек в роте; ни к кому так трудно не переправиться, как к нему, ведь, бывает, с катеров третью часть снимают раненными, — вот разве только Горохову в Рынке так достается.
   — Вчера вызвал Чуйков моего начальника штаба Шубу, что-то не сошлось у него при уточнении линии переднего края, так мой полковник Шуба совсем больной вернулся.
   Он поглядел на Крымова и сказал:
   — Думаете, матом крыл? — и рассмеялся. — Что мат, матом я его сам каждый день крою. Зубы выбил, весь передний край.
   — Да, — протяжно сказал Крымов. Это «да» выражало, что, видимо, достоинство человека не всегда торжествовало на сталинградском откосе.
   Потом Гурьев стал рассуждать о том, почему так плохо пишут газетные писатели о войне.
   — Отсиживаются, сукины дети, ничего сами не видят, сидят за Волгой, в глубоком тылу, и пишут. Кто его лучше угостит, про того он и пишет. Вот Лев Толстой написал «Войну и мир». Сто лет люди читают и еще сто лет читать будут. А почему? Сам участвовал, сам воевал, вот он и знает, про кого надо писать.
   — Позвольте, товарищ генерал, — сказал Крымов. — Толстой в Отечественной войне не участвовал.
   — То есть как это «не участвовал»? — спросил генерал.
   — Да очень просто, не участвовал, — проговорил Крымов. — Толстой ведь не родился, когда шла война с Наполеоном.
   — Не родился? — переспросил Гурьев. — Как это так, не родился? Кто ж за него писал, если он не родился? А? Как вы считаете?
   И у них загорелся вдруг яростный спор. Это был первый спор, возникший после доклада Крымова. К удивлению Николая Григорьевича, оказалось, что переспорить собеседника ему не удалось.

0

58

57
На следующий день Крымов пришел на завод «Баррикады», где стояла Сибирская стрелковая дивизия полковника Гуртьева.
   Он с каждым днем все больше сомневался, нужны ли его доклады. Иногда ему казалось, что слушают его из вежливости, как неверующие слушают старика священника. Правда, приходу его бывали рады, но он понимал, — рады ему по-человечески, а не его речам. Он стал одним из тех армейских политотдельцев, что занимаются бумажными делами, болтаются, мешают тем, кто воюет. Лишь те политработники были на месте, которые не спрашивали, не разъясняли, не составляли длинных отчетов и донесений, не занимались агитацией, а воевали.
   Он вспоминал довоенные занятия в университете марксизма-ленинизма, и ему и его слушателям было смертно скучно штудировать, как катехизис, «Краткий курс» истории партии.
   Но вот в мирное время эта скука была законна, неизбежна, а здесь, в Сталинграде, стала нелепа, бессмысленна. К чему все это?
   Крымов встретился с Гуртьевым у входа в штабной блиндаж и не признал в худеньком человеке, одетом в кирзовые сапоги, в солдатскую, не по росту куцую шинель, командира дивизии.
   Доклад Крымова состоялся в просторном, с низким потолком блиндаже. Никогда за все время своего пребывания в Сталинграде Крымов не слышал такого артиллерийского огня, как в этот раз. Приходилось все время кричать.
   Комиссар дивизии Свирин, человек с громкой складной речью, богатой острыми, веселыми словами, перед началом доклада сказал:
   — А к чему это ограничивать аудиторию старшим командным составом? А ну, топографы, свободные бойцы роты охраны, недежурящие связисты и связные, пожалуйте на доклад о международном положении! После доклада кино. Танцы до утра.
   Он подмигнул Крымову, как бы говоря: «Ну вот, будет еще одно замечательное мероприятие; сгодится для отчета и вам и нам».
   По тому, как улыбнулся Гуртьев, глядя на шумевшего Свирина, и по тому, как Свирин поправил шинель, накинутую на плечи Гуртьеву, Крымов понял дух дружбы, царивший в этом блиндаже.
   И по тому, как Свирин, сощурив и без того узкие глаза, оглядел начальника штаба Саврасова, а тот неохотно, с недовольным лицом, сердито поглядел на Свирина, Крымов понял, что не только дух дружбы и товарищества царит в этом блиндаже.
   Командир и комиссар дивизии сразу же после доклада ушли по срочному вызову командарма. Крымов разговорился с Саврасовым. Это был человек, видимо, тяжелого и резкого характера, честолюбивый и обиженный. Многое в нем — и честолюбие, и резкость, и насмешливый цинизм, с которым говорил он о людях, — было нехорошо.
   Саврасов, глядя на Крымова, произносил монолог:
   — В Сталинграде придешь в любой полк и знаешь: в полку самый сильный, решительный — командир полка! Это уж точно. Тут уж не смотрят, сколько у дяди коров. Смотрят одно — башка… Есть? Тогда хорош. Липы тут нет. А в мирное время как бывало? — он улыбнулся своими желтыми глазами прямо в лицо Крымову. — Знаете, я политику терпеть не могу. Все эти правые, левые, оппортунисты, теоретики. Не выношу аллилуйщиков. Но меня и без политики схарчить раз десять хотели. Хорошо еще, что я беспартийный, — то пьяницу мне пришьют, то, оказывается, я бабник. Притворяться мне, что ли? Не умею.
   Крымову хотелось сказать Саврасову, что вот и в Сталинграде его, крымовская, судьба не выправляется, болтается он без настоящего дела. Почему Вавилов, а не он комиссаром в дивизии Родимцева? Почему Свирину партия доверяет больше, чем ему? Ведь в самом деле — он и умней, и шире взгляд, и опыт партийный больше, и мужества хватит, а понадобится, и жестокости хватит, рука не дрогнет… Да ведь, по сути, — они по сравнению с ним ликбезовцы! Ваше время истекло, товарищ Крымов, катись.
   Разжег, распалил, расстроил его этот желтоглазый полковник.
   Да чего ж тут сомневаться, господи, вот и личная его жизнь рухнула, пошла под откос… Тут дело не в том, конечно, что Женя увидела его материальную беспомощность. Это ей все равно. Она человек чистый. Разлюбила! В бывших, в битых не влюбляются. Человек без ореола. Да, да, вылетел из номенклатуры… А впрочем. Чиста-то она чиста, но и для нее материальное значит. Все по земле ходят. И Евгения Николаевна. Ведь не пойдет за нищего художника, хоть он и мажет бредовую свою мазню, которую она объявила гениальной…
   Многие из этих мыслей мог бы высказать Крымов желтоглазому полковнику, но он лишь возразил ему в том, в чем был с ним согласен.
   — Ну что вы, товарищ полковник, вы уж очень упрощаете. В довоенное время смотрели не только на то, сколько у дядьки коров. А подбирать кадры по одному лишь деловому признаку тоже ведь нельзя.
   Война не давала вести разговор о том, что было до войны. Грохнул тяжелый разрыв, и из тумана и пыли возник озабоченный капитан, заголосил телефонист — в штаб звонили из полка. Немецкий танк открыл огонь по штабу полка, а автоматчики, проскочившие вслед за танком, забрались в каменный дом, где находились управленцы тяжелого артдивизиона; управленцы, сидя на втором этаже, завязали с немцами бой. Танк зажег деревянный дом по соседству, и сильный ветер с Волги нес пламя на командный пункт командира полка Чамова, и Чамов со своим штабом начал задыхаться и решил менять командный пункт. Но менять днем командный пункт под огнем артиллерии, под секущими очередями тяжелых пулеметов, державших Чамова под обстрелом, было трудно.
   Все эти события происходили одновременно на участке обороны дивизии. Одни спрашивали совета, другие поддержки артиллерии, третьи просили разрешения на отход, четвертые информировали, пятые хотели информации. И у каждого было особое дело, и у всех общим было лишь то, что речь шла о жизни и смерти.
   А когда чуть притихло, Саврасов спросил у Крымова:
   — А не пообедать ли нам, товарищ батальонный комиссар, пока начальство не вернулось из штаба армии?
   Он не подчинялся введенному командиром и комиссаром дивизии правилу — и не отказался от водки. Поэтому он предпочитал обедать отдельно.
   — Гуртьев — вояка хороший, — сказал немного захмелевший Саврасов, — грамотный, честный. Но в чем беда — жуткий аскет! Монастырь завел. А у меня на девок волчий интерес, люблю это дело, как паук. При Гуртьеве — не дай Бог анекдот рассказать. Но с ним мы воюем, в общем, складно. А комиссар меня не любит, хотя по натуре он монах не хуже меня. Думаете, меня Сталинград состарил? Друзья вот эти, я тут, наоборот, поправился.
   — Вот и я этой комиссарской породы, — сказал Крымов.
   Саврасов покачал головой.
   — Той, да не той. Не в этой водке тут дело, а в этой, — и он постучал пальцем по бутылке, а потом себя по лбу.
   Они уже кончили обед, когда вернулись с командного пункта Чуйкова командир и комиссар дивизии.
   — Что нового произошло? — быстро и строго спросил Гуртьев, оглядев стол.
   — Вот ранило нам начальника связи, тыркались немцы на стыке с Желудевым, домик подожгли на стыке Чамова и Михалева. Чамов почихал, дыму наглотался, а в общем ничего особенного, — ответил Саврасов.
   Свирин, глядя на раскрасневшееся лицо Саврасова, ласково и протяжно проговорил:
   — Все водочку, водочку, товарищ полковник, пьем.

0

59

58
Командир дивизии запросил командира полка майора Березкина о положении в доме «шесть дробь один»: не лучше ли отвести оттуда людей?
   Березкин посоветовал командиру дивизии не выводить людей, хотя дому и грозило окружение. В доме находятся наблюдательные пункты заволжской артиллерии, передающие важные данные о противнике. В доме находится саперное подразделение, которое может парализовать движение немцев на танкоопасных направлениях. Немцы вряд ли начнут общее наступление, прежде чем не ликвидируют этот очаг сопротивления, их правило хорошо известно. А при некоторой поддержке дом «шесть дробь один» сумеет продержаться долго и тем расстроить немецкую программу. Так как связные могут добраться до осажденного дома лишь в редкие ночные часы, а проволочная связь постоянно рвется, хорошо бы подкинуть туда радиста с передатчиком.
   Командир дивизии согласился с Березкиным. Ночью политрук Сошкин с группой красноармейцев сумел пройти в дом «шесть дробь один», передать защитникам его несколько ящиков патронов и ручных гранат. Одновременно Сошкин доставил в дом «шесть дробь один» девушку-радистку и передатчик, взятый с узла связи.
   Вернувшийся под утро политрук рассказал, что командир отряда отказался написать отчетное донесение, сказал:
   — Бумажной ерундой мне некогда заниматься, мы отчитываемся только перед фрицами.
   — Вообще у них там ничего не поймешь, — сказал Сошкин, — все этого Грекова боятся, а он с ними, как ровня, лежат вповалку, и он среди них, «ты» ему говорят и зовут «Ваня». Вы извините, товарищ командир полка, не воинское подразделение, а какая-то Парижская коммуна.
   Березкин, покачивая головой, спросил:
   — Отчет отказался писать? Это — мужичок!
   Потом комиссар полка Пивоваров произнес речь о партизанящих командирах.
   Березкин примирительно сказал:
   — Что ж, партизанщина? Инициатива, самостоятельность. Я сам иногда мечтаю: попал бы в окружение и отдохнул бы от всей этой бумажной волокиты.
   — Кстати, о бумажной волоките, — сказал Пивоваров. — Вы напишите подробное донесение, передам комиссару дивизии.
   В дивизии серьезно отнеслись к рапорту Сошкина.
   Комиссар дивизии велел Пивоварову получить подробные сведения о положении в доме «шесть дробь один» и вправить Грекову мозги. Тут же комиссар дивизии доложил о морально-политическом неблагополучии члену Военного совета и начальнику политотдела армии.
   В армии еще серьезней, чем в дивизии, отнеслись к сведениям политрука. Комиссар дивизии получил указание, не откладывая дела, заняться окруженным домом. Начальник политотдела армии, бригадный комиссар, написал срочное донесение начальнику политуправления фронта, дивизионному комиссару.
   Радистка Катя Венгрова пришла в дом «шесть дробь один» ночью. Утром она представилась управдому Грекову, и тот, принимая рапорт сутулившейся девушки, вглядывался в ее глаза, растерянные, испуганные и в то же время насмешливые.
   У нее был большой рот с малокровными губами. Греков несколько секунд выжидал, прежде чем ответить на ее вопрос: «Разрешите идти?»
   За эти секунды в его хозяйской голове появились мысли, не имевшие отношения к военному делу: «А ей-Богу, славненькая… ноги красивые… боится… Видно, мамина дочка. Ну сколько ей, от силы восемнадцать. Как бы мои ребята не стали с ней кобелировать…»
   Все эти соображения, прошедшие через голову Грекова, неожиданно завершились такой мыслью: «Кто тут хозяин, кто немцев здесь до озверения довел, а?»
   Потом он ответил на ее вопрос:
   — Куда вам идти, девушка? Оставайтесь возле своего аппарата. Чего-нибудь накрутим.
   Он постучал пальцем по радиопередатчику, покосился на небо, где ныли немецкие бомбардировщики.
   — Вы из Москвы, девушка? — спросил он.
   — Да, — ответила она.
   — Вы садитесь, у нас тут просто, по-деревенски.
   Радистка шагнула в сторонку, и кирпич скрипел под ее сапогами, и солнце светилось на дулах пулеметов, на черном теле грековского трофейного пистолета. Она присела, смотрела на шинели, наваленные под разрушенной стеной. И ей на миг стало удивительно, что в этой картине для нее уж не было ничего удивительного. Она знала, что пулеметы, глядящие в проломы стены, системы Дегтярева, знала, что в обойме трофейного «вальтера» сидят восемь патронов, что бьет «вальтер» сильно, но целиться из него плохо, знала, что шинели, наваленные в углу, принадлежат убитым и что убитые похоронены неглубоко, — запах гари смешивался с другим, ставшим привычным для нее запахом. И радиопередатчик, данный ей этой ночью, походил на тот, с которым она работала под Котлубанью, — та же шкала приема, тот же переключатель. Ей вспомнилось, как она в степи, глядясь в пыльное стекло на амперметре, поправляла волосы, выбившиеся из-под пилотки.
   С ней никто не заговаривал, казалось, буйная, страшная жизнь дома идет мимо нее.
   Но когда седой человек, она поняла из разговора, что он минометчик, выругался нехорошими словами. Греков сказал:
   — Отец, что ж это. Тут наша девушка. Надо поаккуратней.
   Катя поежилась не от ругательных слов старика, а от взгляда Грекова.
   Она ощутила, что, хотя с ней и не заговаривают, в доме растревожены ее появлением. Она, казалось, кожей почувствовала напряжение, возникшее вокруг нее. Оно продолжалось, когда завыли пикировщики, и бомбы стали рваться совсем близко, и застучали обломки кирпича.
   Она все же привыкла несколько к бомбежкам, к свисту осколков — не так терялась. А чувство, возникавшее, когда она ощущала на себе тяжелые, внимательные мужские взгляды, по-прежнему вызывало растерянность.
   Накануне вечером девушки-связистки жалели ее, говорили:
   — Ох и жутко тебе там будет!
   Ночью посыльный привел ее в штаб полка. Там уже по-особому чувствовалась близость противника, хрупкость жизни. Люди казались какими-то ломкими, — вот они есть, а через минуту их нет.
   Командир полка сокрушенно покачал головой, проговорил:
   — Разве можно детей на войну посылать.
   Потом он сказал:
   — Не робейте, милая, если что будет не так, прямо по передатчику мне сообщите.
   И сказал он это таким добрым, домашним голосом, что Катя с трудом удержала слезы.
   Потом другой посыльный отвел ее в штаб батальона. Там играл патефон, и рыжий командир батальона предложил Кате выпить и потанцевать с ним под пластинку «Китайская серенада».
   В батальоне было совсем жутко, и Кате представлялось, что командир батальона выпил не для веселья, а чтобы заглушить невыносимую жуть, забыть о своей стеклянной хрупкости.
   А сейчас она сидела на груде кирпича в доме «шесть дробь один» и почему-то не испытывала страха, думала о своей сказочной, прекрасной довоенной жизни.
   Люди в окруженном доме были особо уверенными, сильными, и эта их самоуверенность успокаивала. Вот такая же убеждающая уверенность есть у знаменитых докторов, у заслуженных рабочих в прокатных цехах, у закройщиков, кромсающих драгоценное сукно, у пожарников, у старых учителей, объясняющих у доски.
   До войны Кате представлялось, что она должна прожить несчастливую жизнь. До войны она смотрела на подруг и знакомых, ездящих на автобусе, как на расточителей. Люди, выходящие из плохоньких ресторанов, казались ей необычайными существами, и она иногда шла следом за такой вывалившей из «Дарьяла» или «Терека» компанией и прислушивалась к разговору. Приходя из школы домой, она торжественно говорила матери:
   — Знаешь, что сегодня было, меня девичка угостила газированной водой с сиропом, натуральный, пахнет настоящей черной смородиной!
   Нелегко было им на деньги, остававшиеся из четырехсотрублевого жалования матери, после вычета подоходного и культурного налога, после вычета госзайма строить бюджет. Новых вещей они не покупали, перешивали старые, в оплате дворничихи Маруси, убиравшей в квартире места общего пользования, они не участвовали, и, когда приходили их дни уборки, Катя мыла полы и выносила мусорное ведро; молоко они брали не у молочниц, а в государственном магазине, где очереди были очень большие, но это давало экономию в шесть рублей в месяц; а когда в государственном магазине не было молока, Катина мать ходила вечером на базар, — там молочницы, спеша на поезд, отдавали молоко дешевле утреннего, и получалось почти в одну цену с государственной ценой. На автобусе они никогда не ездили, это было слишком дорого, а на трамвай садились, когда надо было ехать большое расстояние. В парикмахерскую Катя не ходила, мама сама подстригала ей волосы. Стирали они, конечно, сами, лампочку жгли неяркую, чуть светлей той, что горела в местах общего пользования. Обед они готовили на три дня. Обед состоял из супа, иногда из каши с постным маслом, и Катя как-то съела три тарелки супа, сказала: «Ну вот, сегодня у нас обед из трех блюд».
   Мать не вспоминала о том, как жили они при отце, а Катя уже не помнила этого. Лишь иногда Вера Дмитриевна, мамина подруга, говорила, глядя, как мать и дочь готовятся обедать: «Да, были когда-то и мы рысаками».
   Но мама сердилась, и Вера Дмитриевна не распространялась но поводу того, что происходило, когда Катя и ее мать были рысаками.
   Как-то Катя нашла в шкафу фотографию отца. Она впервые увидела его лицо на снимке и сразу, точно кто-то подсказал ей, поняла, что это отец. На обороте фотографии было написано: «Лиде — я из дома бедных Азров, полюбив, мы умираем молча». Она ничего не сказала матери, но, приходя из школы, вынимала фотографию и подолгу всматривалась в темные, казавшиеся ей грустными глаза отца.
   Однажды она спросила:
   — Где папа сейчас?
   Мать сказала:
   — Не знаю.
   А когда Катя пошла в армию, мать впервые заговорила с ней об отце, и Катя узнала, что отец был арестован в 1937 году, узнала историю его второй женитьбы.
   Всю ночь они не спали, говорили. И все смешалось — мать, обычно сдержанная, говорила с дочерью о том, как покинул ее муж, говорила о своей ревности, унижении, обиде, любви, жалости. И удивительно было Кате, — мир человеческой души оказался таким огромным, перед ним отступала даже ревущая война. А утром они простились. Мать притянула Катину голову к себе, вещевой мешок оттягивал Кате плечи. Катя произнесла: «Мамочка, и я из дома бедных Азров, полюбив, мы умираем молча…»
   Потом мать легонько толкнула ее в плечо:
   — Пора, Катя, иди.
   И Катя пошла, как шли в эту пору миллионы молодых и пожилых, пошла из материнского дома, чтобы, может быть, никогда в него не вернуться либо вернуться уже другой, навек разлученной со временем своего недоброго и милого детства.
   Вот она сидит рядом со сталинградским управдомом Грековым, смотрит на его большую голову, на его губастое, хмурое мурло.

0

60

59
В первый день работала проволочная связь.
   От долгого безделья и отчужденности от жизни дома «шесть дробь один» девушке-радистке стало невыносимо тоскливо.
   Но и этот первый день в доме «шесть дробь один» многое подготовил для сближения ее с жизнью, которая ей предстояла.
   Она узнала, что в развалинах второго этажа сидят наблюдатели-артиллеристы, передающие данные в Заволжье, что старший на втором этаже — лейтенант в грязной гимнастерке, с постоянно сползающими со вздернутого носа очками.
   Она поняла, что сердитый сквернослов-старик попал сюда из ополчения и гордится своим званием командира минометного расчета. Между высокой стеной и холмом кирпичного лома располагались саперы, там царствовал полный человек, который ходил, покрякивая и морщась, словно страдая от мозолей.
   Единственной в доме пушкой командовал лысый в матросской тельняшке человек. Фамилия его была Коломейцев. Катя слышала, как Греков крикнул:
   — Эй, Коломейцев, ты, я вижу, опять мировую цель проспал.
   Пехотой и пулеметами верховодил младший лейтенант со светлой бородой. Лицо его в рамке бороды казалось особенно молодым, а лейтенант, вероятно, считал, что борода ему придает вид тридцатилетнего, пожилого.
   Днем ее покормили, она поела хлеба, бараньей колбасы. Потом она вспомнила, что в кармане гимнастерки у нее лежит конфета, и незаметно сунула конфету в рот. После еды ей захотелось спать, хотя стреляли совсем близко. Она заснула, во сне продолжала сосать конфету, продолжала томиться, тосковать, ждать беды. Вдруг ушей ее достиг протяжный голос. Не открывая глаз, она вслушивалась в слова:
   …как вино, печаль минувших дней
   В моей душе, чем старе, тем сильней…
   В каменном колодце, освещенном вечерним газообразным янтарем, стоял взъерошенный, грязный малый и держал перед собой книжку. А на красных кирпичах сидели пять-шесть человек, Греков лежал на шинели, подперев подбородок кулаками. Парень, похожий на грузина, слушал недоверчиво, как бы говоря: «Нет, меня не купишь такой ерундой, брось».
   От близкого разрыва встало облако кирпичной пыли, и, казалось, заклубился сказочный туман, люди на кровавых грудах кирпича и их оружие в красном тумане стали, как в грозный день, о котором рассказано в «Слове о полку Игореве». И неожиданно сердце девушки задрожало от нелепой уверенности, что ее ожидает счастье.
   День второй. В этот день произошло событие, взбудоражившее ко всему привыкших жильцов дома.
   На втором этаже ответственным съемщиком был лейтенант Батраков. При нем находились вычислитель и наблюдатель. Катя по нескольку раз на день видела их — унылого Лампасова, хитроумного и простодушного Бунчука, странного, все время улыбающегося самому себе очкастого лейтенанта.
   В минуты тишины сверху, через пролом в потолке, бывали слышны их голоса.
Лампасов до войны имел отношение к куроводству, беседовал с Бунчуком об уме и вероломных повадках кур. Бунчук, припав к стереотрубе, протяжно, нараспев докладывал: «Ось бачу — с Калача идэ фрыцевська автомобыльна колонна… идэ середня танка… идуть фрыци пишки, до батальону… У трех мистах, як и вчора, кухни дымять, идуть фрыци с котелками…» Некоторые его наблюдения не имели стратегического значения и представляли лишь житейский интерес. Тогда он пел: «Ось бачу… фрыцевський командир гуляе з собачкой, собачка нюхае стовбыка, бажае оправиться, так воно и е, мабуть, сучка, охвицер стоить, чекае; ось дви дивки городськи, балакають с фрыцевськими солдатами, рыгочуть, солдат выймае сигареты, идна дивка бере, пускае дым, друга головой мотае, мабуть, каже: я не куряща…»
   И вдруг Бунчук все тем же певучим голосом доложил:
   — Ось бачу… на плацу построена полнокровна пихота… Стоить оркестра… На самой середыни якась трибуна, ни, це дрова зложены… — потом он надолго замолчал, а затем голосом, полным отчаяния, но все же протяжным, произнес: — Ой, бачу, товарищ лейтенант, ведуть жэнщину, в сороци, вона щось крычыть… оркэстра гра… цю жэнщину прывязывають до стовба, ой, бачу, товарищ лейтенант, коло неи хлопчык, и его привязують… товарищ лейтенант, очи б мои не дывылись, два фрыца льють бензин с бачков…
   Батраков передал о происшествии по телефону в Заволжье.
   Он припал к стереотрубе и на свой калужский манер, подражая голосу Бунчука, заголосил:
   — Ой, бачу, ребята, все в дыму и оркестр играет… Огонь! — заорал он страшным голосом и повернулся в сторону Заволжья.
   Но Заволжье молчало…
   А через несколько минут место казни было накрыто сосредоточенным огнем тяжелого артиллерийского полка. Плац закрыло облаками дыма и пыли.
   Несколько часов спустя стало известно через разведчика Климова, что немцы собирались сжечь цыганку и цыганенка, заподозренных в шпионаже. Накануне Климов оставил старухе, жившей в погребе с внучкой и козой, пару грязного белья, портянки и обещал назавтра зайти за постиранным бельем. Он хотел разузнать у старухи про цыганку и цыганенка, убило их советскими снарядами или они успели сгореть на немецком огне. Климов прополз среди развалин по ему одному ведомым тропинкам, но на месте, где находилась землянка, советский ночной бомбардировщик положил тяжелую бомбу — не стало ни бабушки, ни внучки, ни козы, ни климовских рубахи и подштанников. Он обнаружил лишь между расщепленными бревнами и ломтями штукатурки грязного котенка. Котенок был никудышный, ни о чем не проси и и ни на что не жаловался, считал, что этот грохот, голод, огонь и есть жизнь на земле.
   Климов так и не мог понять, почему вдруг сунул котенка в карман.
   Катю удивляли отношения людей в доме «шесть дробь один». Разведчик Климов докладывал Грекову не по форме, стоя, а сел рядом с ним, говорили они, словно товарищ с товарищем. Климов прикурил свою папироску от папиросы Грекова.
   Закончив рассказ, Климов подошел к Кате и сказал:
   — Девушка, вот какие жуткие дела бывают на свете.
   Она вздохнула, покраснела, ощутив на себе его колющий, режущий взгляд.
   Он вытащил из кармана котенка, положил его на кирпич рядом с Катей.
   В этот день десяток людей подходили к Кате, они заговаривали с ней на кошачьи темы, но никто не говорил о случае с цыганкой, хотя случай этот растревожил всех. Те, кто хотели завести с Катей чувствительные, откровенные разговоры, говорили с ней насмешливо, грубо. Те, кто замышляли с бесхитростной простотой переспать с ней, заговаривали церемонно, с елейной деликатностью.
   У котенка сделалась трясучка, и он дрожал всем телом, видимо, был контужен.
   Старик минометчик, морщась, проговорил:
   — Пришибить его, и все, — и тут же добавил: — Ты бы с него блох выбрала.
   Второй минометчик, красивый, смуглый ополченец Ченцов, посоветовал Кате:
   — Выкиньте эту погань, девушка. Был бы сибирский.
   Мрачный, с тонкогубым и злым лицом солдат-сапер Ляхов один лишь действительно интересовался кошкой и был безразличен к прелестям радистки.
   — Когда мы в степи стояли, — сказал он Кате, — как шарахнет на меня, я подумал — снаряд на излете. А это заяц. До вечера со мной сидел, а затихло — ушел.
   Он сказал:
   — Вот вы девушка, а все-таки понимаете, — он бьет из стовосьмимиллиметрового, вот его «ванюша» сыграл, разведчик над Волгой летает. А заяц, дурачок, ничего не разбирает. Он миномета от гаубицы не отличит. Немец навесил ракет, а его трясет — разве ему объяснишь? Вот поэтому их и жалко.
   Она, чувствуя серьезность собеседника, так же серьезно ответила:
   — Я не вполне согласна. Собаки, например, разбираются в авиации. Когда мы стояли в деревне, там был один Керзон, дворняга, идут наши «илы», он лежит и даже головы не подымет. А чуть заноет «юнкере», и этот Керзон бежит в щель. Без поллитры разбирался.
   Воздух дрогнул от поганого дерущего скрипа — заиграл двенадцатиствольный немецкий «ванюша». Ударил железный барабан, черный дым смешался с кровавой кирпичной пылью, посыпался грохочущий камень. А через минуту, когда стала оседать пыль, радистка и Ляхов продолжали разговор, точно не они падали наземь. Видимо, и Катю заразило самоуверенностью, шедшей от людей в окруженном доме. Казалось, они были убеждены, что в разваленном доме все хрупко, ломко, — и железо, и камень, только не они.
   А мимо расщелины, в которой они сидели, с воем и свистом пронеслась пулеметная очередь, за ней вторая.
   Ляхов сказал:
   — Весной мы под Святогорском стояли. И как засвистит над головой, а выстрелов не слышно. Ничего не поймешь. А это оказалось — скворцы научились передразнивать пулю… Командир у нас был, старший лейтенант, и тот нас по тревоге поднял, так они засвистели.
   — Дома я себе войну представляла: дети кричат, все в огне, кошки бегают. Приехала в Сталинград, все так и оказалось.
   Вскоре к радистке Венгровой подошел бородатый Зубарев.
   — Ну как? — участливо спросил он. — Живет молодой человек с хвостом? — и приподнял обрывок портянки, прикрывавший котенка. — Ох, какой бедный, какой слабый, — говорил он, а в глазах его блестело нахальное выражение.
   Вечером после короткого боя немцам удалось немного продвинуться во фланг дома «шесть дробь один», преградить пулеметным огнем дорогу между домом и советской обороной. Проволочная связь со штабом стрелкового полка прервалась. Греков приказал пробить ходок из подвала к подземному заводскому туннелю, проходившему неподалеку от дома.
   — Взрывчатка есть, — сказал Грекову широкотелый старшина Анциферов, держа в одной руке кружку с чаем, в другой — огрызок сахара.
   Жильцы дома, рассевшись в яме, у капитальной стены, беседовали. Казнь цыганки взволновала всех, но никто по-прежнему не заговаривал об этом. Казалось, людей не волновало окружение.
   Странным было Кате это спокойствие, но оно подчиняло себе, и самое страшное слово «окружение» не было ей страшно среди самоуверенных жильцов дома. Ей не было страшно и тогда, когда где-то совсем рядом скрежетнул пулемет и Греков кричал: «Бей, бей, вот они полезли». Ей не было страшно, когда Греков говорил: «Кто что любит, — граната, нож, лопатка. Вас учить — портить. Только прошу — бей, кто чем любит».
   В минуты тишины жильцы дома обсуждали, не торопясь и обстоятельно, наружность радистки. Батраков, который, казалось, был не от мира сего да к тому же и близорук, обнаружил осведомленность во всех статьях Катиной красоты.
   — В дамочке бюст для меня основное, — сказал он.
   Артиллерист Коломейцев поспорил с ним, он, по выражению Зубарева, «шпарил открытым текстом».
   — Ну, а насчет кота заводили разговор? — спросил Зубарев.
   — А как же, — ответил Батраков. — Через душу ребенка — к телу матери. Даже папаша насчет кота запускал.
   Старик минометчик сплюнул и провел ладонью по груди.
   — Где же это у нее все, что полагается девке по штату? А? Я вас спрашиваю.
   Особенно он рассердился, когда услышал намеки на то, что радистка нравится самому Грекову.
   — Конечно, при наших условиях и такая Катька сойдет, летом и качка прачка. Ноги длинные, как у журавля, сзади — пусто. Глаза большие, как у коровы. Разве это девка?
   Ченцов, возражая ему, говорил:
   — Тебе бы только сисятая. Это отживший дореволюционный взгляд.
   Коломейцев, сквернослов и похабник, объединявший в своей большой лысеющей голове множество особенностей и качеств, посмеиваясь и щуря мутно-серые глаза, говорил:
   — Девчонка форменная, но у меня, например, особый подход. Я люблю маленьких, армяночек и евреечек, с глазищами, поворотливых, быстрых, стриженых.
   Зубарев задумчиво посмотрел на темное небо, расцвеченное прожекторами, и негромко спросил:
   — Все же интересно, как это дело сложится?
   — Кому даст? — спросил Коломейцев. — Грекову — это точно.
   — Нет, неясно, — сказал Зубарев и, подняв с земли кусок кирпича, с силой швырнул его об стену.
   Приятели поглядели на него, на его бороду и принялись хохотать.
   — Чем же ты ее прельстишь, волосней? — осведомился Батраков.
   — Пением! — поправил Коломейцев. — Радиостудия: пехота у микрофона. Он поет, она будет передавать вещание в эфир. Пара — во!
   Зубарев оглянулся на паренька, читавшего накануне вечером стихи.
   — А ты что?
   Старик минометчик сварливо сказал:
   — Молчит — значит, говорить не хочет, — и тоном отца, выговаривающего сыну за то, что тот слушает разговоры взрослых, добавил: — Пошел бы в подвал, поспал, пока обстановка позволяет.
   — Там сейчас Анциферов толом проход подрывать будет, — сказал Батраков.
   А в это время Греков диктовал Венгровой донесение.
   Он сообщал штабу армии, что, по всем признакам, немцы готовят удар, что, по всем признакам, удар этот придется по Тракторному заводу. Он не сообщил только, что, по его мнению, дом, в котором он засел со своими людьми, будет находиться на оси немецкого удара. Но, глядя на шею девушки, на ее губы и полуопущенные ресницы, он представлял себе, и очень живо представлял, и эту худенькую шею переломленной, с вылезающим из-под разодранной кожи перламутрово-белым позвонком, и эти ресницы над застекленевшими рыбьими глазами, и мертвые губы, словно из серого и пыльного каучука.
   И ему захотелось схватить ее, ощутить ее тепло, жизнь, пока и он и она не ушли еще, не исчезли, пока столько прелести было в этом молодом существе. Ему казалось, что из одной лишь жалости к девушке хотелось ему обнять ее, но разве от жалости шумит в ушах, кровь ударяет в виски?
   Штаб ответил не сразу.
   Греков потянулся так, что кости сладко хрустнули, шумно вздохнул, подумал: «Ладно, ладно, ночь впереди», спросил ласково:
   — Как же этот котеночек поживает, что Климов принес, поправился, окреп?
   — Какой там окреп, — ответила радистка.
   Когда Катя представляла себе цыганку и ребенка на костре, пальцы у нее начинали дрожать, и она косилась на Грекова, — замечает ли он это?
   Вчера ей казалось, что никто с ней не будет разговаривать в доме «шесть дробь один», а сегодня, когда она ела кашу, мимо нее пробежал с автоматом в руке бородатый и крикнул, как старой знакомой:
   — Катя, больше жизни! — и показал рукой, как надо с маху запускать ложку в котелок.
   Парня, читавшего вчера стихи, она видела, когда он тащил на плащ-палатке мины. В другой раз она оглянулась, увидела его, — он стоял у котла с водой, она поняла, что он смотрел на нее, и поэтому она оглянулась, а он успел отвернуться.
   Она уже догадывалась, кто завтра будет ей показывать письма и фотографии, кто будет вздыхать и смотреть молча, кто принесет ей подарок — полфляги воды, белых сухарей, кто расскажет, что не верит в женскую любовь и никогда уже не полюбит. А бородатый пехотинец, наверное, полезет лапать ее.
   Наконец штаб ответил, — Катя стала передавать ответ Грекову: «Приказываю вам ежедневно в девятнадцать ноль-ноль подробно отчитываться…»
   Вдруг Греков ударил ее по руке, сбил ее ладонь с переключателя, — она испуганно вскрикнула.
   Он усмехнулся, сказал:
   — Осколок мины попал в радиопередатчик, связь наладится, когда Грекову нужно будет.
   Радистка растерянно смотрела на него.
   — Прости, Катюша, — сказал Греков и взял ее за руку.

0