Перейти на сайт

« Сайт Telenovelas Com Amor


Правила форума »

LP №03 (622)



Скачать

"Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Жизнь и Судьба (сериал)по одноимённому роману Василия Гроссмана

Сообщений 21 страница 40 из 109

21

20
Людмила Николаевна вынула из почтового ящика воинское письмо.
Большими шагами она вошла в комнату и, поднеся конверт к свету, оторвала край грубой конвертной бумаги.
На миг ей представилось, что из конверта посыпятся фотографии Толи, — крошечный, когда еще голова не держалась, голый на подушке с задранными медвежьими ножками, с оттопыренными губами.
Непонятным образом, казалось, не вчитываясь в слова, а впитывая, вбирая красивым почерком неинтеллигентного грамотея написанные строки, она поняла: жив, жизнь!
Она прочитала о том, что Толя тяжело ранен в грудь и в бок, потерял много крови, слаб, сам не может писать, четыре недели температурит… Но счастливые слезы застилали ей глаза, так велико было мгновение назад отчаяние.
Она вышла на лестницу, прочла первые строки письма и, успокоенная, пошла в дровяной сарай. Там, в холодном сумраке, она прочла середину и конец письма и подумала, что письмо — предсмертное прощание с ней.
Людмила Николаевна стала укладывать дрова в мешок. И хотя доктор, у которого она лечилась в московском Гагаринском переулке в поликлинике ЦЕКУБУ, велел ей не подымать свыше трех килограммов и делать лишь медленные, плавные движения, Людмила Николаевна, по-крестьянски закряхтев, взвалила себе на плечи мешок, полный сырых поленьев, махом поднялась на второй этаж. Она опустила мешок на пол, и посуда на столе вздрогнула, зазвенела.
Людмила надела пальто, накинула на голову платок и пошла на улицу.
Люди проходили мимо, потом оглядывались.
Она перешла улицу, трамвай резко зазвонил, и вагоновожатая погрозила ей кулаком.
Если свернуть направо, то переулком можно пройти к заводу, где работает мать.
Если Толя погибнет, то отцу его это не будет известно, — в каком лагере искать его, может быть, давно умер…
Людмила Николаевна пошла в институт к Виктору Павловичу. Проходя мимо домика Соколовых, она вошла во двор, постучала в окно, но занавеска осталась спущенной, — Марьи Ивановны не было дома.
— Виктор Павлович только что прошел к себе, — сказал ей кто-то, и она поблагодарила, хотя не поняла, кто говорил с ней, — знакомый, незнакомый, мужчина, женщина, и пошла по лабораторному залу, где, как всегда, казалось, мало кто занимался делом. Обычно, так кажется, в лаборатории мужчины либо болтают, либо, покуривая, смотрят в книгу, а женщины всегда заняты: кипятят в колбах чай, смывают растворителем маникюр, вяжут.
Она замечала мелочи, десятки мелочей, бумагу, из которой лаборант сворачивал папиросу.
В кабинете Виктора Павловича ее шумно приветствовали, и Соколов быстро подошел к ней, почти подбежал, размахивая большим белым конвертом, и сказал:
— Нас обнадеживают, есть план, перспектива реэвакуации в Москву, со всеми манатками и аппаратурой, с семьями. Неплохо, а? Правда, еще сроки не указаны совершенно. Но все же!
Его оживленное лицо, глаза показались ей ненавистны. Неужели и Марья Ивановна так же радостно подбежала бы к ней? Нет, нет. Марья Ивановна сразу бы все поняла, все прочла бы на ее лице.
Знай она, что увидит столько счастливых лиц, она, конечно, не пошла бы к Виктору. И Виктор обрадован, и его радость вечером придет в дом, — и Надя будет счастлива, они уедут из ненавистной Казани.
Стоят ли все люди, сколько их есть, молодой крови, которой куплена эта радость?
Она с упреком подняла глаза на мужа.
И в ее мрачные глаза посмотрели его глаза — понимающие, полные тревоги.
Когда они остались одни, он ей сказал, что сразу же, лишь она вошла, понял — случилось несчастье.
Он прочитал письмо и повторял:
— Ну что же делать, Боже мой, что же делать.
— Виктор Павлович надел пальто, и они пошли к выходу.
— Я не приду уже сегодня, — сказал он Соколову, стоявшему рядом с новым, недавно назначенным начальником отдела кадров Дубенковым, круглоголовым высоким человеком в широком модном пиджаке, узком для его широких плеч.
Штрум, на мгновение выпустив руку Людмилы, вполголоса сказал Дубенкову:
— Мы хотели начать составлять списки московские, но сегодня не смогу, я потом объясню.
— К чему беспокоиться, Виктор Павлович, — баском сказал Дубенков. — Спешить пока некуда. Это планирование на будущее, я возьму на себя всю черновую работу.
Соколов махнул рукой, закивал головой, и Штрум понял, что он догадался о постигшем Штрума новом горе.
Холодный ветер носился по улицам, подымал пыль, то закручивал ее веревочкой, то вдруг швырял, рассыпал, как черную негодную крупу. Неумолимая суровость была в этой стуже, в костяном постукивании ветвей, в ледяной синеве трамвайных рельсов.
Жена повернула к нему лицо, помолодевшее от страдания, осунувшееся, озябшее, пристально, просяще всматривалась в Виктора Павловича.
Когда-то у них была молодая кошка, она в свои первые роды не могла родить котенка, умирая, она подползла к Штруму и кричала, смотрела на него широко раскрытыми светлыми глазами. Но кого же просить, кого молить в этом огромном пустом небе, на этой безжалостной пыльной земле?
— Вот госпиталь, в котором я работала, — проговорила она.
— Люда, — вдруг сказал он, — зайди в госпиталь, ведь тут тебе расшифруют полевую почту. Как это раньше не пришло в голову.
Он видел, как Людмила Николаевна поднялась по ступенькам, стада объясняться с вахтером.
Штрум заходил за угол, снова возвращался к подъезду госпиталя. Прохожие бежали мимо с сетками-авоськами, со стеклянными банками, в которых, в сером супе, плавали серые макаронины и картофелины.
— Витя, — окликнула его жена.
Он по ее голосу понял, что она овладела собой.
— Значит, так, — сказала она. — Это в Саратове. Оказывается, заместитель главного врача там был недавно. Он мне записал улицу и номер дома.
Сразу возникло множество дел, вопросов, — когда идет пароход, как достать билет, нужно собрать вещи, продукты, надо одолжить денег, надо достать какую-нибудь командировку.
Уехала Людмила Николаевна без вещей и продуктов, почти без денег, на палубу прошла, не имея билета, в общей давке и суете, поднявшейся при посадке.
Увезла она лишь память о прощании с матерью, мужем, Надей в темный осенний вечер. Зашумели у бортов черные волны, низовой ветер ударил, завыл, подхватил брызги речной воды.

0

22

21
Секретарь обкома одной из оккупированных немцами областей Украины Дементий Трифонович Гетманов был назначен комиссаром формировавшегося на Урале танкового корпуса.
Прежде чем выехать на место службы, Гетманов на «Дугласе» слетал в Уфу, где находилась в эвакуации его семья.
Товарищи, уфимские работники, заботливо относились к его семье: бытовые и жилищные условия оказались неплохими… Жена Гетманова, Галина Терентьевна, до войны отличавшаяся из-за дурного обмена веществ полнотой, не похудела, даже несколько поправилась в эвакуации. Две дочери и маленький, еще не ходивший в школу сын выглядели здоровыми.
Гетманов провел в Уфе пять дней. Перед отъездом к нему зашли проститься близкие люди: младший брат жены, зам. управделами Украинского совнаркома; старый товарищ Гетманова киевлянин Мащук — работник органов безопасности; и свояк Дементия Трифоновича, ответственный работник отдела пропаганды украинского ЦК Сагайдак.
Сагайдак приехал в одиннадцатом часу, когда дети уже легли спать, и разговор шел вполголоса. Гетманов задумчиво сказал:
— А не выпить ли нам, товарищи, московской горилки по глотку?
Все в Гетманове по отдельности было большим, — седеющая вихрастая голова-башка, широкий, обширный лоб, богатый мясом нос, ладони, пальцы, плечи, толстая мощная шея. Но сам он, соединение больших и массивных частей, был небольшого роста. И странно, что в его большом лице особенно привлекали и запоминались маленькие глаза: они были узкими, едва видимые из-под набухших век. Цвет их был неясный — не определишь, чего в них больше: серого или голубого. Но заключалось в них много пронзительного, живого, мощная проницательность.
Галина Терентьевна, легко подняв свое грузное тело, вышла из комнаты, и мужчины притихли, как это часто бывает и в деревенской избе и в городском обществе, когда на столе должно появиться вино. Вскоре Галина Терентьевна вернулась, неся поднос. Казалось удивительным, как ее толстые руки сумели за короткие минуты пооткрывать столько консервных банок, собрать посуду.
Мащук оглядел стены, завешенные украинскими плахтами, посмотрел на широкую тахту, на гостеприимные бутылки и консервные банки, сказал:
— А я помню эту тахту в вашей квартире, Галина Терентьевна, и молодец же вы, что сумели ее вывезти, определенный оргталант у вас.
— Ты учти, — сказал Гетманов, — когда эвакуировались, меня дома уже не было — все сама!
— Не бросать же ее, земляки, немцам, — сказала Галина Терентьевна. — И Дима так привык к ней, придет с бюро обкома и сразу на тахту, материалы читает.
— Как же, читает! Спит, — сказал Сагайдак.
Она снова ушла на кухню, и Мащук плутовски сказал вполголоса, обращаясь к Гетманову:
— Ох, и представляю я себе докторшу, военврача, с которым наш Дементий Трифонович познакомится.
— Да, уж он даст жизни, — сказал Сагайдак.
Гетманов отмахнулся:
— Бросьте, что вы, — инвалид!
— Как же, — сказал Мащук, — а кто в Кисловодске в три часа ночи в палату возвращался?
Гости захохотали, и Гетманов мельком, но пристально поглядел на брата жены.
Вошла Галина Терентьевна и, оглядев смеющихся мужчин, проговорила:
— Только жена вышла, а они уж моего бедного Диму черт знает чему учат.
Гетманов стал разливать водку в рюмки, и все стали озабоченно выбирать закуску.
Гетманов, поглядев на портрет Сталина, висевший на стене, поднял рюмку и сказал:
— Что ж, товарищи, первый тост за нашего отца, пускай он нам будет здоров.
Сказал он эти слова немного грубоватым, товарищеским голосом. В этом простецком тоне суть состояла в том, что всем было известно величие Сталина, но собравшиеся за столом люди пили за него, прежде всего любя в нем простого, скромного и чуткого человека. И Сталин на портрете, сощурившись, оглядывая стол и богатую грудь Галины Терентьевны, казалось, говорил: «Вот, ребята, я раскурю трубочку и подсяду к вам поближе».
— И верно, хай наш батько живет, — сказал брат хозяйки, Николай Терентьевич. — Что б мы все без него делали?
Он оглянулся на Сагайдака, придерживая возле рта рюмку, не скажет ли тот чего-нибудь, но Сагайдак посмотрел на портрет: «О чем же, отец, еще говорить, ты все знаешь», и выпил. Все выпили.
Дементий Трифонович Гетманов был родом из Ливен Воронежской области, но у него имелись долгие связи с украинскими товарищами, так как он много лет вел партийную работу на Украине. Его связи с Киевом были упрочены женитьбой на Галине Терентьевне, — ее многочисленные родственники занимали видные места в партийном и советском аппарате на Украине.
Жизнь Дементия Трифоновича была довольно бедна внешними событиями. Он не участвовал в гражданской войне. Его не преследовали жандармы, и царский суд его никогда не высылал в Сибирь. Доклады на конференциях и съездах он обычно читал по рукописи. Читал он хорошо, — без запинок, с выражением, хотя писал доклады не сам. Правда, читать их было легко, их печатали крупным шрифтом, через два интервала, и имя Сталина выделено на них было особым красным шрифтом. Он был когда-то толковым, дисциплинированным пареньком, хотел учиться в механическом институте, но его мобилизовали на работу в органы безопасности, и вскоре он стал личным охранником секретаря крайкома. Потом его отметили и послали на партийную учебу, а затем он был взят на работу в партийный аппарат — сперва в организационно-инструкторский отдел крайкома, потом в управление кадров Центрального Комитета. Через год он стал инструктором отдела руководящих кадров. А вскоре после тридцать седьмого года он сделался секретарем обкома партии, как говорили, — хозяином области.
Слово его могло решить судьбу заведующего университетской кафедрой, инженера, директора банка, председателя профессионального союза, крестьянского коллективного хозяйства, театральной постановки.
Доверие партии! Гетманов знал великое значение этих слов. Партия доверяла ему! Весь его жизненный труд, где не было ни великих книг, ни знаменитых открытий, ни выигранных сражений, был трудом огромным, упорным, целеустремленным, особым, всегда напряженным, бессонным. Главный и высший смысл этого труда состоял в том, что возникал он по требованию партии и во имя интересов партии. Главная и высшая награда за этот труд состояла лишь в одном — в доверии партии.
Духом партийности, интересами партии должны были проникаться его решения в любых обстоятельствах, — шла ли речь о судьбе ребенка, которого определяют в детдом, о реорганизации кафедры биологии в университете, о выселении из помещения, принадлежащего библиотеке, артели, производящей пластмассовые изделия. Духом партийности должно быть проникнуто отношение руководителя к делу, к книге, к картине, и поэтому, как ни трудно это, он должен не колеблясь отказаться от привычного дела, от любимой книги, если интересы партии приходят в противоречие с его личными симпатиями. Но Гетманов знал: существовала более высокая степень партийности; ее суть была в том, что человек вообще не имеет ни склонностей, ни симпатий, могущих вступать в противоречие с духом партийности, — все близкое и дорогое для партийного руководителя потому и близко ему, потому только и дорого ему, что оно выражает дух партийности.
Подчас жестоки, суровы бывали жертвы, которые приносил Гетманов во имя духа партийности. Тут уж нет ни земляков, ни учителей, которым с юности обязан многим, тут уж не должно считаться ни с любовью, ни с жалостью. Здесь не должны тревожить такие слова, как «отвернулся», «не поддержал», «погубил», «предал»… Но дух партийности проявляется в том, что жертва как раз-то и не нужна — не нужна потому, что личные чувства — любовь, дружба, землячество — естественно, не могут сохраняться, если они противоречат духу партийности.
Незаметен труд людей, обладающих доверием партии. Но огромен этот труд, — нужно и ум и душу тратить щедро, без остатка. Сила партийного руководителя не требовала таланта ученого, дарования писателя. Она оказывалась над талантом, над дарованием. Руководящее, решающее слово Гетманова жадно слушали сотни людей, обладавших даром исследования, пения, писания книг, хотя Гетманов не только не умел петь, играть на рояле, создавать театральные постановки, но и не умел со вкусом и глубиной понимать произведения науки, поэзии, музыки, живописи… Сила его решающего слова заключалась в том, что партия доверила ему свои интересы в области культуры и искусства.
Таким количеством власти, каким обладал он, секретарь областной партийной организации, вряд ли мог обладать народный трибун, мыслитель.
Гетманову казалось, что самая глубокая суть понятия «доверие партии» выражалась в мнении, чувстве, отношении Сталина. В его доверии к своим соратникам, наркомам, маршалам и была суть партийной линии.
Гости говорили главным образом о новой военной работе, предстоящей Гетманову. Они понимали, что Гетманов мог рассчитывать на большее назначение, люди с его партийным положением обычно, пере ходя на военную работу, становились членами Военных советов армий, а иногда даже и фронтов.
Гетманов, получив назначение на корпус, встревожился и огорчился, узнавал через одного из своих друзей, члена Оргбюро ЦК, нет ли против него наверху недовольства. Но, казалось, ничего тревожного не имелось.
Тогда Гетманов, утешая себя, стал находить хорошие стороны в своем назначении, — ведь танковым войскам предстоит решить судьбу войны, им предстоит выступить на решающих направлениях. В танковый корпус пошлют не каждого, скорей пошлют членом Военного совета в захудалую армию на второстепенный участок, чем в танковый корпус. Этим партия выразила ему доверие. Не все же он был огорчен, — очень ему нравилось, надев форму и глядя в зеркало, произносить: «Член Военного совета армии, бригадный комиссар Гетманов».
Почему-то наибольшее раздражение вызывал в нем командир корпуса полковник Новиков. Он еще ни разу не видел полковника, но все, что Гетманов знал и узнавал о нем, не нравилось ему.
Друзья, сидевшие с ним за столом, понимали его настроение, и все, что говорили они о его новом назначении, было приятно ему.
Сагайдак сказал, что корпус вероятнее всего пошлют под Сталинград, что командующего Сталинградским фронтом генерала Еременко товарищ Сталин знает со времен гражданской войны, еще по Первой конной армии, и часто говорит с ним по телефону ВЧ, а когда тот бывает в Москве, товарищ Сталин принимает его… Недавно командующий был на даче у товарища Сталина под Москвой, и беседа товарища Сталина с ним длилась два часа. Хорошо воевать под командованием человека, к которому с таким доверием относится товарищ Сталин.
Потом говорили, что Никита Сергеевич помнит Гетманова по работе на Украине и что большой удачей для Гетманова будет попасть на тот фронт, где Никита Сергеевич член Военного совета.
— Не случайно, — сказал Николай Терентьевич, — в Сталинград товарищ Сталин послал Никиту Сергеевича, фронт решающий, кого же послать?
Галина Терентьевна задорно сказала:
— А моего Дементия Трифоновича случайно, что ли, товарищ Сталин посылает в танковый корпус?
— Да уж, — сказал прямодушно Гетманов, — мне попасть на корпус — это вроде из первых секретарей обкома дорасти до секретаря райкома. Радость небольшая.
— Нет, нет, — серьезно сказал Сагайдак. — В этом назначении выражено доверие партии. Райком, да не простой, не сельский, а Магнитогорский, Днепродзержинский. Корпус, да не простой — танковый!
Мащук сказал, что командира корпуса, куда комиссаром едет Гетманов, недавно назначили, он раньше не командовал соединениями. Об этом сказал ему работник фронтового особого отдела, приезжавший недавно в Уфу.
— Он мне еще вот что говорил, — сказал Мащук и, сам себя перебивая, добавил: — Да что вам рассказывать, Дементий Трифонович, вы-то о нем, наверное, больше знаете, чем он сам о себе знает.
Гетманов узко сощурил и без того узкие, пронзительные, умные глаза, пошевелил мясистыми ноздрями и сказал:
— Ну уж больше.
Мащук едва заметно усмехнулся, и все сидевшие за столом заметили его усмешку. Странное, удивительное дело, — хоть приходился он шуряком и свояком семье Гетмановых и хоть был Мащук при семейных встречах скромным, милым, любящим шутку человеком, а все же чувствовали Гетмановы какое-то напряжение, слушая его мягкий, вкрадчивый голос, глядя на темные, спокойные глаза и бледное, длинное лицо. И сам Гетманов, чувствуя это, не удивлялся, он понимал силу, стоящую за Мащуком, знавшим что-то такое, чего и Гетманов подчас не знал.
— И что за человек? — спросил Сагайдак.
Гетманов снисходительно ответил:
— Да вот такой, выдвиженец военного времени, до войны ничем особым он не отличался.
— В номенклатуре не был? — сказал, улыбаясь, брат хозяйки.
— Ну, номенклатура, — Гетманов помахал рукой: — Но человек полезный, танкист, говорят, хороший. Начальником штаба корпуса — генерал Неудобнов. Я с ним на восемнадцатом съезде партии познакомился. Мужик толковый.
Мащук сказал:
— Неудобнов, Илларион Иннокентьевич? Еще бы. Я у него работать начинал, потом судьба развела. Перед войной я с ним у Лаврентия Павловича в приемной встретился.
— Ну, развела, — улыбаясь, сказал Сагайдак. — Ты подходи диалектически, ищи тождество и единство, а не противоположность.
Мащук сказал:
— По-чудачному все во время войны, — полковник какой-то в комкоры, а Неудобнов к нему в подчинение идет!
— Военного опыта нет. Приходится считаться, — сказал Гетманов.
А Мащук все удивлялся:
— Шутка, Неудобнов, да от одного его слова что зависело! Член партии с дореволюционным стажем, огромный опыт военной и государственной работы! Одно время думали, что он членом коллегии будет.
Остальные гости поддержали его.
Их сочувствие Гетманову сейчас было удобно выразить в соболезнованиях Неудобнову.
— Да, напутала война, скорей бы кончалась, — сказал брат хозяйки.
Гетманов поднял руку с растопыренными пальцами в сторону Сагайдака и сказал:
— Вы знали Крымова, московский, делал в Киеве доклад о международном положении на лекторской группе ЦК?
— Перед войной приезжал? Загибщика этого? В Коминтерне когда-то работал?
— Точно, он. Вот этот мой комкор собрался жениться на его бывшей жене.
Новость почему-то всех насмешила, хотя никто не знал бывшей жены Крымова, ни комкора, который собирался на ней жениться.
Мащук сказал:
— Да, шуряк недаром первую закалку получил у нас в органах. И уж про женитьбу знает.
— Хватка есть, скажем прямо, — проговорил Николай Терентьевич.
— А как же… Верховное Главнокомандование ротозеев не жалует.
— Да, уж наш Гетманов не ротозей, — проговорил Сагайдак.
Мащук сказал серьезно и буднично, словно перенесся в свой служебный кабинет:
— Крымова этого, еще когда он приезжал в Киев, помню, неясный. Понатыкано у него связей и с правыми и с троцкистами с самых дав них времен. А разобраться, то, верно…
Он говорил просто и откровенно, казалось, так же просто, как мог говорить о своей работе директор трикотажной фабрики или преподаватель техникума. Но все понимали, что простота и свобода, с которой он говорил, были лишь кажущиеся, — он, как никто, знал, о чем можно, а о чем нельзя говорить. А Гетманов, сам любивший ошеломить собеседника смелостью, простотой и искренностью, хорошо знал о сокровенной глубине, молчавшей под поверхностью живого, непосредственного разговора.
Сагайдак, который бывал обычно занятой, озабоченней и серьезней других гостей, не хотел расставаться с легким настроением и весело объяснил Гетманову:
— Его и кинула жена как недостаточно проверенного.
— Хорошо бы, если потому, — сказал Гетманов. — Но мне подобается, что этот мой комкор женится на совершенно чуждом человеке.
— Ну и пусть, мне бы твои заботы, — сказала Галина Терентьевна. — Главное, чтобы любили друг друга.
— Любовь, конечно, основное — это все знают и помнят, — сказал Гетманов, — но, кроме того, есть вещи, которые некоторые советские люди забывают.
— Вот это верно, — сказал Мащук, — а забывать нам ничего не положено.
— А потом удивляются, почему ЦК не утвердил, почему то, почему не это. А сами не дорожат доверием.
Вдруг Галина Терентьевна удивленно нараспев произнесла:
— Странно даже слушать ваш разговор, и как будто войны нет, а только и заботы, — на ком этот комкор женится и кто бывший муж у его будущей жены. Ты с кем это, Дима, собрался воевать?
Она насмешливо посмотрела на мужчин, и красивые карие глаза ее казались чем-то похожи на узенькие глаза мужа, — должно быть, проницательностью и походили.
Грустным голосом Сагайдак проговорил:
— Да где там, про войну забыть… Отовсюду наши братья и сыны на войну идут — от последней колхозной хаты до Кремля. Война — и великая, и отечественная.
— У товарища Сталина — Василий, сын, летчик-истребитель, потом у товарища Микояна сын воюет в авиации, у Лаврентия Павловича, я слышал, сын тоже на фронте, только не знаю, какой род войск. Потом Тимур Фрунзе лейтенант, кажется, в пехоте… Потом у этой, у Долорес Ибаррури, сын под Сталинградом погиб.
— У товарища Сталина два сына на фронте, — сказал брат хозяйки. — Второй, Яков, артиллерийской батареей командовал. Вернее, он первый, Васька — младший, Яков — старший. Несчастный парень, — в плен попал.
Он примолк, почувствовав, что коснулся предмета, о котором, по мнению старших товарищей, говорить не следует.
Желая смять молчание, Николай Терентьевич сказал прямодушно и беспечно:
— Между прочим, немцы кидают до конца лживые листовки, будто Яков Сталин дает им охотно показания.
Но пустота вокруг него стала еще неприятней. Он заговорил о том, о чем не следовало упоминать ни в шутку, ни всерьез, о чем полагалось молчать. Вздумай кто-либо возмутиться слухами об отношениях Иосифа Виссарионовича с женой, этот искренний опровергатель слухов совершил бы не меньшую оплошность, чем распространитель слухов, — самый разговор был недопустим.
Гетманов, вдруг повернувшись к жене, сказал:
— Сердце мое, там, где дело взял в свои руки товарищ Сталин, да еще так крепко взял, там уж пусть немцы волнуются.
А Николай Терентьевич ловил взгляд Гетманова своим виноватым взглядом.
Но, конечно, не вздорные люди сидели за столом, не для того они встретились, чтобы из произошедшей неловкости создавать серьезную историю — дело.
Сагайдак проговорил с добродушной и товарищеской интонацией, поддерживая перед Гетмановым Николая Терентьевича:
— Вот это правильно, а мы давайте будем волноваться, чтобы глупостей не натворить на своем участке.
— И чтобы не болтать лишнего, — добавил Гетманов.
В том, что он почти прямо сказал свой упрек, а не промолчал, было выражено прощение Николаю Терентьевичу, и Сагайдак и Мащук одобрительно кивнули.
Николай Терентьевич знал, что этот пустой, оплошный случай забудется, но знал, что забудется он не до конца. Когда-нибудь вдруг зайдет разговор о кадрах, о выдвижении, об особо ответственном поручении, и при имени Николая Терентьевича и Гетманов, и Сагайдак, и Мащук закивают, но при этом чуть-чуть улыбнутся и на вопрос дотошного собеседника скажут: «Чуток, может быть, легкомыслен», — и покажут чуток на кончике мизинца.
В глубине души все понимали, что не так уж врут немцы насчет Якова. Но именно поэтому не следовало касаться этой темы.
Особенно хорошо разбирался в таких делах Сагайдак. Он долгое время работал в газете, сперва заведовал отделом информации, потом сельскохозяйственным отделом, затем около двух лет был редактором республиканской газеты. Он считал, что главная цель его газеты воспитывать читателя, а не давать без разбору хаотическую информацию о самых различных, часто случайных, событиях. Если редактор Сагайдак считал целесообразным пройти мимо какого-либо события, замолчать жестокий недород, идейно не выдержанную поэму, формалистическую картину, падеж скота, землетрясение, гибель линкора, не видеть силы океанской волны, внезапно смывшей с земли тысячи людей, либо огромного пожара на шахте, — события эти не имели для него значения, казалось ему, не должны были занимать умы читателей, журналистов и писателей. Иногда ему надо было по-особому объяснить то или иное событие в жизни, — случалось, что объяснение это бывало поразительно смелым, необычным, противоречило житейским представлениям.
Ему казалось, что его редакторская сила, опыт, умение выражались в том, что он умел доводить до сознания читателей нужные, служащие воспитательной цели взгляды.
Когда во время проведения сплошной коллективизации возникли грубые перегибы, Сагайдак до появления статьи Сталина «Головокружение от успехов» писал, что голод в период сплошной коллективизации произошел оттого, что кулаки назло закапывали зерно, назло не ели хлеба и от этого опухали, назло государству умирали целыми деревнями, с малыми ребятами, стариками и старухами.
И тут же он помещал материалы о том, что в колхозных яслях детей ежедневно кормят куриным бульоном, пирожками и рисовыми котлетами. А дети сохли и опухали.
Началась война, одна из самых жестоких и страшных войн, выпавших России за 1000 лет ее жизни. И вот на протяжении особо жестоких испытаний первых недель, месяцев войны ее истребительный огонь поставил на первое место реальное, истинное, роковое течение событий, война определяла все судьбы, даже судьбу партии. Эта роковая пора миновала. И тотчас драматург Корнейчук объяснил в своей пьесе «Фронт», что неудачи войны были связаны с глупыми генералами, не умевшими выполнять указания Высшего, никогда не ошибавшегося командования.
В этот вечер не одному Николаю Терентьевичу суждено было пережить неприятные минуты. Мащук, перелистывая большой альбом в кожаном переплете, на толстые картонные страницы которого были наклеены фотографии, вдруг так выразительно поднял брови, что все невольно потянулись к альбому. На фотографии был заснят Гетманов в своем довоенном обкомовском кабинете, — он сидел за просторным, как степь, письменным столом в гимнастерке полувоенного образца, а над ним висел портрет Сталина, такой огромный, какой может быть только в кабинете секретаря обкома. Лицо Сталина на портрете было размалевано цветными карандашами, к подбородку была пририсована синяя эспаньолка, на ушах висели голубые серьги.
— Ну что за мальчишка! — воскликнул Гетманов и даже по-бабьи как-то всплеснул руками.
Галина Терентьевна расстроилась, повторяла, оглядывая гостей:
— И ведь, знаете, еще вчера перед сном говорил: «Я дядю Сталина люблю, как папу».
— То ж детская шалость, — сказал Сагайдак.
— Нет, это не шалость, это злостное хулиганство, — вздохнул Гетманов.
Он посмотрел на Мащука пытливыми глазами. И оба они в эту минуту вспомнили один и тот же довоенный случай, — племянник их земляка, студент-политехник, в общежитии стрельнул из духового ружья по портрету Сталина.
Они знали, что болван студент дурил, не имел никаких политических, террористических целей. Земляк, славный человек, директор МТС, просил Гетманова выручить племянника.
Гетманов после заседания бюро обкома заговорил с Мащуком об этом деле.
Мащук сказал:
— Дементий Трифонович, ведь мы не дети — виноват, не виноват, какое это имеет значение… А вот если я прекращу это дело, завтра в Москву, может быть, самому Лаврентию Павловичу сообщат: либерально Мащук отнесся к тому, что стреляют по портрету великого Сталина. Сегодня я в этом кабинете, а завтра — я лагерная пыль. Хотите на себя взять ответственность? И о вас скажут: сегодня по портрету, а завтра не по портрету, а Гетманову чем-то этот парень симпатичен или поступок этот ему нравится? А? Возьмете на себя?
Через месяц или два Гетманов спросил у Мащука:
— Ну как там тот стрелок?
Мащук, глядя на него спокойными глазами, ответил:
— Не стоит о нем спрашивать, оказалось, мерзавец, кулацкий выблядок, — признался на следствии.
И сейчас Гетманов, пытливо глядя на Мащука, повторил:
— Нет, не шалость это.
— Да ну уж, — проговорил Мащук, — парню пятый год, возраст все же учитывать надо.
Сагайдак с такой душевностью, что все ощутили теплоту его слов, сказал:
— Прямо вам скажу, у меня не хватает силы быть принципиальным к детям… Надо бы, но не хватает духу. Я смотрю: были бы здоровы…
— Все сочувственно посмотрели на Сагайдака. Он был несчастным отцом. Старший сын его, Виталий, еще учась в девятом классе, вел нехорошую жизнь, — однажды его задержала милиция за участие в ресторанном дебоше, и отцу пришлось звонить заместителю наркома внутренних дел, тушить скандальную историю, в которой участвовали сыновья видных людей — генералов, академиков, дочь писателя, дочь наркома земледелия. Во время войны молодой Сагайдак захотел пойти в армию добровольцем, и отец устроил его в двухлетнее артиллерийское училище. Виталия оттуда исключили за недисциплинированность и пригрозили отправить с маршевой ротой на фронт.
Теперь молодой Сагайдак уже месяц учился в минометном училище и никаких происшествий с ним не случалось — отец и мать радовались и надеялись, но в душе у них жила тревога.
Второй сын Сагайдака, Игорь, в двухлетнем возрасте болел детским параличом, и последствия этой болезни превратили его в калеку — он передвигался на костылях, сухие тонкие ножки его были бессильны. Игорек не мог учиться в школе, учителя приходили к нему на дом, — учился он охотно и старательно.
Не было светила-невропатолога не только на Украине, но и в Москве, Ленинграде, Томске, с которым бы не советовались Сагайдаки об Игорьке. Не было нового заграничного лекарства, которого не добыл бы Сагайдак через торгпредства либо посольства. Он знал, — за чрезмерность родительской любви его можно и должно упрекать. Но он одновременно знал, что грех его не смертный грех. Ведь и он, сталкиваясь с сильным отцовским чувством у некоторых областных работников, учитывал, что люди нового типа особо глубоко любят своих детей. Он знал — и ему простится знахарка, доставленная из Одессы на самолете к Игорьку, и травка, прибывшая в Киев фельдъегерским пакетом от какого-то священного дальневосточного деда.
— Наши вожди особые люди, — проговорил Сагайдак, — я не говорю о товарище Сталине, тут уж вообще не о чем говорить, но и ближайшие помощники его… Они умеют и в этом вопросе всегда ставить партию выше отцовского чувства.
— Да, они понимают: не с каждого спросишь такое, — сказал Гетманов и намекнул о суровости, которую проявил один из секретарей ЦК к своему проштрафившемуся сыну.
Разговор о детях пошел по-новому, задушевно и просто.
Казалось, вся внутренняя сила этих людей, вся их способность радоваться связаны лишь с тем, румяны ли их Танечки и Виталики, хорошие ли отметки приносят из школы, благополучно ли переходят с курса на курс их Владимиры и Людмилы.
Галина Терентьевна заговорила о своих дочерях:
— Светланка до четырех лет была плохого здоровья, — колиты, колиты, извелась девочка. А вылечили ее только одним — тертыми сырыми яблоками.
Гетманов проговорил:
— Сегодня перед школой она мне сказала: «Нас с Зоей в классе называют — генеральские дочки». А Зоя, нахалка, смеется: «Подумаешь, большая честь — генеральская дочь! У нас в классе маршальская дочь — это действительно!»
— Видите, — весело сказал Сагайдак, — на них не угодишь. Игорь днями мне заявил: «Третий секретарь — подумаешь, не велика птица».
Микола тоже мог рассказать о своих детях много смешного и веселого, но он знал, что ему не положено рассказывать о сметливости своих ребят, когда говорят о сметливости сагайдаковского Игоря и гетмановских дочерей.
Мащук задумчиво сказал:
— У наших батьков в деревне с детьми просто было.
— А все равно любили детей, — сказал брат хозяйки.
— Любили, конечно, любили, но и драли, меня по крайней мере.
Гетманов проговорил:
— Вспомнил я, как покойный отец в пятнадцатом году на войну шел. Не шутите, он у меня до унтер-офицера дослужился, два Георгия имел. Мать собирала его: положила в мешок портянки, фуфайку, яичек крутых положила, хлебца, а мы с сестрой лежим на нарах и смотрим, как он на рассвете сидит в последний раз за столом. Наносил в кадушку, что в сенях стояла, воды, дров нарубил. Мать все вспоминала потом.
Он посмотрел на часы и сказал:
— Ото…
— Значит, завтра, — сказал Сагайдак и поднялся.
— В семь часов самолет.
— С гражданского? — спросил Мащук.
Гетманов кивнул.
— Это лучше, — сказал Николай Терентьевич и тоже поднялся, — а то до военного пятнадцать километров.
— Какое это может иметь значение для солдата, — сказал Гетманов.
Они стали прощаться, снова зашумели, засмеялись, обнялись, а уж в коридоре, когда гости стояли в пальто и шапках, Гетманов проговорил:
— Ко всему солдат может привыкнуть, солдат дымом греется, солдат шилом бреется. Но вот жить в разлуке с детьми, к этому солдат привыкнуть не может.
И по голосу его, по выражению лица, по тому, как смотрели на него уходившие, видно было, что тут уж не шутят.

0

23

22
Ночью Дементий Трифонович, одетый в военную форму, писал, сидя за столом. Жена в халате сидела подле него, следила за его рукой. Он сложил письмо и сказал:
— Это заведующему крайздравом, если понадобится тебе спец лечение и выезд на консультацию. Пропуск брат тебе устроит, а он только даст направление.
— А доверенность на получение лимита ты написал? — спросила жена.
— Это не нужно, — ответил он, — позвони управляющему делами в обком, а еще лучше прямо самому Пузиченко, он сделает.
Он перебрал пачку написанных писем, доверенностей, записок и сказал:
— Ну, как будто все.
Они помолчали.
— Боюсь я за тебя, мой коханый, — сказала она. — Ведь на войну Идешь.
Он встал, проговорил:
— Береги себя, детей береги. Коньяк в чемодан положила?
Она сказала:
— Положила, положила. Помнишь, года два назад ты так же на рассвете дописывал мне доверенности, улетал в Кисловодск?
— Теперь в Кисловодске немцы, — сказал он.
Гетманов прошелся по комнате, прислушался:
— Спят?
— Конечно, спят, — сказала Галина Терентьевна.
Они прошли в комнату к детям. Странно было, как эти две полные, массивные фигуры бесшумно движутся в полутьме. На белом полотне подушек темнели головы спящих детей… Гетманов вслушивался в их дыхание.
Он прижал ладонь к груди, чтобы не потревожить спящих гулкими ударами сердца. Здесь, в полумраке, он ощущал щемящее и пронзительное чувство нежности, тревоги, жалости к детям. Страстно хотелось обнять сына, дочерей, поцеловать их заспанные лица. Здесь ощущал он беспомощную нежность, нерассуждающую любовь, и здесь он терялся, стоял смущенный, слабый.
Его не пугали и не волновали мысли о предстоящей новой для него работе. Ему часто приходилось браться за новую работу, он легко находил ту правильную линию, которая и была главной линией. Он знал, — и в танковом корпусе он сумеет осуществить эту линию.
Но здесь, — как связать железную суровость, непоколебимость с нежностью, с любовью, не знающей ни закона, ни линии.
Он оглянулся на жену. Она стояла, по-деревенски подперев щеку ладонью. В полумраке лицо ее казалось похудевшим, молодым, такой была она, когда они в первый раз после женитьбы поехали к морю, жили в санатории «Украина» над самым береговым обрывом.
Под окном деликатно прогудел автомобиль — это пришла обкомовская машина. Гетманов снова повернулся к детям и развел руками, в этом жесте выражалась его беспомощность перед чувством, с которым не мог он совладать.
В коридоре он после прощальных слов и поцелуев надел полушубок, папаху, стоял, выжидая, пока водитель машины вынесет чемоданы.
— Ну вот, — сказал он и вдруг снял с головы папаху, шагнул к жене, снова обнял ее. И в этом новом, последнем прощании, когда сквозь полуоткрытую дверь, смешиваясь с домашним теплом, входил сырой и холодный уличный воздух, когда шершавая, дубленая шкура полушубка прикоснулась к душистому шелку халата, оба они ощутили, что их жизнь, казавшаяся единой, вдруг раскололась, и тоска ожгла их сердца.

0

24

23
Евгения Николаевна Шапошникова поселилась в Куйбышеве у старушки-немки Женни Генриховны Генрихсон, в давние времена служившей воспитательницей в доме Шапошниковых.
Странным казалось Евгении Николаевне после Сталинграда очутиться в тихой комнатке рядом со старухой, все удивлявшейся, что маленькая девочка с двумя косами стала взрослой женщиной.
Жила Женни Генриховна в полутемной комнатке, когда-то отведенной для прислуги в большой купеческой квартире. Теперь в каждой комнате жила семья, и каждая комната делилась с помощью ширмочек, занавесок, ковров, диванных спинок на уголки и закуты, где спали, обедали, принимали гостей, где медицинская сестра делала уколы парализованному старику.
Кухня по вечерам гудела голосами жильцов.
Евгении Николаевне нравилась эта кухня с прокопченными сводами, красно-черный огонь керосинок.
Среди белья, сохнувшего на веревках, шумели жильцы в халатах, ватниках, гимнастерках, сверкали ножи. Клубили пар стиральщицы, склонясь над корытами и тазами. Просторная плита никогда не топилась, ее обложенные кафелем бока холодно белели, как снежные склоны потухшего в прошлую геологическую эпоху вулкана.
В квартире жила семья ушедшего на фронт рабочего-грузчика, врач-гинеколог, инженер с номерного завода, мать-одиночка — кассир из распределителя, вдова убитого на фронте парикмахера, комендант почтамта, а в самой большой комнате, бывшей гостиной, жил директор поликлиники.
Квартира была обширна, как город, и в ней даже имелся свой квартирный сумасшедший — тихий старичок с глазами милого доброго щенка.
Жили люди тесно, но разобщенно, не очень дружно, обижаясь, мирясь, утаивая друг от друга свою жизнь и тут же шумно и щедро делясь с соседями всеми обстоятельствами своей жизни.
Евгении Николаевне хотелось нарисовать не предметы, не жильцов, а чувство, которое вызывали они в ней.
Это чувство было сложно и многотрудно, казалось, и великий художник не смог бы выразить его. Оно возникало от соединения могущественной военной силы народа и государства с этой темной кухней нищетой, сплетнями, мелочностью, соединения разящей военной стали с кухонными кастрюлями, картофельной шелухой.
Выражение этого чувства ломало линию, искажало очертания, выливалось в какую-то внешне бессмысленную связь расколотых образен и световых пятен.
Старушка Генрихсон была существом робким, кротким и услужливым. Она носила черное платье с белым воротничком, ее щеки были постоянно румяны, хотя она всегда ходила полуголодная.
В ее голове жили воспоминания о выходках первоклассницы Людмилы, о смешных словах, которые говорила маленькая Маруся, о том, как двухлетний Митя входил в столовую в передничке и, всплескивая руками, кричал: «Бабедать, бабедать!»
Ныне Женни Генриховна служила в семье женщины — зубного врача приходящей домработницей, ухаживала за больной матерью хозяйки. Хозяйка ее выезжала на пять-шесть дней в район по путевкам горздрава, и тогда Женни Генриховна ночевала в ее доме, чтобы помогать беспомощной старухе, едва передвигавшей ноги после недавнего инсульта.
В ней совершенно отсутствовало чувство собственности, она все время извинялась перед Евгенией Николаевной, просила у нее разрешения открыть форточку в связи с эволюциями ее старого трехцветного кота. Главные ее интересы и волнения были связаны с котом, как бы не обидели его соседи.
Сосед по квартире, инженер Драгин, начальник цеха, со злой насмешкой смотрел на ее морщинистое лицо, на девственно стройный, иссушенный стан, на ее пенсне, висевшее на черном шнурочке. Его плебейская натура возмущалась тем, что старуха осталась предана воспоминаниям прошлого и с идиотски блаженной улыбкой рассказывала, как она возила своих дореволюционных воспитанников гулять в карете, как сопровождала «мадам» в Венецию, Париж и Вену. Многие из «крошек», взлелеянных ею, стали деникинцами, врангелевцами, были убиты красными ребятами, но старушку интересовали лишь воспоминания о скарлатине, дифтерии, колитах, которыми страдали малыши.
Евгения Николаевна говорила Драгину:
— Более незлобивого, безответного человека я не встречала. Поверьте, она добрей всех, кто живет в этой квартире.
Драгин, пристально, по-мужски откровенно и нахально вглядываясь в глаза Евгении Николаевны, отвечал:
— Пой, ласточка, пой. Продались вы, товарищ Шапошникова, немцам за жилплощадь.
Женни Генриховна, видимо, не любила здоровых детей. О своем самом хилом воспитаннике, сыне еврея-фабриканта, она особенно часто рассказывала Евгении Николаевне, хранила его рисунки, тетрадки и начинала плакать каждый раз, когда рассказ доходил до того места, где описывалась смерть этого тихого ребенка.
У Шапошниковых она жила много лет назад, но помнила все детские имена и прозвища и заплакала, узнав о смерти Маруси; она все писала каракулями письмо Александре Владимировне в Казань, но никак не могла его закончить.
Щучью икру она называла «кавиар» и рассказывала Жене, как ее дореволюционные воспитанники получали на завтрак чашку крепкого бульона и ломтик оленины.
Свой паек она скармливала коту, которого звала: «Мое дорогое, серебряное дитя». Кот в ней души не чаял и, будучи грубой, угрюмой скотиной, завидя старуху, внутренне преображался, становился ласков, весел.
Драгин все спрашивал ее, как она относится к Гитлеру: «Что, небось рады?», но хитрая старушка объявила себя антифашисткой и звала фюрера людоедом.
Ко всему была она совершенно никчемна, — не умела стирать, варить, а когда шла в магазин, то обязательно при покупке спичек продавец впопыхах срезал с ее карточки месячное довольствие сахара или мяса.
Современные дети совсем не походили на ее воспитанников того времени, которое она называла «мирным». Все изменилось, даже игры — девочки «мирного» времени играли в серсо, лакированными палочками со шнурком бросали резиновое диаболо, играли вялым раскрашенным мячом, который носили в белой сеточке — авоське. А нынешние играли в волейбол, плавали саженками, а зимой в лыжных штанах играли в хоккей, кричали и свистели.
Они знали больше Женни Генрих овны историй об алиментах, абортах, мошеннически приобретенных и прикрепленных рабочих карточках, о старших лейтенантах и подполковниках, привозивших с фронта жиры и консервы чужим женам.
Евгения Николаевна любила, когда старая немка вспоминала об ее детских годах, ее отце, о брате Дмитрии, которого Женни Генриховна особенно хорошо помнила, — он при ней болел коклюшем и дифтеритом.
Однажды Женни Генриховна сказала:
— Мне вспоминаются мои последние хозяева в семнадцатом году. Месье был товарищем министра финансов — он ходил по столовой и говорил: «Все погибло, имения жгут, фабрики остановились, валюта рухнула, сейфы ограблены». И вот, как теперь у вас, вся семья распалась. Месье, мадам и мадемуазель уехали в Швецию, мой воспитанник пошел добровольцем к генералу Корнилову, а мадам плакала: «Целые дни мы прощаемся, пришел конец».
Евгения Николаевна печально улыбнулась и ничего не ответила.
Однажды вечером явился участковый и вручил Женни Генриховне повестку. Старая немка надела шляпку с белым цветком, попросила Женечку покормить кота, — она отправилась в милицию, а оттуда на работу к мамаше зубного врача, обещала вернуться через день. Когда Евгения Николаевна пришла с работы, она застала в комнате разор, соседи ей сказали, что Женни Генриховну забрала милиция.
Евгения Николаевна пошла узнавать о ней. В милиции ей сказали, что старуха уезжает с эшелоном немцев на север.
Через день пришли участковый и управдом, забрали опечатанную корзину, полную старого тряпья, пожелтевших фотографий и пожелтевших писем.
Женя пошла в НКВД, чтобы узнать, как передать старушке теплый платок. Человек в окошке спросил Женю:
— А вы кто, немка?
— Нет, я русская.
— Идите домой. Не беспокойте людей справками.
— Я ведь о зимних вещах.
— Вам ясно? — спросил человек в окошечке таким тихим голосом, что Евгения Николаевна испугалась.
В этот же вечер она слышала разговор жильцов на кухне, — они говорили о ней.
Один голос сказал:
— Все же некрасиво она поступила,
Второй голос ответил:
— А по-моему, умница. Сперва одну ногу поставила, потом сообщила о старухе куда надо, выперла ее и теперь хозяйка комнаты.
Мужской голос сказал:
— Какая комната: комнатушка.
Четвертый голос сказал:
— Да, такая не пропадет, и с такой не пропадешь.
Печальной оказалась судьба кота. Он сидел сонный, подавленный на кухне в то время, как люди спорили, куда его девать.
— К черту этого немца, — говорили женщины.
Драгин неожиданно объявил, что готов участвовать в кормежке кота.
Но кот недолго прожил без Женни Генриховны — одна из соседок то ли случайно, то ли с досады ошпарила его кипятком, и он умер.

0

25

24
Евгении Николаевне нравилась ее одинокая жизнь в Куйбышеве.
Никогда, пожалуй, она не была так свободна, как сейчас. Ощущение легкости и свободы возникло у нее, несмотря на тяжесть жизни. Долгое время, пока не удалось ей прописаться, она не получала карточек и ела один раз в день в столовой по обеденным талонам. С утра она думала о часе, когда войдет в столовку и ей дадут тарелку супа.
Она в эту пору мало думала о Новикове. О Крымове она думала чаще и больше, почти постоянно, но внутренняя, сердечная светосила этих мыслей была невелика.
Память о Новикове вспыхивала и исчезала, не томила.
Но однажды на улице она издали увидела высокого военного в длинной шинели, и ей на мгновение показалось, что это Новиков. Ей стало трудно дышать, ноги ослабели, она растерялась от счастливого чувства, охватившего ее. Через минуту она поняла, что обозналась, и сразу же забыла свое волнение.
А ночью она внезапно проснулась и подумала:
«Почему он не пишет, ведь он знает адрес?»
Она жила одна, возле не было ни Крымова, ни Новикова, ни родных. И ей казалось, что в этом свободном одиночестве и есть счастье. Но ей это только казалось.
В Куйбышеве в это время находились многие московские наркоматы, учреждения, редакции московских газет. Это была временная, эвакуированная из Москвы столица, с дипломатическим корпусом, с балетом Большого театра, со знаменитыми писателями, с московскими конферансье, с иностранными журналистами.
Все эти тысячи московских людей ютились в комнатушках, в номерах гостиниц, в общежитиях и занимались обычными для себя делами — заведующие отделами, начальники управлений и главных управлений, наркомы руководили подведомственными им людьми и народным хозяйством, чрезвычайные и полномочные послы ездили на роскошных машинах на приемы к руководителям советской внешней политики; Уланова, Лемешев, Михайлов радовали зрителей балета и оперы; господин Шапиро — представитель агентства «Юнайтед Пресс», задавал на пресс-конференциях каверзные вопросы начальнику Совинформбюро Соломону Абрамовичу Лозовскому; писатели писали заметки для отечественных и зарубежных газет и радио; журналисты писали на военные темы по материалам, собранным в госпиталях.
Но быт московских людей стал здесь совершенно иным, — леди Крипс, жена чрезвычайного и полномочного посла Великобритании, уходя после ужина, который она получала по талону в гостиничном ресторане, заворачивала недоеденный хлеб и кусочки сахара в газетную бумагу, уносила с собой в номер; представители мировых газетных агентств ходили на базар, толкаясь среди раненых, длинно обсуждали качество самосада, крутя пробные самокрутки, либо стояли, переминаясь с ноги на ногу, в очереди к бане; писатели, знаменитые хлебосольством, обсуждали мировые вопросы, судьбы литературы за рюмкой самогона, закусывали пайковым хлебом.
Огромные учреждения втискивались в тесные куйбышевские этажи; руководители главных советских газет принимали посетителей за столами, на которых в послеслужебное время дети готовили уроки, а женщины занимались шитьем.
В этой смеси государственной громады с эвакуационной богемой было нечто привлекательное.
Евгении Николаевне пришлось пережить много волнений в связи с пропиской.
Начальник конструкторского бюро, в котором она начала работать, подполковник Ризин, высокий мужчина с тихим, журчащим голосом, с первых же дней стал вздыхать об ответственности начальника, принявшего работника с неоформленной пропиской. Ризин велел ей пойти в милицию, выдал справку о зачислении на работу.
Сотрудник районного отделения милиции взял у Евгении Николаевны паспорт и справки, велел прийти за ответом через три дня.
В назначенный день Евгения Николаевна вошла в полутемный коридор, где сидели ожидавшие приема люди с тем особым выражением лица, какое бывает лишь у пришедших в милицию по поводу паспортных и прописочных дел. Она подошла к окошечку. Женская рука с ногтями, покрытыми черно-красным лаком, протянула ей паспорт, спокойный голос сказал ей:
— Вам отказано.
Она заняла очередь, чтобы поговорить с начальником паспортного стола. Люди в очереди разговаривали шепотом, оглядываясь на проходивших по коридору служащих девиц с накрашенными губами, одетых в ватники и сапоги. Поскрипывая сапогами, неторопливо прошел человек в демисезонном пальто и в кепке, с выглядывавшим из-под кашне воротом военной гимнастерки, открыл ключиком то ли английский, то ли французский замок в двери, — это был Гришин, начальник паспортного стола. Начался прием. Евгения Николаевна заметила, что люди, дождавшись своей очереди, не радовались, как это обычно бывает после долгого ожидания, а, подходя к двери, озирались, словно собираясь в последнюю минуту бежать.
За время ожидания Евгения Николаевна наслушалась рассказов о дочерях, которых не прописали у матерей, о парализованной, которой было отказано в прописке у брата, о женщине, приехавшей ухаживать за инвалидом войны и не получившей прописки.
Евгения Николаевна вошла в кабинет Гришина. Он молча указал ей на стул, посмотрел ее бумаги, сказал:
— Вам ведь отказано, чего же вы хотите?
— Товарищ Гришин, — проговорила она, и голос ее дрожал, — поймите, ведь все это время мне не выдают карточек.
Он смотрел на нее неморгающими глазами, его широкое молодое лицо выражало задумчивое равнодушие.
— Товарищ Гришин, — сказала Женя, — подумайте сами, как получается. В Куйбышеве есть улица имени Шапошникова. Это мой отец, он один из зачинателей революционного движения в Самаре, а дочери его вы отказываете в прописке…
Спокойные глаза Гришина смотрели на нее: он слушал то, что она говорила.
— Вызов нужен, — сказал он. — Без вызова не пропишу.
— Я ведь работаю в военном учреждении, — сказала Женя.
— По вашим справкам этого не видно.
— А это поможет?
Он неохотно ответил:
— Возможно.
Утром Евгения Николаевна, придя на работу, сказала Ризину, что ей отказано в прописке, — он развел руками и зажурчал:
— Ах, дурачье, неужели не понимают, что вы для нас с первых дней стали необходимым работником, что вы выполняете работу оборонного характера.
— Вот-вот, — сказала Женя. — Он сказал, что надо справку о том, что наше учреждение подведомственно Наркомату обороны. Очень прошу вас, напишите, я вечером пойду с ней в милицию.
Через некоторое время Ризин подошел к Жене и виноватым голосом сказал:
— Надо, чтобы органы или милиция прислали запрос. Без запроса мне запрещено писать подобную справку.
Вечером она пошла в милицию и, высидев в очереди, ненавидя себя за искательную улыбку, стала просить Гришина запросить справку у Ризина.
— Никаких запросов я не собираюсь писать, — сказал Гришин.
Ризин, услышав об отказе Гришина, заохал, проговорил задумчиво:
— Знаете что, попросите его, пусть хотя бы по телефону меня запросит.
На следующий вечер Жене предстояла встреча с московским литератором Лимоновым, когда-то знавшим ее отца. Сразу же после работы она пошла в милицию, стала просить у сидевших в очереди, чтобы ей разрешили зайти к начальнику паспортного стола «буквально на минуточку», лишь задать вопрос. Люди пожимали плечами, отводили глаза. Она с обидой сказала:
— Ах так, ну что ж, кто последний?..
В этот день милицейские впечатления Жени были особенно тяжелыми. У женщины с отечными ногами в комнате у начальника паспортного стола сделался припадок, — она громко вскрикивала: «Я вас умоляю, я вас умоляю». Безрукий ругался у Гришина в комнате матерными словами, следующий за ним тоже шумел, донеслись его слова: «Не уйду». Но ушел он очень быстро. Во время этого шума одного лишь Гришина не было слышно, он ни разу не повысил голоса, казалось, его не было, — люди одни, сами по себе кричали, грозились.
Она просидела в очереди полтора часа и снова, ненавидя свое ласковое лицо и свое торопливое «большое спасибо», ответившие на малый кивок «садитесь», стала просить Гришина позвонить по телефону ее начальнику, — Ризин сперва сомневался, имеет ли он право дать справку без письменного запроса за номером и печатью, но потом согласился, — он напишет справку, указав: «В ответ на ваш устный запрос от такого-то числа такого-то месяца».
Евгения Николаевна положила перед Гришиным заранее заготовленную бумажку, где крупным выпуклым почерком она написала номер телефона, имя, отчество Ризина, его звание, его должность, а мелким почерком, в скобках: «Обеденный перерыв от и до». Но Гришин не взглянул на бумажку, положенную перед ним, сказал:
— Никаких запросов я делать не буду.
— Но почему же? — спросила она.
— Не положено.
— Подполковник Ризин говорит, что без запроса, хотя бы устного, он не имеет права давать справки.
— Раз не имеет права, пусть не пишет.
— Но как же мне быть?
— А я почем знаю.
Женя терялась от его спокойствия, — если б он сердился, раздражался ее бестолковостью, казалось, было бы легче. А он сидел, повернувшись вполоборота, не шевельнув веком, никуда не спешил.
Мужчины, разговаривая с Евгенией Николаевной, всегда замечали, что она красива, она всегда ощущала это. Но Гришин смотрел на нее так же, как на старух со слезящимися глазами и на инвалидов, — входя в его комнату, она уже не была человеком, молодой женщиной, лишь носителем просьбы.
Она терялась от своей слабости, от огромности его железобетонной силы. Евгения Николаевна шла по улице, спешила, опоздав к Лимонову больше чем на час, но, спеша, она уже не радовалась предстоящей встрече. Она ощущала запах милицейского коридора, в глазах ее стояли лица ожидавших, портрет Сталина, освещенный тусклым электричеством, и рядом Гришин. Гришин, спокойный, простой, вобравший в свою смертную душу всесилие государственного гранита.
Лимонов, толстый и высокий, большеголовый, с молодыми юношескими кудрями вокруг большой лысины, встретил ее радостно.
— А я боялся, что вы не придете, — говорил он, помогая снять Жене пальто.
Он стал расспрашивать ее об Александре Владимировне:
— Ваша мама еще со студенческих времен для меня стала образцом русской женщины с мужественной душой. Я о ней всегда в книгах пишу, то есть не собственно о ней, а вообще, словом, вы понимаете.
Понизив голос и оглянувшись на дверь, он спросил:
— Слышно ли что-нибудь о Дмитрии?
Потом они заговорили о живописи и вдвоем стали ругать Репина. Лимонов принялся жарить яичницу на электроплитке, сказал, что он лучший специалист по омлетам в стране, — повар из ресторана «Националь» учился у него.
— Ну как? — с тревогой спросил он, угощая Женю, и, вздохнув, добавил: — Грешен, люблю пожрать.
Как велик был гнет милицейских впечатлений! Придя в теплую, полную книг и журналов комнату Лимонова, куда вскоре пришли еще двое пожилых остроумных, любящих искусство людей, она все время холодеющим сердцем чувствовала Гришина.
Но велика сила свободного, умного слова, и Женя минутами забывала о Гришине, о тоскливых лицах в очереди. Казалось, ничего нет в жизни, кроме разговоров о Рублеве, о Пикассо, о стихах Ахматовой и Пастернака, драмах Булгакова.
Она вышла на улицу и сразу же забыла умные разговоры.
Гришин, Гришин… В квартире никто не говорил с ней о том, прописана ли она, никто не требовал предъявления паспорта с штампом о прописке. Но уже несколько дней ей казалось, что за ней следит старшая по квартире Глафира Дмитриевна, длинноносая, всегда ласковая, юркая женщина с вкрадчивым, беспредельно фальшивым голосом. Каждый раз, сталкиваясь с Глафирой Дмитриевной и глядя в ее темные, одновременно ласковые и угрюмые глаза, Женя пугалась. Ей казалось, что в ее отсутствие Глафира Дмитриевна с подобранным ключом забирается к ней в комнату, роется в ее бумагах, снимает копии с ее заявлений в милицию, читает письма.
Евгения Николаевна старалась бесшумно открывать дверь, ходила по коридору на цыпочках, боясь встретить старшую по квартире. Вот-вот та скажет ей: «Что ж это вы нарушаете законы, а я за вас отвечать должна?»
Утром Евгения Николаевна зашла в кабинет к Ризину, рассказала ему о своей очередной неудаче в паспортном столе.
— Помогите мне достать билет на пароход до Казани, а то меня, вероятно, погонят на торфоразработки за нарушение паспортного режима.
Она больше не просила его о справке, говорила насмешливо, зло.
Большой красивый человек с тихим голосом смотрел на нее, стыдясь своей робости. Она постоянно чувствовала на себе его тоскующий, нежный взгляд, он оглядывал ее плечи, ноги, шею, затылок, и она плечами, затылком чувствовала этот настойчивый, восхищенный взгляд. Но сила закона, определявшего движения исходящих и входящих бумаг, видимо, была нешуточная сила.
Днем Ризин подошел к Жене и молча положил на чертежный лист заветную справку.
Женя так же молча посмотрела на него, и слезы выступили на ее глазах.
— Я запросил через секретную часть, — сказал Ризин, — но не надеялся и вдруг получил санкцию начальника.
Сотрудники поздравляли ее, говорили: «Наконец-то кончились ваши мучения».
Она пошла в милицию. Люди в очереди кивали ей, некоторые стали ей знакомы, спрашивали: «Ну как?..»
Несколько голосов произнесли: «Пройдите без очереди… у вас ведь минутное дело, чего же опять ждать два часа».
Конторский стол, несгораемый шкаф, грубо раскрашенный под дерево коричневыми разводами, не показались ей такими угрюмыми, казенными.
Гришин смотрел, как торопливые пальцы Жени положили перед ним нужную бумагу, едва заметно, удовлетворенно кивнул:
— Ну что ж, оставьте паспорт, справки, через три дня в приемные часы получите документы в регистратуре.
Голос его звучал по-обычному, но светлые глаза Гришина, показалось Жене, приветливо улыбнулись.
Она шла к дому и думала, что Гришин оказался таким же человеком, как все, — смог сделать хорошее и улыбнулся. Он оказался не бессердечен, — и ей стало неловко за все то плохое, что она думала о начальнике паспортного стола.
Через три дня большая женская рука с черно-красными лакированными ногтями протянула ей из окошечка паспорт с аккуратно вложенными в него бумагами. Женя прочла четким почерком написанную резолюцию: «В прописке отказать, как не имеющей отношения к данной жилплощади».
— Сукин сын, — громко сказала Женя и, не имея силы сдержаться, продолжала: — Издеватель, бездушный мучитель!
Она говорила громко, потрясая в воздухе непрописанным паспортом, обращаясь к сидевшим в очереди людям, хотела их поддержки, но видела, как они отворачивались от нее. Дух бунтовщицы вспыхнул на миг в ней, дух отчаяния и бешенства. Вот так же кричали иногда обезумевшие от отчаяния женщины в очередях тридцать седьмого года, стоя за справками об осужденных без права переписки в полутемном приемном зале Бутырской тюрьмы, на Матросской Тишине в Сокольниках.
Милиционер, стоявший в коридоре, взял Женю за локоть, стал толкать ее к двери.
— Пустите меня, не трогайте! — и она вырвала руку, оттолкнула его от себя.
— Гражданка, — сипло сказал он, — прекратите, не вынуждайте на десять лет!
Ей показалось, что в глазах милиционера мелькнуло сочувственное, жалостливое выражение.
Она быстро пошла к выходу. По улице, толкая ее, шли люди, все они были прописаны, имели прикрепленные к распределителям карточки…
Ночью ей снился пожар, она наклонилась над лежащим раненым человеком, уткнувшимся лицом в землю, пыталась тащить его и понимала, хотя не видела его лица, что это Крымов.
Она проснулась измученная, подавленная.
«Хоть бы скорей он приехал, — думала она, одеваясь, бормотала: — Помоги мне, помоги мне».
И ей страстно, до боли захотелось увидеть не Крымова, которого ночью спасала, а Новикова, таким, каким видела его летом в Сталинграде.
Эта бесправная жизнь без прописки, без карточек, в вечном страхе перед дворником, управдомом, старшей по квартире Глафирой Дмитриевной была тяжела, невыносимо мучила. Женя пробиралась на кухню, когда все спали, а утром старалась умываться до того, как проснутся жильцы. А когда жильцы с ней заговаривали, голос у нее становился какой-то противно ласковый, не свой, как у баптистки.
Днем Женя написала заявление об уходе со службы.
Она слышала, что после отказа в паспортном отделе является участковый и берет подписку о выезде из Куйбышева в трехдневный срок. В тексте подписки говорилось: «Лица, виновные в нарушении паспортного режима, подлежат…» Женя не хотела «подлежать…». Она примирилась с тем, что ей нужно выбыть из Куйбышева. Сразу стало спокойней на душе, мысль о Гришине, о Глафире Дмитриевне, о ее мягких, как гнилые маслины, глазах перестала томить, пугать. Она отказалась от беззакония, подчинилась закону.
Когда она написала заявление и собиралась нести его Ризину, ее позвали к телефону — звонил Лимонов.
Он спросил ее, свободна ли она завтра вечером, приехал человек из Ташкента и очень смешно рассказывает о тамошней жизни, привез Лимонову привет от Алексея Толстого. Снова пахнуло на нее другой жизнью.
Женя, хотя не собиралась делать этого, рассказала Лимонову о своих делах с пропиской.
Он слушал ее, не перебивая, потом сказал:
— Вот история, даже любопытно: у папы собственная улица в Куйбышеве, а дочку вышибают, отказывают в прописке. Занятно. Занятно.
Он подумал немного и сказал:
— Вот что, Евгения Николаевна, вы свое заявление сегодня не подавайте, я вечером буду на совещании у секретаря обкома и расскажу ему о вашем деле.
Женя поблагодарила, но подумала, что Лимонов забудет о ней тут же, положив телефонную трубку. Но все же заявление она Ризину не передала, а лишь спросила, сможет ли он через штаб Военного округа достать ей билет на пароход до Казани.
— Это-то проще простого, — сказал Ризин и развел руками. — Беда с органами милиции. Да что поделаешь, Куйбышев на особом режиме, у них есть спецуказание.
Он спросил ее:
— Вы свободны сегодня вечером?
— Нет, занята, — сердито ответила Женя.
Она шла домой и думала, что скоро увидит мать, сестру, Виктора Павловича, Надю, что в Казани ей будет лучше, чем в Куйбышеве. Она удивлялась, почему так огорчалась, замирала от страха, входя в милицию. Отказали — и наплевать… А если Новиков пришлет письмо, можно ведь попросить соседей — перешлют в Казань.
Утром, едва она пришла на работу, ее вызвали к телефону, и чей-то любезный голос попросил ее зайти в паспортный стол городской милиции оформить прописку.

0

26

25
У Жени завязалось знакомство с одним из жильцов квартиры — Шарогородским. Когда Шарогородский резко поворачивался, казалось, большая, седая алебастровая голова его сорвется с тонкой шеи и с грохотом упадет на пол. Женя заметила, что бледная кожа на лице старика отливала мягкой голубизной. Это соединение голубизны кожи и холодной голубизны глаз очень занимало Женю; старик происходил из высокого дворянства, и ее смешила мысль о том, что старика нужно рисовать голубым.
Владимир Андреевич Шарогородский до войны жил хуже, чем во время войны. Сейчас у него появилась кое-какая работа. Совинформбюро заказывало ему заметки о Дмитрии Донском, Суворове, Ушакове, о традициях русского офицерства, о поэтах девятнадцатого века — Тютчеве, Баратынском…
Владимир Андреевич сказал Жене, что по материнской линии он родня стариннейшему, более древнему, чем Романовы, княжескому роду.
Юношей он служил в губернском земстве и проповедовал среди помещичьих сыновей, сельских учителей и молодых священников совершеннейшее вольтерьянство и чаадаевщину.
Владимир Андреевич рассказал Жене о своем разговоре с губернским предводителем дворянства — это было сорок четыре года назад. «Вы, представитель одного из старинных родов России, взялись доказывать мужикам, что ведете происхождение от обезьяны. Мужик вас спросит, — а великие князья? А наследник цесаревич? А государыня? А сам государь?..»
Владимир Андреевич продолжал смущать умы, и дело кончилось тем, что его выслали в Ташкент. Спустя год его простили, и он уехал в Швейцарию. Там он встречался со многими революционными деятелями, — чудаковатого князя знали и большевики, и меньшевики, и эсеры, и анархисты. Он ходил на диспуты и вечеринки, с некоторыми был приятен, но ни с кем не соглашался.
В ту пору он дружил со студентом-евреем, чернобородым бундовцем Липецом.
Незадолго до первой мировой войны он вернулся в Россию и поселился у себя в имении, изредка печатал статьи на исторические и литературные темы в «Нижегородском листке».
Хозяйством он не занимался, имением правила его мать.
Шарогородский оказался единственный помещик, имение которого не тронули крестьяне. Комбед даже выделил ему подводу дров и выдал сорок головок капусты. Владимир Андреевич сидел в единственной отапливаемой и застекленной комнате дома, читал и писал стихи. Одно стихотворение он прочел Жене. Оно называлось «Россия»:
Безумная беспечность
На все четыре стороны.
Равнина. Бесконечность.
Кричат зловеще вороны.
Разгул. Пожары. Скрытность.
Тупое безразличие.
И всюду самобытность
И жуткое величие.
Читал он, бережно произнося слова и расставляя точки, запятые, высоко поднимая свои длинные брови, отчего, однако, его просторный лоб не казался меньше.
В 1926 году Шарогородский вздумал читать лекции по истории русской литературы, опровергал Демьяна Бедного и прославлял Фета, выступал на дискуссиях о красоте и правде жизни, которые были тогда модны, он объявил себя противником всякого государства, объявил марксизм ограниченным учением, говорил о трагической судьбе русской души, договорился и доспорился до того, что на казенный счет вновь уехал в Ташкент. Там жил он, удивляясь силе географических аргументов в теоретическом споре, и лишь в конце 1933 года получил разрешение переехать в Самару, к своей старшей сестре Елене Андреевне. Она умерла незадолго до войны.
К себе в комнату Шарогородский не приглашал никогда. Но однажды Женя заглянула в княжьи покои: груды книг и старых газет высились холмами по углам, старинные кресла громоздились друг на дружке почти до самого потолка, портреты в золоченых рамах стояли на полу. На крытом красным бархатом диване лежало смятое, с вылезающими комьями ваты одеяло.
Это был человек мягкий, беспомощный в делах практической жизни. О таких людях принято говорить, — детской души человек, ангельской доброты. Но он мог равнодушно пройти, бормоча свои любимые стихи, мимо голодного ребенка либо оборванной старухи, протягивающей руку за куском хлеба.
Слушая Шарогородского, Женя часто вспоминала своего первого мужа, уж очень не походил старый поклонник Фета и Владимира Соловьева на коминтерновца Крымова.
Ее поражало, что Крымов, равнодушный к прелести русского пейзажа и русской сказки, фетовского и тютчевского стиха, был таким же русским человеком, как старик Шарогородский. Все, что с юности было дорого Крымову в русской жизни, имена, без которых не мыслил он себе России, все это было безразлично, а иногда и враждебно Шарогородскому.
Для Шарогородского Фет был Богом, и прежде всего русским Богом. И так же божественны были для него сказки о Финисте Ясном Соколе, «Сомнение» Глинки. И как ни восхищался он Данте, тот для него был лишен божественности русской музыки, русской поэзии.
А Крымов не делал различия между Добролюбовым и Лассалем, Чернышевским и Энгельсом. Для него Маркс был выше всех русских гениев, для него Героическая симфония Бетховена безраздельно торжествовала над русской музыкой. Пожалуй, лишь Некрасов был для него исключением, первым в мире поэтом. Минутами Евгении Николаевне казалось, что Шарогородский помогает ей понять не только Крымова, но и судьбу ее отношений с Николаем Григорьевичем.
Жене нравилось разговаривать с Шарогородским. Обычно разговор начинался с тревожных сводок, потом Шарогородский пускался в рассуждения о судьбе России.
— Русское дворянство, — говорил он, — виновато перед Россией, Евгения Николаевна, но оно умело ее любить. В ту, первую войну нам ничего не простили, каждое лычко поставили в строку, — и наших дураков, и оболтусов, и сонных обжор, и Распутина, и полковника Мясоедова, и липовые аллеи, и беспечность, и черные избы, и лапти… Шесть сыновей моей сестры погибли в Галиции, в Восточной Пруссии, мой брат, старый, больной человек, был убит в бою, — но им история не зачла этого… А надо бы.
Часто Женя слушала его совершенно не схожие с современными рассуждения о литературе. Фета он ставил выше Пушкина и Тютчева. Фета он знал так, как, конечно, не знал его ни один человек в России, да, вероятно, и сам Фет под конец жизни не помнил о себе всего того, что знал о нем Владимир Андреевич.
Льва Толстого он считал слишком реальным и, признавая в нем поэзию, не ценил его. Тургенева он ценил, но считал его талант недостаточно глубоким. В русской прозе ему больше всего нравились Гоголь и Лесков.
Он считал, что первыми погубителями русской поэзии были Белинский и Чернышевский.
Он сказал Жене, что, кроме русской поэзии, он любит три вещи, все на букву "с" — сахар, солнце и сон.
— Неужели я умру, не увидев ни одного своего стихотворения напечатанным? — спрашивал он.
Как-то, возвращаясь со службы, Евгения Николаевна встретила Лимонова. Он шел по улице в раскрытом зимнем пальто, с болтающимся на шее ярким клетчатым кашне, опираясь на суковатую палку. Странно выглядел среди куйбышевской толпы этот массивный человек в боярской бобровой шапке.
Лимонов проводил Женю до дома. Она пригласила его зайти, выпить чаю, он внимательно посмотрел на нее и сказал: «Ну что ж, спасибо, вообще-то с вас поллитра полагается за прописку», — тяжело дыша, стал взбираться по лестнице.
Лимонов вошел в маленькую Женину комнату и сказал: «Да-а, телесам моим тут тесно, авось мыслям будет просторно».
Он вдруг заговорил с ней каким-то не совсем натуральным голосом, начал объяснять свою теорию любви, любовных отношений.
— Авитаминоз, духовный авитаминоз! — с одышкой говорил он. — Понимаете, вот такой могучий голод, как у быков, коров, оленей, жаждущих соли. То, чего во мне нет, то, чего нет в моих близких, в моей жене, я ищу в предмете своей любви. Жена — причина авитаминоза! И мужчина жаждет найти в своей возлюбленной то, чего годами, десятилетиями не находил в своей жене. Понятно вам?
Он взял ее за руку и стал гладить ее ладонь, потом стал гладить ее по плечу, коснулся шеи, затылка.
— Вы понимаете меня? — вкрадчиво спрашивал он. — Очень просто все. Духовный авитаминоз!
Женя смеющимися и смущенными глазами глядела, как большая белая рука с полированными ногтями пропутешествовала с ее плеча на грудь, и сказала:
— Видимо, авитаминоз бывает не только духовный, но и физический, — и поучающим голосом преподавательницы первого класса добавила: — Лапать меня не надо, право же, не надо.
Он оторопело посмотрел на нее и, вместо того чтобы смутиться, стал смеяться. И она стала смеяться вместе с ним.
Они пили чай и говорили о художнике Сарьяне. В дверь постучал старик Шарогородский.
Оказалось, Лимонов знал имя Шарогородского по чьим-то рукописным запискам и из чьих-то хранящихся в архиве писем. Шарогородский книг Лимонова не читал, но слышал его фамилию, она обычно упоминалась при газетных перечислениях пишущих на военно-исторические темы.
Они заговорили, заволновались, обрадовались, ощутив общность, и в разговоре их замелькали имена Соловьева, Мережковского, Розанова, Гиппиус, Белого, Бердяева, Устрялова, Бальмонта, Милюкова, Евреинова, Ремизова, Вячеслава Иванова.
Женя подумала, что два этих человека словно подняли со дна затонувший мир книг, картин, философских систем, театральных постановок…
А Лимонов вдруг вслух повторил ее мысль:
— Мы с вами словно Атлантиду со дна моря подняли.
Шарогородский грустно кивнул:
— Да, да, но вы лишь исследователь русской Атлантиды, а я житель ее, вместе с ней опустился на океанское дно.
— Что ж, — сказал Лимонов, — война кое-кого подняла из Атлантиды на поверхность.
— Да, оказалось, — проговорил Шарогородский, — что создатели Коминтерна в час войны ничего лучшего не придумали, как повторить: священная русская земля.
Он улыбнулся.
— Подождите, война кончится победой, и тогда интернационалисты объявят: «Наша матушка-Россия всему свету голова».
Странная вещь, Евгения Николаевна ощущала, что они говорят так оживленно, многословно, остроумно не только потому, что обрадовались встрече, нашли близкую им обоим тему. Она понимала, что оба они — и совсем старый и очень пожилой — все время ощущают, что она слушает их, она нравилась им. Как это все же странно. И странно то, что ей это совершенно безразлично и даже смешно, и в то же время совсем не безразлично, а приятно.
Женя смотрела на них и думала: «А ведь понять себя невозможно… Почему мне так больно за прошлую жизнь, почему мне так жалко Крымова, почему я неотступно думаю о нем?»
И так же, как когда-то ей казались чужими коминтерновские немцы и англичане Крымова, сейчас она с тоской и враждебностью слушала Шарогородского, когда он насмешливо заговорил о коминтерновцах. Тут и лимоновская теория авитаминоза не поможет разобраться. Да и нет в этих делах теории…
И вдруг ей показалось, что она все время думает и тревожится о Крымове лишь потому, что тоскует по другому человеку, о котором, казалось, почти совсем не вспоминает.
«Да неужели я действительно люблю его?» — удивилась она.

0

27

26
Ночью небо над Волгой очистилось от туч. Медленно плыли под звездами холмы, расколотые густой тьмой оврагов.
Изредка проносились метеоры, и Людмила Николаевна беззвучно произносила: «Пусть Толя останется жив».
Это было ее единственное желание, больше она ничего не хотела от неба…
Одно время, еще учась на физмате, она работала вычислительницей в Астрономическом институте. Тогда она узнала, что метеоры движутся потоками, встречающими Землю в разные месяцы, — персеиды, ориониды, кажется, еще геминиды, леониды. Она уже забыла, какой поток метеоров встречается с Землей в октябре, в ноябре… Но пусть Толя будет жив!
Виктор упрекал ее в том, что она не любит помогать людям, плохо относится к его родным. Он считает, — захоти Людмила, Анна Семеновна жила бы с ними и не осталась бы на Украине.
Когда двоюродного брата Виктора выпустили из лагеря и направляли в ссылку, она не хотела пустить его ночевать, боялась, что об этом узнает домоуправление.
Она знала: мать помнит, что Людмила жила в Гаспре, когда отец умирал, и Людмила не прервала отдыха, приехала в Москву на второй день после похорон.
Мать иногда говорила с ней о Дмитрии, ужасалась тому, что произошло с ним.
«Он был мальчиком правдивым, прямым, таким он оставался всю жизнь. И вдруг шпионаж, подготовка убийства Кагановича и Ворошилова… Дикая, страшная ложь, кому нужна она? Кому нужно губить искренних, честных?..»
Однажды она сказала матери: «Не можешь ты полностью ручаться за Митю. Невинных не сажают». И сейчас ей вспоминался взгляд, которым посмотрела на нее мать.
Как-то она сказала матери о жене Дмитрия:
— Я ее всю жизнь терпеть не могла, скажу тебе откровенно, я и теперь ее терпеть не могу.
И сейчас ей вспомнился ответ матери:
— Да ты понимаешь, что это все значит: сажать жену на десять лет за недонесение на мужа!
Потом ей вспомнилось, она как-то принесла домой щенка, найденного на улице, и Виктор не хотел взять этого щенка, и она крикнула ему:
— Жестокий ты человек!
А он ответил ей:
— Ах, Люда, я не хочу, чтобы ты была молода и красива, я одного хочу, чтобы у тебя было доброе сердце не только к кошкам и собакам.
Сейчас, сидя на палубе, она вспоминала, впервые не любя себя, не желая обвинять других, горькие слова, которые ей пришлось выслушать в своей жизни… Когда-то муж, смеясь, сказал по телефону: «С тех пор, как мы взяли котенка, я слышу ласковый голос жены».
Мать ей как-то сказала: «Люда, как это ты можешь отказывать нищим, — ведь подумай: голодный просит у тебя, у сытой…»
Но она не была скупой. Она любила гостей, ее обеды были знамениты среди знакомых.
Никто не видел, как она плакала, сидя ночью на палубе. Пусть, пусть она черства, она забыла все, что учила, она ни к чему не пригодна, она никому уже не может нравиться, растолстела, волосы серые от седины, и высокое давление, муж ее не любит, поэтому она и кажется ему бессердечной. Но лишь бы Толя был жив! Она готова все признать, покаяться во всем плохом, что ей приписывают близкие, — только бы он был жив!
Почему она все время вспоминает своего первого мужа? Где он, как найти его? Почему она не написала его сестре в Ростов, теперь-то не напишешь — немцы. Сестра бы ему сообщила о Толе.
Шум пароходной машины, подрагивания палубы, всплеск воды, мерцание звезд в небе, — все смешалось и слилось, и Людмила Николаевна задремала.
Приближалось время рассвета. Туман колыхался над Волгой, и казалось, все живое утонуло в нем. И вдруг взошло солнце, — словно взрыв надежды! Небо отразилось в воде, и темная осенняя вода задышала, и солнце словно вскрикивало на речной волне. Береговой откос был круто просолен ночным морозом, и как-то особенно весело смотрели среди инея рыжие деревья. Налетел ветер, исчез туман, мир стал стеклянный, пронзительно прозрачный, и не было тепла ни в ясном солнце, ни в синеве воды и неба.
Земля была огромна, и даже лес на ней не стоял без края, видны были и начало его и конец, а земля все длилась, тянулась.
И таким же огромным и вечным, как Земля, было горе.
Она видела ехавших в Куйбышев в каютах первого класса наркоматовских руководителей, в бекешах защитного цвета, в шапках из серого полковничьего каракуля. В каютах второго класса ехали ответственные жены, ответственные тещи, по чину обмундированные, словно имелась особая форма для жен, своя для тещ и свекровей. Жены — в меховых шубках, с белыми пуховыми платками, тещи и матери — в синих суконных шубах с черными каракулевыми воротниками, с коричневыми платками. С ними ехали дети со скучными недовольными глазами. Через окна кают видны были продукты, следовавшие вместе с этими пассажирами, — опытный глаз Людмилы легко определял содержимое мешков; в кошелках, в запаянных банках, темных больших бутылках с засургученными горлышками плыли вниз по Волге мед, топленое масло. По отрывкам разговоров гулявших по палубе классных пассажиров ясно было, что их всех занимает и волнует идущий из Куйбышева московский поезд.
Людмиле казалось, что женщины безразлично смотрят на красноармейцев и лейтенантов, сидящих в коридорах, точно у них не было на войне сыновей и братьев.
Когда передавали утреннее сообщение «От Советского Информбюро», они не стояли под рупором вместе с красноармейцами, пароходными матросами, а, щурясь заспанными глазами на громкоговоритель, пробирались по своим делам.
От матросов Людмила узнала, что весь пароход был дан для семей ответственных работников, возвращающихся через Куйбышев в Москву, и что в Казани по приказу военных властей на него произвели посадку воинских команд и гражданских лиц. Законные пассажиры устроили скандал, отказывались пустить военных, звонили по телефону уполномоченному Государственного Комитета Обороны.
Нечто непередаваемо странное было в виноватых лицах красноармейцев, едущих под Сталинград и чувствующих, что они стеснили законных пассажиров.
Людмиле Николаевне казались невыносимыми эти спокойные женские глаза. Бабушки подзывали внуков и, продолжая разговор, привычным движением совали во внучачьи рты печенье. А когда из расположенной на носу каюты вышла на палубу прогуливать двух мальчиков приземистая старуха в шубе из колонка, женщины торопливо кланялись ей, улыбались, а на лицах государственных мужей появлялось ласковое и беспокойное выражение.
Объяви сейчас радио об открытии второго фронта, о том, что прорвана блокада Ленинграда, — никто из них не дрогнет, но скажет им кто-либо, что в московском поезде отменен международный вагон, и все события войны будут поглощены великими страстями мягких и жестких плацкарт.
Удивительно! Ведь Людмила Николаевна своим обмундированием — серой каракулевой шубой, пуховым платком, походила на пассажиров первого и второго класса. Ведь недавно и она переживала плацкартные страсти, возмущалась, что Виктору Павловичу для поездки в Москву не дали билета в мягкий вагон.
Она рассказала лейтенанту-артиллеристу, что ее сын, лейтенант артиллерист, лежит с тяжелыми ранениями в саратовском госпитале Она говорила с больной старухой о Марусе и о Вере, о свекрови, пропавшей на оккупированной территории. Ее горе было такое же, как горе, вздыхавшее на этой палубе, горе, которое всегда находило свою дорогу от госпиталей, от фронтовых могил к деревенским избам, к стоящему на безымянном пустыре безномерному бараку.
Уходя из дома, она не взяла с собой кружку, не взяла хлеба; казалось, что она всю дорогу не будет ни есть, ни пить.
Но на пароходе с самого утра ей мучительно захотелось есть, и Людмила поняла, что ей круто придется. На второй день пути красноармейцы, сговорившись с кочегарами, сварили в машинном отделении суп с пшеном, позвали Людмилу и ей налили в котелок супа.
Людмила сидела на пустом ящике и хлебала из чужого котелка чужой ложкой обжигающий суп.
— Хорош супчик! — сказал ей один из кашеваров и, так как Людмила Николаевна молчала, задорно спросил ее: — А не так разве, не наваристый?
Именно в этом требовании похвалы, обращенном к человеку, которого красноармеец накормил, и ощущалась простодушная широта.
Она помогла бойцу заправить пружину в неисправный автомат, чего не мог сделать даже старшина с орденом Красной Звезды.
Людмила Николаевна, прислушавшись к спору лейтенантов-артиллеристов, взяла карандаш и помогла им вывести тригонометрическую формулу.
После этого случая лейтенант, звавший ее «гражданочкой», неожиданно спросил, как ее зовут по имени и отчеству. А ночью Людмила Николаевна ходила по палубе.
Река дышала ледяным холодом, из тьмы налетал низовой, безжалостный ветер. А над головой светили звезды, и не было утешения и покоя в этом жестоком, из огня и льда небе, стоявшем над ее несчастной головой.

0

28

27
Перед приходом парохода во временную военную столицу капитан получил распоряжение продлить рейс до Саратова, погрузить на пароход раненых из саратовских госпиталей.
Пассажиры, ехавшие в каютах, стали готовиться к высадке, выносили чемоданы, пакеты, укладывали их на палубе.
Стали видны силуэты фабрик, домики под железными крышами, бараки, и, казалось, по-иному зашумела вода за кормой, по-иному, тревожней застучала пароходная машина.
А потом медленно стала выползать громада Самары, серая, рыжая, черная, поблескивающая стеклами, в клочьях фабричного, паровозного дыма.
Пассажиры, сходившие в Куйбышеве, стояли у борта.
Сходившие на берег не прощались, не кивали в сторону остающихся, — не завязались в дороге знакомства.
Старуху в колонковой шубе и ее двух внуков ожидал автомобиль ЗИС-101. Желтолицый человек в бекеше генеральского сукна откозырял старухе, поздоровался с мальчиками за руку.
Прошло несколько минут, и пассажиры с детьми, с чемоданами, пакетами исчезли, точно и не было их.
На пароходе остались лишь шинели, ватники.
Людмиле Николаевне показалось, что теперь ей легче и лучше будет дышаться среди людей, объединенных одной судьбой, трудом, горем.
Но она ошиблась.

0

29

28
Грубо и жестоко встретил Людмилу Николаевну Саратов.
Сразу же на пристани она столкнулась с каким-то одетым в шинель пьяным человеком; споткнувшись, он толкнул ее и выругал грязными словами.
Людмила Николаевна стала взбираться по крутому, замощенному булыжником взвозу и остановилась, тяжело дыша, оглянулась. Пароход белел внизу между пристанских серых амбаров и, словно поняв ее, негромко, отрывисто протрубил: «Иди уж, иди». И она пошла.
При посадке в трамвай молодые женщины с молчаливой старательностью отпихивали старых и слабых. Слепой в красноармейской шапке, видимо, недавно выпущенный из госпиталя, не умея еще одиноко нести свою слепоту, переминался суетливыми шажками, дробно постукивал палочкой перед собой. Он по-детски жадно ухватился за рукав немолодой женщины. Она отдернула руку, шагнула, звеня по булыжнику подкованными сапогами, и он, продолжая цепляться за ее рукав, торопливо объяснял:
— Помогите произвести посадку, я из госпиталя.
Женщина ругнулась, пихнула слепого, он потерял равновесие, сел на мостовую.
Людмила поглядела на лицо женщины.
Откуда это нечеловеческое выражение, что породило его, — голод в 1921 году, пережитый ею в детстве; ; мор 1930 года? Жизнь, полная по края нужды?
На мгновение слепой обмер, потом вскочил, закричал птичьим голосом. Он, вероятно, с невыносимой пронзительностью увидел своими слепыми глазами самого себя в съехавшей набок шапке, бессмысленно машущего палкой.
Слепой бил палкой по воздуху, и в этих круговых взмахах выражалась его ненависть к безжалостному, зрячему миру. Люди, толкаясь, лезли в вагон, а он стоял, плача и вскрикивая. А люди, которых Людмила с надеждой и любовью объединила в семью труда, нужды, добра и горя, точно сговорились вести себя не по-людски. Они точно сговорились опровергнуть взгляд, что добро можно заранее уверенно определить в сердцах тех, кто носит замасленную одежду, у кого потемнели в труде руки.
Что-то мучительное, темное коснулось Людмилы Николаевны и одним своим прикосновением наполнило ее холодом и тьмой тысячеверстных, нищих русских просторов, ощущением беспомощности в жизненной тундре.
Людмила переспросила кондукторшу, где нужно сходить, и та спокойно проговорила:
- Я уже объявляла, оглохла, что ли?
Пассажиры, стоявшие в трамвайном проходе, не отвечали на вопрос, сходят ли они, как окаменели, не желали подвинуться.
Когда-то Людмила училась в подготовительном "азбучном" классе саратовской женской гимназии. Зимним утром она сидела за столом, болтая ногами, и пила чай, а отец, которого она обожала, намазывал ей маслом кусок теплого калача... Лампа отражалась в толстой щеке самовара, и не хотелось уходить от теплой руки отца, от теплого хлеба, от тепла самовара.
И казалось, в ту пору не было в этом городе ноябрьского ветра, голода, самоубийц, умирающих в больницах детей, а одно лишь тепло, тепло, тепло.
Здесь на кладбище была похоронена ее старшая сестра Соня, умершая от крупа, - Александра Владимировна назвала ее Соней в честь Софьи Львовны Перовской. На этом же кладбище, кажется, и дедушка похоронен.
Она подошла к трехэтажному школьному зданию, то был госпиталь, где лежал Толя.
У двери не стоял часовой, и ей показалось, что это хорошая примета. Она ощутила госпитальный воздух, такой тягучий и липкий, что даже измученные морозом люди не радовались его теплу, а вновь хотели уйти от него на мороз. Она прошла мимо уборных, где сохранились дощечки "для мальчиков" и "для девочек". Она прошла по коридору, и на нее пахнули кухни, она прошла еще дальше и через запотевшее окно разглядела сложенные во внутреннем дворе прямоугольные ящики-гробы, и снова, как у себя в передней с нераспечатанным письмом, она подумала: "О Боже, если б сейчас упасть мертвой". Но она пошла большими шагами дальше, ступила на ковровую серую дорожку и, пройдя мимо тумбочек со знакомыми ей комнатными растениями аспарагусами, филодендронами, - подошла к двери, на которой рядом с дощечкой "четвертый класс" висела сделанная от руки надпись: "регистратура".
Людмила взялась за ручку двери, и солнечный свет, прорвавшись сквозь тучи, ударил в окна, и все вокруг засияло.
А спустя несколько минут разговорчивый писарь, перебирая карточки в длинном сиявшем на солнце ящике, говорил ей:
- Так-так, значит, Шапошников А. Вэ... Анатолий Вэ... так... ваше счастье, что не встретили нашего коменданта, не раздевши, в пальто, он бы вам дал жизни... так-так... ну вот, значит, Шапошников... Да-да, он самый, лейтенант, правильно.
Людмила смотрела на пальцы, вытаскивающие карточку из длинного фанерного ящика, и казалось, она стоит перед Богом, и в его воле сказать ей слово жизни либо слово смерти, и вот он на миг замешкался, не решил еще, жить ее сыну или умереть.

Отредактировано 77pantera777 (16.05.2013 04:52)

0

30

29
Людмила Николаевна приехала в Саратов через неделю после того, когда Толе сделали еще одну, третью, операцию. Операцию производил военврач второго ранга Майзель. Операция была сложная и длительная, более пяти часов Толя находился под общим наркозом, дважды пришлось вводить в вену гексонал. Никто из госпитальных военных и клинических университетских хирургов подобной операции в Саратове не производил. Известна была она по литературным источникам, американцы в военно-медицинском журнале за 1941 год поместили ее подробное описание.
   Ввиду особой сложности этой операции с лейтенантом после очередного рентгеновского исследования длительно и откровенно беседовал доктор Майзель. Он объяснил лейтенанту характер тех патологических процессов, которые происходили" в его организме после ужасного ранения. Одновременно хирург откровенно рассказал о риске, сопутствующем операции. Он сказал, что врачи, консультировавшие вместе с ним, не единогласны в своем решении, — старый клиницист, профессор Родионов был против операции. Лейтенант Шапошников задал доктору Майзелю два-три вопроса и тут же в рентгеновском кабинете, после короткого размышления, согласился оперироваться. Пять дней ушло на подготовку к операции.
   Операция началась в одиннадцать часов утра и закончилась лишь в четвертом часу. При операции присутствовал начальник госпиталя военный врач Димитрук. По отзывам врачей, наблюдавших за операцией, она прошла блестяще.
   Майзель правильно решил тут же, стоя у операционного стола, неожиданные, не предусмотренные в литературном описании трудности.
   Состояние больного во время операции было удовлетворительное, пульс хорошего наполнения, без выпадений.
   Около двух часов дня доктор Майзель, человек немолодой и грузный, почувствовал себя плохо и вынужден был на несколько минут прервать работу. Доктор-терапевт Клестова дала ему валидола, после чего Майзель уже не делал перерывов до конца работы. Однако вскоре после окончания операции, когда лейтенант Шапошников был транспортирован в бокс, у доктора Майзеля произошел тяжелый приступ стенокардии. Лишь повторные инъекции камфары и прием жидкого нитроглицерина ликвидировали к ночи спазм сосудов. Приступ был, очевидно, вызван нервным возбуждением, непосильной перегрузкой больного сердца.
   Дежурившая возле Шапошникова медицинская сестра Терентьева, согласно указанию, следила за состоянием лейтенанта. В бокс зашла Клестова, проверила пульс у лежавшего в забытьи лейтенанта. Состояние Шапошникова было удовлетворительным, доктор Клестова сказала сестре Терентьевой:
   — Дал Майзель лейтенанту путевку в жизнь, а сам чуть не помер.
   Сестра Терентьева ответила:
   — Ох, если б только этот лейтенант Толя выкарабкался!
   Шапошников дышал почти неслышно. Лицо его было неподвижно, тонкие руки и шея казались детскими, на бледной коже едва заметной тенью лежал загар, сохранившийся от полевых занятий и степных переходов. Состояние, в котором находился Шапошников, было средним между беспамятством и сном, — тяжелая одурь от непреодоленного действия наркоза и изнеможения душевных и физических сил.
   Больной невнятно произносил отдельные слова и иногда целые фразы. Терентьевой показалось, что он сказал скороговоркой: «Хорошо, что ты меня не видела таким». После этого он лежал тихо, углы губ опустились, и казалось, что, находясь в беспамятстве, он плачет.
   Около восьми часов вечера больной открыл глаза и внятно — медицинская сестра Терентьева обрадовалась и удивилась — попросил напиться. Сестра Терентьева сказала больному, что пить ему нельзя, и добавила, что операция прошла превосходно и больного ждет выздоровление. Она спросила его о самочувствии, и он ответил, что боли в боку и в спине невелики.
   Она вновь проверила его пульс и провела увлажненным полотенцем по его губам и по лбу.
   В это время в палату зашел санитар Медведев и передал, что сестру Терентьеву вызывает по телефону начальник хирургического отделения военврач Платонов. Сестра Терентьева зашла в комнату дежурного по этажу и, взяв трубку, доложила военврачу Платонову, что больной проснулся, состояние у него обычное для перенесшего тяжелую операцию.
   Сестра Терентьева попросила сменить ее, — ей необходимо пойти в городской военный комиссариат в связи с путаницей, возникшей при переадресовке денежного аттестата, выданного ей мужем. Военврач Платонов обещал отпустить ее, но велел наблюдать Шапошникова до того, как Платонов сам осмотрит его.
   Сестра Терентьева вернулась в палату. Больной лежал в той же позе, в какой она оставила его, но выражение страдания не так резко выступало на его лице, — углы губ приподнялись, и лицо казалось спокойным, улыбающимся. Постоянное выражение страдания, видимо, старило лицо Шапошникова, и сейчас, улыбающееся, оно поразило сестру Терентьеву, — худые щеки, немного оттопыренные, полные бледные губы, высокий, без единой морщинки лоб, казалось, принадлежали не взрослому человеку, даже не отроку, а ребенку. Сестра Терентьева спросила о самочувствии больного, но он не ответил, — очевидно, заснул. Сестру Терентьеву несколько насторожило выражение его лица. Она взяла лейтенанта Шапошникова за руку, — пульс не прощупывался, рука была чуть теплой от того неживого, едва ощутимого тепла, которое хранят в себе по утрам топленные накануне и давно уже прогоревшие печи.
   И хотя медицинская сестра Терентьева всю жизнь прожила в городе, она, опустившись на колени, тихонько, чтобы не тревожить живых, завыла по-деревенски:
   — Родименький наш, цветочек ты наш, куда ты ушел от нас?

0

31

30
В госпитале стало известно о приезде матери лейтенанта Шапошникова. Мать умершего лейтенанта принял комиссар госпиталя, батальонный комиссар Шиманский. Шиманский, красивый человек, с выговором, свидетельствующим о его польском происхождении, хмурился, ожидая Людмилу Николаевну, — ему казались неизбежными ее слезы, может быть, обморок. Он облизывал языком недавно выращенные усы, жалел умершего лейтенанта, жалел его мать и поэтому сердился и на лейтенанта, и на его мать, — если устраивать прием для мамаши каждого умершего лейтенанта, где наберешься нервов?
   Усадив Людмилу Николаевну, Шиманский, прежде чем начать разговор, пододвинул к ней графин с водой, и она сказала:
   — Благодарю вас, я не хочу пить.
   Она выслушала его рассказ о консилиуме, предшествовавшем операции (батальонный комиссар не счел нужным говорить ей о том, что один голос был против операции), о трудностях операции и о том, что операция прошла хорошо; хирурги считают, что эту операцию следует применять при тяжелых ранениях, подобных тем, что получил лейтенант Шапошников. Он сказал, что смерть Шапошникова наступила от паралича сердца, и как показано в заключении патологоанатома, военврача третьего ранга Болдырева, предвидение и устранение этого внезапного экзитуса было вне власти врачей.
   Затем батальонный комиссар заговорил о том, что через госпиталь проходят сотни больных, но редко кого так любил персонал, как лейтенанта Шапошникова, — сознательный, культурный и застенчивый больной, всегда совестился попросить о чем-нибудь, утруждать персонал.
   Шиманский сказал, что мать должна гордиться, воспитав сына, беззаветно и честно отдавшего жизнь за Родину.
   Затем Шиманский спросил, есть ли у нее просьбы к командованию госпиталя.
   Людмила Николаевна попросила извинить, что она отнимает время у комиссара, и, вынув из сумки листок бумаги, стала читать свои просьбы.
   Она попросила указать ей место захоронения сына.
   Батальонный молча кивнул и пометил в блокноте.
   Она хотела поговорить с доктором Майзелем.
   Батальонный комиссар сказал, что доктор Майзель, узнав о ее приезде, сам хотел встретиться с ней.
   Она попросила встречи с медицинской сестрой Терентьевой.
   Комиссар кивнул и сделал пометочку у себя в блокноте. Она попросила разрешения получить на память вещи сына.
   Снова комиссар сделал пометку.
   Потом она попросила передать раненым привезенные ею для сына гостинцы и положила на стол две коробки шпрот, пакетик конфет.
   Ее глаза встретились с глазами комиссара, и он невольно сощурился от блеска ее больших голубых глаз.
   Шиманский попросил Людмилу прийти в госпиталь на следующий день в девять тридцать утра, — все ее просьбы будут выполнены.
   Батальонный комиссар посмотрел на закрывшуюся дверь, посмотрел на подарки, которые Шапошникова передала раненым, пощупал пульс у себя на руке, не нашел пульса, махнул рукой и стал пить воду, которую предложил в начале беседы Людмиле Николаевне.

Отредактировано 77pantera777 (16.05.2013 04:55)

0

32

31
Казалось, нет у Людмилы Николаевны свободной минуты. Ночью она ходила по улицам, сидела на скамейке в городском саду, заходила на вокзал греться, снова ходила по пустынным улицам скорым, деловым шагом.
   Шиманский выполнил все, о чем она просила.
   В девять часов тридцать минут утра Людмилу Николаевну встретила медицинская сестра Терентьева.
   Людмила Николаевна просила ее рассказать все, что она знала о Толе.
   Вместе с Терентьевой Людмила Николаевна, надев халат, поднялась на второй этаж, прошла коридором, по которому несли ее сына в операционную, постояла у двери однокоечной палаты-бокса, поглядела на пустовавшую в это утро койку. Сестра Терентьева шла все время рядом с ней и вытирала нос платком. Они снова спустились на первый этаж, и Терентьева простилась с ней. Вскоре в приемную комнату, тяжело дыша, вошел седой, тучный человек с темными кругами под темными глазами. Накрахмаленный, ослепительный халат хирурга Майзеля казался еще белее по сравнению с его смуглым лицом, темными вытаращенными глазами.
   Майзель рассказал Людмиле Николаевне, почему профессор Родионов был против операции. Он, казалось, угадывал все, о чем хотела спросить его Людмила Николаевна. Он рассказал ей о своих разговорах с лейтенантом Толей перед операцией. Понимая состояние Людмилы, он с жестокой прямотой рассказал о ходе операции.
   Потом он заговорил о том, что у него к лейтенанту Толе была какая-то почти отцовская нежность, и в басовитом голосе хирурга тоненько, жалостно задребезжало стекло. Она посмотрела впервые на его руки, они были особенные, жили отдельно от человека с жалобными глазами, — суровые, тяжелые, с большими, сильными смуглыми пальцами.
   Майзель снял руки со стола. Словно читая ее мысль, он проговорил:
   — Я сделал все возможное, но получилось, что мои руки приблизили его смерть, а не побороли ее, — и снова положил руки на стол.
   Она понимала, что все сказанное Майзелем — правда.
   Каждое его слово о Толе, страстно ею желаемое, мучило и жгло. Но разговор имел в себе еще одну томительную тяжесть, — она чувствовала, что хирург хотел встречи с ней не ради нее, а ради себя. И это вызывало в ней нехорошее чувство к Майзелю.
   Прощаясь с хирургом, она сказала, что верит, — он сделал все возможное для спасения ее сына. Он тяжело задышал, и она ощутила, что слова ее принесли ему облегчение, и вновь поняла, что, чувствуя свое право услышать от нее эти слова, он и хотел с ней встречи и встретился с ней.
   И она с упреком подумала: «Неужели от меня надо еще получать утешение?»
   Хирург ушел, а Людмила пошла к человеку в папахе, коменданту. Он отдал ей честь, сипло доложил, что комиссар велел отвезти ее к месту захоронения на легковой машине, машина задержалась на десять минут из-за того, что отвозили в карточное бюро список вольнонаемных. Вещи лейтенанта уже уложены, их удобней будет взять после возвращения с кладбища.
   Все, о чем просила Людмила Николаевна, было выполнено по-военному, четко и точно. Но в отношении к ней комиссара, сестры, коменданта чувствовалось, что и эти люди хотят от нее получить какое-то успокоение, прощение, утешение.
   Комиссар почувствовал свою вину за то, что в госпитале умирают люди. До приезда Шапошниковой его это не тревожило, — на то и госпиталь во время войны. Постановка медицинского обслуживания не вызывала нареканий у начальства. Его жучили за недостаточную организацию политической работы, за плохую информацию о настроениях раненых.
   Он недостаточно боролся с неверием в победу среди части раненых, с вражескими вылазками среди отсталой части раненых, враждебно настроенных к колхозному строю. В госпитале имелись случаи разглашения ранеными военной тайны.
   Шиманского вызывали в политотдел санитарного управления военного округа и посулили отправить его на фронт, если из особого отдела опять сообщат о непорядках в госпитальной идеологии.
   А теперь комиссар почувствовал себя виноватым перед матерью умершего лейтенанта за то, что вчера умерло трое больных, а он вчера принимал душ, заказал повару свой любимый бигос из тушеной кислой капусты, выпил бидончик пива, добытый в саратовском горторге. Сестра Терентьева была виновата перед матерью умершего лейтенанта в том, что муж ее, военный инженер, служил в штабе армии, на передовой не бывал, а сын, который на год старше Шапошникова, работал на авиационном заводе в конструкторском бюро. И комендант знал свою вину, — он, кадровый военный, служил в тыловом госпитале, он послал домой хороший габардиновый материал и фетровые валенки, а от убитого лейтенанта осталось матери бумажное обмундирование.
   И толстогубый старшина с мясистыми налитыми ушами, ведавший захоронением умерших больных, чувствовал свою вину перед женщиной, с которой поехал на кладбище. Гробы сбивались из тонких, бракованных досок. Умершие клались в гробы в нижнем белье, рядовых клали тесно, в братские могилы, надписи на могилах делались некрасивым почерком, на неотесанных дощечках, писались они непрочной краской. Правда, умерших в дивизионных медсанбатах закапывали в ямы без гробов, а надписи делали чернильным карандашом, до первого дождя. А те, что погибли в бою, в лесах, болотах, в овражках, в чистом поле, — тех, случалось, и не находили похоронщики, их хоронил песок, сухой лист, метель.
   Но старшина все же чувствовал свою вину за низкое качество лесоматериалов перед женщиной, сидевшей с ним рядом в машине и выспрашивавшей его, как хоронят умерших, — вместе ли, во что обряжают трупы, говорят ли последнее слово над могилой.
   Неудобно было и оттого, что перед поездкой он забежал к дружку в каптерку и выпил баночку разбавленного медицинского спиртишки, закусил хлебцем с луковкой. Он совестился, что в машине стоит от его дыхания водочный дух с цибульной примесью, но как он ни совестился, а отказаться от того, чтобы дышать, не мог.
   Он хмуро смотрел в зеркальце, висевшее перед водителем машины, — в этом четырехугольном зеркальце отражались смеющиеся, смущавшие старшину глаза водителя.
   «Ну и нажрался, старшина», — говорили безжалостно веселые молодые глаза водителя.
   Все люди виноваты перед матерью, потерявшей на войне сына, и тщетно пробуют оправдаться перед ней на протяжении истории человечества.

0

33

32
Бойцы трудового батальона сгружали с грузовика гробы. В их молчаливой неторопливости видна была трудовая, привычная сноровка. Один, стоя в кузове грузовика, пододвигал гроб к краю, другой принимал его на плечо и заносил в воздухе, тогда молча подходил третий и принимал второй край гроба на плечо. Скрипя ботинками по замерзшей земле, они несли гробы к широкой братской могиле, поставив гроб у края ямы, возвращались к грузовику. Когда пустой грузовик ушел в город, бойцы присели на гробы, стоявшие у отрытой могилы, и стали сворачивать папиросы из большого количества бумаги и малого количества табака.
   — Сегодня вроде посвободней, — сказал один и стал высекать огонь из добротно слаженного огнива, — трут в виде шнура был пропущен в медную гильзу, а кремень вправлен в оправу. Боец помахал трутом, и дымок повис в воздухе.
   — Старшина говорил, больше одной машины не будет, — сказал второй и прикурил, выпустил много дыму.
   — Тогда и оформим могилу.
   — Ясно, сразу удобней, и список он привезет, проверит, — проговорил третий, не куривший, вынул из кармана кусок хлеба, встряхнул его, легонько обдул и стал жевать.
   — Ты скажи старшине, пусть лом нам даст, а то на четверть почти прихватило землю морозом, завтра нам новую готовить, лопатой такую землю возьмешь разве?
   Тот, что добывал огонь, гулко ударив ладонями, выбил из деревянного мундштука окурок, легонько постучал мундштуком о крышку гроба.
   Все трое замолчали, словно прислушиваясь. Было тихо.
   — Верно, будто трудовым батальонам сухим пайком выдавать обед будут? — спросил жевавший хлеб боец, понизив голос, чтобы не мешать покойникам в гробах неинтересным для них разговором.
   Второй курец, выдув окурок из длинного закопченного тростникового мундштука, посмотрел в него на свет, покачал головой.
   Снова было тихо…
   — Денек сегодня ничего, вот только ветер.
   — Слышь, машина пришла, так-то мы до обеда отделаемся.
   — Нет, это не наша, это легковик.
   Из машины вышел знакомый им старшина, за ним женщина в платке, и пошли в сторону чугунной ограды, где до прошлой недели производили захоронения, а потом перестали из-за отсутствия места.
   — Хоронят силу, а никто не провожает, — "сказал один. — В мирное время тут знаешь как — один гроб, а за ним, может, сто человек цветочки несут.
   — Плачут и по этим, — и боец толстым овальным ногтем, обточенным трудом, как галька морем, деликатно постучал по доске. — Только нам этих слез не видно… Гляди, старшина один вертается.
   Они снова стали закуривать, на этот раз все трое. Старшина подошел к ним, добродушно сказал:
   — Все курим, ребята, а кто же за нас поработает?
   Они молча выпустили три дымовых облака, потом один, обладатель кресала, проговорил:
   — Покуришь тут, слышь, грузовик подходит. Я его уж по мотору признаю.

0

34

33
Людмила Николаевна подошла к могильному холмику и прочла на фанерной дощечке имя своего сына и его воинское звание.
   Она ясно ощутила, что волосы ее под платком стали шевелиться, чьи-то холодные пальцы перебирали их.
   Рядом, вправо и влево, вплоть до ограды, широко стояли такие же серые холмики, без травы, без цветов, с одним только стрельнувшим из могильной земли прямым деревянным стебельком. На конце этого стебелька имелась фанерка с именем человека. Фанерок было много, и их однообразие и густота напоминали строй щедро взошедших на поле зерновых…
   Вот она наконец нашла Толю. Много раз она старалась угадать, где он, что он делает и о чем думает, — дремлет ли ее маленький, прислонившись к стенке окопа, идет ли по дороге, прихлебывает чай, держа в одной руке кружку, в другой кусочек сахара, бежит ли по полю под обстрелом… Ей хотелось быть рядом, она была нужна ему, — она бы долила чаю в кружку, сказала бы «съешь еще хлеба», она бы разула его и обмыла натертую ногу, обмотала бы ему шею шарфом… И каждый раз он исчезал, и она не могла найти его. И вот она нашла Толю, но она уже не нужна была ему.
   Дальше видны были могилы с дореволюционными гранитными крестами. Могильные камни стояли, как толпа стариков, никому не нужных, для всех безразличных, — одни повалились набок, другие беспомощно прислонились к стволам деревьев.
   Казалось, небо стало какое-то безвоздушное, словно откачали из него воздух, и над головой стояла наполненная сухой пылью пустота. А беззвучный могучий насос, откачавший из неба воздух, все работал, работал, и уже не стало для Людмилы не только неба, но и не стало веры и надежды, — в огромной безвоздушной пустоте остался лишь маленький, в серых смерзшихся комьях, холм земли.
   Все живое — мать, Надя, глаза Виктора, военные сводки, — все перестало существовать.
   Живое стало неживым. Живым во всем мире был лишь Толя. Но какая тишина стояла кругом. Знает ли он уже, что она пришла…
   Людмила опустилась на колени, легонько, чтобы не причинить сыну беспокойства, поправила дощечку с его именем, он всегда сердился, когда она поправляла воротничок его куртки, провожая его на занятия.
   — Вот я пришла, а ты, верно, думал, что это мама не идет…
   Она заговорила вполголоса, боясь, что ее услышат люди за кладбищенской оградой.
   По шоссе неслись грузовики, темная гранитовая поземка кружилась, дымясь, по асфальту, кудрявясь, завиваясь… Шли, гремя солдатскими сапогами, молочницы с бидонами, люди с мешками, бежали школьники в ватниках и в зимних солдатских шапках.
   Но полный движения день казался ей туманным видением.
   Какая тишина.
   Она говорила с сыном, вспоминала подробности его прошедшей жизни, и эти воспоминания, существовавшие лишь в ее сознании, заполняли пространство детским голосом, слезами, шелестом книг с картинками, стуком ложечки о край белой тарелки, жужжанием самодельных радиоприемников, скрипом лыж, скрипом лодочных уключин на дачных прудах, шорохом конфетных бумажек, мельканием мальчишеского лица, плеч и груди.
   Его слезы, огорчения, его хорошие и плохие поступки, оживленные ее отчаянием, существовали, выпуклые, осязаемые.
   Не воспоминания об ушедшем, а волнения действительной жизни охватили ее.
   Зачем читать всю ночь при этом ужасном свете, что ж это, в такие молодые годы начать носить очки…
   Вот он лежит в легонькой бязевой рубахе, босой, как же не дали одеяла, земля совершенно ледяная, и по ночам сильный мороз.
   Неожиданно у Людмилы хлынула носом кровь. Платок сделался тяжелый, весь вымок. У нее закружилась голова, в глазах помутилось, и короткое мгновение казалось, что она теряет сознание. Она зажмурила глаза, а когда открыла их, мир, оживленный ее страданием, уже исчез, лишь серая пыль, подхваченная ветром, кружилась над могилами: то одна, то другая могила начинали дымиться.
   Живая вода, что хлынула поверх льда и вынесла из тьмы Толю, сбежала, исчезла, вновь отодвинулся тот мир, который на миг, сбив оковы, сам хотел стать действительностью, мир, созданный отчаянием матери. Ее отчаяние, подобно Богу, подняло лейтенанта из могилы, заполнило пустоту новыми звездами.
   В эти прошедшие минуты он один жил на свете, и благодаря ему было все остальное.
   Но могучая сила матери не удержала огромные людские толпы, моря, дороги, землю, города в подчинении перед мертвым Толей.
   Она поднесла платок к глазам, глаза были сухи, а платок мокрый от крови. Она ощущала, что лицо у нее запачкано в липкой крови, и сидела, ссутулясь, смирясь, не по своей воле делая маленькие, первые движения к осознанию того, что Толи нет.
   Людей в госпитале поражало ее спокойствие, ее вопросы. Они не понимали, что она не могла ощутить того, что было им очевидно, — отсутствие Толи среди живущих. Ее чувство к сыну было таким сильным, что мощь совершившегося ничего не могла поделать с этим чувством, — он продолжал жить.
   Она была безумна, никто не видел этого. Наконец она нашла Толю. Так кошка, найдя своего мертвого котенка, радуется, облизывает его.
   Долгие муки проходит душа, пока годами, иногда десятилетиями, камень за камнем, медленно воздвигает свой могильный холмик, сама в себе приходит к чувству вечной потери, смиряется перед силой произошедшего.
   Ушли, закончив работу, бойцы трудового батальона, собралось уходить солнце, и тени от могильных фанерок вытянулись. Людмила осталась одна.
   Она подумала, что о смерти Толи надо сообщить родным, отцу в лагерь. Обязательно отцу. Родному отцу. О чем он думал перед операцией? Как его кормили, с ложечки? Спал ли он хоть немножко, на боку, на спине? Он любит воду с лимоном и сахаром. Каким лежит он сейчас, бритая ли у него голова?
   Должно быть, от нестерпимой душевной боли кругом делалось все темней и темней.
   Ее поразила мысль о вечности ее горя — умрет Виктор, умрут внуки ее дочери, а она все будет горевать.
   И когда чувство тоски стало так невыносимо, что сердце не могло выдержать ее, снова растворилась грань между действительностью и миром, жившим в душе Людмилы, и вечность отступила перед ее любовью.
   Зачем, подумала она, сообщать о смерти Толи родному отцу, Виктору, всем близким, ведь еще ничего не известно наверное. Лучше выждать, может быть, все еще будет совершенно по-иному.
   Она шепотом сказала:
   — И ты никому не говори, еще ничего не известно, все еще будет хорошо.
   Людмила прикрыла полой пальто Толины ноги. Она сняла платок с головы и прикрыла им плечи сына.
   — Господи, да нельзя же так, почему не дали одеяла. Хоть ноги получше закрой.
   Она забылась, в полусне продолжала говорить с сыном, упрекала его за то, что письма его такие короткие. Она просыпалась, поправляла на нем сброшенный ветром платок.
   Как хорошо, что они вдвоем, никто не мешает им. Его никто не любил. Все говорили, что он некрасив, — у него оттопыренные толстые губы, он странно ведет себя, бессмысленно вспыльчив, обидчив. И ее никто не любил, все близкие видели в ней одни лишь недостатки… Мой бедный мальчик, робкий, неуклюжий, хороший сыночек… Он один любил ее, и теперь, ночью, на кладбище, он один с ней, он никогда не оставит ее, и когда она будет никому не нужной старухой, он будет любить ее… какой он не приспособленный к жизни. Никогда ни о чем не попросит, застенчивый, смешной; учительница говорит, что в школе он стал посмешищем, — его дразнят, выводят из себя, и он плачет, как маленький. Толя, Толя, не оставляй меня одну.
   А затем пришел день, — красное, ледяное зарево разгоралось над заволжской степью. С ревом проехал грузовик по шоссе.
   Безумие ушло. Она сидела рядом с могилой сына. Тело Толи засыпано землей. Его нет.
   Она видела свои грязные пальцы, валявшийся на земле платок, у нее онемели ноги, она ощущала, что лицо ее запачкано. В горле першило.
   Ей было все равно. Скажи ей кто-нибудь, что кончилась война, что умерла ее дочь, очутись рядом с ней стакан горячего молока, кусок теплого хлеба, она бы не шевельнулась, не протянула бы руки. Она сидела без тревоги, без мыслей. Все было безразлично, не нужно. Одна лишь ровная мука сжимала сердце, давила на виски. Люди из госпиталя, врач в белом халате что-то говорили о Толе, она видела их разевающиеся рты, но не слушала их слов. На земле лежало письмо, выпавшее из кармана пальто, то, что она получила из госпиталя, и ей не хотелось поднять его, стряхнуть с него пыль. Не было мыслей о том, как Толя двухлетним, косолапо переваливаясь, ходил терпеливо и настойчиво следом за кузнечиком, прыгавшим с места на место, и о том, что она не спросила сестру, как лежал он утром, перед операцией, в последний день своей жизни, — на боку, на спине. Она видела дневной свет, она не могла его не видеть.
   Вдруг ей вспомнилось: Толе исполнилось три года, вечером пили чай со сладким пирогом, и он спросил: «Мама, почему темно, ведь сегодня день рождения?»
   Она видела ветви деревьев, блещущий под солнцем полированный кладбищенский камень, дощечку с именем сына, — «Шапошн» было написано крупно, а «иков» лепилось мелко, буква к букве. Она не думала, у нее не было воли. Ничего у нее не было.
   Она встала, подняла письмо, стряхнула закоченевшими руками комки земли с пальто, очистила его, обтерла туфли, долго вытряхивала платок, пока он вновь не побелел. Она надела на голову платок, краешком его сняла пыль с бровей, обтерла губы, подбородок от пятен крови. Она пошла в сторону ворот, не оглядываясь, не медленно и не быстро.

0

35

34
После возвращения в Казань Людмила Николаевна начала худеть и стала похожа на свои молодые фотографии студенческой поры. Она добывала продукты в распределителе и готовила обед, топила печи, мыла полы, стирала. Ей казалось, что осенние дни очень длинные и ей нечем заполнить их пустоту.
   В день приезда из Саратова она рассказала родным о своей поездке, о том, что думала о своей вине перед близкими людьми, рассказала о приходе в госпиталь, развернула пакет с изодранным осколками кровавым обмундированием сына. Когда она рассказывала, Александра Владимировна тяжело дышала, Надя плакала, у Виктора Павловича стали дрожать руки, он не мог взять со стола стакан чая. Прибежавшая навестить ее Марья Ивановна побледнела, рот ее полуоткрылся, и в глазах возникло мученическое выражение. Одна лишь Людмила говорила спокойно, глядя яркими, широко открытыми голубыми глазами.
   Она теперь ни с кем не спорила, а всю жизнь была большой спорщицей; раньше стоило сказать кому-нибудь, как доехать до вокзала, и Людмила, волнуясь и сердясь, начинала доказывать, что совсем не по тем улицам и не теми троллейбусами надо ехать.
   Однажды Виктор Павлович спросил ее:
   — Людмила, с кем это ты по ночам разговариваешь?
   Она сказала:
   — Не знаю, может быть, померещилось что-нибудь.
   Он не стал ее больше спрашивать, но рассказал Александре Владимировне, что почти каждую ночь Людмила раскрывает чемоданы, стелет одеяло на диванчик, стоящий в углу, озабоченно негромко говорит вслух.
   — У меня такое чувство, словно она днем со мной, с Надей, с вами — во сне, а ночью у нее оживленный голос, какой был еще до войны, — сказал он. — Мне кажется, что она заболела, становится другим человеком.
   — Не знаю, — сказала Александра Владимировна. — Все мы переживаем горе. Все одинаково и каждый по-своему.
   Разговор их был прерван стуком в дверь. Виктор Павлович поднялся. Но Людмила Николаевна крикнула из кухни:
   — Я открою.
   Непонятно было, в чем дело, но домашние замечали, что после возвращения из Саратова Людмила Николаевна по нескольку раз на день проверяла, — нет ли писем в почтовом ящике.
   Когда же кто-нибудь стучался, она бросалась поспешно к двери.
   И сейчас, слушая ее торопливые, почти бегущие шаги, Виктор Павлович и Александра Владимировна переглянулись.
   Они услышали раздраженный голос Людмилы Николаевны:
   — Нету, нету сегодня ничего, и не ходите так часто, я вам уже два дня назад дала полкило хлеба.

0

36

35
Лейтенанта Викторова вызвали в штаб к майору Закаблуке, командиру стоявшего в резерве истребительного летного полка. Дежурный по штабу лейтенант Великанов сказал, что майор улетел на У-2 в штаб воздушной армии, в район Калинина, и вернется вечером. На вопрос Викторова, по поводу чего вызов, Великанов подмигнул, сказал, что, возможно, дело связано с пьянкой и скандалом в столовой.
   Викторов заглянул за занавеску, сделанную из плащ-палатки и пристегнутого к ней ватного одеяла, — оттуда раздавался треск пишущей машинки. Начканц Волконский, увидев Викторова, предупреждая его вопрос, проговорил:
   — Нету, нету писем, товарищ лейтенант.
   Машинистка, вольнонаемная Леночка, оглянулась на лейтенанта, поглядела в трофейное зеркальце со сбитого немецкого самолета, подарок погибшего летчика Демидова, поправила пилотку, передвинула линейку, лежавшую на ведомости, которую она перепечатывала, и снова ударила по клавишам машинки.
Этот длинномордый лейтенант, задававший начканцу один и тот же унылый вопрос, наводил на Леночку тоску.
   Викторов, идя обратно на аэродром, свернул в сторону лесной опушки.
   Вот уже месяц, как полк вышел из боев, пополнял матчасть, принимал взамен выбывшего летный состав.
   Месяц назад необычным казался этот неведомый Викторову северный край. Жизнь леса, молодой реки, гибко бегущей среди крутых холмов, запах прели, грибов, гудение деревьев, — тревожили его днем и ночью.
   Во время полетов, казалось, земные запахи достигали кабины истребителя. Этот лес, озера дышали жизнью Древней Руси, о которой Викторов читал до войны. Здесь, среди озер, лесов лежали старинные дороги, из этого прямоствольного леса строились дома, церкви, обтесывались корабельные мачты. Старина задумалась и притихла еще в те времена, когда бежал тут серый волк и плакала Аленушка на бережку, которым Викторов теперь ходил в столовую военторга. Ему казалось, что эта ушедшая старина какая-то наивная, простая, молодая, — и не только жившие в теремах девушки, но и седобородые купцы, дьяконы и патриархи на тысячу лет моложе житейски умудренных парней — летчиков из мира скоростных машин, автоматических пушек, дизелей, кино и радио, пришедших в эти леса с авиаполком майора Закаблуки. Знаком этой ушедшей молодости была Волга, быстрая, худенькая, в пестрых крутых берегах, в зелени леса, в голубых и красных цветных узорах…
   Сколько их, лейтенантов, сержантов да и просто ребят без звания ходят по военной дороге. Курят они положенное им число папирос, стучат белой ложкой в жестяной миске, играют в вагоне в подкидного, в городе лакомятся мороженым на палочке, пьют, кашляя, свою малую долю стограммовых стопок, пишут положенное число писем, кричат в полевой телефон, стреляют, кто из мелкокалиберной пушчонки, кто бахнет из главного калибра, кто нажмет в танке-тридцатьчетверке на акселератор, крикнет что-нибудь такое…
   Земля под сапогом скрипела и пружинила, как старый матрац, — это лежали листья, сверху легкие, хрупкие, отличные один от другого и в смерти, а под ними засохшие уж годы назад, соединенные в одну хрусткую слитную коричневую массу — пепел от той жизни, что взрывала почки, шумела в грозу, блестела на солнце после дождей. Истлевший, почти невесомый хворост крошился под ногами. Тихий свет доходил до лесной земли, рассеянный лиственным абажуром. Воздух в лесу был застывший, густой, — это особенно ощущал привыкший к воздушным вихрям летчик-истребитель. Нагретое, потное дерево пахло сырой свежестью древесины. Но запах умерших деревьев и хвороста забивал запах живого леса. Там, где стояли ели, в октаву врезалась высокая скипидарная нота. Осина пахла приторно сладко, горько дышала ольха. Лес жил отдельно от остального мира, и Викторову казалось, что он входит в дом, где все не так, как на улице: и запахи, и свет через спущенные занавески, и звуки по-иному раздавались в этих стенах, и пока не выйдешь из леса, все чувствуешь себя не по-обычному, как на малознакомых людях. Словно со дна, сквозь высокий, толстый слой лесного воздуха смотришь наверх, плещут листья, и кажется, что трескучая паутина, цепляющаяся за зеленую звездочку на пилотке, — это водоросли, взвешенные между поверхностью и дном водоема. Кажется, что быстрые толстоголовые мухи, и вялая мошкара, и тетерев, по-куриному продирающийся между ветвей, шевелят плавниками и никогда им не подняться над лесом, как не подняться рыбе выше поверхности воды; а если сорока вспорхнет над вершиной осины, то тотчас вновь нырнет меж ветвей, — рыба блеснула на мгновение белым боком на солнце и вновь плюхнулась в воду. И каким странным кажется мох в каплях росы, синих, зеленых, гаснущих в сумраке лесного дна.
   Хорошо из этой тихой полутьмы вдруг выйти на светлую поляну, все сразу по-иному, — и теплая земля, и запах нагретого солнцем можжевельника, и подвижность воздуха, и поникшие большие колокольчики, отлитые из фиолетового металла, и цветы дикой гвоздики на липких смолистых стеблях. На душе становится беспечно, и поляна — как счастливый день в бедной жизни. Кажется, что бабочки-лимонницы, черно-синие отшлифованные жуки, муравьи, прошуршавший в траве уж, — не хлопочут каждый о себе, а все вместе работают одну общую работу. Коснулась лица березовая ветка, осыпанная мелкими листьями; кузнечик подпрыгнул, угодил об человека, как об древесный ствол, уцепился за его поясной ремень, не торопясь напруживает зеленые ляжки, сидит с круглыми кожаными глазами, с литой бараньей мордой. Тепло, запоздалые цветы земляники, горячие от солнца пуговицы и пряжка поясного ремня. Наверное, над этой поляной никогда не пролетал ни Ю-88, ни ночной «хейнкель».

0

37

36
Часто ночью он вспоминал месяцы, проведенные в сталинградском госпитале. Он не помнил мокрой от пота рубахи, солоноватой, вызывавшей тошноту воды, не помнил тяжелого запаха, мучившего его. Эти госпитальные дни представлялись ему счастьем. И здесь, в лесу, прислушиваясь к гулу деревьев, он думал: «Неужели я слышал ее шаги?»
   Неужели это было? Она обнимала его, гладила его волосы, она плакала, и он целовал ее мокрые, соленые глаза.
   Иногда Викторов думал о том, как на «яке» доберется до Сталинграда, всего ведь несколько часов, — в Рязани можно зарядиться, потом дойти до Энгельса, там у него знакомый парень работает ответственным дежурным. Ну, пусть потом расстреляют.
   Ему все вспоминалась прочитанная в старой книге история: братья, богачи Шереметьевы, сыновья фельдмаршала, выдали замуж свою шестнадцатилетнюю сестру за князя Долгорукого, девочка до свадьбы, кажется, один только раз и видела его. Братья дали за невестой огромное приданое, дареное серебро уместилось в трех комнатах. А через два дня после свадьбы умер Петр II. Долгорукого, его приближенного, схватили и увезли на север, заперли в деревянную башню. Молодая жена не послушалась уговоров, — ей можно было освободиться от этого брака, ведь девочка, всего два дня прожила с ним. Она поехала за мужем, поселилась в лесном глухом краю, в деревенской избе. Каждый день в течение десяти лет ходила она к башне, где сидел Долгорукий. Однажды утром она увидела: окошко в башне настежь, дверь не заперта. Молодая княгиня побежала по улице, падала на колени перед каждым встречным, кто бы он ни был, — мужик, стрелец, молила, спрашивала, где муж ее. Люди сказали ей, что Долгорукого увезли в Нижний Новгород. Много перетерпела она в тяжелом пешем пути. А в Нижнем она узнала, что Долгорукий четвертован. Тогда Долгорукая решила уйти в монастырь, поехала в Киев. В день пострига она долго ходила по берегу Днепра. Но не о воле жалела Долгорукая, надо было ей, принимая монашество, снять с пальца обручальное кольцо, и не могла с ним расстаться… Много часов ходила она по берегу, а потом, когда солнце стало садиться, сняла с пальца кольцо, кинула его в Днепр и пошла к монастырским воротам.
   И лейтенанту воздушных сил, воспитаннику детдома, слесарю в механической мастерской СталГРЭСа все вспоминалась жизнь княгини Долгорукой. Он шел лесом, и ему представлялось: вот уж нет его, закопали, и подкопченный фрицем самолет, ушедший носом в землю, проржавел, рассыпался, зарос травой, и по этим местам ходит Вера Шапошникова — остановится, спустится по обрыву к Волге, глядит на воду… А двести лет назад ходила здесь молодая Долгорукая, — выйдет на поляну, пройдет среди льна, раздвинет руками осыпанные красными ягодами кусты. И больно ему делалось, и горько, и безнадежно, и сладко.
   Идет лесом узкоплечий лейтенантик в старенькой гимнастерке, — сколько их забыто в незабываемое время.

0

38

37
Викторов, еще подходя к аэродрому, понял, что произошли какие-то важные события. Машины «бэзэ» [бензозаправщики] разъезжали по летному полю, техники, мотористы из батальона аэродромного обслуживания суетились около самолетов, стоявших под маскирующими их сетками. Обычно молчаливый движок рации стучал четко и сосредоточенно.
   «Ясно», — подумал Викторов, ускоряя шаги.
   И тут же все подтвердилось, ему встретился лейтенант Соломатин с розовыми пятнами ожога на скуле и сказал:
   — Выходим из резерва, есть приказ.
   — К фронту? — спросил Викторов.
   — А куда, к Ташкенту? — спросил Соломатин и пошел в сторону деревни.
   Он, видимо, был расстроен, — у него завязалось серьезное дело с хозяйкой по квартире, и сейчас он, должно быть, спешил к ней.
   — Делиться будет Соломатин: избу бабе, корову себе, — проговорил рядом с Викторовым знакомый голос. Это шел по тропинке лейтенант Еремин, с которым Викторов ходил в паре.
   — Куда нас, Ерема? — спросил Викторов.
   — Может, Северо-Западный пойдет в наступление. Сейчас командир дивизии на Эр-пятом пришел. У меня пилот знакомый на «Дугласе» в штабе Воздушной, можно спросить. Он все знает.
   — Чего спрашивать, скажут сами.
   А тревога уже охватила не только штаб и летчиков на аэродроме, но и деревню. Черноглазый, пухлогубый младший лейтенант Король, самый молодой летчик в полку, нес по улице постиранное и отглаженное белье, поверх белья лежала коврижка и узелок сухих ягод.
   Над Королем подшучивали, что хозяйки — две вдовые старухи — баловали его коврижками. Когда он уходил на задания, старухи шли к аэродрому, встречали его на полпути — одна высокая, прямая, другая с согнутой спиной, — он шел между ними, злой, смущенный, избалованный мальчик, и летчики говорили, что Король ходит в звене с восклицательным и вопросительным знаками.
   Командир эскадрильи Ваня Мартынов вышел из дома в шинели, неся в одной руке чемоданчик, в другой парадную фуражку, которую, боясь помять, не вкладывал в чемодан. Рыжая хозяйская дочь без платка, с самодельной завивкой смотрела ему вслед таким взором, что уж лишним было бы рассказывать и о ней и о нем.
   Хроменький мальчик отрапортовал Викторову, что политрук Голуб и лейтенант Ваня Скотной, с которыми он вместе квартировал, ушли с вещами.
   Викторов перебрался на эту квартиру несколько дней назад, до этого он жил с Голубом у плохой хозяйки, женщины с высоким выпуклым лбом и с выпуклыми желтыми глазами, — посмотрев в эти глаза, человеку делалось не по себе.
   Чтобы избавиться от постояльцев, она напускала в избу дыма, а однажды подсыпала им золы в чай. Голуб уговаривал Викторова написать рапорт об этой хозяйке комиссару полка, но Викторов не хотел писать рапорта.
   — Хай ее холера задушит, — согласился Голуб и добавил слова, которые слышал от матери, еще мальчиком: — До нашего берега що пристанет — як не гивно, то триска.
   Они перебрались на новую квартиру, она показалась им раем. Но вот в раю побыть пришлось недолго.
   Вскоре и Викторов с вещевым мешком и продавленным чемоданчиком шел мимо высоких, словно двухэтажных, серых изб, хромой мальчик прыгал рядом, нацеливаясь подаренной ему Викторовым трофейной кобурой в кур, в кружащие над лесом самолеты. Он прошел мимо избы, откуда Евдокия Михеевна выкуривала его дымом, и увидел за мутным стеклом ее неподвижное лицо. Никто не заговаривал с ней, когда она, неся от колодца два деревянных ведра, останавливалась передохнуть. Не было у нее ни коровы, ни овцы, ни стрижей под крышей. Голуб расспрашивал о ней, пытался выявить ее кулацкую родословную, но оказалось, что она из бедняцкой семьи. Женщины говорили, что после смерти мужа она словно помешалась: забралась в холодное осеннее время в озеро и просидела в нем сутки. Мужики ее силой вытащили оттуда. Но, говорили женщины, она и до смерти мужа, и до замужества была неразговорчива.
   Вот идет Викторов по улице лесной деревни, и через несколько часов он улетит навсегда отсюда, и все это — гудящий лес, деревня, где лоси заходят на огороды, папоротник, желтые натеки смолы, река, кукушки — перестанет для него существовать. Исчезнут старики, девчонки, разговоры о том, как проводили коллективизацию, рассказы о медведях, отнимавших у баб лукошки с малиной, о мальчишках, наступавших голой пяткой на гадючьи головки… Исчезнет эта деревня, странная для него и необычная, вся обращенная к лесу, как был обращен к заводу рабочий поселок, где он родился и вырос.
   А потом истребитель приземлится, и вмиг возникнет, станет новый аэродром, сельский или заводской поселок со своими старухами, девчонками, со своими слезами и шутками, котами с лысыми от шрамов носами, со своими рассказами о прошлом, о сплошной коллективизации, со своими плохими и хорошими квартирными хозяйками.
   И красавец Соломатин, на новом положении, в свободную минутку наденет фуражку, пройдется по улице, споет под гитару и сведет с ума девчонку.
   Командир полка майор Закаблука с бронзовым лицом и бритым белым черепом, гремя пятью орденами Красного Знамени, переминаясь на кривых ногах, зачитал летчикам приказ о выходе из резерва, сказал, что ночевать приказывает в блиндажах и что порядок следования будет объявлен перед вылетом на аэродроме.
   Затем он сказал, что отлучаться из аэродромных блиндажей командование запрещает и с нарушителями шуток не будет.
   — Щоб мне не спали в воздухе, а хорошо выспались пэрэд полетом, — объяснил он.
   Заговорил комиссар полка Берман, которого не любили за высокомерие, хотя он умел толково и красиво говорить о тонкостях летного дела. Особенно плохо стали относиться к Берману после случая с летчиком Мухиным. У Мухина завязалась любовная история с красивой радисткой Лидой Войновой. Их роман всем нравился, — едва была свободная минута, они встречались, ходили гулять к реке и шли, всегда взявшись за руки. Над ними даже не смеялись, так уже все было ясно в их отношениях.
   И вдруг пошел слух, и шел этот слух от самой Лиды, она рассказала подруге, а от подруги пошло по полку, — во время очередной прогулки Мухин изнасиловал Воинову, угрожал ей огнестрельным оружием.
   Берман, узнав об этом деле, разъярился и проявил столько энергии, что в течение десяти дней Мухин был судим трибуналом и приговорен к расстрелу.
   Перед исполнением приговора в полк прилетел член Военного совета Воздушной армии, генерал-майор авиации Алексеев, и стал выяснять обстоятельства мухинского преступления. Лида вогнала генерала в полное смущение, стала перед ним на колени, умоляла поверить, что все дело против Мухина — нелепая ложь.
   Она рассказала ему всю историю, — они лежали с Мухиным на лесной поляне, целовались, потом она задремала, и Мухин, желая подшутить над ней, незаметно просунул ей между колен револьвер, выстрелил в землю. Она проснулась, вскрикнула, и Мухин снова стал с ней целоваться. А уж в передаче, шедшей от подруги, которой Лида все это рассказала, дело выглядело совсем жутко. Правда во всей истории была лишь одна, необычайно простая, — ее любовь с Мухиным. Все разрешилось благополучно, приговор отменили, Мухина перевели в другой полк.
   Вот с тех пор летчики не любили Бермана.
   Как-то в столовой Соломатин сказал, что русский человек так бы не поступил.
   Кто-то из летчиков, кажется, Молчанов, ответил, что есть плохие люди среди всех наций.
   — Вот возьми Короля, еврей, а с ним в паре хорошо ходить. Идешь на задание и знаешь — в хвосте сидит такой друг, в котором уверен, — сказал Ваня Скотной.
   — Ну какой же Король еврей? — сказал Соломатин. — Король — это свой парень, я в нем в воздухе уверен больше, чем в себе. Он у меня над Ржевом «мессера» из-под самого хвоста вымел. И я два раза бросал несчастного, подбитого фрица из-за Борьки Короля. А знаешь сам, я забываю мать родную, когда в бой иду.
   — Тогда как же получается, — сказал Викторов, — если еврей хороший, ты говоришь — он не еврей.
   Все рассмеялись, а Соломатин сказал:
   — Ладно, а вот Мухину смешно не было, когда ему Берман расстрел пришил.
   В это время в столовую вошел Король, и кто-то из летчиков его участливо спросил:
   — Слушай, Боря, ты еврей?
   Король смутился и ответил:
   — Да, еврей.
   — Это точно?
   — Вполне точно.
   — Обрезанный?
   — Да ну тебя к черту, — ответил Король. Все стали снова смеяться.
   А когда летчики шли с аэродрома в деревню, Соломатин пошел рядом с Викторовым.
   — Знаешь, — сказал он, — ты напрасно речи произносил. Когда я работал на мыловаренном заводе, у нас жидов полно было, — все начальство; насмотрелся я на этих самуилов абрамовичей, — и уж один за другого, круговая порука, будь уверен.
   — Да что ты пристал, — пожал плечами Викторов, — что ты меня к ним в коллегию записываешь?
   Берман заговорил о том, что в жизни летного состава открывается новая эра, кончилась жизнь в резерве. Это все понимали и без него, но слушали со вниманием, не проскользнет ли в его речи намека, — останется ли полк на Северо-Западном фронте и лишь переведут его под Ржев, перебросят ли на запад, на юг?
   Берман говорил:
   — Итак, у боевого летчика качество первое — знать матчасть, знать так, чтобы играть ею; второе — любовь к своей машине, любить ее, как сестру, как мать; третье — смелость, а смелость — это холодный ум и горячее сердце. Четвертое — чувство товарищества, оно воспитывается всей нашей советской жизнью; пятое — беззаветность в бою! Успех — в слетанности пар! Следи за ведущим! Настоящий летчик и на земле всегда думает, разбирает прошлый бой, прикидывает: «Эх, так бы лучше, эх, не так бы надо!»
   Летчики с фальшивым выражением интереса глядели на комиссара и тихонько переговаривались.
   — Может, на эскорт «дугласов», что везут продукты в Ленинград? — сказал Соломатин, у которого в Ленинграде была знакомая.
   — На Московское направление? — сказал Молчанов, чьи родные жили в Кунцеве.
   — А может, под Сталинград? — проговорил Викторов.
   — Ну, это вряд ли, — сказал Скотной.
   Ему было безразлично, куда бросят полк, — все близкие его находились на оккупированной Украине.
   — А ты, Боря, куда летишь? — спросил Соломатин. — В свою еврейскую столицу, Бердичев?
   Вдруг темные глаза Короля совсем потемнели от бешенства, и он внятно матерно выругался.
   — Младший лейтенант Король! — крикнул комиссар.
   — Слушаюсь, товарищ батальонный комиссар…
   — Молчать…
   Но Король уже и так молчал.
   Майор Закаблука отличался как знаменитый знаток и любитель матерного слова и из-за того, что боевой летчик матюгнулся в присутствии начальства, не стал бы поднимать историю. Он сам каждое утро грозно кричал своему ординарцу: «Мазюкин… твою в бога, веру… — и совершенно мирно заканчивал: — Дай-ка мне полотенце».
   Однако, зная кляузный нрав комиссара, командир полка боялся тут же амнистировать Короля. Берман в рапорте описал бы, как Закаблука дискредитировал перед летным составом политическое руководство. Берман уже писал в политотдел, что Закаблука завел в резерве личное хозяйство, пил водку с начальником штаба и имел связь с зоотехником Женей Бондаревой из местного населения.
   Поэтому командир полка начал издалека. Он грозно, хрипло закричал:
   — Как стоите, младший лейтенант Король? Два шага вперед! Что за разгильдяйство?
   Потом он повел дело дальше.
   — Политрук Голуб, доложите комиссару, по какой причине Король нарушил дисциплину.
   — Разрешите доложить, товарищ майор, он поругался с Соломатиным, а почему, я не слышал.
   — Старший лейтенант Соломатин!
   — Есть, товарищ майор!
   — Доложите. Не мне! Батальонному комиссару!
   — Разрешите доложить, товарищ батальонный комиссар?
   — Докладывайте, — кивнул Берман, не глядя на Соломатина. Он ощутил, что командир полка гнет какую-то свою линию. Он знал, что Закаблука отличался необычайной хитростью и на земле, и в воздухе, — там, наверху, он лучше всех умел быстро разгадать цель, тактику противника, перехитрить его хитрости. А на земле он знал, что сила начальства в слабостях, а слабость подчиненных в их силе. И он умел, когда нужно, и прикинуться, и казаться простачком, и угодливо хохотать над глупой остротой, сказанной глупым человеком. И он умел держать в руках отчаянных воздушных лейтенантов.
   В резерве Закаблука проявил склонность к сельскому хозяйству, главным образом к животноводству и птицеводству. Он занимался и заготовками плодоягодных культур: устраивал наливки из малины, солил и сушил грибы. Его обеды славились, и командиры многих полков любили в свободные часы подскочить к нему на У-2, выпить и закусить. Но майор не признавал пустого хлебосольства.
   Берман знал еще одно свойство майора, делающее отношения с ним особенно трудными: расчетливый, осторожный и хитрый Закаблука был одновременно почти безумным человеком, идя напролом, уже не жалел своей жизни.
   — С начальством спорить все равно, что ссать против ветра, — говорил он Берману и вдруг совершал безумный, идущий наперекор его же пользе поступок, комиссар только ахал.
   Когда случалось им обоим находиться в хорошем настроении, они, разговаривая, подмигивали друг другу, похлопывали один другого по спине или по животу.
   — Ох, и хитрый мужик у нас комиссар, — говорил Закаблука.
   — Ох, и силен наш героический майор, — говорил Берман.
   Закаблука не любил комиссара за елейность, за трудолюбие, с которым он вписывал в донесения каждое неосторожное слово; он высмеивал в Бермане его слабость к хорошеньким девочкам, его любовь к вареной курице — «дайте мне ножку» — и равнодушие к водке, он осуждал его безразличие к житейским обстоятельствам других людей и умение создать для самого себя сносные бытовые условия. Он ценил в Бермане ум, готовность пойти на конфликт с начальством ради пользы дела, храбрость, — иногда, казалось, сам Берман не понимал, как легко может потерять жизнь.
   И вот эти два человека, собираясь вести на линию боев воздушный полк, искоса поглядывая друг на друга, слушали, что говорит лейтенант Соломатин.
   — Я должен прямо сказать, товарищ батальонный комиссар, это по моей вине Король нарушил дисциплину. Я над ним подсмеивался, он терпел, а потом, конечно, забылся.
   — Что вы ему сказали, отвечайте комиссару полка, — перебил Закаблука.
   — Тут ребята гадали, куда полк пойдет, на какой фронт, а я Королю говорю: ты, наверно, в свою столицу, на Бердичев, хочешь?
   Летчики поглядывали на Бермана.
   — Не понимаю, в какую столицу? — сказал Берман и вдруг понял.
   Он смутился, все почувствовали это, и особенно командира полка поразило, что это случилось с человеком, подобным лезвию опасной бритвы. Но дальнейшее тоже было удивительно.
   — Ну что ж тут такого? — сказал Берман. — А если бы вы, Король, сказали Соломатину, который, как известно, происходит из села Дорохове Ново-Рузского района, что он хочет воевать над селом Дорохове, что ж, он должен был бить вас за это по морде? Странная местечковая этика, несовместимая со званием комсомольца.
   Он говорил слова, которые всегда неотвратимо, с какой-то гипнотизирующей силой действовали на людей. Все понимали, что Соломатин хотел обидеть и обидел Короля, а Берман уверенно объяснял летчикам, что Король не изжил националистических предрассудков и его поведение есть пренебрежение дружбой народов. Ведь не надо Королю забывать, что именно фашисты используют националистические предрассудки, играют на них.
   Все, что говорил Берман, само по себе было справедливо и верно. Революция, демократия родили идеи, о которых он говорил сейчас взволнованным голосом. Но сила Бермана в эти минуты заключалась в том, что не он служил идее, она служила ему, его сегодняшней нехорошей цели.
   — Видите, товарищи, — сказал комиссар. — Там, где нет идейной ясности, нет и дисциплины. Этим и объясняется сегодняшний поступок Короля.
   Он подумал и добавил:
   — Безобразный поступок Короля, безобразное, несоветское поведение Короля.
   Тут уж, конечно, Закаблука не мог вмешаться, проступок Короля комиссар связал с вопросом политическим, и Закаблука знал, что ни один строевой командир никогда не посмеет вмешаться в действия политических органов.
   — Вот какое дело, товарищи, — сказал Берман и, помолчав некоторое время, чтобы увеличить впечатление от своих слов, закончил: — Ответственность за это безобразие ложится на непосредственного виновника, но она ложится и на меня, комиссара полка, не сумевшего помочь летчику Королю изжить в себе отсталое, отвратительное, националистическое. Вопрос серьезней, чем казалось мне вначале, поэтому я не буду сейчас наказывать Короля за совершенное им нарушение дисциплины. Но я принимаю на себя задачу перевоспитания младшего лейтенанта Короля.
   Все зашевелились, поудобней усаживаясь, почувствовали: обошлось.
   Король посмотрел на Бермана, и что-то было такое в его взгляде, отчего Берман поморщился, дернул плечом и отвернулся.
   А вечером Соломатин сказал Викторову:
   — Видишь, Леня, у них всегда так, — один за другого, шито-крыто; попался бы ты или Ваня Скотной на таком деле, — закатал бы, будь уверен, Берман в штрафное подразделение.

0

39

38
Вечером в блиндаже летчики не спали, лежа на нарах, курили и разговаривали. Скотной за ужином выпил прощальные граммы и напевал:
   Машина в штопоре кружится,
   Ревет, летит земле на грудь,
   Не плачь, родная, успокойся,
   Меня навеки позабудь.
   Великанов все же не выдержал, проболтался, и стало известно, что полк перебазируется под Сталинград.
   Луна поднялась над лесом, и беспокойное пятно засветлело меж деревьев. Деревня, расположенная в двух километрах от аэродрома, лежала словно в золе, темная, притихшая. Летчики, сидевшие у входа в блиндаж, оглядывали чудный мир земных ориентиров. Викторов смотрел на легкие лунные тени от крыльев и хвостов «яков», тихонько подпевал певцу.
И вынут нас из-под машины,
   Поднявши на руки каркас,
   Взовьются в небо ястребочки,
   В последний путь проводят нас.
   А те, что лежали на нарах, беседовали. Говоривших не было видно в полутьме, но они хорошо знали Друг друга по голосу и, не называя имен, отвечали на вопросы и задавали вопросы.
   — Демидов сам просился на задания, он без воздуха худел.
   — Помнишь, под Ржевом, когда мы сопровождали «петляковых», восемь «мессеров» на него навалилось, он бой принял, семнадцать минут держался.
   — Да, сменять истребителя на «юнкерса» — целесообразная вещь.
   — Идет в воздухе и поет. Я каждый день его песни вспоминаю. Он и Вертинского пел.
   — Развитой, москвич!
   — Да, уж этот в воздухе не бросит. Всегда за отстающим следил.
   — Ты его и не узнал хорошо.
   — Узнал я. Напарника видишь в полете машины. Он мне раскрылся.
   Скотной закончил очередной куплет песни, и все притихли, ожидая, пока он снова запоет. Но Скотной не стал петь.
   Он повторил известную на боевых аэродромах поговорку, сравнивавшую жизнь летчика-истребителя с короткой детской рубашонкой.
   Заговорили о немцах.
   — Его тоже сразу определяешь, какой сильный, настойчивый, какой ловит простачков, клюет сзаду, караулит отстающего.
   — У них, в общем, пары не так крепки.
   — Ну, не скажи.
   — Фриц в раненого зубами вцепится, а от активного уйдет.
   — Один на один, пусть у него и две железки, я его собью!
   — Ты не обижайся, но я бы за сбитого «юнкерса» не стал бы звание присваивать.
   — Таран — вот русская натура.
   — А чего мне обижаться, ты у меня звания не отнимешь.
   — Да, насчет тарана у меня мысль давно есть… Я его еще ударю винтярой!
   — Таран на догоне — вот таран! Загнать его в землю: с дымом, с газом!
   — Интересно, командир полка корову и кур возьмет с собой на «дуглас»?
   — Их уже порешили всех: солят!
   Кто-то протяжно и задумчиво проговорил:
   — Я бы в хороший клуб зайти сейчас с девушкой постеснялся, отвык совсем.
   — Зато Соломатин не стесняется.
   — Или завидуешь, Леня?
   — Завидую факту, а не объекту.
   — Ясно. Верен до гроба.
   Потом все стали вспоминать бой под Ржевом, последний перед выходом в резерв, когда семь истребителей столкнулись с большой группой «юнкерсов», шедших на бомбежку в сопровождении «мессеров». И казалось, каждый говорил о себе, но это казалось — говорили об общем.
   — На фоне леса их не видно было, а поднялись — сразу заметно. Идут в три яруса! Я сразу признал «Ю-восемьдесят семь»: ноги торчат, нос желтый. Тут уж сел поудобней: ну, будет дело!
   — А я сперва подумал: это разрывы зенитных.
   — Солнце, конечно, способствовало этому делу! Я прямо с солнца на него свалился. Я левым ведомым шел. Тут сразу меня метров на тридцать подкинуло… Подкачал — ничего, самолет слушается! Пошел на «юнкерса» всем оружием, подзакоптил его, а тут «мессер», длинный, как щука желтоносая, дал вираж, но опоздал. Вижу, — по мне огоньки, идет синяя трасса.
   — А я вижу, моя трасса в его черных плоскостях кончается.
   — Увлекаешься!
   — Я еще в детстве пускал змеев, отец драл меня! А на заводе был, семь километров в аэроклуб ходил после работы, язык на плечо, а ни одного занятия не пропустил.
   — Нет, ты сюда послушай. Он меня — поджег: масляный бак, трубки бензиновые. Внутри загорелся. Пару! А тут еще ударил мне в козырек, разбил очки, стекла летят из козырька, слезы текут. Ну я что, — рванул под него, сорвал очки! Соломатин меня прикрыл. И знаешь — горю, а страха нет, — времени не хватает! Сел все же, сам не обгорел, сапоги сгорели, самолет сгорел.
   — Я же вижу — сейчас свалят нашего парня. А я еще два виража сделал, он мне помахал: иди! Я был не парный, кидался вышибать «мессеров» у тех, кто нуждался.
   — Ох, и я же тогда привез пробоин, избили меня, как старую куропатку.
   — Я двенадцать раз ходил на этого фрица, подзакоптил! Вижу — мотает головой — верный куш есть! На расстоянии двадцати пяти метров пушкой его сбил.
   — Да, вообще надо сказать — немец не любит бой на горизонталях, старается перейти на вертикальный.
   — Вот это сказанул!
   — А что?
   — Да кто же этого не знает? Это уж в деревне девки знают: он отрывается от резких виражей.
   — Эх, «чаечек» надо было тогда получше прикрыть, там люди хорошие.
   Потом стало тихо, и кто-то сказал:
   — Уйдем завтра чуть свет, а Демидов останется тут один.
   — Ну, ребята, кто куда, а я в сберкассу, — надо в деревню сходить.
   — Прощальный визит — пошли!
   Ночью все вокруг — река, поля, лес — было так тихо и прекрасно, что казалось, в мире не может быть ни вражды, ни измены, ни голода, ни старости, а одна лишь счастливая любовь. Облака наплывали на луну, и она шла в сером дыму, и дым застилал землю. Мало кто ночевал в эту ночь в блиндажах. На лесной опушке, у деревенских заборов мелькали белые платки, слышался смех. В тишине вздрагивало дерево, испуганное ночным сновидением, а иногда речная вода неразборчиво бормотала и вновь беззвучно скользила.
   Пришел горький час для любви — час разлуки, час судьбы, — одну, что плачет, забудут на второй день, других разлучит смерть, кому-то судьба присудит верность, встречу.
   Но вот пришло утро. Заревели моторы, плоский самолетный ветер прижал охваченную смятением траву, и тысячи тысяч водяных капель затрепетали на солнце… Боевые самолеты, один за другим взбираясь на синюю гору, поднимают в небо пушки и пулеметы, кружат, ждут товарищей, строятся звеньями…
   И то, что ночью казалось таким необъятным, уходит, тонет в синем небе…
   Видны серые коробочки-дома, прямоугольники огородов, они скользят, уходят под крыло самолета… Уже не видна тропка, поросшая травой, не видна могила Демидова… Пошли! И вот лес дрогнул, пополз под крыло самолета.
   — Здравствуй, Вера! — сказал Викторов.

0

40

39
В пять часов утра дневальные стали будить заключенных. Стояла глубокая ночь, бараки были освещены безжалостным светом, которым освещаются тюрьмы, узловые железнодорожные станции, приемные покои в городских больницах.
   Тысячи людей, харкая, кашляя, подтягивали ватные штаны, наворачивали на ноги портянки, чесали бока, животы, шеи.
   Когда спускавшиеся со вторых этажей деревянных нар задевали ногами по головам одевавшихся внизу, те не ругались, а молча отодвигали головы либо отпихивали рукой толкавшие их ноги.
   В ночном пробуждении массы людей, мелькании портянок, движении спин, голов, махорочного дыма, в воспаленном, ярком электрическом свете была пронзительная неестественность: сотни квадратных километров тайги застыли в морозной тишине, а лагерь был набит людьми, полон движения, дыма, света.
   Всю первую половину ночи шел снег, и сугробы завалили двери бараков, захлестнули дорогу, ведущую к шахтам…
   Медленно завыли шахтные сирены, и, может быть, где-нибудь в тайге волки подвывали их широкому и безрадостному голосу. На лагерном поле сипло лаяли овчарки, слышался гул тракторов, расчищавших дороги к шахтным зданиям, перекликались конвойные…
   Сухой снег, освещенный прожекторами, блестел нежно и кротко. На широком лагерном поле под беспрерывный лай собак началась поверка. Голоса конвойных звучали простуженно и раздраженно… Но вот широкий, взбухающий от обилия живой поток поплыл в сторону шахтных копров. Скрипели ботинки и валенки. Вытаращив свой одинокий глаз, пялилась караульная вышка…
   А сирены все выли, дальние и близкие, — северный сводный оркестр. Он звучал над морозной красноярской землей, над автономной республикой Коми, над Магаданом, над Советской Гаванью, над снегами колымского края, над чукотской тундрой, над лагерями мурманского севера и северного Казахстана…
   Под голоса сирен, под удары ломика по подвешенной к дереву рельсе шли добытчики соликамского калия, ридеровской и балхашской меди, колымского никеля и свинца, кузнецкого и сахалинского угля, шли строители железной дороги, идущей поверх вечной мерзлоты вдоль берега Ледовитого океана, колымских бархатных трасс, рабочие лесоповала Сибири и Северного Урала, мурманского и архангельского края…
   В этот снежный ночной час начинался день на таежных лагпунктах и командировках великой лагерной громады Дальстроя.

0