Перейти на сайт

« Сайт Telenovelas Com Amor


Правила форума »

LP №03 (622)



Скачать

"Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Петербургские тайны - сериал по книге Петербургские трущобы. Том 2.

Сообщений 61 страница 80 из 116

61

2 глава
СОВИНЫЙ АРЕОПАГ В ПОЛНОМ БЛЕСКЕ

Войдем и мы туда вместе с ними, с тем, однако, чтобы уж тут сейчас же расстаться и с господином Триждыотреченским, и с птицей-поручителем, так как мы занялись ими собственно для того, чтобы изобразить самый процесс вступления в птичье общество, после чего в них уже ни малейшей надобности не оказывается.

Мы в довольно просторной зале, освещенной по стенам старинными масляными лампами – теми древними лампами, в виде жестяных крашеных колчанов с позолоченными стрелами, какие ныне становятся уже чрезвычайною редкостью. Мебель вся тоже старинная, если и не времен очаковских, то наверное первых годов нашего столетия; краснодеревная, с высокими, сплошь деревянными спинками, жесткая и неудобная. В одном углу наугольный диван. Перед ним массивный овальный стол, а около стола – полукругом размещаются кресла. За креслами – полукругом же стулья, что являло собою нечто необыкновенное, заставлявшее предполагать, что тут готовится, вероятно, какое-нибудь заседание или чтение. В пользу последнего предположения говорили: две свечи под абажуром на столе, бронзовый колокольчик, графин воды, стакан и сосуд с толченым сахаром на особом подносе. В противоположном углу сделано было некоторое возвышение, покрытое красным сукном, а на возвышении стояли табурет и позлащенная арфа – инструмент псалмопевца.

Гостей было много: все больше старцы – либо в костюмах, напоминавших стариковским покроем десятые и двадцатые годы нашего столетия, либо в форменных вицмундирах, с надлежащими регалиями и беспорочиями.

Все это чинно сидело, чинно прохаживалось и еще чиннее вполголоса разговаривало.

Дамы в гостиной помещались отдельно. Там были все какие-то постные физиономии, вроде выжатого, высохшего и зацветшего плесенью лимона. Одеты они были в чепцах и темных платьях и закутаны в старинные шали, лимонного же или черного цвета. Между ними ярко выдавалась актриса Лицедеева, разодетая в великолепное, шумящее, черное шелковое платье, belle femme, в полном смысле этого слова, лет, начинающих уже становиться преклонными, то есть сорока с хвостиком, и с физиономией, которая ясно изобличала, что обладательница ее, хотя к небесно-божественному приникает, но и от греховно-земного укрыться плотию своей неизможет. Однако по всему заметно было, что в доме сем госпожа Лицедеева – гостья почтенная.

В качестве непременного кошмара тут же находилась и одна сочинительница, преклонных лет, девица Разбитая, которая, где бы она ни была, всегда прицеливается залпом, за один присест прочесть благосклонным слушателям свой добродетельно-морально-философический роман, для чего всегда возит с собой в увесистом свертке толстейшую рукопись. А пока, в ожидании удобной для чтения минуты, девица Разбитая перебегает от одного птичьего члена к другому, от другого к третьему и т.д. и все жалуется, что ни одна редакция не хочет печатать ее роман, и все спрашивает совета, как бы вы полагали, куда бы еще отдать ей свое произведение, и где бы могли напечатать его. Когда же девица Разбитая успеет уже всем нажаловаться и со всеми насоветоваться, то непременно начинает вдаваться в отвлеченные и метафизические темы. Сладко и скромно подседает она к актрисе Лицедеевой и еще сладостнее, идеально защуривая глазки, вкрадчиво-тихим, любезным голосом просит разрешить ей вопрос: как она, Лицедеева, полагает, что такое душа? Или – что есть жизнь? Или – что есть прекрасное и чем отличается оно от непрекрасного? Или, наконец, как она, Лицедеева, думает: «Кто из этих современных писателей лучше пишет: Тургенев или Гончаров? И у кого из них лучше и тоньше… э-э как это называется!..» Девица Разбитая ищет подходящего слова и найти не может, а актриса Лицедеева, подобно оракулу, по возможности, старается кратко, но точно удовлетворить каждому из вопросов девицы-сочинительницы Разбитой.

Находилось в этом обществе также и несколько молодых людей; но это были молодые люди с какими-то блинчато-плоскими, тарелочно-тупыми физиономиями, какие-то загнанные и запуганные. Они скромно лепились по стенам, не дерзая свободно ходить, свободно разговаривать и даже кашляли-то в руку и отвертываясь, причем непременно конфузились вдобавок, словно учинили какой проступок или даже нечто непристойное. Эти молодые люди скромно сидели по разным уголкам, на кончике стула и по большей части созерцательно молчали, похлопывая оловянными бельмами; а при прохождении мимо них кого-либо из «старших» тотчас же почтительно подымались с места, словно желая предупредительно уступить его, и вытягивались чуть не в струнку, чтобы, по уходе сих «старших», снова сесть и снова созерцательно помалчивать.

Главных светил мудрости, составляющих ареопаг гостиной Евдокии Петровны, еще не было, но их ждали с минуты на минуту, ибо в нынешний вечер назначено было собрание экстраординарное, цель которого узнается своевременно. Один только князь Длиннохвостов заседал в гостиной, на диване между дамами, и повествовал о Сведенборге, о Месмере и о спиритизме, основанном на верчении столов. Относительно последнего предмета он находил себе ярого противника в одном из важнейших совиных членов – в Петелополнощенском, который громил и его, и Юма, и Кардека всеми громами своего красноречия, подкрепленного тяжелою артиллериею различных текстов, и провидел в этом спиритизме всесветнореволюционное, зажигательное значение, почитая его за один из несомненных признаков того, что антихрист уже народился. Но пока этот вития не появился еще на птичьем небосклоне, князь Длиннохвостов свободно мог распространяться о своем любимом предмете и убеждал дам повертеть немного кругленький столик – до появления Петелополнощенского. Охотницы нашлись сразу: девица-сочинительница идеально-мистически сосредоточилась с карандашом в руке над листом бумаги (князь Длиннохвостов сказал ей, что она медиум) и в ожидании таинственных духов, которые незримо должны явиться и начертать ее рукою на бумаге загробные тайны, девица Разбитая даже и про свой добродетельно-морально-философический роман позабыла, – факт, почти невероятного свойства. Под стать преклонной девице Разбитой, три выжатые лимона, в лимонных шалях, уселись вокруг маленького столика, и, устроив своими пальцами «магнетическую цепь», с сердечным замиранием ожидали, когда, наконец, духи начнут стучать и вертеть их кругленький столик. Сторонницы Петелополнощенского отчасти хмурились, называя князя Длиннохвостова деистом и вольнодумцем, и предпочитали слушать замечательного и притом юродственного мыслителя, князя Балбон-Балбонина, который тут же помещался на низковатом табурете, против отдельного полукружия своих слушательниц, и на чистейшем, образцовом парижском жаргоне витийствовал о православии, о знамениях и чудесах, поминутно вставляя во французскую речь свою обильные славянские тексты, коими она уснащалась и подкреплялась. Часть дам наслаждалась князем Длиннохвостовым, а часть – князем Балбон-Балбониным, и все с равно усердным и глубоко уважительным вниманием.

Хозяин элевзинского обиталища, штатский, давно отставленный за негодностью генералик, Савелий Никанорович, маленький, жиденький и вертлявый человек, неизменно украшенный всеми своими регалиями, хлопотливо вертелся здесь и там, везде и нигде, и все так добродушно старался сказать каждому своему гостю что-нибудь приятное, какой-нибудь комплимент и сладкую любезность. Супруга же его, напротив, держала себя с плавным достоинством: в молодости своей она живала в Царском Селе при своей двоюродной фрейлине-тетке и очень хорошо помнила двор императрицы Марии Федоровны. У нее проглядывало везде и во всем этикетно-чопорное, натянутое и выделанно плавное достоинство. Это была высокая, очень худощавая старуха, с надвинутыми от висков на лоб седыми коками в виде локонок-колбасок; при гостях всегда не иначе как декольте и со шлейфом, без кринолина. Она любезностей никому не говорила и только церемонно улыбалась, с весьма идеальным и религиозным оттенком в выражении глаз и всей своей давно поблекшей физиономии. Эта чета являла из себя до наивности добродушных людей, воображавших о себе, впрочем, очень многое, считавших себя чем-то весьма важным, весьма значительным, серьезным, и приписывавших себе огромное влияние на дела мира сего. Они безусловно веровали в различных Фомушек-блаженных, душевно чтили разных Макридушек-странниц и чистосердечно поклонялись московскому пророку и странновещателю Ивану Яковлевичу. Радушный и хлебосольный дом их служил постоянным притоном для всевозможных юродивых и странниц, для какого-нибудь странствующего монашка с Афонских гор, явившегося в Россию за доброхотными даяниями, и вообще для всех подобных особ, иже не сеют, не жнут, но в житницы собирают и, аки птицы небесные, сыты бывают. Тут для них была полная лафа, причем многие до крайности злоупотребляли гостеприимством Савелия Никаноровича. Прирожденное добродушие и душеспасительные стремления заставляли обоих супругов относиться вполне безразлично и к истинным представителям религии и к самозванцам-мошенникам, принявшим на себя какой-либо религиозный оттенок. В романе этом автор уже неоднократно выводил на сцену всяческих мошенников, по всем почти отраслям и специальностям этой промышленности; но галерея представителей темного искусства была бы далеко не полна, если бы он упустил из виду мошенников, спекулирующих на счет религиозного чувства добродушных и доверчивых людей. Принимая на себя образ самозванных монахов, странников и юродивых, обчищают они людские карманы чуть ли не с большим успехом, чем все другие собраты по широкому искусству. Гнусные проделки этих господ доходят зачастую до возмутительного кощунства, и хорошо еще, что между истинными представителями религии есть слишком достаточное количество людей, вполне достойных всякого уважения, которым иногда удается обличать кощунственные плутни и просвещать светом истины людей добрых и верующих, но чересчур уже доверчивых и потому поддающихся на одураченье. Одна из подобных мошеннически-кощунственных проделок послужит предметом нашего дальнейшего рассказа.

Вечер шел довольно вяло и монотонно, между столоверчением и французским разглагольствием о догматах православия, как вдруг в прихожей раздался очень громкий звонок, за который чья-то сильная рука дернула подряд три раза.

Савелий Никанорович торопливо и озабоченно побежал в переднюю, и гости засуетились. Между ними пошел тот шепотливый гул, который потаенно пробегает в толпе, когда в ней ожидают входа необыкновенно важного и только что приехавшего лица.

Такой же гул и теперь ходил от залы до кухни и от кухни обратно до залы.

– Приехал! Приехал! – сообщили с радостью и важностью друг другу гости.

– Кто приехал?

– Он!.. Он приехал! Удостоил!.. Почтил!.. Сам приехал и еще кого-то привез с собою!

Дверь в залу торжественно распахнулась, и в собрание, стуча сапожищами и широко размахивая красными лапищами, вступил Фомушка-блаженный. Рыжая бородища – клоками, и рыжие, кудластые и от рожденья нечесаные волосы так и кинулись в глаза всем и каждому на этой мясисто-красной и лупоглазой физиономии. На коренастом Фомушке по обыкновению была надета черная, оборванная, перепачканная и забрызганная грязью хламида, на манер монашеской ряски, перетянутая в талии широким стальным обручем, а на макушке красовалась несколько сбитая на сторону порыжелая бархатная скуфейка. Божий человек в это время почему-то казался нечистоплотней и неопрятней, чем когда-либо, так что самое платье его на два, на три шага вокруг издавало весьма неприятный запах, которым всегда почти отличаются неопрятнейшие и грязнейшие нищие. Все это являлось в нем в данную минуту необходимыми атрибутами его юродственного образа, благодаря которому он почитался в этом доме и в этом обществе чуть ли не святым Божиим угодником, так как его рекомендовала сама княгиня Настасья Ильинишна Долгово-Петровская, покровительница божьего человека, вскоре после того как она определила его на спокойные хлеба одной из богаделен.

Фомушка шел бойко, чувствуя, что он тут полный и незыблемый авторитет.

В двух шагах за ним частой походочкой семенила кривошейка в черном люстриновом платье полумонашеского покроя, с черным же платком на голове, и с видом до бесконечности лицемерно смиренным. Вся она была какой-то ходячий вздох всескорбного сокрушения и ходила не прямо, не простой, обыкновенной походкой, а как-то все бочком, бочком, отчего кривошейность ее кидалась в глаза еще более. На вид ей было лет тридцать пять, или под сорок.

– Здравствуйте! Все здравствуйте! – не заговорил, а как-то громко и отрывисто залаял Фомушка, остановясь посреди залы. – А где у вас бог-то тут? Не вижу что-то, с улицы-то пришодши.

Хозяйка почтительно указала ему на образ, висевший в углу.

Фомушка бац прямо на колени и с наглым, совсем уж беззастенчивым лицемерием положил три земные поклона. Кривошейка, позади его, последовала этому примеру, но только еще с большим лицемерием.

– Еще раз здравствуйте! Все здравствуйте! – вторично пролаял блаженный, поднявшись с колен и отвесив собранию глубокий поклон.

– Ну, а хозяева теперь где? – спросил он. – Давайте мне хозяев сюда!

Евдокия Петровна и Савелий Никанорович с почтительным согбением предстали пред лицо Фомушки.

– А! Вот вы где!.. А я-то умолясь и не приметил вас, – говорил он, в разговоре своем налегая на букву «о». – Ну, здравствуйте! Поцелуемся!

И хозяева троекратно поцеловались с грязным Фомушкой.

Евдокия Петровна изменяла обычной суховатой чопорности и церемонности своей только в отношении самых важных и отитулованных знакомых да в отношении разных юродивых Фомушек, странствующих монашков и Макридушек. С этими она становилась и мила, и приветлива, и даже очень услужлива.

– А я к вам не один благодати принес, – заговорил Фома после целования, указывая на кривошейку, – а вот и ее прихватил с собою. Вот она вам – Макрида-странница! Вместе, вдвоем ныне подвизаемся.

Макрида со смирением поклонилась очень низкий поклоном.

– Ну, поцелуйтеся! – протекторски поощрял Фомушка.

И хозяева облобызались троекратно и с Макридой-странницей.

– А что, Игнатыч не бывал еще? – спросил Фомушка, оглядывая гостей, в то время как наиболее усердные из них (и особенно из лимонных дам) подходили к нему с наиглубочайшим почтением, иные даже, по усердию своему, и к ручке.

– Нет, не жаловал еще, а, надо быть, скоро будет, – с неизменным почтением докладывала хозяйка.

– А что, чайку бы испить; побаловаться малость хотца, – предложил бесцеремонный Фомка.

И в зале тотчас же появился древний лакей, из доморощенных, ибо у всех почти домовитых птиц прислуга по преимуществу отличается древностью и доморощенностью. Лакей нес на подносе большое количество стаканов с чаем. За ним следовала сморщенная горничная девица, с лотком сладких печений и ломтями домашней булки.

– Ты мне, мать, как налила-то? Поди, чай с сахаром? – спросил Фомушка у хозяйки, беря с подноса стакан.

– С сахаром, Фомушка, с сахаром.

– Ну, так я и пить не буду! – порешил он, опрокидывая на блюдце полный стакан и залив чаем лощеный пол, вместе со своей грязной хламидой. – Он ведь скоромный – из собачьих костей вытравляется. А ты мне, мать, медку пожалуй-ка, так я изопью стаканчик. Да, слышь ты, – крикнул он вослед удалявшейся хозяйке. – Я ваших этих печеньев да финтифлюх не больно-то жалую, а ты мне, по-христианскому, подай сайку – гривенную, разрежь ее пополам, да икорки паисной положь в середку-то! Да поболе – икорки-то! Больно уж люблю я этта чай с икоркой лакать!

И к у слугам Фомушки тотчас же явились мед и сайка с икоркой.

Жадно погрузил он в медовницу свой указательный палец и, зацепив на него клок густого меду, понес в рот и тщательно обсосал. Потом грязные ногти свои вонзил в икру, разодрал сайку и запихал все это за щеки, запивая горячим чаем, так что трудно было представить себе, куда и как это возможно сразу запихать такое количество пищи. Фомушка не ел, а жрал, и гости с глубоким благоговением взирали на все эти его эволюции.

Чай обносили «по чинам»: сначала несли к старшим, чем-либо отитулованным гостям, людям почетным, а потом к неотитулованным, то есть второстепенным, и, наконец, к скромным молодым людям, лепившимся у стен и в уголках, на кончиках стульев. От этого происходило то, что древний лакей, со следовавшею за ним сморщенною девицею, как угорелые метались из угла в угол по зале, отыскивая старших и опасаясь, как бы не подать, по ошибке, какому-нибудь младшему ранее старшего. Такой грех обыкновенно случался с неофитами, которые на первый раз не вполне еще ознакамливались с обычаями и уставами птичьего гнезда. Трется неофит по большей части около своего патрона-поручителя, словно ютится под крылышком его, а патрон, конечно, состоит в числе «старших». Патрон взял стакан, а вслед за ним и клиент тянет туда же свою руку. Но древний лакей, чутьем угадывающий градации птичьих членов, быстро выдергивает у него из-под руки поднос, круто повертывается и идет в другую сторону, а сморщенная горничная-девица бросает очень свирепый взгляд на дерзновенного неофита. При этом патрон непременно с укоризной замечает ему вполголоса, что он сделал промах, и хорошо еще, что хозяйка этого не видала, а то сочла бы вольнодумцем и, пожалуй, могла бы совсем не дать чаю – ибо молодые люди в сем доме, за такие промахи с чаем, в наказание очень часто остаются и без оного.

Когда лакей, в числе старших, подошел с подносом к Макриде-страннице, она, лицемерно скромничая, сделала руками и головой отрицательный жест и заговорила сладко-певучим голосом:

– Нет, божий человек, нет, старичок миленький, мне последней! Последней мне!

– Ей последней поднеси! – громко пояснил Фомушка. – Она у нас со смирением!

– Вы с чем? С медком тоже прикажете? – вопросила ее угодливая хозяйка.

– Нет, мать моя, мне с мермеладцем, с мермеладцем мне, ежели милость будет. Я с мермеладцем люблю! – распевала Макрида, корча смиренные рожи.

В это время на горизонте появились два новых светила: Петелополнощенский, вошедший необыкновенно гордой походкой, и Никифор Степанович Маячков, ходивший, напротив, более с мягким смиренномудрием.

При появлении первого занятия спиритизмом тотчас же торопливо прекратились.

– А!.. Игнатыч! Друг! – закричал, увидя вошедших, Фомушка и заегозил на своем месте. – Да и ты тут, Никиша! Оба два вместе!.. Друзие мои, облобызаемся!..

И Фомушка, не обтирая своих засаленных медом и икрою губ и усищ с бородищею, троекратно и звонко облобызался, «со обниманием», с каждым из новоприбывших. Но нельзя сказать, чтобы гордо-поступному Петелополнощенскому особенно нравилось это целование. Никита же, как человек чистого сердца, принял его с радостью и благоговением.

– Фомушка нынче про странствия свои рассказывать будет! – шепотом проносилось между гостями, и все повысыпали в залу слушать медоточивого Фомушку.

– Блаженный! Ты нам ныне про хождение свое к Афону повествовать хотел, – обратился к нему хозяин. – Мы ждем твоего повествования…

– А, да! Про Афонстии обители! – отозвался Фомушка, встряхнув кудластыми волосами, и тотчас же стал ломаться. – Да что, друже мой, не больно-то я охоч ныне рассказывать.

– Ах, Фомушка!.. Пожалуйста, Фомушка!.. Про Афонские… Нельзя ли уж как-нибудь? – ублажали его некоторые из гостей, и особенно дамы.

– Не! Не! Не хочу!.. Вдругорядь! Вдругорядь как-нибудь, а ноне не хочу! – замахал на них ручищами своими Фомушка. – И не лезьте, не приставайте! Чего это и в сам-деле привязалися ко мне, словно псицы какие… Подите вон!.. Сказано – не хочу! А вот есть – хочу! Хозяйка! – присовокупил он. – Вели-ка мне еще медку да сайку с икрой подать!.. А рассказывать не стану.

– Ах, как жаль! Истинно жаль! Блаженный рассказывать не хочет!.. Не желает! – с грустью и сокрушением говорили между собою гости, отходя от Фомушки и покачивая головами.

– Да ты хошь расскажи господам милостивым, как тебя беси эфиопстии купать-то водили, – вмешалась странница.

– Ты чего еще голчишь?.. Молчать! – закричал, притопнув на нее, Фомушка, и странница, оторопев, прикусила язычок свой.

Оказалось, что блаженного ублажить на рассказы нет никакой возможности.

Однако ж, не прошло и пяти минут, как Фомушка, словно под каким-то наитием, вдруг возвысил свой голос.

– И приступиша ко мне беси, – начал он громко, широковещательно и с удивительной самоуверенностью, так что при первых звуках его речи все гости с благоговением, на цыпочках обступили блаженного. – И приступиша ко мне беси. Семь бесов – по числу зверину. Один старший – Сатанаил и шесть младших – сподручники. А я в та-поры спасался: тридесять ден и тридесять нощей гладен был, и в бане не парился – с год, как не парился, и не мылся, потому – чистоты не люблю: в ней же бо есть блуд и предел спасенью. Не пецытеся о телесех, сказано.

Вздох с икотой со стороны Фомушки, вздох с прискорбием со стороны Макридушки и вздох с умиленным вниманием со стороны некоторых слушателей, особенно женского пола.

– И говорит мне бес: «Фомушка, приставлю я тебе жену некую, зраком зело добру, и будешь ты у меня первый человек Адамий, и царем эфиопским наречешься, как одно тому слово – над всеми князьями князь и над всеми королями король, и будут тебе герцоги всякие ноги мыть да воду ту пить». Я говорю: «Пошел вон! Потому как ты черт – и я с тобой не могу!» А он мне речет: «Хочешь, в реке тебя выкупаю? Вот мы, говорит, жеребцов заводских поведем купать, и тебя с ними!» И подхватили меня тут шесть бесов младших с эфиопом Сатанаилом и потащили купать. И взмолился я тут слезно ко господу, да не искупают меня в реке…

Новый вздох с икотой со стороны Фомушки, причем был перекрещен его рот: «для того чтобы враг человеческий не влетел через уста во утробу», – пояснил он гостям, которые от умиления только головами покачивали.

– Так вот како чудо было! – торжественно заключил блаженный, окидывая быстрыми глазами присутствующих. – И как я, значит, божиим соизволением, по вере своей многоей, спасенье приял! А что этих всяких соблазнов мне было, как, то есть, враг мою плоть смущал – больше все во образе женском, ну, и опять же насчет яствия и пития – то и несть тому исчисления, и только одна вера моя соблюла меня чиста – вера да о грехах сокрушение. А соблазны-то нашему брату бывают многие!

Третья икота со вздохом, а гости все слушают да слушают с глубоким благоговейным вниманием, и некоторые лимонные дамы даже слезы источают. Актриса же Лицедеева сидит – не шелохнется, и глаза глубоко опустила, потому, вероятно, чувствует, что и ее, немощную, на этот счет исконный враг потайно многими соблазнами одолевает…

– А вот мне, грешнице, тоже чудо великое было, – начала своим певучим голосом Макрида-странница.

* * *

Гости остались по большей части глубоко поражены этим последним чудом, а лимонные дамы еще сильнее источали слезы умиления.

Они совершенно искренно верили этим рассказам и преисполнялись чувством священного благоговения к таким избранникам, как Фомушка-блаженный и Макрида-странница.

Прошла одна минута молчаливого раздумья.

Макрида, пользуясь ею, вынула из-за пазухи книжку в черном клеенчатом переплете и тихо, но торжественно поднялась со своего места.

– Благочестивые милостивцы! – начала она переливаться певучим голосом. – Пожертвуйте доброхотным даянием на преукрашение храмов и обителей божих!.. Было мне видение: святитель во сне явился. Слезно плакал он, батюшка, и заказал мне, чтобы я, по усердию своему, через доброхотных дателев, престол ему, Костромской губернии Чуриловского погоста, в деревне Сивые Жохи беспременно поставила. «А я, говорит, и за тебя, раба Макрида, и за них, за дателев-то, перед господом умолитель грехам вашим буду». Так вот – не будет ли милость ваша, господа мои высокие, по усердию своему пожертвовать мне что-либо?

Гости с готовностью взялись за свои карманы, и ассигнации их обильно исчезали за черным клеенчатым переплетом Макридиной книжки.

Макрида выдерживала роль и строила лицо строгое, с очами, долу потупленными. Но Фомушка выдерживал с трудом: плотоядная улыбка, при виде стольких ассигнаций, невольно просачивалась на его роже, и жадными глазами он неустанно следил за Макридой, как бы опасаясь, чтобы она его надула. Одни только добрые домовитые птицы ничего не видели, ничего не подозревали, и во имя небывалых чудес позволяли обчищать с такой беззастенчивой наглостью свои широкие карманы.

Вскоре появились еще два новые лица – одно почти вслед за другим. Это были: отец-протопоп Иоанн Герундиев и, с одного из кладбищенских приходов, отец Иринарх Отлукавский. Последний вступил в залу минутами тремя позже первого, и потому они приветствовали здесь друг друга взаимно троекратным лобызаньем, пожимая один другому обе руки: правую – правой, левую – левой.

– Ну, что, как слышно? Говорят, тифозная эпидемия свирепствует? – спросил отец Иоанн отца Иринарха, плавно поглаживая свою бороду.

Вообще отец Иоанн отличался плавностью и мягкостью своей речи, своих движений и всего своего наружного характера. Отец же Иринарх был более резок и в улыбке, порою, несколько саркастичен.

– Да! Мрет народ, мрет, – подтвердил отцу Иоанну отец Иринарх, расправляя с затылка на обе стороны лица свои волосы. – И шибко мрет, но… все больше чернорабочий… все чернорабочий…

– А я так полагаю, что никакой тут эпидемии нет, а все это одна только выдумка господ медиков; потому, где же тут эпидемии, ежели вот уж четвертые сутки ни к кому, а ни-ни то есть ни к кому, в буквальной точности, не позвали ни исповедывать, ни отпевать. Какая же тут эпидемия, я вас спрашиваю?

– Нет-с, я вам доложу, что мрет народ, – весьма настаивал отец Отлукавский. – Но только не из достаточных, не из зажиточных классов, а все это мертвец, доложу вам – чернорабочий.

– Ну, что ж делать! Божья воля, Божья воля! – развел руками отец Герундиев, и оба с сожалением вздохнули – оба хорошо понимали друг друга, оба друг друга не любили, и оба друг другу сладко улыбались и, по завету, лобызались при встрече.

– Что есть жизнь? Нет, вы мне разрешите сейчас же вопрос: что есть жизнь? – словно пиявка, присосалась меж тем девица-писательница к князю, спириту и черепослову.

– «Жизнь! Что ты? – Сад заглохший», сказал мудрец, сударыня, – отбояривался черепослов. – И вопрос этот весьма труден, я не могу разрешить его сразу.

– Ну, так вот что: я даю вам неделю сроку. В следующую пятницу, когда мы опять здесь встретимся, вы мне должны привезти разрешение моей проблемы.

А пока она задавала свои вопросы, успел прибыть и еще один гость из самых почтенных. Это был граф Солдафон-Единорогов, который являл из себя гладко выбритую фигуру высокого, плотного старика, звучно и крепко опиравшегося на черную палку, при вечном старании придать нечто орлиное своей закинутой назад физиономии. Он, в качестве бывшего воина, постоянно носил наглухо застегнутый фрак, украшенный блестящими регалиями, и высокий черный галстух старовоенного покроя, который вполне скрывал под собою малейшие признаки белья и твердо подпирал обе графские щеки. Старик придавал необыкновенный вес и значение своим визитам, и потому посещения его к Савелию Никаноровичу были весьма не часты, так как он старался всегда выбирать те вечера, присутствовать на которых изъявила желание и княгиня Настасья Ильинишна: он питал к ней большое почтение, считал себя вполне равным ей и поэтому полагал, что уже если оказывать честь своим посещением, то оказывать ее одновременно с княгиней Долгово-Петровской, что выходило всегда как-то блистательней и оставляло свое впечатление. Граф Солдафон-Единорогов принадлежал к числу «огорченных», недовольных современным ходом событий русской жизни и при каждом удобном случае громко заявлял свой негодующий протест. Его называли «либералом с другого конца».

Первое, что почел он нужным сообщить хозяевам, с достоинством раскланиваясь с ними, было известие, что княгиня Настасья Ильинишна непременно хотела быть у них сегодня. Хотя хозяева знали об этом и без него, однако он думал все-таки доставить им большое удовольствие сообщением, услышанным из его собственных уст, а через какие-нибудь пять минут, в отдельном кружке самых солидных и достойных гостей Савелия Никаноровича авторитетно раздавался уже его голос, в котором даже и нечуткое ухо ясно могло бы расслушать огорченное раздражение.

– Нет, вы скажите, куда мы идем, – говорил граф Солдафон-Единорогов, – куда мы идем, я вас спрашиваю! И что из этого выйдет? Ха-ха-ха!..

Хохот графа раздавался весьма умеренно, с большим достоинством и отчетливой раздельностью в звуке «ха-ха».

Кружок слушателей глубокомысленно пожимал плечами, качал головами и произносил безнадежно:

– Гм!..

– Вчера я встречаю князя Петра Петровича, – возвысив голос, не без горечи продолжал граф. – Это бог знает что за старик! Что с ним сделалось! Радикал, чистейший радикал! Ну, и прочел же я ему мою отповедь! И что ж? – Улыбается. «Вы, граф, – говорит, – озлоблены». Еще бы не озлоблен! Я думаю!

А через десять минут в новом кружке таких же почтенных и «влиятельных» гостей раздавался тот же самый голос графа, только значительно уже пониженный, до степени необыкновенно важной и как бы испуганной таинственности:

– Куда мы идем? Что мы делаем, я вас спрашиваю! Кем мы окружены? Э-эх!.. Встали бы отцы из гроба, да кабы поглядели… Нечего сказать, приятный сюрприз увидали бы!.. Есть на что полюбоваться! И удивиться есть чему!

– Да! – уныло шамкнул генерал Дитятин, грустно поматывая своей трясущейся головой, на которой, по средине темени, как у какой-то птицы, торчал мизерный клок жиденьких волосенков. – Были когда-то и мы нужны, спрашивали когда-то и нашего мнения, нуждались и в нашей помощи… А теперь похерили разом, да и баста! Убирайся, мол, вон!.. Не нужен!..

– Обидно, ваше превосходительство, обидно! – со слезкой в красненьких глазках заметил ему на это сморчкообразный генерал Кануперский.

– Да-с! Ваше превосходительство, Магомета укрощали мы, ваше превосходительство, венгра укрощали, – шамкал генерал Дитятин, – а теперь мы не нужны!..

– Обидно, ваше превосходительство, обидно! – снова вздохнул сморчкообразный генерал Кануперский.

– Это все ничего! Пускай их!.. – утешил граф Солдафон-Единорогов. – Сам я, положим, сторонюсь, я сторонюсь и созерцаю про себя. Я все вижу, предусматриваю! Наша роль, господа… Вот, погодите! Наша роль…

В прихожей раздался новый звонок.

Хозяева, как бы инстинктивно чуя, что звонок этот возвещает не просто гостя, торопливо бросились в переднюю, откуда в ту ж минуту послышались их голоса, захлебывающиеся от радости и умиления:

– Ваше сиятельство! Княгиня Анастасия Ильинишна! Матушка! Жданная гостья! Милости просим!.. Милости просим!..

Приговаривая таким образом, они ублажительно кланялись ей льстивыми поклонами, пока ее древний ливрейный лакей, с помощью такого же древнего лакея и сморщенной девицы, находящихся в услужении Савелия Никаноровича, освобождали ее сиятельство из-под богатой лисьей шубы, сматывали с шеи меховые хвосты, стягивали теплые перчатки и стаскивали большие бархатные сапоги на беличьей подкладке. Пока производились все эти операции, она сидела на стуле в каком-то расслабленном, изнеможенном состоянии и охала, как бы от сильной усталости.

Она имела обыкновение повсюду вывозить с собою престарелую девицу, компаньонку, и двух воспитанниц, которых выбирала по очереди из числа десяти, проживающих у нее на хлебах из христианского милосердия. Компаньонка, высохшая и злая, напоминала видом своим египетский обелиск и как раз подходила под стать лимонным дамам, наполнявшим гостиную Савелия Никаноровича. Две юные воспитанницы обещали в будущем сделаться точно такими же. Они все втроем почтительно стояли перед Настасьей Ильинишной. Одна держала ее ридикюль, у другой находился маленький аптечный ящичек, в котором помещались лавровишневые капли, мятные лепешки, нашатырный спирт и какие-то порошки да пилюльки, испокон века неизвестно для чего глотаемые княгиней. Третья же держала на руках двух злющих-презлющих мосек, вверенных ее попечению и взросших точно так же, как и девицы, на воспитании сердобольной княгини. Этих престарелых и злющих мосек она каждый раз привозила в гости к собачонкам Евдокии Петровны. Евдокия Петровна и многие из ее гостей, особенно же лимонные дамы, с умильным усердием занимались моськами, ласкали их, подносили кусочки сахару и сладкие крендельки. Сморщенная девица-горничная, по заведенному уже раз навсегда положению, готовила для каждой из них по полному блюдцу месива, составленного из булочного мякиша и сливок. Одним словом, княгининых мосек ублажали не менее самой княгини Настасьи Ильинишны, ухаживали за ними точно так же, как и за нею, ибо моськи были ее первою, сердечною слабостью на склоне ее добродетельных дней. И моськи словно чувствовали и сознавали: они, по причине своей дряхлости, чуть ли не ежеминутно оставляли после себя неприятные следы по всем комнатам, причем Настасья Ильинишна каждый раз, качая головой и обращаясь к моське, виновной в такой неприличности, укоризненно замечала ей:

– Ах, какая мерзкая!

А Евдокия Петровна, вместе с лимонными дамами, улыбаясь на это замечание до крайности милой улыбкой, возражала княгине каким-то поощрительно-успокоительным тоном:

– Mais non, madame la princesse, ils sont si beaux, si jolis, ces petits chiens![423] Это ничего, право же ничего!

Моськи Настасьи Ильинишны, в качестве гостей, вели себя совсем уж невежливо в отношении собачонок-хозяев. Они, нисколько не соблюдая правил общежития и житейской мудрости, поминутно грызлись с собачонками Евдокии Петровны, отчего по всем комнатам поднимался нестерпимый визг, вой и рычанье. Наиболее усердные из лимонных дам тотчас же бросались разнимать грызню, причем Евдокия Петровна зачастую собственноручно чинила расправу над своими собственными собачонками, награждая их то шлепком, то дерганием за уши, хотя и знала в то же время очень хорошо, что они невинны, что зачинщики ссоры суть моськи княгини, и что таковая расправа, по всем законам справедливости, должна была бы пасть на их задирчивые головы; но… моськи княгини меж тем от нее же самой получали новый кусочек сахарцу, переходили с рук на руки лимонным дамам и были награждаемы от них глажением по шерсти, с присовокуплением множества самих ласкательных, милых эпитетов и даже нежных поцелуев в морду. И все это только потому, что они имели счастие быть моськами княгини.

С ее сиятельства стаскивали еще сапоги и разматывали хвосты, а уже во всем доме не было того мизерного существованьица, которому не сделалось бы известно, что сама княгиня Настасья Ильинишна изволили пожаловать. Гости сочли нужным, в ожидании ее появления, приободриться и просветлеть светозарными улыбками, чтобы каждый волосок, каждая морщинка, мало того – каждая складка одежды исполнились почтительной радости при встрече с особой ее сиятельства. На лице Фомушки блаженного немедленно появилась глупая, идиотская улыбка. Макрида еще с пущим благочестием потупила долу свои взоры и плотнее запахнулась на груди черным платком, что было исполнено ею с таким видом, который явно изобличал всю глубину ее смиренства и скромности. Граф Солдафон-Единорогов самодовольно и горделиво упер в галстух свой подбородок, глянув вокруг себя ясным соколом, хотя и походил более на коршуна. Петелополнощенский поправил жабо и обтянул жилетку. Никита Маячок, с своей стороны, ограничился только тем, что глубокомысленно и смиренно-мудро кашлянул в руку, а девица-сочинительница Разбитая, которая до этой минуты терзала его разрешением философской задачи: «Что есть высокое и чем оно разнится от глубокого?» – теперь вдруг заговорила ему торопливым шепотом, как он думает и как посоветует, не может ли княгиня Настасья Ильинишна устроить дело так, чтобы ее добродетельно-философический роман сделался известным в наиболее высших сферах.

Никиша с тихим вздохом ответствовал:

– Она все может…

Многие из лимонных дам, при первой вести о приезде Долгово-Петровской, никак не воздержались, чтобы не повскакивать с мест и не повысыпать всем гуртом в залу – навстречу сиятельной гостье. Одна только актриса Лицедеева осталась в гостиной на канапе, хотя и ее, то и дело, подкалывало иголочками – вскочить и отправиться туда же вслед за другими; но, ради выдержки собственного достоинства, актриса Лицедеева принудила себя остаться на месте и продолжать разговор о каком-то догмате с князем Балбон-Балбониным, помещавшимся против нее на низеньком табурете, с которого, однако, он, при известии о приезде княгини, как бы невзначай, предпочел подняться и, поигрывая ключиком своих часов, продолжал уже стоя разговор свой с актрисою, – впрочем, продолжал его, напустив на себя вид некоторой независимости.

Наконец наступил ожидаемый момент появления Долгово-Петровской.

Она вступила в залу в сопровождении почтительных хозяев. За хозяевами следовала иссохшая компаньонка с ридикюлем; за этим ходячим египетским обелиском ковыляла уточкой воспитанница, державшая на руках двух мосек, а хвост всего шествия замыкался девицею, которая заведывала аптечкой.

При виде княгини уже все без исключения поднялись с мест.

– Матушка!.. Сиятельство! – среди всеобщего молчания залаял вдруг Фомушка, направляясь мелкими шагами к княгине, причем он изогнулся всем корпусом вперед и протянул обе горсти, словно желая подойти под ее благословение. – Узорешительница… Матица-утица – всем цыпкам курица! – говорил он, смачно целуя руку, обтянутую лайковой перчаткой. – Дайко-се и другую ручку божьему дурачку!.. Божий дурачок за тебя умолитель, а по молитве Фомкиной и ширина тебе посылается! Поздоровела, матка, шибко поздоровела! Ишь, как тебя разнесло! Словно бы ситник раздобремши! А все дураковой молитвою! Ты у меня, матка, сила!.. Сила Силовна! Вот кака сила!.. Улю-лю-лю! Величит душа моя господа!.. Величит душа моя господа!..

Княгиня снисходительно улыбнулась на приветствие блаженного и показала вид, будто бы это чересчур громкое изъявление публичной благодарности к ее особе несколько смущает в ней чувство христианской скромности, которая повелевает творить добро втайне, чтобы шуйца не ведала о деснице. Но это был только вид, а в душе-то Настасья Ильинишна, по обыкновению, осталась очень довольна таким громким заявлением.

Хозяева, при сем удобном случае, представили ей и Макриду-странницу – в качестве особы, подвизающейся вместе с Фомушкой на поприще юродства. Макрида, тотчас же накинув на себя высокую степень смиренства, какая только могла быть присуща ее лицемерию, облобызала бахромку дорогой шали, спускавшейся с плеч княгини, и после этого почему-то сочла нужным вздохнуть и отереть у себя набежавшую слезинку.

Отдав гостям общий и довольно церемонный поклон, Настасья Ильинишна направилась прямо в гостиную, где и была помещена на самом почетном месте древнего дивана.

Нечего и говорить, конечно, что эта гостиная немедленно же наполнилась народом, из коего те гости, которые пользовались почетом и авторитетом, заняли круг мест, ближайших к этому солнцу в юбке, озарившему собою скромное обиталище Савелия Никаноровича. С одной стороны княгини поместилась Евдокия Петровна, в качестве хозяйки дома, с другой – граф Солдафон-Единорогов. Затем следовал отец-протоиерей Иоанн Герундиев, отец Иринарх Отлукавский, гордопоступный Петелополнощенский и генерал Дитятин. Актриса Лицедеева, конечно, отошла теперь на второй план, но, тем не менее, сохраняла свое достоинство и все-таки осталась на диване в качестве уважаемой гостьи. Что же касается до лимонных дам, то эти, будучи настолько смиренны, чтобы не тесаться в высший ареопаг, засевший вокруг Настасьи Ильинишны, избрали себе более скромную роль: одни из них молча внимали тому, о чем говорилось в среде ареопага, другие возжались с египетским обелиском, который, в качестве княгининой компаньонки, имел в их глазах громадное значение и силу, а третьи ограничивались еще более скромною ролью и вместе с двумя воспитанницами занимались ухаживанием за двумя моськами. Княгиня скромно и как бы невзначай, между разговором, успевала кстати ввертывать мимолетные сообщения о сотворенных ею благодеяниях в течение последней недели: того-то она в богадельню поместила, тому-то место выхлопотала, за того-то просила князя такого-то и генерал-губернатора, во вторник посетила тюрьму, в среду явилась нежданным гением-благотворителем семейству, стоявшему на краю погибели, в четверг присутствовала на торжественном акте детского приюта, в пятницу заседала в особом собрании филантропического комитета и т.д.; словом, не проходило дня и часу, чтобы княгиня не успела кого-либо облагодетельствовать или сотворить иного доброго дела.

– Ваше сиятельство, вот у меня есть одно знакомое мне семейство, очень злосчастное семейство, нуждается в помощи. Не соблаговолите ли принять в нем участие? – почтительно осмеливается доложить княгине кто-нибудь из гостей, улучив для этого удобную минуту, и княгиня, получа такое сообщение, немедленно же обращалась к своему обелиску, приказывала ему достать из ридикюля роскошную записную книжку и собственноручно вносила в нее адрес злополучного семейства. Это записывание, равно как и самое выслушивание рассказа о бедствиях, сопровождалось у нее непременными вздохами христианского сокрушения и сердобольного сочувствия к ближним.

Теперь уже в гостиной Савелия Никаноровича говорила почти исключительно одна княгиня Настасья Ильинишна. Остальные довольствовались почтительным вниманием к ее рассказам, которые иногда только прерывались у нее внезапным восклицанием, обращенным к одной из двух мосек: «Ах, мерзкая! Опять она, опять!..» да время от времени сопровождала эти повествования Макрида-странница своим смиренным вздохом, или Фомушка бесцеремонной икоткой. Однако сие не вменялось ему в особое неприличие, потому – человек он божий, юродственный, и все сие производит не по своему хотению, а по высшему соизволению.

0

62

3 глава
ДИАНЫ О ФРИНАХ

Теперь уже ареопаг находился в совершенном блеске и в полном собрании всех своих членов. Собрались они в этот вечер неспроста, и каждый гость Савелия Никаноровича, отправляясь к нему, на край города, знал очень хорошо, что ныне предстоит обсуждение, а может быть, и окончательное решение весьма важного дела. Это был целый проект, сущность которого читатель узнает несколько ниже. Инициатива проекта принадлежала актрисе Лицедеевой, которая сообщила о нем Евдокии Петровне, а эта доложила в удобную минуту Настасье Ильинишне, и Настасья Ильинишна приняла его под свое покровительство. Мысль проекта заключала в себе начало одного действительно хорошего дела, дела гуманного, честного, христианского, которому, для того, чтобы оно стало на ноги и пошло как следует, надлежало только дать настоящее, истинное направление. В способе исполнения этой мысли и во всем направлении дела главнейшим образом и заключалась его суть, то есть та существенная польза, которую оно могло бы принести. Но – увы! – в том-то и беда, что мысли и желания у них сами по себе необыкновенно высоки и безукоризненно прекрасны, а способ проведения этих мыслей в жизнь отличается необыкновенной дикостью и бывает способен убить в самом зародыше каждое хорошее дело, которое попадает к ним в руки. Княгиня Настасья Ильинишна потому лишь приняла под свое покровительство проект Лицедеевой, что в нем явилась новая пища для тщеславия, вплеталась новая благоуханная лилия в пышный венок ее дел христианского милосердия, о которых каждый из ее многочисленных доброжелателей и поклонников мог на всех перекрестках трубить в громкие трубы и кричать по всему городу, по всем весям и дебрям, умиленно прославляя ангельски добродетельное сердце княгини Настасьи Ильинишны. А если бы предстоящее дело вплетало в ее пышный венок не благоуханную лилию, очевидною красотою которой всякий желающий может вдосталь любоваться, а какие-нибудь тайно скрытые, незаметные для глаз окружающего мира терновые шипы, то княгиня Настасья Ильинишна – увы! – едва ли бы вызвалась взять под свое высокое покровительство проект актрисы Лицедеевой.

Еще до прибытия ее сиятельства некоторые гости, из числа посвященных в это дело, шушукались о нем между собою, а теперь, когда ее сиятельство успела уже выложить полный короб своих добрых деяний и выпить чашку чаю, весь ареопаг безмолвно находился в ожидании начала совещаний. Хотя этого ожидания и никто не высказывал, но оно начало уже томительно чувствоваться в самом воздухе этой гостиной. Поэтому Савелий Никанорович, почтительно подойдя к дивану, на котором восседала княгиня, наклонился к ней с улыбкою и тихо спросил, не позволит ли она приступить к обсуждению проекта… Княгиня охотно изъявила свое милостивое согласие. Тогда Савелий Никанорович кивнул смиренномудрому Никише Маячку, игравшему в этом обществе нечто вроде роли секретаря. Никиша немедленно же удалился в залу, откуда тотчас раздался его громкий звонок, призывавший гостей ко вниманию. Все направились в эту залу и, по чинам и по достоинству, заняли «присвоенные» места на креслах и стульях, расставленных тесным полукругом против допотопного дивана, перед столом, на котором стояли свечи под абажуром, колокольчик, мелкий сахар и графин с водою. Актриса Лицедеева, которой надлежало перед лицом собрания изложить мысль своего проекта, поместилась на диване рядом с княгиней, игравшей неизменную роль почетной председательницы. После минутного двиганья стульев, кашлянья и усаживанья водворилась наконец совершенная тишина, и заседание открылось речью актрисы Лицедеевой.

– С помощью всевышнего, – начала она с томным вздохом, подняв к потолку взор свой, – меня осенила мысль, которая долгое время не давала мне покоя. Внутренний голос шептал мне: «Иди и исполняй!» Я долго обдумывала, и вот плодом моих размышлений явился этот маленький труд – проект, который мы теперь обсудим и дополним общим нашим собранием. Прежде всего я должна принести благодарность ее сиятельству, княгине Настасье Ильинишне (Настасья Ильинишна скромно улыбнулась и потупила голову). Чувствительное сердце княгини открыто для каждого доброго дела. Это, я надеюсь, ни для кого не тайна. Каждый из нас может подтвердить это целыми десятками примеров. (Настасья Ильинишна улыбнулась еще скромней и еще ниже потупила голову, показывая вид, будто чувству ее христианской скромности становится очень неловко. Оно бы, может, и было так в сущности, если б на губах ее не мелькала легчайшая тень улыбки самодовольствия).

Актриса Лицедеева говорила свою речь несколько театральным тоном. Она успела уже заранее хорошенько приготовиться к ней, и даже сама прорепетировала ее дважды перед зеркалом, запершись наедине в своем будуаре, как репетировала обыкновенно каждую роль своего сценического репертуара. Этот театральный тон пробивался у нее и в жизни, почти на каждом шагу: в манерах, в походке, в движении рук, во вскидывании глаз и, больше всего, в поклоне. В настоящую же минуту он был преисполнен театральной аффектации, что могло зависеть и от высокости самого сюжета.

– Я имею в виду говорить о тех несчастных женщинах, которых принято называть падшими (на слове «падшими» актриса Лицедеева, видимо, замялась, сконфузилась и покраснела). Женщины добродетельные, мне кажется, могут взять под свое покровительство детей порока. И Христос не отвергал блудницу (новый конфуз со стороны актрисы Лицедеевой, по причине цинического слова «блудница»). Не возмущалась ли, господа, ваша душа видом этих несчастных созданий, когда вы случайно встречали их на улице? Я надеюсь, что никто из нас не мог смотреть на них без содроганья. Они хотя и падшие, но все-таки женщины, все-таки наши во Христе сестры. Священная обязанность женщин добродетельных – протянуть погибшему созданию руку помощи и вырвать его из когтей порока.

– Ах, как хорошо говорит! – умилительно перешептывались некоторые из лимонных дам, закатывая глаза от восторга.

– Красноречиво! – прошамкал генерал Дитятин.

Княгиня же Настасья Ильинишна ничего не выразила словом, зато при каждой фразе безмолвно поддакивала в такт головою. Да и актриса Лицедеева, казалось, просто захлебывалась в пучине сознания собственной добродетели, которая родила в ней такую высокую мысль. Добродетель фонтаном брызгала из каждого ее слова, из каждого взгляда и вздоха, даже испарялась в виде тонкого эфира из каждой поры актрисы Лицедеевой.

– Но вот является вопрос, – продолжала она, повысив голос и обводя взором собрание, – является вопрос: каким образом женщина добродетельная может протянуть руку дочери порока? Конечно, наше общественное положение воспрещает самим нам спускаться в вертепы порока, чтобы отыскивать там заблудших овец. Это было бы с нашей стороны уже слишком великой жертвой, которой я даже не осмеливаюсь и предложить. В этом случае нам помогут господа, наши члены-мужчины. Им несравненно удобнее, чем нам, находить детей порока. Мы же примем на себя исправление и перевоспитание тех несчастных, которым судьба дозволит прийти к нам для направления на путь добродетели. Мы совместно с членами-мужчинами должны жертвовать в общее дело излишек от достатка нашего, устраивать в пользу его благородные спектакли, концерты, балы и лотереи. Конечно, ее сиятельство княгиня Настасья Ильинишна не откажется, по общему, единогласному выбору, принять на себя труд представительницы и почетной председательницы нашего нового общества. Лепта вдовицы иногда бывает угоднее богу, чем целые сто талантов. Наша почтенная хозяйка вместе с почтенным хозяином решились уже безвозмездно пожертвовать своим отдельным надворным флигелем для устройства в нем убежища. Это будет нечто вроде монастыря, где будут помещаться кающиеся женщины. Мы начертаем строгий устав их жизни и занятия; они будут работать и молиться, молиться и работать, а мы возьмем на себя задачу говорить им о безднах порока, вселять к нему отвращение и внушать правила добродетели. И если в которой-либо из них заметим явные признаки исправления, то такую должно будет выпускать на волю из нашего заведения, приискать ей место или доставить работу. Но только, полагаю, что ранее двухгодичного срока (по крайней мере двухгодичного) ни одна из них не должна покинуть убежище. Это время ей будет служить искусом и неизменным сроком покаяния, потому что прежде чем думать о жизни земной, телесной, надо подумать и о жизни загробной. Вот, господа, в главнейших чертах мысль этого проекта. Передаю вам ее на общее обсуждение.

Актриса Лицедеева торжественно замолкла и, опустив глаза, с каким-то покорственным видом нагнула голову, словно сама она признавала эту голову повинною и отдавала ее обществу – судить, карать или миловать.

В зале царствовало молчание. Только иной сосед с соседом одобрительно перемигивался и шепотом произносил: «Хорошо!.. Высокая мысль!.. Красноречиво изложено!» Или что-нибудь в этом роде.

Отец Иринарх Отлукавский приподнялся с кресел, с видимым намерением в чем-то оппонировать. Все взоры ожидательно вскинулись на него. Госпожа Лицедеева даже вымеряла его глазами, словно это был ее враг, противник на кровавом поединке. В птичьем обществе всем было хорошо известно, что отец Иринарх отличается в спорах большим уменьем диалектически пользоваться слабыми сторонами противника. Хотя он и был членом этого общества, однако же многие недолюбливали его за такое свойство, и за глаза выражались о нем, что это, мол, «из новых». Но отец Иринарх на сей раз, против общих ожиданий, не ввернул никакой казуистической загвоздки, а только очень резонно и вполне логично заметил, что зачем же, мол, непременно выдерживать на искусе аккуратно двадцать четыре месяца. Если, мол, исправление последует ранее этого срока, то нет никаких причин понапрасну держать женщину в приюте, лишая тем каких-нибудь новых кандидаток возможности скорейшего исправления.

Целый хор голосов восстал против отца Иринарха. Какие данные выставляли эти голоса в защиту двухгодичного срока – понять было невозможно. Одной только госпоже Лицедеевой удалось, наконец, перекричать хор своих защитников и с жаром возразить своему оппоненту, что для спасения души и для снискания прощения на небесах необходим по крайней мере двадцатичетырехмесячный срок.

Княгиня Настасья Ильинишна безусловно согласилась с ее мнением, и этим согласием был уже положен крайний, окончательный предел всякому спору. Переход за Рубикон с этой минуты сделался невозможным, так что отцу Иринарху осталось только слегка улыбнуться и безмолвно усесться на прежнее место.

Но некоторые из птичьих членов оказались постойче и поупрямее его. Спорили кружками, в два-три человека, о разных частностях проекта, и более о некоторых словах, чем о самой мысли. Во всех концах залы поднялся многоречивый говор, в котором ничего нельзя было разобрать, и только Фомушка с Макридой ни в чем не принимали участия. Последнюю давненько-таки стало клонить ко сну, так что, сидючи в креслах, она частенько клевала носом и, чтобы вконец не заснуть, меланхолически вертела палец вокруг пальца. Фомка же, просто-напросто, хотел жрать и все никак не мог улучить удобную минуту, чтобы спросить себе у хозяйки новый стакан чаю с медком и гривенную сайку с икоркой. Наконец Савелий Никанорович, усмотрев, вероятно, что спорам конца не будет, так что в нынешний вечер и ни до каких результатов не добьешься, кивнул Маячку, чтобы тот призвал общество к порядку. Раздался звонок, и началось новое передвиганье стульев, сморканье, откашливанье и усаживанье.

– Я прошу слова, господа! – воскликнул Савелий Никанорович. – Я прошу слова! Мы все говорили довольно; мы все – люди, во тьме ходящие; живем нашей суетной, житейской мудростью и житейскими помыслами, а вот между нами – простой божий человек (при этом он указал на Фомушку). Его сердце откровенно пред господом, господь любит таких, как он, и открывает им свои веления. Испросим лучше его совета: что он нам скажет, так тому и быть! Его мудрость не наша; он и сам, может, не знает, что он нам скажет; но мудрость вселяется в него свыше.

Это предложение необыкновенно понравилось всем и каждому.

– Ах, да, да! Фомушка! – заговорили лимонные дамы. – Он нам скажет; он ведь вещий человек – вот как в Москве тоже Иван Яковлевич, удивительно говорит, так что сначала многое не понимаешь, совсем, кажись, смыслу нет – ан есть! И потом, гляди, сбудется, непременно все сбудется, что ни скажет!

– Да, это так. Это лучше всего. Пусть он нам разрешит. К Фомушке! к Фомушке! – говорили члены, со всех сторон обступая блаженного.

– Блаженный! Разреши нам наши суемудрые шатания, поведай нам свое слово! – обратился к нему Савелий Никанорович.

– А где-ко-ся тут хозяйка? – вместо всякого ответа залаял Фомка. – Подайте мне ее сюда на златыим блюди, красную мою малину-ягоду! Слышишь ты, божья раба, мирская боярыня, ублажи-ка дурака еще чаишкой, малость самую, да сотвори милость Христову: подай еще одну сайку гривенную с икоркой, тогда дурак тебе и слово свое скажет! А теперь у дурака брюхо нудит, коловоротом вертит нутро. Вишь ты, есть оно больно просит, ажно пишшит!

Пока Фомке готовили чай да сайку, Савелий Никанорович старался втолковать ему понятными выражениями сущность проекта госпожи Лицедеевой. Фомка слушал и понимал, но для виду продолжал бессмысленно хлопать глазами. Когда же принесли ему чай, то прежде чем разрешить общественные сомнения, он начал жрать и жрать не просто, а с фокусами: перед каждым глотком троекратно крестил дымящийся паром стакан, и на каждый комок разрываемой когтями сайки тоже накладывал печать крестного знамения, бормоча про себя вполголоса:

– Беси-эфиопы содомстии, изыдите! Тьфу-тьфу-тьфу!.. Аминь!

Сжамкал Фомушка сайку, вылакал чаю стакан, а добрые домовитые птицы все стоят вокруг него да ждут вещего слова. Но слово не изрекается.

Успокоительно сложив на чреве персты свои, он только икнул от преизбытка душевного и с закрытыми глазами истомно произнес:

– Фуй, прости господи!.. Объядохся, опихся и осовех… Осовех, окаянный… Простите, отцы и братия, иже кого в соблазн возвел похотеньем своим блудныим! Пишши этой самой набил в мамон от пупа до маковки!

И действительно, от жранья в нынешний вечер его расперло и вспучило до полной осовелости. А члены все ждали вещего слова и наконец дождались. Бессмысленно глядя вокруг себя и похлопывая лупоглазыми бельмами, блаженный забормотал какие-то отрывочные фразы, по которым можно было предположить, что он погрузился в полное самозабвение.

– Душа его с богом беседует, – умильно-назидательным тоном заметила Макрида, отнесясь к одной из своих соседок.

– Вода возлияния, козел отпущения, жертва ревнования, хлебы предложения, светильник седьмисвещный – всие медное море… всие медное море.

– Беседует, с богом беседует… – шепотом внушала Макрида соседке.

Гости стояли, слушали разинув рты и, ровно ничего не понимая, переглядывались друг с другом недоумевающими взорами, а некоторые из более робких и скромных лимонных дам даже какой-то страх восчувствовали – очень уж дивным казалось им откровение, воочию проявившееся в Фомушке. Савелий Никанорович немножко начинал чувствовать, что он, в некотором роде, дал маху, предложив достопочтенному собранию обратиться к мудрому совету блаженного. Фомушка между тем продолжал, не обращая ни на кого внимания:

– Старец некий вниде во врачебницу и рече ему врач: всякую потребу вошел еси семо от овамо? И отвеща ему старец: имеши ли былие, врачующее грехи? И рече ему врач: аще, восхощеши, покажу ти его.

Все общество сомкнулось еще плотнее и отдало Фомушке полное свое внимание. Птицы начинали прозревать нечто похожее на человеческий смысл в вещаниях юродивого, а он между тем разглагольствовал далее:

– Возьми корень нищеты духовные, на нем же ветви молитвенные процветают цветом смирения, иссуши его постом и воздержанием, изотри терпеливым безмолвием, просей сквозь сито чистой совести, всыпль в котел послушания, налей водою слезною и подпали теплотою сердечною. Тогда убо возжется огнь молитвы. Подмешай былия благодарения, и довольно уваривши смиренномудрием, влей на блюдо рассуждения; остудивши же зело братолюбием, часто прикладывай на раны сердечные, и тако уврачуеши душу свою от множества грехов.

Этот духовный рецепт сам по себе без сомнения был прекрасен, но ни Савелий Никанорович, ни все остальное общество не видело еще в нем прямого разрешения предложенной задачи.

– А что же, блаженный, насчет дела-то? Ты вот нам насчет нашего дела скажи, что бог тебе на разум положит. Мы хотим знать твое мнение, чистого духом, простого божьего человека! – настойчиво ублажал его хозяин.

Фомка ясно понял, что тут, как видно, ничем не отвертишься, и потому махнул наудалую:

– Ты это все насчет чего же пристал-то ко мне? Ишь ведь пристал, словно к ягодице банный лист, и в сам-деле: ты все этта насчет женска пола, одно слово, про девок?.. Так я тебе, милый человек, одно скажу: никакого тут исправления нету, а сделай вы все, сколько вас ни есть, складчину. Первым делом – купите соли пуд, да дворнику велите ушата с три воды натаскать. Соль-то эту в воде размешайте, чтобы вода, значит, соленая была, и не так, чтобы слегка, а оченно, значит, соленая, чтобы она, значит, плоть разъедала. И тогда ступайте в лес, да нарежьте лозанов жиденьких, березовых, а либо ивушку-лозу, одно слово – тонкого прутья. Ну, и пущай лозаны в той-то самой соленой воде завсегда у вас и мокнут. Вот тебе мое верное слово.

– Это для чего же, блаженный? С какою целью? – вопросил хозяин.

– А для того, друже мой, чтобы пороть девок-то лозанами. Лозанами их! Чехвости, знай, каждодневно, и в утреню, и в вечерню, да и баста! Потому, окромя как лозанов, – никакого такого средствия, ну и исправления тут нет: больно уж люты они, подлые! Токмо от лозы единой и проймешь, чтобы бога восчувствовали. Вот тебе и сказ! А боле и не моги вопросить! Ничего не скажу тебе боле!..

И Фомушка опять погрузился в созерцательное молчание.

Справедливость требует заметить, к чести большинства птичьего ареопага, что откровение блаженного произвело странное и даже невыгодное впечатление, хотя и нашлось несколько усердствователей, которые отнеслись к нему одобрительно.

– А что ж? Это он, и в самом деле, правду сказал, – замечали эти последние. – Ведь не сам же от себя он выдумал! Он даже очень глубоко это сказал: потому, сперва дал духовный совет для души, к уврачеванию грехов, а потом и для исправления телесного. И это совсем уж напрасно отвергает большинство. Совсем напрасно! По-настоящему, совет его следует принять в соображение.

Итак, смелый билль, предложенный Фомушкой-блаженным, не прошел. Зато прошел другой, предложенный, с не меньшей гениальностью, графом Солдафон-Единороговым. Этот последний билль возник в среде членов-мужчин по поводу того пункта из проекта госпожи Лицедеевой, который, относясь непосредственно к ним, предоставлял на их долю отыскивание падших женщин.

– Это непрактично, – говорил граф. – Я, например, при моих летах и при моем сане, ведь не пойду бог знает куда, да и никто не пойдет, потому что это оскорбляет и достоинство и нравственность.

– Так как же тогда мы будем отыскивать этих несчастных? – горячо вступилась актриса Лицедеева, поддержанная самою княгиней Настасьей Ильинишной.

– Очень просто-с, – возразил ей Солдафон. – При посредстве местной полиции.

– То есть как же это? – не удержались от восклицания многие из членов.

– Опять-таки, очень просто-с. Полиция ведь забирает же их иногда за дурное поведение? Ну, вот, когда заберут нескольких, пускай и представят к нам. На это можно выхлопотать разрешение.

– Осмелюсь заметить вашему сиятельству, что, стало быть, это выходит насильством брать? – опять-таки не без некоторого злорадства заметил Иринарх Отлукавский.

Но граф Солдафон не смутился:

– Так точно, ваше преподобие! Иного средства я не нахожу. Детей, например, заставляют же учиться насильно; строптивых мы укрощаем розгами; солдата я сам приучал к службе шомполом да палкой… И-и! Боже мой! Да, наконец, нас самих посекали в детстве! И спасибо! Слава богу, не пропали в жизни. Так точно нужно действовать и в этом случае; по крайней мере скорее всего приведется к цели, а цель наша, полагаю, прекрасная, нравственная цель!

И граф умолк, с сознанием полной непогрешимости своих аргументов.

Мысль его об обращении падших при содействии местной полиции была принята как вполне рациональная; ею серьезно думали воспользоваться, и только Настасья Ильинишна выразила сомнение и несогласие свое к последнему из аргументов графа, на котором он вполне сходился с Фомушкой-блаженным.

Наконец проект госпожи Лицедеевой кое-как был обсужден, дополнен и благосклонно принят обществом. Оставалось только приступить к делу, то есть к выполнению. Краеугольным камнем этого выполнения, по мнению Лицедеевой и самой княгини Долгово-Петровской, должен был явиться первоначальный фонд, основанный по доброхотной и посильной складчине всех членов. Первый пример щедрости показала сама княгиня, которая на подписном листе выставила сумму в 500 рублей серебром. Что касается до Савелия Никаноровича и Евдокии Петровны, то эти, действительно добрые и по-своему очень хорошие люди, еще раньше княгини, безвозмездно пожертвовали для дела целым отдельным флигелем своего дома. При этом, впрочем, автор должен заметить, что самолюбию Евдокии Петровны немало льстило почетное звание директрисы убежища, на которое она сильно рассчитывала.

Но – увы! – большая половина наличных членов оказалась сильно-таки скупенькой в своих доброхотных даяниях. Впрочем, для исторической полноты события, автор необходимо должен добавить, что эта самая половина, не далее как в нынешний же вечер, с несравненно большею охотой и щедростью делала свои вклады в черную кружку Макриды-странницы, ибо в этих последних вкладах усматривала ближайшую и наиболее существенную пользу для спасения души.

«Оно, конечно дело очень хорошее и доброе, – мыслила эта половина птичьих членов насчет проекта госпожи Лицедеевой. – Но тут все-таки дело земное, а там уже прямо дело небесное – потому: на построение храма сбирает».

Когда подписной лист оказался наполнен фамилиями вкладчиков, и первое заседание объявлено закрытым, девица-сочинительница Разбитая не вытерпела и обратилась к Евдокии Петровне с назойливою просьбою – предложить гостям выслушать одну маленькую главку из ее добродетельно-морально-философского романа.

Началось очень скучное чтение, во время которого Евдокия Петровна тихо взошла на возвышение, покрытое красным сукном, где стояла перед табуретом ее позлащенная арфа, и пока девица Разбитая читала «с оттенками» и декламацией, Евдокия Петровна, устремив глаза в потолок и придав своей седокудрой физиономии выражение восторженно-вдохновенной меланхолии, в блуждающей задумчивости, медленно и тихо бряцала перстами по струнам арфы.

Таким образом, чтение девицы Разбитой походило на театральный монолог под сурдинку. Гости весьма томились навязанным им развлечением, напряженно стягивали рты и мускулы щек, удерживая широко наплывшую зевоту; а более слабые из них и совсем уже не выдержали… По зале вместе с девицей Разбитой и меланхолической мелодией Евдокии Петровны раздавалось тихое и мерное носовое сопение. Десятка полтора гостей, убаюканных этими звуками, безмятежно спали блаженным сном невинности.

И бог весть сколько бы времени длилось еще чтение маленькой главки добродетельно-морально-философского романа, если бы внезапно не прервала его бесцеремонно громкая икотка Фомушки.

– Хозяйка! – вскрикнул он, ерзая на кресле и поворачиваясь всем туловищем к Евдокии Петровне. – А где у вас тут выдти? Велиткось проводить меня. Больно уж я спать захотел. Да пущай мне там, в буфетной на лежанке, постелю бы настлали – сон сморил совсем. И вам пора по домам, во Христе братики! – с глупой улыбкой подпел он себе в заключение:

Все домой-да, все домой,
А я домой не пойду,
Ай, люли, не пойду!
Сударики, не пойду,
Ай ду-ду, ду-ду, ду-ду!

И это было единственное умное слово, без особенного умыслу оброненное Фомушкой в течение вечера, так что все члены птичьего ареопага в глубине сердец своих восчувствовали и к блаженному величайшую благодарность за это самое слово. Он, словно израильтян от пленения египетского, извел их от пленения девицы-сочинительницы Разбитой, смело перешагнув неисходные морские пучины ее добродетельно-морально-философического романа.

– Простите, отцы и братия, еже соблудих, окаянный, словом, делом, помышлением! – бухнулся вдруг на колени блаженный, кланяясь в ноги всему обществу. – Отпустите мне не блазно на сон грядущий!

И после нового земного поклона он тихо удалился из комнаты, напевая себе под нос:

– На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом.

0

63

4 глава
ТЬМА ЕГИПЕТСКАЯ

В гостеприимном доме Савелия Никаноровича Фомке была полная лафа. Здесь он достигал уже до апогея своего подвижнического юродства. Здесь его без обиняков признавали чистым, святым, божиим человеком, верили всем откровениям и каждому его слову, ухаживали за ним «как за писаной торбой», почитая такое ухаживание делом богоугодным и, стало быть, душеспасительным. Кормили его на убой, поили фруктовым квасом, водянками, пивком и домашней наливкою; сажали рядом с собою за стол, нисколько не брезгая его грязью и вонью, которые также причислялись ими к непременным атрибутам его юродственной святости. Никогда еще фортуна не улыбалась Фомушке такою широкою улыбкой, как с тех пор, когда он имел счастие обратить на себя высокое внимание и покровительство княгини Настасьи Ильинишны. До этого времени, или, вернее, до тюрьмы, высший круг его знакомства и деятельности составляло мелкое купечество да мещанство, а теперь Фомка в баре попал. Лимонные дамы наперерыв старались залучить к себе Фомку, почитая его самым дорогим гостем, и бывали истинно счастливы, если он удостоивал которую-либо из них своим посещением – и все это только потому, что сама княгиня Настасья Ильинишна изволила ему покровительствовать.

Во всем птичьем ареопаге было только три человека, которые, по своему уму и житейской опытности, сразу раскусили, что такое в сущности этот блаженный Фомушка; но каждый из трех раскусил его порознь, в глубине собственного сердца, и каждый почел за лучшее держать на этот счет язык за зубами. Эти трое раскусивших были отцы Иринарх с Иоанном да гордопоступный Петелополнощенский.

Отец Иринарх с первой же встречи устремил на Фомку проницательно пытливый взгляд, минут с десять послушал его разглагольствия и безошибочно узнал птицу по полету.

– Вы бы с ним, матушка Евдокия Петровна, тово-с… как-нибудь поосторожнее, – предварил он тогда же гостеприимную хозяйку. – Потому, изволите видеть, случается и так, что эти Христа ради юродивые, не по чему иному, как собственно по одной своей забывчивости, зачастую и серебряные ложки в карман таскают. Так чтобы как-нибудь тово… греха такого не случилось бы и с вами…

– Ай!.. Ах!.. Отец Иринарх! Что вы! Да как вы! – всплеснула руками Евдокия Петровна, возмущенная столь клеветнической несправедливостью. – Фомушка!.. Чтобы Фомушка решился!.. Да нет… да вы вспомните: сама княгиня Настасья Ильинишна… Ну, стала ли бы Настасья Ильинишна ему покровительствовать? Ах, нет, нет! Перестаньте, я и слушать не хочу! Это – божеской жизни человек. Сколько он одной несправедливости-то от злых людей претерпел в жизни, если бы вы только послушали! Нет, это святая душа!.. Святая душа!

Таким образом, предупредительный подход отца Иринарха был отпарирован. Ему не верили, потому что знали его наклонность смотреть на вещи немножко с темной, скептической стороны и почитали священником «из новых». Отец Иринарх не находил нужным ссориться с Евдокией Петровной из-за какого-нибудь Фомки-блаженного и поэтому молчаливо выносил его присутствие. Но на душу благочестивой женщины всегда производила несколько неприятное впечатление эта ехидственная улыбка, которая неизменно появлялась каждый раз на устах отца Иринарха, как только Фомка начинал свои широковещательные разглагольствия.

Отец Иоанн Герундиев, как человек плавный и поэтому политичный, не подал даже и виду относительно своих выводов насчет юродивого. Петелополнощенский же, в котором блаженный слишком задевал чувство брезгливости, показывал вид, что дружески любит и истинно уважает сего человека, потому что человек сей пользуется фавором княгини Настасьи Ильинишны. А гордопоступный Петелополнощенский был великий практик вообще во всех делах, как от мира, так и не от мира сего.

Одним словом, в доме Савелия Никаноровича Фомушке привольно жилось, сладко жралось и мягко спалось, и в силу таковых причин он облюбил этот гостеприимный порог, за который перешагнув однажды, не хотел уже скоро расстаться с таким местом злачным и прохладным.

Он почти совсем поселился у Савелия Никаноровича, забыв даже свою богадельню. Да и как было не держаться этого дома? – Ходи себе, куда знаешь и куда хочешь, во всякое время дня и ночи; исчезай на несколько суток и опять возвращайся туда, где тебя радушно ожидает ласковый привет, и теплая, мягкая постель на лежанке, и вкусный обед, и квасок фруктовый, и добрая чарка наливки. Идешь куда хочешь, и никто не спрашивает у тебя отчета: где был, зачем исчезал и что сотворил за все это время. Титул юродивого дурачка и божьего человека застраховал Фомушку в этом доме и во всем этом обществе относительно каких бы то ни было сомнений насчет его поведения и нравственности: «Он, мол, в своих поступках не волен; что бог ему положит на душу, то он и делает». Таково было мнение о Фомушке, и оно-то более всего благоприятствовало его закулисным похождениям.

Фомка рассчитывал надолго вести подобный род жизни в гнезде птичьей пары и поэтому справедливо поразмыслил, что ему необходимо нужно заручиться в свою пользу прочными симпатиями этой пары. Как заручиться ими? – Фомка подумал – и выдумал.

Заметил он в обоих старичках сильную, и притом безразличную слабость к предметам священного поклонения. Заметил также и их необычайную любовь к рассказам о разных странствиях да хождениях к святым местам, да о чудесах, случившихся и с ним самим и с иными богоугодниками. Во всем, что хотя на миллионную долю касалось религии, рассудок их пасовал, а сердце преисполнялось безграничною верою. Конечно, в христианском смысле, это была черта высокая, но на беду столь старательное устранение логики заставляло их относиться совершенно одинаковым образом и к самым высоким догматам христианства и к наглым бредням мошенника Фомки. Различия между тем и другим они не полагали, и достаточно было блаженному каждой рассказанной им нелепости придать какой-нибудь религиозный оттенок, чтобы они безусловно уверовали в эту нелепость, несмотря на все ее очевидное безобразие. Так, например, однажды он рассказал им, каким образом приходил к нему во граде Смирно-Ливанскием ангел Фиотирской церкви и поведал рабу своему Фоме, что дураковы ноги его подобны Халколивану.

– А вот, братия моя возлюбленная, – говорил он в другой раз, – как я был в Юрусалиме-граде, так сподобился там, окаянный, зрети пуп земли, и поперек этого пупа красный крест там положен. И этот самый пуп оченно хорошо противу брюха помогает. Коли ежели вспучит, али сопрет тебе брюхо, алибо когда этой грыжей нудишься, так только ничего, что навались брюхом на этот самый пуп, и только приснорови, чтобы твой-то пуп, человечий, пришелся как раз супротив пупа земного – пуп на пуп, значит, и сейчас у тебя брюхо перестанет. У меня у самого, – прибавлял Фомушка ради пущего удостоверения, – вот как истинный Христос бог на небеси! – тут же в секунду прошло брюхо; только что навалился пупом, а оно и прошло: сейчас, значит, этта, благодать снизойшла на меня. И от той поры, как ежели сопрет меня, сейчас я больше ничего, что только про пуп земной вспамятую себе, а брюхо мое уж и знает. Как вспамятую, так оно и перестанет, – потому, земного пупа боится, и никак ему супротив его идти невозможно.

Старички слушали, и послухам чистосердечно верили, сожалея только об одном, что паломники наши опустили столь важный факт в описании своих путешествий ко святым местам, и таковое опущение поставлялось ими в непростительную вину почтенным авторам.

Однажды Фомушка, вместе с Макридой, пропадал суток около четырех. Хозяева, давно привыкшие к подобным отлучкам, не обратили на это обстоятельство особенного внимания. Зато их крайне удивил священно-важный и таинственный вид, который принял на себя Фомка, вместе с своею сподручницей, по возвращении в гостеприимное гнездо Савелия Никаноровича. Вернулись они вечером, и на предложение испить чайку ответили, что ни есть, ни пить ничего не станут, потому что весь этот день – великий пост содержат, и всю ночь простоят на молитве.

– Что же так? По какой причине? – осведомился хозяин, встревоженный такою экстраординарностью.

– А вот погодь до утра, друже мой! Утром все тебе объявлю, и скажу теперя только одно, друже мой милый, что дом твой отныне будет вместилище великия благодати.

Любопытная хозяйка приступила было к обоим странникам с расспросами о столь загадочном предвещании; но Фомушка круто отрезал, что узнаешь, мол, завтра, а ныне нет тебе на то знатье мово разрешенья!

Тотчас же после этого он заперся на ключ в буфетной, где обыкновенно почивал на жаркой лежанке, а Макридушка замкнула за собою на задвижку дверь в гардеробной хозяйки, отданной в ее пользование. И тот и другая затеплили по восковой свече, и добродушные старички, заинтригованные таким загадочным поведением своих гостей, неоднократно подходя на цыпочках к той и другой двери, могли явственно расслушать и там и здесь какое-то молитвенное бормотанье.

Наутро Фомушка, с тою же таинственностью, позвал к себе в буфетную обоих старичков и Макриду-странницу.

– Ну, христолюбцы мои милосердные! – заговорил он, трижды перекрестясь на образ. – Обещал я вам благодати, и прикатила она – благодать-то. Еще со вчерасева притащил я ее с собою. Великая у меня есть сокровища, и николи я с нею не желал разлучиться… Ну, да уж так и быть – жертвую для вас, за ваше ублаженье. Странных людей не брезгаете – за то вам и жертвую! Притащил я с собою эту самую сокровищу от святых гор синайских. Шел я через эти самые горы синайские во святую землю с одним монашком. Был он такой из себя старичок праведный, и шли мы только двое; проходили пустыню великию, и скрючила его тут трясовица с огневицею. Видит он, что конешный час ему приблизился, а вси друзи и ближние далече от него сташа. Споведался он мне на свой конешний час и отдал притом эту самую сокровищу, а сам завет положил, чтобы хранить мне сокровищу верно, алибо отдать ее в надежные руки. Как взял с меня этот самый обет, так и преставился, и пошел от него тогда тимиан благоухания по всей по пустыне.

– Какое же это сокровище? – затаив дыхание, несмело вопросили старики.

Фомушка поднялся с тем медленным спокойствием, которое изобличает в человеке сознание необыкновенной важности его поступка, и неторопливо развязал узлы цветного ситцевого платка, откуда вынул нечто, завернутое в старый парчевый лоскут, тщательно перевязанный тесемкою. От лоскута разлился по комнате легкий запах ладану и розового масла.

Та же неторопливая важность сопровождала и развязывание тесемки.

Савелий Никанорович и его супруга взирали на все это в каком-то благоговейном, трепетном ожидании, и вдруг перед изумленными очами их появились небольшой осколок какой-то темной косточки и небольшая склянка, наполненная какою-то масленистою массою совершенно черного цвета.

Фомка хлопнулся перед этими предметами на колени и стал усердно креститься и класть земные поклоны. Макрида последовала его примеру, а за Макридой и хозяин с хозяйкой стали делать то же.

– Узрите! – торжественно заговорил Фомушка, с осторожностью указывая на склянку и кость. – Се убо тьма египетская, в соломонов сосуд заключена, а это моща.

Черная склянка была тщательно закупорена пробкою, и поверх пробки туго обтянута воловьим пузырем.

Савелий Никанорович протянул было к ней руку с намерением полюбоваться, как вдруг Фомушка-блаженный остановил его на полдороге, поспешно отстранив его локтем, с каким-то опасливым испугом.

– Не прикасайтеся! Не прикасайтеся! – заговорил он торопливо. – Говорю вам, это – тьма египетская. Она теперь заключена есть во склянницу, а ежели – боже избави – разбить эту склянницу, алибо откупорить – она сейчас же и расточится! По всей земле расточится! И свету уж ни чуточки не будет, и вси мы будем тогда во тьме ходящие!

– Свят! свят! свят! – в религиозном ужасе шептала, крестясь, Макрида.

Фомушка вертел в руках и склянку и кость перед глазами пораженных стариков, которые уже не смели прикоснуться ни к тому, ни к другому предмету.

– Так вот, друже мой, какою сокровищей я тебе жертвую! Сохрани ты ее в целе, и тогды в дому своем спасен будеши! – наставлял Фомка Савелия Никаноровича. Да только, слышь ты, никому ни гу-гу про это дело, а блюди ты его втайне: знай молчок, допрежь всего, и тогды будет тебе всякая благодать от вышнего.

После такого многознаменательного предисловия заключенная тьма египетская была благоговейно положена руками самого Фомушки в фамильный киот Евдокии Петровны, наполненный образами. И с той самой минуты авторитет Фомушки возвысился в глазах птичьей пары по крайней мере на сто процентов. Теперь уже этому коту стало не житье, а в полном смысле слова – широкая масленица. Ублажали его как только могли, с восторгом лобызая за этот великодушный подарок, и, в свою очередь, отдарили несколькими красными ассигнациями.

Отредактировано 77pantera777 (24.04.2013 14:25)

0

64

5 глава
ПЕРВАЯ ПАНСИОНЕРКА

Время шло меж тем своим чередом. Пока юродивый да странница привитали себе в теплом птичьем гнезде, успело кое-как уладиться и дело, затеянное по инициативе госпожи Лицедеевой.

Впереди этому делу предстояла еще длинная перспектива всяческой официальной процедуры с рассмотрением да разрешением проекта, что, конечно, требовало довольно долгого времени. А княгиня Долгово-Петровская меж тем желала как можно скорее узреть плоды новой филантропической затеи и усладить ими избалованный вкус своего тщеславного честолюбия. Поэтому на одном из последующих сборищ большинство членов решило: не дожидаясь официального разрешения, приступить к делу, помаленьку, путем негласным. И, боже мой, что за самодовольная гордость сияла на лице княгини, когда на долю ее выпала честь – представить первую пациентку в нравственную лечебницу актрисы Лицедеевой.

Случилось это самым обыкновенным и несложным образом.

В качестве присяжной филантропки вздумалось однажды ее сиятельству посетить некоторые места заключения. Вспомнилось ей, что давно уже не посещала она арестантские камеры при съезжих домах полицейских. Как вздумала, так на другой день и поехала.

Приезжает в одну из частей. Вступает в общую женскую камеру – и среди расспросов о том, хорошо ли содержат, да какова пища, взор ее случайно упал на одну очень молоденькую и хорошенькую арестантку. На взволнованном лице молодой девушки было написано столько горя и страдания, на ресницах виднелся еще невысохший след обильных слез, и во всей гибкой и хрупкой фигурке ее сказывалось такое беспомощное отчаяние, что княгиня невольно остановила на ней свое внимание.

– Ты, милая, за что? – неожиданно обратилась она к девушке.

Та вздрогнула и смутилась.

Вместо ответа на ресницах ее показались новые слезы.

– Ты, милая, не плачь, а отвечай, если тебя спрашивают. Я ведь тебе не следственный пристав – желаю знать ваши нужды и облегчить вашу печаль, – говорила меж тем княгиня каким-то деревянным тоном выделанной кротости и сочувствия. В этом тоне, казалось, будто звучит иная струна, звук которой должен бы был в своей сущности выразиться таким образом: «Вы, мол, дряни, порочный сброд и грязные отрепья, должны чувствовать и ценить, что я – я княгиня Долгово-Петровская, снисхожу до вас и принимаю в вас такое близкое участие, потому что я хорошая христианка и желаю отличиться добрым, чувствительным сердцем».

Но и тут, вместо ответа на ее изъяснение, со стороны молоденькой арестантки прорвались одни только рыдания, которые она тщетно силилась задержать в груди своей.

Настасья Ильинишна, по обыкновению, перевела взоры на сопровождавшее ее начальство, ища в нем достодолжного объяснения этим рыданиям, и потому в ее взорах выражался теперь обычный в подобных обстоятельствах знак вопросительный.

Сопровождавшее начальство объяснило ее сиятельству, что молодая арестантка взята вчерашнего числа вечером в одном из развратных притонов Таировского переулка за учиненное ею буйство с намерением вышибить стулом оконную раму, причем законного вида у нее не оказалось, а показывает-де, что вид ее украден в ночлежной Вяземского дома, и при сем называет себя – быть может и облыжно – санкт-петербургской мещанкой Марьей Петровной Поветиной.

«А! Вот и прекрасный случай! – тотчас же мелькнуло в голове княгини. – Молодое падшее существо… Надо его направить на путь истинный… Прекрасно! Вот уже и есть одна пансионерка в нашем убежище!»

И вместе с этой мыслью авторитетная княгиня не замедлила заявить полицейскому начальству, что пока идет следствие да будут наводить справки, точно ли эта девушка та, за которую себя выдает, она, княгиня Настасья Ильинишна, желает взять ее отсюда немедленно под свое поручительство.

Маша, вне себя от восторга, бросилась к ногам своей избавительницы и, внезапно схватив ее руку, покрыла горячими поцелуями.

А вместе с нею к тем же ногам припала и другая женщина – безобразная, оборванная старуха – и, не дерзая даже прикоснуться к краю княгининой одежды, с молитвенно сложенными руками, с глазами полными слез и радостной улыбкой на губах, быстро заговорила взволнованным голосом:

– Не оставьте!.. Спасите… спасите ее!.. Она пока еще честная… честная девушка… Пока еще есть время… пока еще можно спасти… Ей нехорошо быть с нами – пропадет! Погибнет!.. Ради господа бога… Из христианского милосердия – уведите ее отсюда!.. От нас от всех уведите!..

Чувствительная княгиня даже прослезилась – и по этому поводу в затхлой атмосфере арестантской камеры разлился тонкий, едва слышный букет духов, которыми был спрыснут ее кружевной батистовый платок.

Эти две женщины, стоящие перед ней на коленях в присутствии многочисленных зрителей, этот восторженный порыв благодарности, стремительно сорвавшийся у молодой девушки, и эта мольба безобразной старухи пролили отрадный елей в глубину мягкого сердца княгини.

– Полно, милая, зачем благодарить меня? Незачем, незачем! – говорила она Маше, показывая вид, будто хочет выдернуть из-под ее поцелуев свою руку; однако же не выдернула ее совсем: ей не хотелось сразу прекратить такую картинную сцену; сердце ее жаждало еще несколько капель елея, и когда почувствовало оно, что эти капли уже пролились, тогда княгиня собственноручно подняла с колен молодую девушку и приветливо кивнула головой старухе.

Удаляясь из камеры, вполне счастливая и даже растроганная совершенным благодеянием, ее сиятельство распорядилась, чтобы полицейское начальство сегодня же переслало к ней молодую арестантку.

Спустя около часу после отъезда филантропки полицейский солдат позвал Машу из камеры.

Чуха взяла обе ее руки и крепко их сжала.

– Ну, девушка, прощай! – вырвалось у нее с глубоким вздохом приветное, теплое слово. – Сама не знаю за что, а полюбила я тебя крепко, словно родную дочь полюбила… Скоро это сделалось; кажись бы, недолго. И пожили мы с тобою, а вот, поди ж ты, расставаться тяжело… И знаю, что верно уж хорошо тебе там будет, а самой тяжело почему-то…

На красновато-припухлых глазах ее накипели едкие слезы. Чуха торопливо смахнула их рукой.

– Ну, да господь с тобою, голубка моя! Тебе одна дорога, а мне другая. Дай тебе бог, если не счастья… так хоть покою! Спасибо, нашлась еще добрая душа – вырвала из омута… Прощай, моя девочка, прощай!..

И они крепко обнялись и крепко поцеловались последним и таким тихим, таким кротким поцелуем, каким, быть может, родная мать целует иногда свое дитя, добром отпуская его на трудную житейскую дорогу.

Полицейский солдат «доставил в точности» освобожденную девушку к княгине Настасье Ильинишне.

Княгиня Настасья Ильинишна, не считая более нужным удостоить Машу своего лицезрения, продиктовала своему египетскому обелиску очень чувствительную записку, адресованную на имя Евдокии Петровны. В записке этой, изложенной, конечно, по-французски и даже не без красноречия, изъяснялась история давешнего путешествия в при-частную арестантскую, где княгиня, «среди самых ужасных монстров порока и преступления» отыскала «юное, – но увы! – уже падшее существо, которое вопиет о спасении»… и т.д.

Эта записка была вручена ездовому княгини, которому, вдобавок, через египетского обелиска было поручено передать Евдокии Петровне, что ее сиятельство княгиня Настасья Ильинишна приказали-де кланяться вашему превосходительству и посылают-де вашей милости девушку, при записке. – И ездовой повел Машу к новому ее назначению.

Поместили ее в отдельный надворный флигелек, а для вящшего наблюдения за нею переселили туда же, в виде приставницы, и Макриду-странницу.

Этот ходячий вздох всескорбящего сокрушения с первой же минуты начал читать ей нравственные сентенции о том, что на том свете потаскушкам – беда! Что заготовлены там для ихней сестры огни серно-горючие и медные трубы, которые черти станут сквозь все нутро пропущать окаянным грешницам, и сквозь те самые трубы вливать в нутро смолу кипучую, так что по всем телесам оченно большие волдыри да обжоги пойдут. Маша слушала и словно не слыхала. Ни трубы со смолою кипучею, ни огни серно-горючие, ни волдыри с обжогами не производили на ее душу достодолжно-спасительного воздействия, и посему на следующее утро смиренномудрая Макрида, явясь к Евдокии Петровне с негласным докладом о поведении пансионерки, объявила с неудовольствием, что ничего ты с нею, матушка моя, не поделаешь, потому – несократимое сердце имеет и дух строптивости.

– Я, матушка, говорю ей: молись, дурища, да ефитинью наложи на себя постом и поклонами, да первым делом проси создателя нашего батюшку: «Дух же целомудрия, смиренномудрия даждь ми!» Хотела было сказать и про дух терпения и любви, да подумала себе, что этого уже не след, про любовь-то – потому, матушка, этая самая любовь – всему злу что ни есть первая причина. И долблю я ей этта все таким благородным манером, по великатности моей, а она – что ж бы вы вздумали? – молчит, псовка экая! Молчит и бровью не шелохнет, словно и не к ней говорится. Как об стену горох, матушка, как об стену горох!.. Одно слово, сударыня, вашие преасходительство, закаменение сердца и больше ничего-с!

Евдокия Петровна слушала, с главу на глаз, неутешительный доклад Макриды-странницы, и в большом неудовольствии сокрушенно качала своими седокудрыми коками.

Часа три спустя после этого негласного доклада приехала Настасья Ильинишна, нарочно по поводу пансионерки.

Последовал, конечно, обширный и украшенный многими подробностями рассказ об арестантской камере, с ее монстрами порока и преступления, о молодой, но уже падшей душе и о прочих деяниях по части филантропии.

– Ну, а что? Как?.. Заметны ли уже в ней какие-нибудь следы исправления? – осведомилась, наконец, она после всех этих рассказов.

Евдокия Петровна передала ей неутешительный результат Макридиных наблюдений.

Княгиню это весьма огорчило; она уже вполне расположила себя к немедленному пожинанию плодов исправления.

– Надо сообщить об этом madame Лицедеевой. Пускай-ка еще и она побеседует с нею, – заметила хозяйка.

– Одной Лицедеевой мало, – компетентно возразила высокочтимая гостья. – Надо, чтобы все мы приняли в этом самое горячее участие; надо назначить очередь, чтобы каждый из наших членов являлся по очереди в приют и старался внушить ей правила нравственности; надо устроить так, чтобы это было вроде лекций, чтобы даже заранее каждый приготовлялся насчет своей темы – тогда это выйдет хорошо… В этом я уверена.

Евдокия Петровна, конечно, безусловно согласилась с мнением княгини, остальные члены тоже – и вот таким образом начались для Маши ежедневные душеспасительные беседы.

Вскоре в приют поступила, почти так же, как и Маша, еще другая пансионерка, а через несколько времени и третья; но – увы! – необходимо должно сознаться, что искус, налагаемый на исправляемых пациенток, был для них только одним искушением. Елейный бальзам, о котором столь мечтала госпожа Лицедеева, как-то плохо вливался в их души.

Дело выходило совсем каким-то мертворожденным плодом благодаря все тем же непризнанным благодетелям и филантропам; как бы в совершенный контраст с одним из подобных же, но только гласных приютов, который и по сей день процветает в Петербурге, принося истинную пользу кающимся Магдалинам, потому что принципы, положенные в основание его деятельности, принадлежат людям, разумно взявшимся за дело, и отличаются духом истинной гуманности и христианской любви.

За каждым словом, взглядом, движением этих пациентов наблюдал верный Аргус в лице Макриды-странницы, которая каждодневно ранним утром являлась к матушке ее преасходительству, с неизменным негласным докладом о суточном результате своих наблюдений. Будили их рано и сейчас же заставляли молиться… Кормили плохо, дважды в сутки, и давали пищу постную в умеренном количестве. Это делалось по принципу – ибо обильная и притом скоромная пища будит в человеке неподходящие в данном случае инстинкты. Таким образом, пациентки всегда чувствовали себя несколько впроголодь, что называется – налегке. После эпитимических поклонов приносили им сбитню и тотчас же сажали за работу, которая состояла в шитье и вязанье. Работы всегда было вдосталь, так как у каждого почти из членов, и особенно у дам, постоянно находился какой-нибудь заказ. В этом отношении преимущественно отличалась актриса Лицедеева, для которой вечно шились и вышивались гладью то сорочки, то шемизетки, то рукавчики и прочая дребедень дамского туалета, коим так щеголяла эта особа. Выручаемые довольно скромные деньги шли в приютскую кассу на увеличение средств существования. Во время этой работы обыкновенно появлялся кто-нибудь из членов – читать моральные назидания, на поприще которых особенным искусством и красноречием отличалась все та же незаменимая госпожа Лицедеева. Назидания разделялись на общие и одиночные. Первые преподавались всем трем пациенткам вкупе, вторые же – каждой отдельно, с глазу на глаз, и эти последние характеризовались особливою своею назойливостью. Они-то им и надоедали по преимуществу. Некоторые из совьих членов отличались такой любовью к этим беседам, что зачастую являлись с ними даже и не в очередь, и тогда случалось вместо двух назиданий обыденных – общего и одиночного – выносить еще и экстраординарные, стало быть в двойной пропорции. Все это были слова, слова и слова, очень чинные, очень чопорные, очень сухие и очень скучные, в которых – увы! – зачастую шибко била в нос и фарисейская закваска. Вечером опять собирались пациентки на общую эпитимью с земными поклонами – и день, почти минута в минуту распределенный на известные занятия, наконец кончался для утомленных и полуголодных девушек, чтобы назавтра начаться точно таким же монотонным порядком.

Сначала очень по душе пришлась Маше эта тихая, однообразная жизнь в петербургском захолустье, почти на городской окраине. Она так искала теперь уединения и спокойствия – прежде всего и более всего спокойствия, полного, ненарушимого, скрашенного скромным и прилежным трудом. Ей так хотелось отдохнуть, наконец, душою в каком-нибудь безвестном уголке, уйти от жизни и от мира, забыться после всех тяжелых треволнений, выпавших на ее долю. Она от полной благодарностью души благословляла свою спасительницу – эту добрую, трижды добрую княгиню Настасью Ильинишну. Она с наслаждением думала, что наконец-то нашла себе тихую пристань и горячо благодарила за нее бога.

Но… вскоре в это тихое, спокойное существование стали впиваться разные мелкие шипы и колючки, которые тем не менее давали себя знать ей очень чувствительным образом. Первое, что подметило ее чуткое на правду сердце, было фарисейское лицемерие, проглядывавшее в скучных и сухих поучениях некоторых из назидателей. Ее возмутила ханжеская неискренность. Неискренности, притворства положительно не выносила душа этой девушки. Она слишком живо чувствовала благодеяние, сделанное ей княгиней Долгово-Петровской, и потому первым движением ее, при возникшем подозрении, был жесткий упрек, сделанный самой себе за свое сомнение. Маша, что называется, затыкала себе уши, закрывала глаза, отводила в сторону ум свой, чтобы уничтожить, искоренить в себе закравшееся сознание о фарисействе иных назиданий. Все свои сомнения старалась она приписать своей собственной подозрительной мнительности, фантазии, настроенной в мрачную, озлобленную сторону; уверяла себя, что в действительности ничего этого нет, что все это ей только так кажется; упрекала себя в горькой неблагодарности; но – время шло все вперед, а вместе с ним росла и очевидность лицемерия разных госпож Лицедеевых и господ Петелополнощенских. Маша закрывала себе глаза – действительность шла наперекор и насильно раскрывала их. В этом была ее нравственная пытка. Она, наконец, поняла, что эти три несчастные пациентки только затем почти и содержатся здесь, чтобы служить обильным предметом эксплуатации для своеобразного, эгоистического тщеславия разных господ, прикидывающихся добросердечными святошами; что для них важна не сущность дела, а его внешняя, показная сторона, которая только подает этим господам отличный повод покрасоваться перед собою и светом собственною добродетелью, перлами и адамантами собственной мелконькой душонки, дает возможность самоуслаждения собственным красноречием. И как ни старалась она отыскать в этих назиданиях теплое, душевное слово, истинно христианское, человеческое побуждение – рассудок убеждал, что все это одна только сушь да глушь, где ни один звук, ни единая мысль не пронизывает огнем все сердце, не прошибает честную слезу на глаза человека, жаждущего духовной помощи, сочувствия и утешения.

«Господи! Да кто же кого надувает здесь, наконец?» – с горечью думалось ей не однажды среди таких грустных размышлений.

Более всего невыносимым казалось то, что ей насильно навязывают нравственное падение, будто бы вовлекшее в глубокий разврат ее душу, от которой теперь излечивают ее черствыми назиданиями. Это ее оскорбляло. Она не чувствовала себя ни падшей, ни развратной. Она чувствовала себя только обманутой злыми людьми, бесчеловечно обманутой тем человеком, которого она так просто и так много любила.

Она просила у них честного исхода и честной работы ради куска насущного хлеба, а ей назойливо пилят о ее разврате и падении, о боге, наказующем подобную жизнь, о великости доброго дела тех особ, которые взяли на себя тяжелый, богоугодный труд извлечь ее из бездны порока, о благодарности к этим добросердечным особам – и твердят это ежедневно, по нескольку часов, не желая даже и слушать ее возражений, ее оправданий. Это ее подчас выводило из терпения, так что бедная девушка не шутя начинала уже считать сумасшедшими – либо себя, либо своих надзирателей.

Тихая, покойная жизнь, которой так обрадовалась она на первых порах, теперь ей положительно опротивела, что называется – осточертела. Маша начала сознавать, что долго вынести этого невозможно: никакого терпения не хватит.

Эта внутренняя накипь пробивалась у нее иногда наружу, а добродетельные назидатели приписывали такие проявления исключительно одной лишь ее закоснелости, строптивости и страшно порочным инстинктам. Поэтому они смотрели на нее весьма неблагосклонно, прилагали усиленные старания о возвращении «заблудшей овцы» на путь истинный, «иссушали ее – по рецепту Фомушки – постом и воздержанием», и жизнь в приюте, вследствие всех этих причин, была для «заблудшей овцы» вдесятеро горше и невыносимее, чем двум остальным ее товаркам. Ее не любили, и она сама никого не любила тут. Она была совершенно одинока в каземате этой инквизиции.

Вскоре одно обстоятельство еще более усилило ее невыносимое существование.

0

65

6 глава
ПТИЦЫ РАЗОЧАРОВЫВАЮТСЯ В МАШЕ И МАША В ПТИЦАХ

Вздумалось и блаженному порадеть на общее благо: тоже захотел читать нравоучения трем пациенткам.

– Ты, матка, дозволь и мне, дураку, поучить-то их, – говорил он Евдокии Петровне.

Евдокия Петровна посоветовалась с мужем – и обоим им очень понравилось предложение Фомушки. Поехали они доложить о нем Настасье Ильинишне, и Настасье Ильинишне понравилось. Порешили на том, что и в самом деле, если его сердце угодно господу, который во уста его влагает свои веления, то уж, конечно, никто из самых умных и красноречивых членов не воздействует на души падших женщин столь благодетельно, как блаженный Фомушка.

Таким образом, разрешение было дано, а Фомке только того и нужно, потому умысел другой был у него, и заключался этот умысел в следующем: наведывался он иногда в надворный флигелек к Макриде, объясняя притом каждый раз хозяевам, что иду, мол, побеседовать духовно со странницей. Наведываясь таким образом, приглядел он однажды там спасаемую Машу.

«Важная девица!» – подумал про себя Фомка и даже языком прищелкнул от удовольствия.

– Подь-ка, лебедка, ко мне! – приветно поманил он ее рукою.

Это было еще на первых порах вступления молодой девушки в приют кающихся. Хотя первое инстинктивное впечатление при виде блаженного и произвело на Машу какое-то непонятное, отталкивающее действие, однако присутствие его в этом месте и эта монашеская ряска, да вообще вся его святошеская внешность волей-неволей заставляло ее покориться изъявленному им желанию, которое еще вдобавок было так невинно.

Она приблизилась.

Фомушка забормотал какую-то ерунду, начал крестить ее, довольно бесцеремонным образом тыча ее тремя сложенным перстами и в лоб, и в грудь, и в плечи.

Пока та недоумевала, с какой стати производятся над ней все эти странные эволюции, Фомка, недолго думая, прямо чмок ее в губы.

Маша вскрикнула и отшатнулась. Блаженный за нею, продолжая крестить ее в воздухе, как вдруг накинулась на него ревнивая Макрида. Очень уж вскипятила ей сердце зазорная наглость ее благодетеля. Изругала она его, как только душа пожелала, и даже пообещалась «пожалиться» на него самой Евдокии Петровне; однако же не пожаловалась, потому что подрывать авторитет блаженного в глазах птиц вовсе не входило в ее расчеты. На первый раз она ограничилась тем, что вытолкала его в зашеи. Но Фомушка не унялся. «Важная девица» почему-то приглянулась ему, скуки ради.

«Погодь же ты, я те доведу до точки! – помыслил он относительно Маши. – Чего и в самом деле? Живешь-живешь себе на свету, жрешь-жрешь всякую пишшу… Макрида – провались она в тартарары – по горло опостылела… Никакой тебе занятности нету, никакого удовольствия не вздумаешь. А тут такие три королевины под боком…»

Из этого размышления читатель может усмотреть, что наш юродствующий Фомка тоже не лишен был отчасти и ловеласовской самоуверенности. Надо полагать, что теплое привольное житье да жирный, довольственный кусок и на него произвели свое воздействие. Одна беда – Макрида каждый раз гоняет в зашеи, чуть только изъявит он намерение приблизиться к какой-нибудь из трех пациенток.

– А вот я ж те понадую, шельмину дочку! Я те подведу такую штуку, что только руками разведешь, а не пикнешь! – решил Фомка сам с собою – и точно: понадул и штуку подвел отменную.

Волчихой глянула на него Макрида, когда сама Евдокия Петровна впервые ввела его в приют – читать назидательные нотации… Но… как ни чесался у нее язычок, а ничего не поделаешь: должна была держать его за зубами, ибо чувствовала, что с подрывом Фомушки и ей самой не удержаться; потому – и выдаст и продаст, окаянный.

Фомушка оказался очень усердным назидателем, и пациентки, за исключением Маши, оставались им очень довольны. При назиданиях общих он им прочитывал что-нибудь из духовных писаний, во избежание придумывания собственных своих тем; зато часы назиданий одиночных проводились довольно весело. О нравственных беседах не было тут и помину. Фомка просто-напросто балагурил с той или другой поочередно, чему каждая была очень рада, потому что его занятное и малоцеремонное балагурство служило им единственным развлечением среди их монотонной жизни.

Вскоре Фомушка благодаря своим назиданиям увидел себя чем-то вроде турецкого паши в приюте кающихся, который таким образом был обращен им в своеобразное подобие гарема. Макрида играла роль первой супруги, а две остальных состояли веселыми одалисками.

Макрида страшно ревновала благоприятеля ко всем трем вместе и к каждой порознь, но более изъявила это чувство относительно Маши, которая была и лучше всех и моложе.

Хуже всякой пытки сделались для бедной девушки одиночные наставления назойливого Фомушки. Она чувствовала к нему и страх и отвращение, а между тем надо было покоряться. Наконец стало невмоготу. Маша пожаловалась Евдокии Петровне, рассказав, какого рода назидания делает ей Фомушка. Евдокия Петровна поразилась и возмутилась ее рассказом, но решительно не хотела верить, чтобы «этот праведник» мог быть способен на такое дело. Вместе с Савелием Никаноровичем немедленно произвела она следствие, поставив пред свои очи Макриду с двумя пациентками, и те, конечно, дали ей самые благоприятные отзывы о святом божием человеке, изображая его перлом кротости, смиренства и целомудрия. Одна говорила так хоть и противу сердца, но по своекорыстному расчету, а другие – и по расчету и по сердцу.

– Нет, вашие преасходительство, – переливалась при этом в минорных тонах Макрида. – Я человек уж преклонный, мне теперь вашей милости солгать, а час смерти моей близится; и я ведь тоже о страшном судилище должна помышление соблюдать-то! Ничего я такого зазорного за Фомой не замечала, да и они вот обе, – указала она на пациенток, – девушки кроткие, богобоязненные – хорошие девушки, вашие преасходительство! Они солгать не дадут, извольте сами у них спросить. А что у Машки у этой – доподлинно могу доложить – карахтер распреподлеющий! Все-то это зверем на тебя взирает, словечка в кротости не скажет тебе; одно слово – обрывало-мученик, а не девушка! Строптивость это у нее какая-то да непокорство анафемское! Видно, все по гулящей жисти тоска берет. Стало быть, матушка, развращенность-то эта тянет-таки ее к дияволу, так что и сладу нет!

Евдокия Петровна сделала Маше очную ставку с обвиненным и свидетелями. Те в совокупности, конечно, высказались против нее. Фомка даже пал на колени и стал клясться: да отсохнет язык у него и да лопнет утроба, буде когда помыслил что-нибудь неподобное; уверял, крестяся, что он сызмальства блюдет за собою чистоту голубиную, и в удостоверение своих клятв даже образ со стены снимать хотел.

Евдокия Петровна не допустила его до этого последнего аргумента: она и без того уже вполне ему верила.

Что ни говорила Маша, как ни доказывала правдивость своей жалобы, ей не дали веры, и в конце концов вся эта история была приписана ее испорченности и строптивому, неуживчивому характеру.

С этих пор житье молодой девушки вконец уже стало скверно: Макрида наушничала на нее, Фомка докучал своей назойливостью, товарки не сближались, находя, что им с нею не рука. Евдокия Петровна, а вслед за нею и остальные члены-назидатели сделались с нею очень сухи и аттестовали вздорною, строптивою и – увы! – неизлечимою.

Маша решилась во что бы то ни стало и каким бы то ни было путем избавиться от этой жизни и, если не уйти, то хоть потайно бежать из приюта.

Вся эта ложь и ханжеское фарисейство довели ее до того, что ей, наконец, сделался противным путь подобного спасения. Она открыто созналась, что какая-нибудь Чуха неизмеримо выше, чище и честнее всего этого лицемерящего безобразия.

0

66

7 глава
ФОМУШКА ИЗМЫШЛЯЕТ

Как ни счастливо разыгралось для Фомушки следствие по поводу Машиной жалобы, он все-таки пришел к заключению, что не мешало бы снова поднять на недосягаемую высоту авторитет своей святости в глазах хозяев. Тьма египетская была уже принесена им в жертву ради этой цели. Она и сослужила-таки ему свою добрую службу. И все бы шло как не надо лучше, кабы не эта историйка.

– Ляд их знает, хоша и веруют, а все оно может опосля энтого и сумление когда найти, – совершенно резонно рассуждал он однажды со своей верной и ревнивой приспешницей. – Гляди, часом, чтобы дрянь дело не вышло… Надо бы милостивцев-то этих опять подтянуть на уздечку, да эдак бы хорошохонько подтянуть, чтобы снова того… всякое даяние благо перепало бы. Что, брад Макрень, так ли, аль не так рассуждать я изволю?

– Это что говорить!.. Да чем подтянешь-то?

– Чем?.. А уж про то наше знатье! Образом подтяну!

– Образом? Каким таким образом?

– Явленным. Вот оно что!

Странница выпучила на него глаза.

– Явленным?.. Ах ты жупелово семя! Да где ж его взять явленного?

– Ну!.. Что еще «где взять»!.. Пошто брать? И сам явится!

– Да ты скажи толком!

– То и толк, что возьмет да и явится. Известное дело – сфабрикуем!.. А допрежь, чем явиться ему, Антонидке видение сонное будет. Я уже настрочил ее: почувствовала, как не надо лучше!..

– Та-ак! – крякнула Макрида, раздумчиво погружаясь в какую-то созерцательную меланхолию.

– А ты, Макрень, гляди вот что, – продолжал Фома, принимаясь за достодолжные внушения своей сподвижнице, – как пойдешь поутру на доклад к генеральше, так, смотри, докладывай, что Антонидка, мол, у нас оченно большую набожность почувствовала, что совсем, мол, и не узнать девицу – столь много переменилась! Говори, быдто все на молитве стоит, – и день, говори, молится, и ночь поклоны кладет; ума, мол, не приложу, что за измена хорошая с девкой! Так-то в аккурате, гляди, и докладывай!

– Так и доложу, – согласилась Макрида. – Только бы вот Антонида…

– За нее не тужи, – потому, говорю тебе, настроил уж вдосталь: заведет машину, что на сорок шурупов – вот как заведет. Девка ведь тоже со смекалкой.

Антонидка, о которой шла теперь речь, была одна из числа трех исправляемых пациенток, наиболее близкая сердцу блаженного и наиболее чуткая к его интимным поучениям. Он, действительно, успел отменно приспособить ее к своим целям, а цели эти, – сколько может уже видеть читатель, – были весьма бойкого свойства. Оставалось только благополучно привести их в исполнение. И вот через несколько дней после описанного разговора Макрида-странница вышла поутру к своей покровительнице с видом какой-то озабоченной и в то же время благоговейной таинственности. По всему заметно было, что она имеет сообщить Евдокии Петровне нечто необычайно важное.

– Вот, матушка, вашие преасходительство, – со вздохом начала она переливаться на все тоны, перекрестясь предварительно на киот с образами, – докладывала я вашей милости про Антонидку-то, какая измена в ней – и совсем теперь удивила меня девка! Вконец удивила, вашие преасходительство!.. Хоть верьте, хоть не верьте, а только доложу вашей милости, что вчерася оченно долго стояла она на молитве. – «Я, – говорит, – тетенька Макрида, сугубую эфитимью наложить на себя желаю для того, чтобы грехам моим умаление было», – так и говорит, вашие преасходительство! Я уж и спать легла, и проснуться успела, и снова заснула, а она – слышу – все это поклоны кладет, да и не просто кладет, а таково-то умиленно, со слезами и сокрушением. – «Ложись ты спать, говорю, Антонидушка, полно тебе мориться!» – «Не лягу, тетенька, говорит, потому я, говорит, врага теперь одолеваю». – «Ну, говорю, одолевай, это дело богоугодное», – и опять заснула. Только под утро слышу – будит меня кто-то. Гляжу: Антонида! Сама такая бледная, трепещущая, а от лица словно бы этта преображение такое исходит. Индо вскрикнула я. «Что с тобой, девка, говорю, чего-ся ты не в пору»? – «Ах, тетенька, говорит, было сейчас видение мне сонное». – «Како тако видение-то?» – «Лик мне являлся, говорит, само успение приходило и объявлялось ясно». – «Как-то оно, спрашиваю, объявлялось-то?» – «А так и объявлялось, что стояла я на эфитимии, да сон смотрю; тут, говорит, как стояла, так и упала во сне, так и объявилось!» – «Да как же это?» – говорю. – «А так и объявилось, что как представился мне этот самый лик, оно приходит и говорит: скажи ты, раба Антонида, всем, в доме сем живущим, что будет дому сему честь и благодать велия: единой седьмицы не минет, как я дому сему знамение дам явленное. – Только всего и сказало оно, а как сказало, так и сократилось – больше уж и не видела». Что вы на это сказать изволите, матушка, вашие преасходительство? – заключила Макрида глубокомысленным вопросом.

Но ее превосходительство не сказала ничего: она была поражена и озадачена не менее Макриды, с тою только разницею, что последняя притворялась, а первая действительно испытывала это состояние. Озадачился и Савелий Никанорович, когда ему сообщили о видении Антониды. Для пущего удостоверения позвали и самое Антониду, которая подтвердила Макридино сообщение и снова рассказала все дело по порядку, после чего на общем совете положили – со смирением ждать будущего знамения целую седьмицу. Только Макридушка весьма резонно присоветовала – до времени не разглашать никому о видении Антониды на том основании, что как разгласишь, так, может быть, какого человека в сумление введешь, а от сумления благодать отлетит. «А лучше, как объявится она, тогда все и увидят», – заключила странница, и Евдокия Петровна на этот раз точно так же согласилась с ее умозаключением.

Фомушка в этом совете не принимал никакого участия. Дело было подстроено так, что за полтора дня до видения Антониды он ушел из дому, сказав, что отправляется к одним своим благодетелям, которые звали его погостить на малое время, и возвратился уже на пятые сутки во образе юродственном, изображая всей своей особой то высшее наитие, которым будто бы был одержим в данную минуту.

– Хорошо ли гостилось, Фомушка? – спросил его Савелий Никанорович. – Спасибо, что скоро пришел, без тебя уж и скучновато нам стало.

– Пришел не пришел, а вышняя сила меня уносила, да и назад воротила, – залаял блаженный и, круто отвернувшись от хозяина, зашагал по комнате, неопределенно глядя куда-то вытаращенными бельмами.

– Вышняя сила дом твой посетила, – лаял он как бы сам с собою, не относясь ни к кому в особенности, – про то мне сама она объявила. Пока еще ее нет, а через три дня в дому будет у тебя свет. Объявится тебе лик – вельми, сударь, велик. И объявится твоей святыне на маленьком на мезонине. Спать ты будешь, сударь, во сне, а объявится она на окне. И как расстаться тебе со сном, так и узришь ее за окном. Вот те и сказ на сей раз. А теперь ты меня не трогай, – теперь Фомка-дурак пойдет да на молитву станет.

И он тотчас же удалился в свою буфетную.

– Eudoxie, что это такое он говорил?.. В мезонине… святыня… спать будем… на окне… Что это значит все?! – чуть не шепотом произносил Савелий Никанорович в великом недоумении. – Что все это значит? Как это понимать? – повторял он неоднократно, допытываясь у жены разгадки волновавшим его вопросам.

Для Евдокии же Петровны, как бы в совершенный контраст с ее мужем, сомнений и недоумений тут вовсе не существовало. Она медлила еще дать ему положительный ответ, потому что сама старалась поглубже вдуматься во все подробности странновещательства Фомушки. И когда, наконец, додумалась от альфы до омеги, то, с некоторой даже торжественностью поднявшись с места, объявила Савелию Никаноровичу самым решительным тоном:

– Это предвидение! Ты помнишь видение Антониды? То же самое и он теперь прорицает.

Пелена спала с глаз недоумевавшего старца. Оба они приготовились к явлению чего-то необычайного, и с нетерпением ожидали только исхода назначенного Фомушкою трехдневного срока.

А тот все последующие за сим дни старался как можно более усердствовать в своем юродстве: выкидывал разные странные штуки, бормотал сам с собой какие-то «странные словеса», простаивал целые часы на молитве, потом ложился на лежанку и, притворяясь спящим, бредил отрывочными словами и фразами, в которых почти без исключения можно было отыскать смысл, имеющий некоторое отношение к сделанному им предсказанию. По временам он предавался какой-то необузданной радости, прыгал, хохотал, раз даже кубарем прокатился по полу; то вдруг диким голосом запевал какой-нибудь ирмос или тропарь на один из восьми гласов. Хозяева терпеливо переносили все эти выходки и даже смотрели на них с чувством некоторого благоговения.

Долго обдумывал Фомка, каким бы манером получше подстроить ему всю эту механику с «явленным чудом». Подводы и мины свои повел он довольно-таки издалека: сочинил видение Антониды, сочинил и для себя самого подходящие прорицательства. Это была внешняя сторона подготовительных работ, имевших целью настроить ночных сов в свою пользу и подготовить их к принятию ожидаемого чуда. Внутренняя же сторона Фомкиной работы началась несколько ранее. Как только порешил он, что способнее всего будет подстроить проделку с явленным образом, так тотчас же, не медля, отправился под Толкучий и, бродючи меж рядов, высматривал подходящую икону старинного письма и бывшую долго в употреблении. Таковая вскоре была найдена и куплена Фомкою. Принес он ее под полою к Макриде и отдал на хранение.

Стали они «сдабривать» образ розовым маслом, но так как этот запах, без сомнения, мог бы показаться экстраординарным в воздухе приютских комнат, то «сдабривание» Макридушка производила на чердаке. Фомушка нарочно для этого добыл деревянную шкатулочку, дно которой покрыла Макрида ватой и полотняными тряпицами и полила ее розовым маслом. Тем же самым маслом обкапала она изнанку и бока образа, который положила в шкатулку, покрыв его лицевую сторону точно такою же ватой и тряпицей. Шкатулка наглухо была замкнута и покрыта кучею разного сора в одном из чердачных углов. Средство оказалось вполне действительным – образ благоухал. Оставалось только явить его в качестве чуда очам доверчивых хозяев, и вот тогда-то и последовали все эти видения Антониды и пророчества Фомушки. А образ меж тем продолжал напитываться ароматом все в той же самой шкатулке и в том же чердачном углу.

В ночь, по истечении которой должно было исполниться предвещание Фомушки, он – как известно уже читателю – исчез куда-то с вечера; вернулся же к дому Никанора Савельевича уже в позднюю полночь.

Обогнув этот дом с соседнего переулка, Фомка направился к задней его стороне, за надворный флигелек, куда выходил на смежный пустынный переулок ветхий забор, ограждавший небольшой сад Евдокии Петровны.

Фомке необходимо нужно было, чтобы никто в целом доме не заметил его присутствия. Его считали ушедшим и, по собственным планам, он должен был вернуться главным образом только поутру. Поэтому и не пошел он к воротам, не стал стучать в калитку и будить дворника, а предпочел путь через садовый забор.

Вскоре очутился он во дворе. Цепной полкаша встретил было его лаем, но дальновидный Фомушка не упустил и этого важного обстоятельства. Еще гораздо ранее он поспешил сдружиться с дворовым псом, чтобы тот считал его за своего, домашнего человека. Для этого Фома чуть не ежедневно приносил ему то говяжью кость, то кусок пирога или ситника и ласково трепал его кудластую голову.

Смело подошел он теперь к собаке, тихо называя ее по имени, и бросил целый фунт только что купленного ситного хлеба. Собака узнала своего приятеля и преспокойно занялась едой.

Фомка постучал к Макриде.

Форточка отворилась.

– Готово? – шепотом спросил взволнованный голос странницы.

– А образ тут? – не отвечая на вопрос, возразил ей блаженный.

– Еще с вечера притащила и со шкатулкой.

– Шкатулку-то утром спали, как печку затопишь, со всем тряпьем спали, чтобы и следу никакого не было. А теперь дайко-сь мне либо одеяло ватное, либо шугайчик, да прихвати-ко веревочку.

– На что тебе?

– А этта обвернуть лестницу, чтобы стука нечуть было, как ежели приставлять станешь.

Макрида подала ему стеганое одеяло, веревку и образ. Фомка со всем этим добром отправился под навес, где лежала лестница, и, оба верхних конца ее тщательно обернув одеялом, накрепко привязал его с обеих сторон веревкою. Затем, уложив икону к себе за пазуху, взвалил он к себе на плечо лестницу и потащил ее через садик к забору, взобрался по ней на заборный кончик, переправил ее в соседний пустой переулок и понес на себе в смежную улицу, куда выходил лицевой фасад совиного домика.

В эту пору на улице не было ни души живой. Даже ни одна собака не тявкала во всем околотке. Старые масляные фонари тускло мерцали на огромном расстоянии друг от друга, так что, казалось, еще увеличивали собою окружающую тьму. О городских сторожах во всем этом захолустье, казалось, не было и помину.

Нижний этаж совиного домика был замкнут ставнями, а в мезонине из трех окошек в одном только сквозь опущенную штору пробивался слабый свет от копотной лампады.

Там была спальня Евдокии Петровны.

К этому же окну, без малейшего шума, приставил Фомушка лестницу. Стеганое одеяло сослужило ему в данном случае свою верную службу. Фома влез наверх и, плотно прислоня к окну икону, поставил ее на довольно широкий выступ подоконницы.

После этого лестница тем же путем была положена на свое обычное место под навесом, и одеяло сквозь форточку возвращено Макриде, а сам Фома удалился досыпать остаток ночи в один из радушных притонов далекой Сенной площади.

0

67

8 глава
ТЬМА ЕГИПЕТСКАЯ РАСТОЧИЛАСЬ

На утро сморщенная горничная-девица поднялась в мезонин – будить свою барыню. Разбудила обычным порядком, пожелав ей, с поцелуем ручки, доброго утра и сообщив, что погода нынче, слава богу, хорошая – ни снегу, ни слякоти нету.

Потом подошла к окошку, подняла стору, да так и ахнула, и руками всплеснула.

– Что с тобой, Ксешка?

– Господи!.. Боже мой!.. Сударыня, миленькая!.. Ваше превосходительство!.. Да что ж это такое? Изволите сами взглянуть.

Сударыня вздела на ноги туфли и спешно вскочила с постели. Из-за двойных стекол смотрел на нее темный лик.

– Образ!.. Чудо!.. Явленное чудо!.. Савелий Никанорович! Сюда! Сюда!.. Эй, люди!.. Людей сюда! Все сюда бегите! Скорее!.. Скорее!.. – кричала Евдокия Петровна, бегая в растерянном виде по комнате и кидаясь то к окну, то к сморщенной девице, которая гонялась за нею с утренним шлафроком, стараясь уловить удобный момент, чтобы накинуть его на плечи старушки.

Прибежали люди. Прибежал с намыленной щекою Савелий Никанорович.

И было тут изумление неисчерпаемое и даже страх великий.

– Образ!.. Батюшки!.. Да как он сюда попал?.. Какой образ? Чей образ? Откуда он?

Вопросов, догадок и самых разнообразных предположений была целая бездна.

Все бегали как ошалелые по всему дому, снизу вверх и сверху вниз; глядели на лик, безмолвно и строго смотревший на них из-за стекла; глядел и недоумевая друг на друга, крестились, восклицали, ахали, изумлялись, страшились и радовались.

Прибежала из флигелька и Макрида-странница, которой уже успели сообщить о необычайном явлении; как прибежала, так сразу – бух перед окном на колени и давай выбивать несчетные поклоны.

– Матушка! Вашие преасходительство! – вопияла она, кланяясь образу, и в то же время простирая руки, и вертясь на коленях во все стороны, и обращаясь ко всем присутствующим. – Евдокия Петровна!.. Ведь это чудо! Божеское чудо!.. Господь милостию своею посетил!.. Дом твой благадатью взыскал, родная ты моя!.. И как чудно: ну, как бы руке-то человеческой встащить да поставить его накося куда? Ну, добро бы еще внизу – мудреного бы тут не было, а то с улицы, да на мезонине! Ну, вот, видимо, как окроме господа никому невозможно!.. Явление, мать моя, явление!..

Все слушали Макриду, качая изумленными головами.

– Вот оно! Помните ли, голубчики мои! – быстро вскочила она с колен. – Антонидке-то видение сонное было, лик-то являлся? Вот он, лик-то и есть! Вот он – священство священное!.. как сказал тогды, что и седьмицы не минет, так и исполнилось! Помните ли, батюшки-голубчики? Еще и Фомка-дурак то же предсказывал!

Все присутствующие, действительно, очень живо припомнили и то и другое предвещание. Теперь уже для них не оставалось ни малейшего сомнения, что образ этот – свыше явленный, и что именно не на что иное, как только на него указывали оба предречения.

Живо разнеслась по всему соседству весть о благодатной милости, посетившей дом Савелия Никаноровича. На улице немедленно столпилась кучка местных обывателей и глазела на чудо, воочию всех прислоненное к оконному стеклу. Шли весьма разнообразные толки и заключения. Иные из любопытства проникали даже в самую спальню Евдокии Петровны, чтобы видеть не только изнанку, но и самый лик явленной иконы. Все поздравляли хозяев с божией милостью. Сморщенная девица-горничная по крайней мере в сотый раз повествовала всем и каждому, как пришла она будить барыню и обычно пожелать ей доброго утра, как подняла стору и всплеснула руками, и так далее – все последовавшие слова и события этого утра.

Евдокия Петровна тотчас же разослала в разные концы города почти всех своих людей. Одному наказывала бежать к отцу-протопопу, чтобы скорее шел молебен петь, другому – на кладбище к отцу Иринарху; третьему велела сказать на извозчике – оповестить княгиню Настасью Ильинишну, госпожу Лицедееву, Петелополнощенского, Маячка и других, к кому поспеет и кого сам вспомнит.

Пока эти гонцы пустились облетать город, Савелий Никанорович порешил внести образ в комнату и поставить его в киоту на самое почетное место.

Та же самая лестница опять была вытащена из-под навеса и пошла в дело.

Один из уличных зрителей охотой вызвался взлезть и достать образ, на что и получил немедленно согласие. В этаких экстраординарных обстоятельствах каждый, по неизмеримым свойствам человеческой природы, непременно стремится сам сделаться действующим лицом, чтобы потом, при рассказах, иметь повод и право хоть куда-нибудь ввернуть в дело собственное я. Савелий Никанорович самолично принял образ из рук в руки от охотника и, с непокрытою головою, благоговейно понес его в дом свой и поставил на уготованное место, рядом с египетской тьмою и костью Козьмы и Демьяна.

Все присутствовавшие опять-таки были несказанно поражены сильным ароматом розы, исходившим от образа, и этот аромат уже окончательно убедил их в чудесном происхождении иконы.

Пришел отец-протопоп Иоанн Герундиев с причетником. Дьякона не захватил он с собою, потому что тот в это время служил обедню с очередным священником.

Начались новые ахи и рассказы да объяснения.

– Вы, матушка, ваше превосходительство, конечно, пожелаете украсить этим образом свой приход? – мягко выразился отец Герундиев.

Евдокия Петровна, напротив, думала было оставить его у себя в доме; но отец Иоанн успел, наконец, убедить ее, что благодать, посетившая ее, не отыдет, если образ будет поставлен во храме, где все без исключения могут поклоняться ему, тогда как в частном доме поклонение это не каждому может быть доступно, а что всем и без того будет известно, где и как и у кого явился образ, и что можно даже напечатать и издать брошюру обо всем этом происшествии.

Убежденная такими доводами, Евдокия Петровна склонилась на предложение отца Иоанна, так что, когда в числе прочих званых и избранных появился отец Иринарх, то это уже было у них дело вполне решенное.

Рассказ о чудесном явлении был выслушан отцом Иринархом с некоторым скептицизмом, а сообщение Савелия Никаноровича о последнем намерении отца-протопопа встретило в новоприбывшем обычную его загадочную ухмылку и острый проницательный взгляд, брошенный исподтишка все на того же отца-протопопа, и этим догадчивым и пытливым взглядом отец Иринарх, казалось, проник во вся внутренняя отца Иоанна и прочел там вся его сокровенная, так что того даже несколько покоробило.

– Антонида предсказала… хм… и опять-таки Фомушка! – помыслил вслух сам с собою Отлукавский. – А где же этот Фомушка? Не видать его что-то…

– С вечера ушел куда-то, и не бывал еще доселе…

– Хм… Так с вечера, говорите вы?.. А образ-то в ночь явился?

– В ночь, батюшка, в ночь! И в таком месте, где рука человеческая…

– Знаю, знаю, матушка! Но не в том это дело. А вот желательно бы на образ-то взглянуть. Позвольте показать мне его.

Повели наверх отца Иринарха, куда протянулась за ним и длинная вереница прибывших знакомых.

Отец Герундиев тоже поднялся вместе с другими.

– Так это-то он и есть? – проговорил Иринарх, рассматривая стоявший в киоте образ. – Ох, да какой же темный!

– Древность, батюшка, древность! – заметил Савелий Никанорович.

– А может, и копоть, ваше превосходительство, может, и копоть, – развел руками Отлукавский.

– Какая же копоть? Это видно, что древность, – возразил ему Герундиев, с оттенком несколько злобного неудовольствия на его сомнение.

– Древность? А вот мы это сейчас поглядим!

Макрида стояла вся бледная, с некоторым беспокойством в блуждающем взоре, и старалась прятаться за спины многочисленных свидетелей.

– Позвольте попросить у вас чистое полотенце да тепленькой водицы немножко, – обратился Иринарх к хозяйке. – Да не беспокойтесь сами, ваше превосходительство! Пускай вот… хоть Макрида сбегает – она ведь у вас свой человек в доме.

Макрида спустилась вниз, и вместе с ней, по усердию своему, за тем же делом сбежала и сморщенная горничная.

Принесли отцу Иринарху и полотенечко и водички. Макрида перед ним держала в руках и то и другое. Стал он тереть мокрым кончиком с одного края иконы, и этот край понемногу начал светлеть, обозначая блестящий золотом фон, а на полотенце обильно насела вдруг черная грязь.

И полотенце и образ отец Иринарх с некоторой торжественностью показал отцу Иоанну и всем присутствующим.

– Докладывал вам, что не древность, а копоть – копоть и есть! А образок-то, как видно, новенький.

Это было первое, но еще маленькое разочарование для созерцателей явленного чуда.

Отец Иринарх самолично направился к киоту и поставил икону на ее место.

– А это, матушка, что за баночка у вас тут поставлена?

– Ах, это тьма – нам Фомушка подарил… спасибо ему, голубчику!

– Тьма-а?.. Какая тьма? Где это тьма-то?

– А тут же вот в киоте хранится.

Отец Иринарх мельком поглядел на Евдокию Петровну взором того внутреннего беспокойства, которым смотрят на людей, впервые оказывающих признаки умственного расстройства.

– То есть, позвольте… Этого я, признаться сказать… извините, ваше превосходительство! – не совсем-то понимаю: как это тьму подарил?.. Какая же это тьма?

– Египетская, – подсказала сморщенная девица вместо своей барыни, которая молча глядела на Иринарха, будучи приведена его скептическими словами в некоторое недоумение относительно Фомушкиной непогрешимости. Но покамест она еще не могла взять в толк, чего это хочет от нее отец Иринарх и чего он так добивается…

– Что такое?.. Тьма египетская?.. Да где ж она? Покажите мне ее! – настаивал меж тем священник, обращаясь то к хозяину с хозяйкой, то к горничной-девице и ко всем присутствовавшим, между которыми были и поумнее; им точно так же показалось довольно странным курьезное открытие египетской тьмы.

Горничная, в ответ отцу Иринарху, указала на склянку с черною маслянистою массой.

Тот изъявил намерение немедленно вскрыть ее и поглядеть, что там такое.

– Батюшка!.. Бога ради!.. Нет, нет, не открывайте! – стремительно приступила к нему Евдокия Петровна.

– Отчего же так?..

– Невозможно!.. Невозможно!.. Он запретил! И прикасаться запретил!

– Кто это он? Все Фомушка же блаженный?

– Он, он запретил строго-настрого! Оставьте уж лучше, оставьте!

– Нет, уж позвольте полюбопытствовать, матушка!

– Да, говорю же вам, невозможно!

– Напротив, весьма легко. Отчего невозможно?

– Расточится!

– Что расточится?

– Тьма! Сейчас же расточится; только открыть сосуд – она и расточится по всей земле, и все тогда будем во тьме ходящими – так и он нам наказывал!

– Не тогда, а ныне, матушка, – извините меня, – во тьме вы ходите! – наставительным пастырским тоном возразил ей отец Иринарх. – И от всего сердца моего желаю, – продолжал он, вскрывая банку, – чтобы поскорее озарил вас свет истины. Извольте, матушка, ваша тьма не расточается… Видите? А меж тем откупорена – и не расточается!

Отец Иринарх, вертя в руках Соломонов сосуд, показывал его всем присутствующим.

– Что ж это такое?.. Боже мой, что ж это такое? – в недоумелом смятенье шептала, опустя руки, пораженная старушка. – Не расточается… И в самом деле, не расточается… Что же это такое?

– А то, что ваш Фомка – мошенник…

– Господи помилуй! Да что вы говорите, отец Иринарх?.. Мошенник… тьма – не тьма… Да что ж оно такое, наконец?

– Оно-то?

Отец Иринарх поднес откупоренную склянку к кончику носа.

– Вакса-с, ваше превосходительство, вакса! Очень доброкачественная и – должно полагать по запаху и глянцевитости – брюлевского производства.

Едва ли бы какое-нибудь действительно сверхъестественное явление могло произвести на добрых птиц такое сильное впечатление, как это простое слово «вакса», сказанное отцом Иринархом с такой самоуверенностью, которая не допускала ни малейшей ошибки. Оно в один миг разбило их долгую и глубокую веру в Фомушек, Макридушек и во всю странно-юродствующую братию.

Отец Иринарх не выдержал и засмеялся горьким смехом сожаления, который почему-то не особенно понравился отцу Иоанну, так что тот даже решился заметить, ни к кому, впрочем, не относясь лично со своим замечанием, что все это скорее печально, чем смешно.

– Истинная ваша правда! И чем смешнее, тем печальнее, – отпарировал Отлукавский. – Так это все Фомушкины подарки? И на счет образа он предречение делал?.. Хм!.. А вы, отец Иоанн, не наведя даже самонужнейших справок, уж и в свой приход возжелали поставить его? Жаль, поторопились немного! – саркастически заметил он с ехидственной улыбкой.

Отец Иоанн сильно сконфузился и, ничего не ответя, только развел руками, а сам меж тем исподтишка бросил на Иринарха взор, исполненный непримиримой ненависти: отец Иринарх за одно уж разрушил и его сладкие надежды…

Макрида стояла ни жива ни мертва и вся тряслась, как в лихорадке.

Дело благодаря Отлукавскому приняло оборот очень серьезный.

– Подобного кощунства над религией допустить нельзя-с! – громко сказал он решительным тоном и принялся допрашивать Макриду.

– Я человек преклонный – мое дело сторона! Ничего не знаю, ничего не ведаю! – разливаясь в притворных слезах, отнекивалась смущенная странница, а сама все дрожала, словно лист осиновый.

Позвали Антониду, которая ничего еще не знала о печальном для нее обороте дела и предстала пред очи всего собрания с полной готовностью рассказывать и подтверждать свое сонное видение.

– Расскажи-ка, милая, как тебя Фома учил сны чудные рассказывать? – с онику обратился к ней Отлукавский.

– Какие сны? – смутилась и побледнела девушка.

– А хоть бы такие, какой ты видела на прошлой неделе?

– Я ничего не видела, ничего не знаю.

– Ну, а мы уже всё знаем. Так расскажи-ко свой сон, не конфузься!

Антонида бухнулась в ноги.

– Виновата! Простите!.. Всему Фомка учил, а сама я ничего не делала, ничего и знать не знаю и ведать не ведаю! – плакала она, не поднимаясь с полу.

В это время доложили, что пришел местный надзиратель с письмоводителем – составлять законный акт о явленном образе, про который и до него дошла стоустая молва. Теперь ему приходилось писать акт хоть и о том же все образе, но только совсем с другой стороны.

Признанием Антониды Фомка был уличен заочно. И это уличение послужило великим ударом как для Савелия Никаноровича, так и для Евдокии Петровны. Разочарование было полное, горькое и постыдное.

– Сказывал я вам, матушка, давно уже сказывал поберегаться этого Фомушки, потому – мошенник, – говорил отец Отлукавский, – а вы не пожелали меня послушать – вот и вышло по-моему. Я давно это видел, да только молчал, потому – мое дело сторона опять же, и вам мои слова были неприятны.

– Ах! Боже мой!.. Фомушка, Фомушка!.. мать?.. Кто бы это мог предвидеть?.. Кто бы это мог подумать?.. Человек такой святости… Господи! Да что же это такое? – всхлипывала вся в слезах Евдокия Петровна, для которой, в самом деле, было тяжко такое разочарование в своем любимце.

Наконец появился и этот любимец, ничего еще не подозревая, появился с отрадной и полной уверенностью, что его встретят с распростертыми объятиями и что теперь-то польются на него всяческие щедроты и ублажения.

Каково же было разочарование! Обличитель Отлукавский, сознавшаяся Антонида и местный квартальный надзиратель… Такой оборот дела поразил его как громовая стрела среди чистого солнечного неба. Он почему-то приучил себя в данном случае ожидать всего, но только никак не такого исхода: он к нему совсем не приготовился, поэтому вконец растерялся при первом прямом вопросе отца Иринарха.

Но явных, неопровержимых улик относительно образа не было, и Фомушка, конечно, заперся. Пошло обычное «знать не знаю, ведать не ведаю»; но, на беду его, налицо была тьма египетская, относительно которой никакое запирательство было уже невозможно. Свидетели утверждали единогласно, что принесли ее Фомка и Макрида. Полицейская власть составила надлежащий акт и объявила того и другую, да заодно уж и Антониду, арестованными.

Фома долгое время стоял сложа руки и опустив голову, совершенно безучастный ко всему его окружавшему и сосредоточенно погруженный в какую-то тяжелую думу. Бледная странница растерянно дрожала, Антонида громко всхлипывала.

Наконец им было приказано отправляться в часть, под прикрытием двух хожалых.

Фомка только в эту минуту словно очнулся из своего забытья.

– Да! – с широким вздохом промолвил он громким голосом, в котором слышалось внутреннее волнение. – Сорвался карасик! Все-то мне, все бы с рук сходило, все как с гуся вода было, а на эком деле – прру!.. Вот оно, бог-то!.. Не попустил!.. За себя – грехом попутал! Не шути, значит, Макар, коль до шапки не достал!.. Прощайте, друзья любезные, да не поминайте лихом, коль добром не за что… Идем, Макрень! Махай, Антонидка!

И троица эта удалилась под надежным прикрытием.

Все были как-то сконфужены, все торопились проститься с хозяевами и скорей убраться из этого дома. Первый подал пример отец протопоп Иоанн Герундиев.

– А что?.. Ваш-то – с носом! – ехидственно шепнул отец Иринарх, наклонясь к уху причетника, на что со стороны того последовало только скромное и как бы невинное гамканье в руку.

Так кончилась совершенно невозможная, но – увы! – совершенно правдивая история явленного образа и тьмы египетской.

* * *

Теперь, для полноты очерка из жизни и деяний домовитых птиц, автору остается только сообщить вкратце дальнейшую судьбу приюта кающихся грешниц.

Прошло около месяца со дня, в который разыгралось только что рассказанное событие. Савелий Никанорович с Евдокией Петровной поневоле оказались прикосновенными к делу. Их не особенно, впрочем, тревожили следственными расспросами, которые, еще вдобавок, чинились им на дому. И вот при одном из таких посещений следственного пристава было им сообщено, что Антонида оказалась беременною и чистосердечно выставила причиною своего положения все того же Фомку-блаженного, присовокупляя при сем обстоятельный рассказ о роде негласной жизни кающихся грешниц в спасительном приюте. Скандал в ареопаге произошел беспримерный. И кость, и тьма – все это казалось ничтожным в сравнении с этим последним скандалом. Наскоро собрали после этого общий совет, на котором определили: кассировать немедленно дела приюта, так как основался он негласно, ибо еще и доселе официального разрешения на него не последовало, а после происшедшего скандала уже неловко и хлопотать о нем. Решили – и закрыли, а за покрытием всех расходов оставшуюся ничтожную сумму разделили по тридцати рублей между Машей и другою ее товаркой, да и пустили обеих с богом на все четыре стороны.

0

68

9 глава
«БОЖЬЯ ДА ПОДЗАБОРНАЯ»

На набережной Фонтанки, в недальнем расстояния от Семеновского моста, столпилась небольшая кучка народа.

Всякая подобного рода уличная кучка имеет неизменное свойство – прибывать с каждой минутой все больше и больше, пока блюстители градского порядка и спокойствия не уберут из среды ее предмет, возбудивший досужее любопытство прохожих. Так точно было и в этом случае. Блюстителей пока еще на месте не оказалось, и потому кучка благополучно росла да росла себе. На сей раз предметом любопытства служила пьяная женщина.

Это была оборванная, безобразная старуха; короче сказать – это была Чуха. Она пьяно всхлипывала и пьяно ухмылялась сквозь слезы; а из кучи окружающих наблюдателей то и дело вылетали остроты, шуточки и разные замечания.

– Слышь, баба, как те зовут? – дергая за платье, докучал ей какой-то вертлявый мещанинишко в чуйке, на вид тоже весьма пьяноватенький. – Пьяный твой образ! Что ж ты молчишь?.. Как те зовут, спрашивают тебя?

– Зовут зовуткой – кузькиной дудкой! – обронил мимоходом свое словцо продавец поваренной груши, и за такую остроту удостоился в кучке одобрительного смеха.

А Чуха все себе ухмыляется да всхлипывает.

– Ну, брат, отетеревела совсем! – махнув на нее рукой, заметил маклак-перекупщик, из отставных солдатиков.

– До тишины допилась, – поддакнул ему мещанинишко, – совсем до тишины! Да слышь ты, баба, где ж ты живешь? – продолжал он теребить за рукав пьяную. – Ты объявись мне насчет свово местожительства, так я, по такой уж доброте своей, домой тебя провожу, нечем в фартал-то заберут. Что ж молчишь-то? Где живешь, говорю те?

– Против неба на земле, голубчики, против неба на земле! – с ухмылкой отвечала Чуха, расслабленно прищурив глаза и глядя на окружавших ее совершенно безразличным и как бы ровно ничего не понимающим взором.

– Да и все на земле мы валандаемся, а ты скажи, куда сволочить тебя-то? – настаивала вертлявая чуйка.

– В часть… в часть ведите меня, – тихо заговорила Чуха каким-то расслабленно нежным и бессвязным голосом, обращаясь ко всем в совокупности. – В часть, мои голубчики! Кроме как в часть – никуда не желаю!

– Да ты чья такая? Откелева? Ась?

– Божья, миленькие, божья да подзаборная.

Безобразная Чуха – надо отдать ей полную справедливость – в пьяном образе была вконец отвратительна.

В это время к досужей кучке присоединился еще один новый зритель, потому что она загородила ему дорогу.

Он шел себе прогулочным шагом, с видом фланера, которому решительно нечего делать, и поэтому нет ничего мудреного, что скучившиеся люди вместе с пьяной Чухой мимоходом остановили на себе его праздное внимание.

Он один из всей этой кучки отличался и безукоризненным изяществом и джентльменски представительным видом.

Это было лицо уже знакомое читателю, которое он знает под именем венгерского графа Николая Каллаша. Граф возвращался пешком от своего приятеля и сподвижника Сергея Антоновича Коврова и совершенно случайным образом наткнулся на уличную сцену.

– Слышь ты, баба, говорят те – домой сволоку! – настаивал меж тем сердобольный мещанинишко. – Ты мне только больше ничего, что объявись насчет местожительства, да главное, как звать тебя?

– Княжною звать меня, княжною, – бормотал голос пьяной женщины.

– Ха-ха-ха! – пронеслось по толпе. – Слышь, робя, княжной велит звать себя! Вот так княжна! По полету видна!

– С самого, значит, с Тьмутараканьева княжества – это верно! – скрепил своим бойким словом маклак-перекупщик.

– А ты что думаешь? Нет, ты скажи мне, ты что себе думаешь? Княжна! Известно княжна! – задорливо вступила с ним в диспут пьяная старуха, размашисто жестикулируя руками.

Венгерскому графу это обстоятельство начало казаться довольно курьезным, так что он решился пробраться сквозь толпу и стал поближе к диспутантке.

– И я то ж само говорю, что княжна, – подуськивал перекупщик, показывая вид, будто сам вполне соглашается с нею и хочет отбояриться от спора. – Одно слово, княжна с подлежалого рожна, аль с попова задворка!

– К ней, надо быть, и гостье-то все графское да княжеское ездит – все-то кол да перетыка! – опять ввернула слово поваренная груша.

– Ты, баба, не мели мелевом, а насчет имя-звания объявись, потому – имя-звание сичас первым самым делом! – не обращая внимания на перекрестные остроты, дернул Чуху назойливый мещанинишко.

– Чего-то звание! – хлопнул его по плечу перекупщик. – Пиши, коли хошь, княжна, мол, Косушкина, да и вся недолга.

– Ан врешь, не Косушкина, а Чечевинская! Княжна Анна Яковлевна Чечевинская! – войдя в окончательный задор и с сильной жестикуляцией взъелась на него пьяная женщина, вконец задетая за живое всем этим градом острот и дружного хохота. – Н-да, вот… Что, взял? – продолжала она, показывая ему кукиши: – Не Косушкина, а Чечевинская… Княжна Анна Чечевинская!.. А ты, на-ко вот, выкуси!

Услышав звук этого имени, граф Николай Каллаш изменился в лице. Он побледнел мгновенно и, сильным натиском плеча окончательно уже пробравшись к пьяной старухе, дрожащими пальцами коснулся ее руки.

На пьяненьком лице ее показалась улыбка удовольствия.

– А!.. Чудной гость!.. Чудной гость! – замолола коснеющим языком старуха, не спуская с него глаз. – А наши девушки и доселе вспоминают угощения твои! Ей-богу так! Что ходить-то перестал к нам на Сенную? Дай-ко мне на косушечку!.. Я нынче хмельная – я уж хватила немножко, да хочется еще… за твое здоровье! Я ведь это с горя, ей-богу с горя!

И из припухлых глаз ее потекли новые пьяные слезы.

– Хорошо, я дам… только едем со мною! Сейчас едем! – мимоходом буркнул ей граф, торопливо выводя ее из кучки, которая осталась необычайно изумлена столь внезапным оборотом дела.

– А мне все равно… вези, куда хочешь!.. В часть, так в часть, в кабак, так в кабак – я поеду, я всюду поеду! Поеду! Мне все равно! – бормотала Чуха, позволяя ему вести себя без малейшего сопротивления.

В ту же минуту кликнул он дремавшего неподалеку Ваньку и довез на нем хмельную старуху до извозчичьих карет, которые обыкновенно стоят на бирже у Семеновского моста.

Нанятый экипаж вскоре прикатил их обоих к подъезду небольшого, но изящного дома, занимаемого венгерским графом.

0

69

10 глава
КТО БЫЛ ГРАФ КАЛЛАШ

– Я это, милый мой, говорю тебе – с горя!.. Ей-богу же с горя!.. Ты не думай, что я старая… что я пьяная да развратная, а и у меня тоже, может быть, свое горе! – медленно молола языком Чуха, смахивая грязною рукою набегавшие слезы. – Я сирота… совсем сирота, бесприютница… Нашла себе было хорошую девушку – ты не думай, нет, честная, хорошая!.. Божусь тебе!.. Как дочку полюбила ее, а ее увели от меня вчера… из части увели… Ей, конечно, теперь хорошо там будет… и сама знаю, что хорошо, а расстаться трудно мне было… больно уж полюбила, говорю тебе!.. Пусто теперь мне как-то без нее, тоска берет… Ну, а я и тово… хватила с горя!.. Тоску залить… я и хватила!.. А ты не осуди… не смейся… над жалким человеком и грех и стыд смеяться… Зачем? Слышишь ли, голубчик, зачем ты привез меня сюда?.. Мне бы в часть или в кабак, а ты вон куда!.. Зачем, говорю, зачем?

– А вот затем, чтобы ты проспалась хорошенько, а потом мы поведем с тобою разговоры.

– Какие с Чухой разговоры!.. Да и куда я тут лягу… Я ведь грязная, пьяная – видишь, какова… а у тебя мебель – вон какая хорошая… Мне, мой милый, не место здесь… Ты пусти меня – уж я лучше… как-нибудь сама… в часть пойду.

Граф с трудом, наконец, убедил хмельную женщину остаться и лечь соснуть на широком покойном диване.

Та, как повалилась, так через минуту и захрапела.

Он спустил гардины и, притворив двери, вышел в другую комнату, а сам, казалось, был так встревожен, хмуро задумчив и сильно озабочен какою-то мыслью. Нетерпение проглядывало в каждом его взоре, в каждом движении, и граф неоднократно, осторожными шагами подходил к двери, за которою спала пьяная старуха, заглядывал в щель и прислушивался; чем дольше проходило время, тем сильнее отражалось в нем беспокойно-тоскливое нетерпение.

Но чтобы разъяснить причины этого настроения, мы должны начать рассказ наш издалека – за двадцать два года назад.

* * *

В 1838 году – если не забыл еще читатель – княжну Анну Яковлевну Чечевинскую постигло несчастье, обыкновенно называемое в свете большим скандалом. Она родила дочь и испытала всю великую меру подлости того человека, которого беззаветно полюбила всей своей честной любовью.

Нам приходится теперь отчасти напомнить читателю некоторые из обстоятельств, сопровождавших это печальное приключение.

Неожиданная весть о родах дочери как громом поразила старую княгиню Чечевинскую, нанеся беспощадный удар ее фамильной гордости…

Благодаря язычкам семейства Шипониных, и в особенности трем сестрицам, известным под именем «трех перезрелых граций», скандал необыкновенно быстро распространился в среде большого света. Старуха Чечевинская после сразившего ее известия уже не видела более дочери. Она ее прокляла и не совсем-таки законным образом лишила в наследстве даже и той части, которая должна бы была достаться на ее долю из имения покойного отца. Ареопаг непогрешимых судей-диан, собравшийся у постели княгини Татьяны Львовны Шадурской, которая, за несколько дней перед тем, сама преждевременно и тайно ждала сына – Ивана Вересова, – безапелляционно решил общим своим приговором навеки подвергнуть остракизму опозорившую себя княжну Анну. Быть может, читатель помнит еще, как встретила ее Татьяна Львовна, эта великодушная Диана, когда несчастная мать, жаждая узнать судьбу своего подкинутого ребенка и бесполезно обращаясь поэтому несколько раз с письмами к ее мужу, своему любовнику, и даже к самой княгине, явилась, наконец, к ней лично, умоляя отдать ей дочь или по крайней мере сказать, где она находится.

Сказать ей этого княгиня не могла, потому что и сама не знала. Дело помимо нее было устроено самим Шадурским с помощью знаменитой генеральши фон Шпильце. С проклятием и неисходным горем в душе, со слезами, душившими грудь, вышла от нее княжна Анна, не ведая, куда пойдет теперь и что дальше станет с собою делать.

В настоящее время читатель встречает ее уже в образе грязной, развратной Чухи, а какими судьбами дошла она до этого образа – мы расскажем несколько ниже.

Теперь же нам необходимо напомнить, что после княгини Чечевинской единственным наследником ее состояния, больше двух третей которого было украдено горничной Наташей с литографским учеником Владиславом Бодлевским, остался молодой сын ее, князь Николай.

Покойница давно уже чувствовала к дочери полнейшее равнодушие, которое потом перешло у нее даже в род какой-то затаенной антипатии, возраставшей тем более, чем сильнее становилась к ней безграничная привязанность пьяницы-отца. И чем сильнее было это тайное неприязненное чувство к дочери, тем горячее становилась ее слепая любовь к сыну, с которым княгиня уехала в Петербург после разъезда с мужем, оставившим при себе дочку. В течение целых восьми лет, последовавших за этим разъездом, до самой смерти князя Якова, ее привязанность к сыну росла и росла, так что, несмотря даже на мелочную и огромную скупость, княгиня зачастую давала ему более или менее круглые куши сверх положенного содержания и смотрела сквозь пальцы на его поведение и образ жизни. Да, впрочем, иначе она и не могла смотреть на него. Все, что ни делал, что ни говорил юный князек, – в ее глазах было безукоризненно прекрасным. Но сын далеко не платил матери той же монетой и чувствовал к ней полнейшее равнодушие. Впрочем, мальчишка был настолько хитер, что всегда очень ловко умел подделаться к старухе, прикидываясь перед нею в высшей степени любящим и почтительным сыном. Княгиня вполне удовлетворялась этим, потому что вообще очень высоко ценила всякое внешнее проявление любови и почтительности к своей особе. Молодой князек еще с шестнадцатилетнего возраста успел завоевать себе некоторую долю самостоятельности, которая прежде всего проявилась в том, что он настоял у матери об удалении своего гувернера, затем занял в ее доме совершенно отдельную квартиру, завел свой собственный, отдельный штат прислуги, а потом и своих отдельных лошадей, являлся к матери ежедневно в урочные часы с неизменным выражением своего почтения, а все остальное время дня и ночи рыскал по городу, вращаясь в кругу добрых приятелей, содержанок и танцовщиц, наедал и напивал в кредит по всем лучшим ресторанам и возвращался домой только затем, чтобы выспаться или переодеться.

Вскоре, конечно, содержание из сверхштатных сумм, выдаваемых ему матерью, оказалось весьма недостаточным. Пришлось прибегать к займам, познакомиться с разными ростовщиками и ростовщицами и, будучи еще несовершеннолетним, давать на себя векселя сто на сто в счет будущих благ от грядущего наследства. Желание скорейшей смерти скупой матери вскоре сделалось для него заветным, хотя покамест он и не решался еще высказывать его вслух. Впрочем, выпрашивая у ростовщика в долг денег и подписывая векселя, молодой князек не упускал почти каждый раз удостоверить заимодавца, как бы для большего успокоения, что мать его очень слаба здоровьем и едва ли протянет более года, а много двух. Неожиданная смерть ее в первую минуту его поразила, а во вторую втайне весьма-таки порадовала. В эпоху этой смерти ему было восемнадцать лет. До полного совершеннолетия, с которым придет неограниченное право на безотчетное пользование унаследованным состоянием, оставались еще впереди три проклятые года. Но первое же разочарование последовало для князя непосредственно по возвращении с кладбища, когда он, запершись в комнате матери, вскрыл ее заветную шкатулку, где оказалось в документах, билетах и наличных деньгах только полтораста тысяч. Князек рассчитывал найти там гораздо больше, не подозревая, что двести сорок четыре тысячи благополучно украдены, под руку княжны Анны, горничною Наташей, а уличающая записка за три часа до смерти проглочена гордо-самолюбивой старухой, не допустившей для света возможности сказать, что ее дочь, будучи развратной, вдобавок еще оказалась и воровкой.

Из оставшихся полутораста тысяч пятьдесят тысяч были положены на имя его, а сто принадлежали покойнице. По расчетам князя Николая, этой ничтожной суммы, за уплатой некоторых долгов, едва ли бы хватило ему года на три. Впрочем, он надеялся на опеку, которая, по его соображениям, в течение трех лет не допустит до растраты состояния, стало быть, заимодавцы должны будут ждать и, в расчете на будущие льготы, не закрывать ему кредита. Зато, по прошествии срока опеки, долгов у него оказалось больше чем на двести тысяч.

С нервическою дрожью холодного ужаса увидел князь подступающую нищету. Приходилось проститься навеки с прежней безалаберной, бесшабашно-роскошной жизнью, со всеми приятелями, рысаками и танцовщицами, со всем этим комфортом, к которому так избалованно привык он. Расстаться со всем этим для князя было невозможно, немыслимо. Что станет он делать? Чем будет жить? Трудом? Да к какому же труду он способен? Какое трудовое дело мог бы он взять на себя? Умный, но пустой мальчишка как нельзя лучше понимал, что на этом пути ему нет никакого спасения и что выбирать ему приходилось одно из двух: либо пулю в лоб или петлю, либо же, во что бы то ни стало, каким бы то ни было способом, жить прежней жизнью. Для того чтобы избрать первое средство, он был слишком еще молод и слишком заманчиво ему жизнь улыбалась, слишком много сулила она ему впереди радостей и наслаждений; и так верил он в ее улыбки и посулы, и так надеялся на них, и так ему жить хотелось, и так жадно любил он эти наслаждения! Князь избрал второе средство, и нимало не задумался над дальнейшим путем, которым отныне предстояло ему идти для удовлетворения своей жажды жизни и наслаждений. Воспитание и жизнь сделали его пустым. Природа дала ему ум, довольно решительный, энергичный, самообладающий характер и значительную даровитость. Он, почти не учась, был отличным рисовальщиком и отличным музыкантом; кроме того отличался искусством смелого наездника, хорошего стрелка и ловкого фехтовальщика. Была у него и еще одна специальность, заключавшаяся преимущественно в беглости и проворстве рук; он изумлял своими фокусами с колодой карт, и за выучку этим фокусам в свое время переплатил довольно-таки денег разным профессорам магии, чревовещания и пр. Но все, чем так щедро наделила его природа, осталось в нем в своем первобытном, самородковом виде. Князь не приложил ни малейшего старания, чтобы развить наукой свои способности к музыке и живописи. Зато большие и неутомимые старания были приложены им к выездке лошадей да к владению пистолетом, рапирой и карточными фокусами. Жизнь и воспитание направили в весьма дурную строну некоторые из его инстинктов: поэтому-то князь и не задумался над средствами, когда печальные обстоятельства лицом к лицу поставили его с грозной проблемой «быть или не быть». Для него все средства оказались хороши, лишь бы только вели к вожделенной цели.

Еще в годы своего несовершеннолетия попался он в добрую переделку к некоей компании шулеров петербургских и заплатил-таки ей свою далеко не посильную дань. Теперь же явился он прямо к главному воротиле этой достойной компании и предложил ему свои товарищеские услуги. Немедленно же был произведен достодолжный экзамен над колодою карт. Это испытание привело в полный восторг главного воротилу. Он бросился на шею к князю Чечевинскому, трижды облобызал его и компетентно выразил свое мнение, что если призаняться еще этим делом месяца с два, то новый член компании, относительно совершенства и чистоты замысловатых вольтов, достигнет полного идеала, не оставляя желать ничего уже лучшего. Сотрудник с таким обширным знакомством, с такою обстановкою, с аристократическим именем и положением в свете был чистым кладом для честной компании, которая и руками и ногами приняла его в недра своих братских объятий. Князь Николай Чечевинский сделался шулером. Но пословица говорит: «И на старуху бывает проруха» – так и на шулеров находят иногда невзгоды.

Случилось однажды такое обстоятельство.

На петербургском небосклоне появился в тот зимний сезон один отставной гусар, рекомендовавший себя помещиком двух тысяч душ Симбирской, Саратовской и Пензенской губерний, – господин изящный, ловкий; представительный в полном смысле этого слова, который самым блистательным образом показывался везде и повсюду, занял целый ряд великолепных комнат в одной из лучших гостиниц и задавал вечера и обеды.

Честная компания задумала его «оболванить» и натравила все свои помыслы на его карманы. Она шибко стала ухаживать за приезжим барином. Князю Чечевинскому не трудно было сойтись с ним на короткую ногу. Они сделались приятелями, стали на ты, показывались везде вместе, вдвоем, и наперебой друг другу ухаживали за одной из первых солисток тогдашней балетной сцены, что, впрочем, нисколько не нарушало их дружелюбных отношений. Князь познакомил экс-гусара с некоторыми из самых дошлых членов своей тайной компании, и члены эти, конечно, не упускали случая упитывать себя обедами и ужинами в отеле радушного Амфитриона.

В один из таких вечеров, когда необходимые члены названной компании благодушествовали в гостиной симбирского помещика, князь очень ловко завел разговор об игре, и вдруг экспромтом предложил заложить, от нечего делать, в штос или в ландскнехт небольшой кушик.

– Нет, уж коли играть, – возразил ему гусар, – так в качестве хозяина право заложить банк принадлежит мне. Я хотя и давно не играю, – домолвил он с кисловатенькой ужимкой, – да уж куда ни шло!.. Пожалуй, я не прочь тряхнуть полковой стариной.

Вслед за тем сейчас же был раскинут ломберный стол. Амфитрион пошел в кабинет и вынес оттуда полновесную пачку банковых билетов.

– Назначайте сами, господа, сумму банка, я в вашем распоряжении.

Князь на первый раз очень скромно предложил ему заложить тысячу рублей.

Любезный хозяин согласился беспрекословно.

Завязалась игра – чистая, с переменным счастьем. Гусар проигрывал очень любезно, выигрывал очень равнодушно, так что своим поведением в игре вконец очаровал членов компании.

На первый раз дело этим и ограничилось.

Через несколько дней повторился подобный же вечер и та же игра. Гусар метал банк и очень любезно проиграл компании более трех тысяч. И опять наступил вечер, и опять проиграл он тысячи за четыре, проиграл и не поморщился.

Компания, возвращаясь от него, была в восторге и оставалась в полном убеждении, что нашла для себя в симбирском помещике Язоново золотое руно. Она решилась дать генеральное сражение, пустить в ход всю свою армию, всю свою тактику и стратегию, и – куда ни шло – рискнуть почти всем своим сборным компанейским капиталом.

Князь Чечевинский сделал вечер у себя, и после роскошного ужина, за которым не было недостатка в обильных возлияниях, предложил играть. Возлияний на долю симбирского помещика пришлось очень много. Почти каждый из членов достойной компании, порознь изливая ему свои дружественные чувства, любовь и симпатию, предлагал выпить на брудершафт, затем шел тост в честь только что заключенной неразрывной дружбы и иные тосты, на какие лишь могло хватать остроумия всех наличных членов. Экс-гусару приходилось пить с каждым в отдельности, так что на его желудок досталось более значительное количество вина, чем на всю остальную братию. Гость, как истый джентльмен, пил не отказываясь, пил артистически, с чувством и толком, и под конец заявил себя порядочно-таки охмелевшим.

Князь, как хозяин, заложил банк, пустя в него, ради генерального сражения, большую часть общей компанейской суммы. Хмельной гусар менее чем в десять минут спустил порядочный кушик; но вдруг пришла ему фантазия пристать к князю с неотступной просьбой – уступить ему место банкомета.

– Смерть хочется пометать! – мычал он совсем пьяным голосом. – Пусти меня, я заложу!.. Убери свои деньги… Все равно, завтра, если хочешь, мечи ты у меня, а сегодня уж мне у тебя позволь… Ну, вот пришла фантазия… Ведь я самодур, мой друг… русский самодур, коренная натура!..

Члены переглянулись. Видят, что добряк почти лыка не вяжет, и думают себе: все равно, не так, так иначе дело обделать можно.

Пустил его князь на свое место. Деньги остались на столе. У гусара чуть колода из рук не валится. Дал он им сразу три добрые карты, на четвертой взял себе маленький кушик, затем дал опять несколько сряду, но в конце талии нахлопнул – и банк его значительно увеличился. В три-четыре талии почти весь куш, приготовленный компанией для генерального сражения, перешел к не вяжущему лыка гусару. У честной братии вытянулись физиономии. Но гусар был так добродушно пьян, так нежен и любовен с ними, и в конце концов неожиданно забастовал, положа в карман выигранную сумму, которая с избытком вознаградила его за все предыдущие проигрыши, и передал карты князю – продолжать, буде ему угодно, а сам удалился к камину и задремал на покойной кушетке.

Игра для виду продолжалась еще несколько времени, с очень незначительным уже кушем; но хмельной гусар даже и не дождался ее окончания и, сказавшись нездоровым, благополучно уехал домой.

Компания осталась в великом недоумении – считать ли ей это делом слепого случая, или ловкой проделкой более дошлого шулера?

Большинство склонялось на сторону первого предположения, соображая то огромное количество вина, которое пришлось на долю гусара, и все вообще положили: не откладывая в долгий ящик, с завтрашнего же вечера исправить свой промах и наверстать с процентами утраченные деньги.

На следующее утро князь Чечевинский лежал еще в постели, как от джентльмена-гусара была получена им самая дружеская записка, в которой он сам безмерно удивлялся своему вчерашнему слепому счастью, «так что даже самому совестно становится за свой выигрыш», и потому-де приглашает он всех своих вчерашних друзей отыграться у него сегодня вечером.

На нынешний раз гусару пришлось повторить даже с избытком все количество вчерашних возлияний, прежде чем успела составиться игра. Князь Чечевинский напомнил ему вчерашнее обещание уступить место банкомета. Тот, конечно, не поперечил. Князь стал метать. Гусар, полудремля, уселся против него, а тот, воспользовавшись подходящей удобной минутой, взял да и передернул.

– Атанде! – остановил внезапно хозяин и, к неописанному удивлению гостей, проговорил это слово трезвым голосом и с совершенно трезвым видом. – Позвольте-ка мне вашу колоду!

Тот – хочешь не хочешь – передал ему карты.

– Теперь подойдите сюда, – предложил ему гусар, вдруг изменяя дружеское ты на официально-сухое вы.

Князь подошел.

– Станьте здесь, подле меня, справа. А вы хоть например, – примолвил он, обращаясь к главному воротиле, – становитесь с другой стороны. Да и все вообще, господа, станьте и смотрите.

Те, до крайности конфузясь и изумляясь, почти беспрекословно исполнили требование хозяина, высказанное таким решительным безапелляционным тоном.

Хозяин перекинул три-четыре карты и вдруг остановился, окинувши всех прямым, твердым взглядом.

– Видите ли? – спросил он, обращаясь ко всем безлично.

– Что такое? – недоумело откликнулось несколько голосов.

– Как – «что»? Известное дело, передержку! Спрашиваю вас, видели ли нет?

– Нет, не видали.

– Ну, так смотрите еще, да повнимательнее смотрите!

И опять перекинул две карты.

– Видели?

– Ровно ничего! – передернули те плечами. – Да полно, что за мистификация! Никакой тут передержки нет! – заговорили они всем хором.

– Как «нет», если я говорю, что передернул! – возвысив голос, возразил гусар даже несколько оскорбленным тоном. – Смотрите пристальнее, я прикину еще… Заметили?

Те только отрицательно пожали плечами.

– Ну, так вот как передергивают порядочные люди! – с торжествующим видом сказал он, поднявшись с места, бросил на стол колоду и загреб в карман весь банк.

– Сначала поучитесь, господа, чтобы играть со мною, а пока вы годитесь только на подкаретную игру с кучерами да с лакеями. То, что я вам показал, я называю «мертвым вольтом». Подите-ка, попытайтесь достичь до него! А комедия, разыгранная нами, называется «коса на камень, или дока на доку нашел». Теперь прощайте и подите вон отсюда, я с вами не хочу иметь никакого дела. Эй! Человек!.. Подай всем этим господам шляпы и шубы!

И, откланявшись общим поклоном, экс-гусар неторопливой, спокойной и твердой походкой удалился в комнаты.

Урок был дан великолепный и слишком чувствительный: ловкие шулера наскочили на шулера еще более ловкого. Все укоры и проклятия компании всецело обрушились теперь на голову злосчастного князя Чечевинского. Воротило назвал его подлецом и предателем Иудой. Он настоятельно утверждал, что князь был заодно с экс-гусаром, что все это было делом их обоюдного заговора для общего раздела барышей, и остальные члены вполне разделили убеждения своего воротилы. Князь с позором был изгнан из компании.

Хотя последующие обстоятельства наглядно показали им жестокость их ошибки относительно своего сочлена, но – увы! – показали слишком поздно, когда все было потеряно для несчастного князя.

Потерпев столь жестокое поражение и увидя себя вполне одиноким, без всякой поддержки со стороны товарищей, князь Николай не мог уже добывать себе средств к жизни игрою. Он в крайности решился на другие ресурсы: устроил несколько мошеннических проделок, наделал несколько фальшивых векселей и перепродал их в разные руки. Проделка открылась очень скоро – и князь Николай Чечевинский очутился в Тюремном замке. Выпутаться не было никакой возможности. Все самые очевидные улики явились налицо – и финал его широкой петербургской жизни завершился длинною Владимирской дорогой.

Князь отбыл четырехлетний срок сибирской каторги, после которого его перевели на поселение.

Вместе с этой последней переменой своего сибирского существования ловкий и умный человек не потерялся. К тому же и несчастья закалили его душу и придали много стойкости его натуре, а уму много горького опыта. Он как бы вырос нравственно, ободрился, окреп своим духом и снова принялся за дело.

Удалось ему сойтись с одним весьма значительным золотопромышленником и при помощи своего ума и ловкости вкрасться в его доверие – как это и зачастую случается в Сибири. Через два года подначальной, не совсем еще самостоятельной службы на приисках, хозяин поручил ему заведование делами. Князь вел дела очень ловко, честно и аккуратно до последней степени, так что эти качества, испытанные в течение последующего почти пятилетнего срока, удесятерили доверие к нему патрона. Он сделался положительно его правою рукою, так что на время отлучек самого золотопромышленника в Москву и в Петербург вполне заменял его особу, являясь по доверенности почти полноправным его представителем. Он получал хорошее жалованье и, наконец, в виде награды, ему было дано четверть пая.

Аристократический петербургский джентльмен не утратил и после сибирской каторги своего салонного блеска. Он сделался положительно идеалом всех местных дам и задушевным приятелем властей предержащих. На бывшего мошенника они смотрели теперь как на человека идеально честного. При всех этих условиях князю не стоило почти ни малейшего труда воспользоваться правом долгих, самостоятельных и почти своевольных отлучек в разные концы сибирского края, куда призывали его дела, доверенные патроном. На руках его часто оставались очень большие суммы денег, относительно которых в течение пяти лет идеальная честность князя проявлялась в полном блеске.

Но в один прекрасный день, к общему и несказанному удивлению, оказалось, что князь куда-то пропал, а куда – решительно неизвестно! – пропал с поддельным паспортом и бумагами будто бы какого-то служащего чиновника или офицера, с подорожной по казенной надобности, и вдобавок не забыл захватить с собою несколько слитков золота и семьдесят две тысячи серебром. Благополучно удалось ему миновать сибирские дебри и веси и очутиться, с видом уполномоченного купеческого поверенного, на американском судне, которое с Охотского порта столь же благополучно доставило его в Соединенные Штаты.

Несколько лет провел он то в Нью-Йорке, то в Ричмонде, то в иных городах великой республики, занимаясь торговыми операциями, а подчас и аферами ловкого, но не совсем чистого свойства, пока, наконец, не возбудил против себя некоторых подозрений.

Пришлось удирать снова.

От Азии выручила его Америка, от Америки – старая Европа, где, скитаясь из края в край и занимаясь все тем же темным делом, он столкнулся, наконец, в Гамбурге с Сергеем Антоновичем Ковровым. Птицы видны по полету, а это были птицы одного полета, так что догадаться о специальной профессии друг друга, а затем стакнуться и подать один другому руки на общее действование было им нетрудно.

И вот в 1858 году, вскоре по приезде из-за границы в Россию баронессы фон Деринг и ее друга, прикатившего под именем Владислава Карозича, на арену петербургской жизни неожиданно появился никому не известный, но тем не менее богатый, представительный и всех очаровавший собою турист, с которым Петербург познакомился теперь под именем венгерского графа Николая Каллаша.

0

70

11 глава
КТО БЫЛА ЧУХА

Надеемся, каждому теперь будет понятно нетерпеливое и жуткое волнение, которое испытывал этот человек, пока старая Чуха отдыхала в смежной комнате.

«Неужели же – боже мой!.. – неужели это сестра моя?» – буравил его мозг неотступный вопрос, на который отчасти мелочное тщеславное самолюбие настойчиво отвечало: «Нет, не может этого быть! Но имя?.. Каким образом этой пьяной, развратной женщине может быть известно имя княжны Анны Яковлевны Чечевинской, которая уже двадцать два года как сошла со светской сцены, скрылась неведомо куда?»

«А если и не она моя сестра, – думал Каллаш, – то во всяком случае она должна знать ее, а если она ее знает, стало быть, и моя сестра такая же».

В этой последней мысли, пришедшей ему в соединении с ярким образом Чухи, было для него нечто страшно сжимающее душу тою отчаянною болью, которая всегда засаднеет в ней в ужасные минуты, когда мы видим, как умирает близкое нам существо, а у нас нет ни силы, ни возможности поддержать в нем потухающую искру жизни. Бывают мгновенья, когда в душе падшего человека вдруг ни с того ни с сего закопошится какой-то червяк, засосет, загложет, забеспокоится. Этот червяк, в подобные мгновенья, как будто высасывает всю дрянь, весь гной, всю накипь из души человеческой, как будто он очищает ее, возвращая к той счастливой, почти детской поре, когда она еще была чиста и человечна. Этот червяк называется совестью. Он копошится иногда и в душе самого закоренелого злодея. Если же его внутри там нет и никогда не существовало, – это значит – вы видите перед собою животное, ни за что ни про что проклятое судьбою.

Давно уже не сосало и не глодало в душе графа Каллаша так сильно и так много, как теперь; потому, быть может, еще первый раз в жизни кольнул его горький упрек совести за родную сестру. Он вспомнил, что нехорошо поступил с нею когда-то. Если бы не он – почем знать, быть может, она и не дошла бы до такого падения… Ни одного слова не было замолвлено им за нее перед матерью, тогда как при ее ослепленной и безграничной любви к нему одного умоляющего взгляда с его стороны, быть может, было бы достаточно, чтобы несколько изменилось суровое решение старухи. Конечно, она не согласилась бы иметь ничего общего со своей дочерью, но от него зависело сделать так, чтобы по крайней мере ей была отдана законная часть ее из отцовского наследства. Эта часть могла бы ей скоротать век в какой-нибудь глуши – здесь ли, за границей ли, но скоротать его мирно и честно. Он этого не сделал, он ограбил сестру – и вот теперь-то впервые прошибло его нечто похожее на раскаяние. Впервые налегла на грудь какая-то глухая злоба – злоба и на покойную мать, и на себя самого, а более на того негодяя, который был первою причиною несчастного падения сестры. Кто этот негодяй – князь Николай Чечевинский не ведал, как и все остальные, кроме самой княжны Анны. Хотя давно уже обстоятельства заставили его покинуть свое родовое, старинное имя, которое носил он до ссылки в Сибирь, однако же это имя, внезапно услышанное теперь из уст пьяной и безобразной развратницы, которая публично присвоила его себе, как-то жестоко, как-то нехорошо и смутительно захлестнуло в нем щекотливое чувство прирожденно гордого аристократического достоинства. Ни его ухо, ни его ум, ни его чувство решительно не выносили того, что это древнее и почтенное имя было брошено на позор перед уличной толпой. Забывая, что сам когда-то своими преступными проделками публично нанес позорную пощечину этому самому имени, князь Николай Чечевинский, среди обуявших его горьких дум и ощущений, не мог удержаться, чтобы в его душу не врывалось чувство озлобления даже и против сестры, против этой нечастной пьяной старухи.

«Зачем, зачем она назвала себя перед этою толпою?» – долбило все одно и то же в его голове, и тем-то настоятельнее хотелось ему разрешить все свои сомнения, и тем-то нетерпеливее ждалось, скоро ли проснется и вытрезвится эта женщина. Он почти поминутно подходил к двери и прислушивался, заглядывая в замочную скважину, пока, наконец, нетерпение его разрешилось.

За дверью явственно послышался шорох движений и хриплый старушечий кашель.

Далее не мог уже терпеть Каллаш и как-то порывисто вошел в смежную комнату. Он пристально остановился против своей гостьи.

Чуха вскочила с дивана – и в то же мгновенье оба сильно смутились. Оба чувствовали какую-то странную, томительную неловкость друг перед другом.

«Как приступить? с чего начать с нею?» – смешался на мгновенье граф, но тут же почти преодолел себя. К нему воротилась обычная твердость и самообладание.

– Ты – княжна Чечевинская? – твердым голосом задал он ей вопрос, неотводно глядя в упор на смущенную женщину.

Та смутилась еще более и глубоко потупила взоры. Видно было, что ей очень тяжело отвечать ему.

– Нет, – прошептала она, отрицательно покачав головою, – это не мое имя. Меня Чухою зовут.

– Когда я встретил тебя пьяною на улице, – спокойно и ровно продолжал граф, испытывая ее глазами, – ты, в виду всех, назвала себя княжною Анной Яковлевной Чечевинской.

– Я… Ну, что ж такое?.. Я солгала, – было ему чуть слышным ответом.

– Стало быть, ты знаешь ее, если назвалась ее именем?

– Н… не знаю!.. Не знаю… ничего не знаю!.. – прошептала Чуха, не глядя на него и продолжая отрицательно качать головою.

– Откуда известно тебе это имя? – настаивал граф.

– Имя?.. А так, слыхала…

– Ты? Когда? От кого слыхала?

– Не знаю… не помню… от людей слыхала…

– От каких людей?

– О господи! Да кто же их знает!.. Мало ли людей на свете! – теряясь, воскликнула Чуха, которую, видимо, терзали все эти вопросы.

Граф осторожно и кротко взял ее руку и, не спуская с нее глаз, проговорил вполне уверенным тоном:

– Ты говоришь, неправду. Ты – княжна Чечевинская.

– Ну, а если б и так, – нетерпеливо сорвалось у Чухи, – если б и так – тебе-то что за дело?

Граф замолчал. В лице его заметно было сильное волнение.

– Брату всегда есть дело до его сестры, – взволнованно и тихо сказал он, наконец, голосом, полным участия.

Чуха вскинулась на него изумленными глазами и отступила шага на два.

– Брату?.. – прошептала она, пожирая его взорами.

– Да, брату!.. Князю Николаю Чечевинскому.

Ошеломленная Чуха глядела и молчала.

Она не могла еще прийти в себя от этого странного, неожиданного слова.

Тот снова приблизился к ней и хотел было взять за руку, как вдруг Чуха отдернула ее и еще больше подалась назад. На губах ее мелькнула горькая, колючая улыбка.

– Моему брату, – проговорила она, наконец, с иронической горечью и затаенной злобой, – не было до меня дела в течение двадцати двух лет, какое же дело может быть теперь?.. Теперь уже поздно!.. Теперь мне не надо ни брата, ни его участия!

Граф Каллаш в тяжелом и смущенном волнении медленно прошелся по комнате. Лицо его было бледнее обыкновенного, во взоре горела томительная тоска.

– Гм!.. В течение двадцати двух лет!.. – проговорил он как бы сам с собою. – А если в течение этих двадцати двух лет он успел вынести позор, тюрьму, сибирскую каторгу, и потом скитание бог знает где – далеко, в Америке, под чужим именем… Если и теперь даже сам себе он не осмеливается признаваться, что он князь Николай Чечевинский? Что ж тут говорить, было ли или не было ему дела?

Пораженная Чуха следила за ним и слухом и взорами, пока тот не остановился наконец перед нею.

– Послушай, сестра, – начал он тихо и, насколько мог, спокойно, – двадцать два года тому назад я поступил против тебя подло. Я был тогда большим негодяем. Теперь я, быть может, несколько лучше, но… все-таки и теперь я негодяй! Да ведь находят же и на мерзавцев минуты человеческого сознания, минуты раскаяния?.. Я раскаиваюсь не в настоящем, но в прошлом, в том, что сделал я против тебя двадцать два года назад. Прости меня, если можешь простить! Если ты несчастна, то столько же несчастен и я… Быть может, нас равно побила жизнь… Право, сестра, это верно, это так! Мне кажется, мы можем подать друг другу руки. Прости меня!

Чуха все еще глядела на него, но в этом взоре все более и более сглаживался оттенок прежней суровой иронии и злобы, уступая место чему-то теплому, мягкому, болезненно страдающему и родному. Это был взор всепрощения. С ресниц ее скатилось несколько крупных слезинок.

Граф стоял перед нею в томительном ожидании.

Чуха вздохнула полным, освобождающимся из-под гнета вздохом и молча протянула ему руку.

0

71

12 глава
КАКИМ ОБРАЗОМ КНЯЖНА АННА СДЕЛАЛАСЬ ЧУХОЮ

Глава эта будет вовсе не длинна и не обильна подробностями. В силу этого обстоятельства автор тем более охотно предлагает читателю проследить вместе с ним судьбу столь давно покинутой нами княжны Анны Чечевинской.

С моря дул порывистый, гнилой ветер, который хлестал одежду прохожих, засевая их лица мелко моросящею дождевою пылью, и пробегал по крышам с завывающими, пронзительными порывами. Туман и дождливая холодная изморозь густо наполняли воздух, в котором царствовали мгла и тяжесть. Над всем городом стояла и спала тоска неисходная. На улицах было темно и уныло от мглистого тумана. Фонари, по весеннему положению, не зажигались.

Нева плескала волнами своими в гранит набережной. За рекою крепостные куранты у Петра и Павла с безысходною тоскою медленно играли «Коль славен наш господь» и пробили девять. По пустынной набережной шибко шла против ветра высокая стройная женщина закутанная в черную шаль, и шла, казалось, без всякой определенной цели, без всякого пути.

– Кажись, недурна, – процедил сквозь зубы беспутный шатун-гуляка и, подумав с минуту, повернулся и пошел вдогонку за молодой женщиной, темный очерк которой с каждым шагом все более и более терялся в холодном и моросящем тумане петербургской ночи.

Эта ночь была в середине мая 1838 года.

Эта молодая женщина была княжна Анна Чечевинская.

Она с проклятием только что покинула порог княгини Шадурской.

В груди ее кипели злоба и ненависть непримиримая, беспощадная, и, словно невские волны, ходуном ходили глухие рыдания, которые, однако, ни воплем, ни слезою не выдавались наружу. Ей хотелось бы мстить – мстить и этой строгой, лицемерной Диане, и всему этому «большому свету», с которым теперь уже были порваны все связи и который с этой минуты она страстно презирала и страстно ненавидела. Мстить!.. Но как и чем же мстить этому гордому своим кажущимся достоинством обществу? Чем же мстить ей, бедной, несчастной, одинокой, опозоренной и всеми отвергнутой? Какая месть могла быть ей доступна, если с этого самого вечера она, может, на всю свою остальную жизнь становилась в разряд «голодных и холодных»?

– Барышня! А, барышня? Позвольте вас проводить? – вдогонку послышался в эту минуту голос беспутного гуляки, который шел за ней по пятам.

Анна испуганно вздрогнула и с гордым достоинством остановилась, чтобы пропустить его мимо себя.

Но шатун не благорассудил миновать ее и тоже остановился рядом.

– Вечер, знаете ли, холодный – все равно как в Александринке этот куплетец поется: «Вместо красного-то лета здесь зеленая зима». Это истинная правда! – рассыпался он перед нею, стараясь быть ловким и любезным. – Одной идти скучно и даже очень притом небезопасно, а по холодку-то и коньячку бы хватить не мешало… пойдемте-ка под ручку!

Княжна круто отвернулась от него и пошла так быстро, что чуть не бежала.

Гуляка не отставал ни на шаг и назойливо шел рядом.

– Какие вы строгие-с! Спесивые-с! Даже очень, должен сказать, гордянки-с! Вам благородный человек делает деликатное свое предложение, а вы не удостоиваете, словно герцогиня или княгиня какая…

«А! Вот она, месть!» – мгновенно сверкнула в голове Анны сумасшедшая, взбалмошная мысль. «Они горды, они прячут и скрывают свои гнусненькие скандалы. Так я же буду им живым, всеобщим и ходячим скандалом! Скандал, так уж скандал до конца! На полпути нечего останавливаться! Пускай же коробит их гордое чувство хоть тот факт, что княжна Чечевинская, особа, принадлежащая их кругу, – позорная женщина. Пускай же краснеют они хотя за этот титул! Кроме этого – у меня им нет, к сожалению, никакого мщения, а я хочу, да, я хочу мстить, мстить и мстить им!.. Впрочем, и это будет хорошо.

И с такою мыслью, в каком-то нервно-лихорадочном самозабвении и почти в сумасшедшем порыве, задерживая в груди не то рыдания, не то истерический смех, княжна Анна отчаянно махнула рукою и тотчас же подала ее беспутному гуляке.

* * *

Порыв прошел очень скоро, но – увы! – прошел уже тогда, как несчастная девушка вступила на скользкую колею падения.

Со стыдом и презрением к себе, с отчаянием и жгучею болью в душе покинула она поутру логовище беспутного гуляки.

На прощанье он сунул ей в руку скомканную ассигнацию. Анну словно что ужалило; как скользкую поганую гадину, с содроганием и омерзением она тотчас же далеко швырнула от себя полученные деньги и, оскорбленная до глубины души, вне себя сбежала с лестницы на улицу.

Ей больше некуда было идти, как только в Свечной переулок, в тот серенький домик, у ворот которого висела черная вывеска с надписью Hebamme,[424] извещавшая об обиталище востроносенькой, чистоплотной немки-акушерки, дававшей до вчерашнего дня приют молодой роженице. Немка приняла ее теперь не то чтобы радушно, не то чтобы сухо. Она была очень недостаточна, рассчитывала каждую копейку. Княжна решительно объявила, что ей пока больше некуда деваться, умоляла приютить ее еще на несколько дней, пока подыщется какой-нибудь исход из этого неопределенного положения, и обещала непременно заплатить за свое житье. Немка согласилась. Анна прожила у нее еще недель около трех, ложась и вставая каждые сутки с ужасающей мыслью о том, что-то будет дальше, как и чем-то она расплатится за стол и квартиру. Немка молчала, но, видимо, тужилась. Ее крайне стесняло безвозмездное присутствие лишнего, постороннего человека; княжна занимала отдельную комнату, а в этой комнате зачастую оказывалась для немки настоятельная необходимость, так как нередко случались родильницы, являвшиеся к ней на квартиру для разрешения от бремени. Такое положение тяготило княжну Анну, быть может, вдесятеро более, чем ее хозяйку, которая, наконец, высказала ей свое крайнее стеснение. Анна решилась заплатить ей за прошлое время и думала снести к ростовщику последнюю оставшуюся у нее заветную вещицу. Это был массивной работы золотой крестик на такой же цепочке – благословение ее отца. Случайно подвернувшаяся под руку полицейская газета, испещренная всяческими объявлениями, указала ей на несколько крупных строк, гласивших, что в Средней Мещанской улице, дом такой-то, в квартире № 24, ссужаются деньги, от восьми часов утра до двенадцати ночи, под залог золотых, серебряных и иных вещей. Это было объявление Осипа Захаровича Морденки, только что вступившего на поприще благодетелей рода человеческого.

Вырученные от него двадцать пять рублей княжна Анна немедленно же отдала акушерке и, в смутном ожидании какого-то исхода, снова осталась без гроша. Она исходила конторы одной и другой и третьей газеты с намерением публиковаться о желании своем вступить в гувернантки, но нигде без денег не приняли от нее объявления. Попросить у немки взаймы часть отданных денег ей было крайне совестно. Она не решалась на это, считая, что та уже и без того сделала для нее много разных одолжений.

Однажды, пересекая Морскую улицу вдоль Невского проспекта (это именно было в день посещения трех газетных контор), она близ английского магазина столкнулась лицом к лицу с тремя дамами большого света, выходившими из щегольской коляски.

Еще столь недавно эти самые три дамы были с нею в таких хороших, почти приятельских отношениях, а одна из них, по положению своему стоявшая ниже двух остальных и допускавшаяся в их общество только в качестве задушевной институтской подруги, не была наделена никакими блестящими титулами, и поэтому относилась всегда к княжне Чечевинской даже несколько заискивающим образом. Теперь эти три Дианы прошли мимо, не узнавая княжны Анны, и вдобавок совершенно спокойно окинули ее с ног до головы равнодушным взором такого леденящего и оскорбительного холода, от которого сжалось и как будто перевернулось в груди сердце несчастной девушки.

И снова почувствовала она тяжелое оскорбление, и снова закипели в груди ее злоба, и ненависть, и презрение, и столь же ярко, как в первую минуту, вспыхнула в ней опять жажда прежнего мщения.

До болезненности раздраженная этой встречей, она быстро шла по направлению к Адмиралтейскому бульвару и, очутившись на нем, бессильно опустилась на зеленую скамейку, будучи уже невмоготу подавлена бесконечным наплывом всех этих дум и ощущений.

Она не помнила, да и не заметила, сколько времени просидела на этой скамейке. Когда же, наконец, очнулась несколько и огляделась вокруг – на дворе уже вечерело, а рядом с нею, на другом конце скамейки, равнодушно позевывая и болтая ногами, сидела какая-то аляповато одетая девица из породы ночных бабочек.

Пробуждение из этого оцепенелого забытья осталось в душе Чечевинской чем-то невыразимо горьким, кручинно жутким и колючим – и бог весть почему стало ей так больно, так тоскливо и грустно, что по щекам ее несдержанно покатились слезы. Но это были слезы мрачные, злые, тяжелые, которые не облегчали души, а только усиливали ее оскорбленную озлобленность.

Эти резко обозначенные и сурово сдвинутые брови, этот угрюмый взор и слезы, катившиеся тихо одна за другой, произвели несколько странное впечатление на аляповатую ночную бабочку. Раза три покосила она в сторону Анны и наконец, подвинулась ближе.

– Слышьте, что это вы так плачете?

Анна хотела было уже резко ответить: «а вам какое дело?» – но, вскинув глаза, увидела такую глуповато-добрую физиономию, что на резкость не хватило духу. Княжна почти чутьем поняла, что этот вопрос вызвало скорее участие, чем безразличное любопытство.

– Скверно жить… Со злости плачу… – отрывисто обронила она слово, глядя далеко в сторону.

– Это бывает… – поддержала бабочка. – Со мной тоже вот, как станет на что-нибудь обидно, так я сейчас выпью – и ничего, полегчает!

– Как это «выпью»? – пристально вслушалась Анна.

– А так, обыкновенно, рюмки три-четыре вина простого… Когда сама, когда и кавалеры, случается, угощают.

– Да ведь скверно!

– Скверно-то скверно, зато потом хорошо: все позабудешь!

– Не знаю… не пивала… – молвила в раздумье княжна.

– А вы попробуйте – пречудесно!

– Гм… В другой раз как-нибудь, – со вздохом улыбнулась она бабочке, – теперь не на что – денег нету.

Прошло несколько минут полного молчания.

Анна, подперев ладонями подбородок, сосредоточенно погрузилась в свои непросветные думы. В сердце все еще бушевала и судорожно грызла его оскорбленная злоба и ненависть.

Ночная бабочка продолжала апатично болтать ногою и по временам искоса взглядывала на свою соседку.

– Послушайте, – наконец заговорила она, снова обратившись к Анне, – хотите, выпьемте-ка вместе?

– Денег нету, – безразлично ответила та, не изменяя позы и глядя все в то же неопределенное, далекое пространство.

– Это ничего, – возразила бабочка, – я вас угощу; будемте знакомы… Я и сама не прочь бы выпить теперь: люблю я это!..

Княжна не давала ни положительного, ни отрицательного ответа и сидела по-прежнему.

– Потом как-нибудь сочтемся: ну, вы меня тоже угостите когда, – продолжала аляповатая особа. – Вы из каких? – повернула она вдруг неожиданным вопросом.

Анна чутко подумала, улыбнулась про себя едва заметной горькой улыбкой и спокойно ответила:

– Я-то?.. Да как вам сказать?.. Пожалуй, из таких же, как и вы.

– Нет, в сам-деле?

– Да я же вам говорю!

– А!.. Ну, вот и прекрасно!.. Будемте знакомы. Вы где живете?

– Нигде!

– Как же это нигде? Разве можно без фатеры? – изумилась бабочка во всю свою глуповато-широкую, добродушную физиономию. – Я вот у хозяйки живу, – словоохотливо продолжала она, – нас там три девицы живет, по двадцати пяти рублей на месяц платим: тут и фатера, и кушанье, и стирка, и горячее, а остальные деньги, что добудем, – на себя уже. Так как же это вы, миленькая, без фатеры?

– Да так же вот, как видите!

– Хотите идти к нашей хозяйке жить? У нее еще есть одна комнатка свободная; Луиза там жила, только теперь она уехамши с офицером одним – во Псков увез с собой; так комнатку-то хозяйка вам уступит. Хотите, в сам-деле?

Анна закрылась руками в мучительно тяжелой нравственной борьбе. В эту минуту, казалось, она делала последнее усилие над собою: она ломала себя… наконец переломила.

– Хочу! – было ее твердым, решительным ответом.

– Ну, и пречудесно! – подхватила бабочка. – Вместе будем жить, подругами будем… Давайте завсегда под ручку по Невскому ходить.

– Давайте, – согласилась Анна, прикрывая выделанно-беспечной улыбкой то глухое отчаяние и злобу, которые клокотали в ее груди и были готовы прорваться наружу раздирательным воплем. Но – она уже решилась, она уже переломила и похоронила себя. Теперь хотелось ей только поразгульнее справить над собою собственную тризну, панихиду с поминками над прежней княжной Анной Яковлевной Чечевинской.

– А уж как хозяйка-то мне будет благодарна, что я ей новую жилицу предоставила! – довольственно улыбаясь, продолжала меж тем бабочка. – Теперь на радостях таких, пожалуй, что с месяц подождет на мне долгу – должна я, видите, ей за житье, пристает все; ну, и кофию не стала давать… А теперь ничего, помиримся!

Анна снова уселась в озлобленно-мрачном раздумье и, не слушая болтовню своей новой товарки, погрузилась в свои собственные глухие думы.

– Послушайте, – наконец прервала она ее неожиданным словом, – вы хотели угостить меня… Угостите-ка! Я отдам вам потом… Я хочу быть пьяной!

В этих словах ее прозвучала безнадежная решимость мертвого отчаяния. Глухая тоска побуждала скорее залить неисходное горе, а чувство оскорбленной злобы и мстительной ненависти подмывало скорее увидеть самой свое собственное падение.

И в тот же самый вечер она жадно, с каким-то колюче-пронзающим наслаждением исполнила и то и другое…

* * *

Княжна Анна стала развратной женщиной. Что делалось в глубине ее разбитой души – того никто и никогда не ведал. Нравственно, как и прежде, это было честное, но глубоко искалеченное, оскорбленное и озлобленное существо. Фактически – это была развратница по ремеслу, которая с каким-то самодовольствием, с каким-то мстительным горьким наслаждением выставляла напоказ свое падение и не скрывала своего настоящего имени и происхождения.

Она теперь вечно стала чувствовать себя совсем одинокою; любить было некого и нечего, привязаться не к чему, и она, мало-помалу, вконец привязалась к вину. А в сердце ее, наряду с ненавистью и продолжающимся мщением, неугасимо теплилось единственное теплое чувство. Это было чувство матери. Заочно привязалась она какою-то страстною привязанностью к своему ребенку, к своей дочери, с которой ее разлучили. Это была привязанность к своей светлой, отрадной мечте; и вечным, нескончаемым укором самой себе поставила она теперь свое решение подкинуть ребенка к порогу Шадурских, где так сладко надеялась когда-то видеть свое дитя, хоть издали следить, как оно растет, развивается, и знать его жизнь, его судьбу в этом доме. Она теперь любила по временам баловать себя несбыточной мечтою о том, что когда-нибудь она узнает, где именно и у кого находится ее дочь, отыщет ее во что бы то ни стало, вырвет ее из чужих рук, возьмет к себе и всецело отдастся своему дитяти, начнет жить только для него и только одним этим чувством. Чем радужнее были эти мечты и чем доверчивее она им отдавалась, тем быстрее наступало для нее горькое разочарование, тем ярче выступала перед ее рассудком вся несбыточность этой мечты и надежды, и тем-то сильнее после подобных минут закипала в душе ее ненависть и жажда непримиримой, беспощадной мести. Тоска подступала адская, и ничего более не оставалось, как только скорее топить ее в хмелю и забываться в разврате. И во всю свою жизнь она не могла отрешиться ни от этой мечты и надежды, ни от этой тоскливой ненависти. И когда какими бы то ни было судьбами доходили до нее слухи о том стыде и скандале, который порождало в большом свете ее поведение, княжна Анна предавалась дьявольски злобной радости и еще наглее начинала выставлять на позор свое титулованное имя. Она сама так ревностно заботилась о возможно большем распространении по городу собственного позора и не упускала ни малейшего случая заявить, что первою причиною его был князь Дмитрий Платонович Шадурский.

Года через два подобной жизни у эксплуатировавшей ее хозяйки княжна Анна по горло запуталась в долгах. Она задолжала уже сотни четыре этой госпоже, которая, увидев ее у себя в полной кабале, стала помыкать ею как тряпкой, обижать и притеснять всяческими способами.

Вскоре на выручку ей подоспела новая сердобольница, из разряда подобных же госпож, которая приняла на себя долг княжны и перевела ее к себе, на новое житье. Анна очутилась в новой и еще более тяжкой кабале. Каждый день, каждая неделя, месяц запутывали ее все больше да сильнее, пока, наконец, не сделалась она вещью, полной крепостной собственностью своей хозяйки. А время шло себе да шло и беспощадно смывало всю свежесть и красоту ее… Не успело пролететь и трех лет, как прежнюю княжну Анну никто уже не мог узнать по наружности, да и она-то сама себя не узнавала. И чем больше убывали красота и свежесть, тем ниже и ниже спускалась Анна, с ужасающей, роковой постепенностью переходя из рук в руки от одной хозяйки к другой, пока, наконец, последняя не согласилась уже держать ее долее у себя, за негодностью пустила на все четыре стороны. Княжна увидела себя круглою нищей, бесприютницей, больной и безобразной. Лета тоже миновали – подступал уже возраст преклонный. Впереди оставалась только Сенная площадь да больница, да Митрофаньевское кладбище.

Здесь, на Сенной, она перестала уже бравировать именем княжны Чечевинской: проклятая жизнь да тяжелые годы вконец умаяли, уходили ее. Было уже не до того. Кто-то окрестил ее безобразною кличкою Чухи – так она с тех пор и пошла Чухою. Княжна с невыразимою горечью увидела, наконец, что жизнь ее потрачена напрасно, что она сама убила ее, добровольно, со злости, избрав себе путь публичного позора, что позор этот все-таки в конце концов не привел к желанной цели: месть оказалась бессильной и недоступной, так как те, кому она думала мстить своим позором, давным-давно позабыли даже и о существовании ее. После такого разочарования наступил период полнейшей и глубокой апатии, в котором нравственная жизнь проявлялась одним только неугасаемым чувством какой-то призрачной, тоскливой любви к дочери. Даже злоба ее поугомонилась, и только одна любовь осталась прочной и неизменной. В трезвом виде Чуха обыкновенно была сдержанна, несколько угрюма и постоянно сосредоточена в себе, зато во хмелю нередко пробивалась у нее прежняя злоба и прежние бравады именем княжны Чечевинской.

В одну из подобных минут на нее случайно натолкнулся граф Каллаш.

0

72

13 глава
НАЧАЛО ТОГО, ЧТО УЗНАЕТСЯ ИЗ СЛЕДУЮЩИХ ГЛАВ РОМАНА

Рассказ о жизни и приключениях сестры был выслушан графом Каллашем с сильным, но сдержанным волнением. Крутое негодование не однажды закипало в его груди и передергивало личные мускулы.

Хотя всю жизнь до этой минуты, он был совершенно равнодушен к своей сестре и даже не знал, существует ли она на свете, но встреча с нею в образе пьяной Чухи и ее рассказ о своей жизни – все это разбудило в нем чувство родственности, инстинкт крови и беспощадно оскорбило гордость и достоинство прирожденного аристократизма.

«Как!.. Ее, княжну Анну, его родную сестру и дочь князя Якова Чечевинского, эти мерзавцы довели своими поступками до позорной жизни публичной женщины, до пьянства, до безобразия и нищеты… Этого простить им невозможно! Это требует мщения!» – безвозвратно решил граф сам с собою, и это решение было для него тем более неизменно, что он сам, в глубине души своей, чувствовал себя сильно виноватым перед сестрою.

Но укорливую досаду на самого себя он пристегнул к своей злобе на главного виновника сестрина позора и несчастья, и потому решился отплатить вдвойне и во что бы то ни стало. У графа не хватило мужества открытой совести для того, чтобы признать себя виноватым наравне с Шадурским не только перед сестрой, но даже и перед самим собою. Вообще, немногие из людей могут быть способны на решимость открытого и тяжкого обвинения собственной личности, и граф Николай Каллаш был не из их числа. Он был бы скорее склонен извинять себя, смотреть сквозь пальцы на собственный скверный поступок и как бы не замечать его. Но тем-то сильнее и проявлялась в нем склонность утягчать вину другого – вину Шадурского и мстить ему сугубо.

– Ты не вернешься больше на Сенную, – решительным тоном сказал он княжне Анне, – ты останешься здесь, у меня. Пока, до времени надо будет скрывать тебя, но… Ты все еще не раздумала мстить ему? Ты хочешь этого?

– Еще бы нет! – сверкнув глазами, энергично вскочила с места старуха. – Только… бога ради, дочь… Мне бы дочь мою найти!.. Или хоть бы узнать, где она похоронена, если они уморили ее…

Чуха тяжело и горько заплакала.

– Ну, что будет, то будет… Вот тебе рука моя! Если мстить, так уж вместе! И… так или иначе, но ты должна быть, ты будешь княгиней Шадурской!

И он с открытой решимостью протянул ей правую руку.

0

73

14 глава
БЕДНЫЙ, НО ЧЕСТНЫЙ МАЙОР, МНОГОЧИСЛЕННЫМ СЕМЕЙСТВОМ ОБРЕМЕНЕННЫЙ

Опять я веду тебя, мой читатель, в места уже нам знакомые, в самый центр многосуетного города Петербурга, в улицу, называемую Средней Мещанской, в тот неказистый, закоптелый дом грязно-желтого цвета, где всегда неисходно пахло жестяною полудою и слышался непрерывный стук слесарей да кастрюльщиков, – словом, я веду тебя в дом, где обитало много наших знакомцев. Там жил, вплоть до самой смерти, Осип Захарович Морденко; там же обитал и единственный его благоприятель Петр Кузьмич Спица, называвший себя не иначе, как «бедным, но честным майором», и по той же самой лестнице, дверь против двери с Петром Кузьмичом, помещалась тайная агентша знаменитой генеральши фон Шпильце, Александра Пахомовна Пряхина, известная всем и каждому более под именем Сашеньки-матушки.

Осип Захарович Морденко навеки отошел уже к праотцам, и поэтому не он будет составлять предмет дальнейшего повествования, а его благоприятель Спица и соседка этого благоприятеля Сашенька-матушка.

Мы так давно уже не выводили на сцену бедного, но честного майора, что нет ничего мудреного, если читатель в течение этого рассказа успел и позабыть его фигурку, затерявшуюся в длинной галерее мелькавших перед его глазами имен, лиц и прочего. Это был невысокого роста плотный старичонка, носивший серую военную шинель и солдатски скроенную фуражку с кокардой; «для того чтобы все знали и видели, что я – благородный человек, – пояснял он в надлежащих случаях, – и чтобы каналья-солдат дисциплину не забывал». Петр Кузьмич любил, когда встречные солдаты отдавали ему честь, снимая шапки. Вся фигура этого старичонки необыкновенно оживлялась чувством амбиции и самодовольства, которые вполне гармонировали между собой, высказываясь особенно ярко в его надменных свиных глазках и в щеточках-усах, вечно нафабренных и закрученных кверху. Голос у него был баритон, с приятным хрипом, такой, какой обыкновенно бывал у ротных командиров, когда они с недосыпу после вчерашнего перепоя являлись ранним утром перед выстроенной во фронт своей ротой. Майор подчас очень любил вспоминать былое время, которое называл «лихим», и при этих рассказах всегда старался держать себя с наибольшей молодцеватостью, закручивал кверху щетинку усов и поводил глазками с сокольей искоркой, которая переходила у него в капельку маслица, если дело начинало касаться разных полечек, жидовочек, хохлушек и татарочек. Майор уже более двадцати пяти лет познал сладкие узы Гименея. Какие причины побудили его оставить карьеру чинов и отличий, он не упоминал, да и притом это случилось так уж давно, что никто его об этом и не спрашивал. Все знали только, что он бедный, но честный майор, многочисленным семейством обремененный. Действительно, семейство его было весьма многочисленно, ибо состояло из членов кровных и приемных, а определенных средств к жизни в том смысле, как обыкновенно понимаются «определенные средства», майор не имел: пенсии не получал он ниоткуда, имения ни родового ни благоприобретенного за ним не числилось, и частной службой, которая давала бы ему жалованье, тоже не пользовался, словом сказать – ниоткуда никаких определенных ресурсов; а между тем майор жил, содержал многочисленное семейство и даже находил возможность кое-когда откладывать копейку на черный денек. Квартиру держал он по состоянию своему довольно обширную, состоявшую из семи комнат, и никогда почти не было у него задержек в платеже хозяину; при всем том профессию, дававшую майору возможность существования, нельзя было называть мазурнически темной. Да и он бы сам в высшей степени амбициозно оскорбился, если бы кому-нибудь пришла фантазия усомниться в доброкачественности его доходов.

– Я – моему императору майор! Я – штаб-офицер российской службы! Христолюбивое российское воинство идет по пути чести, и я, майор Петр Кузьмич, сын Спица, с этого пути никогда не отступлю-с! – любил иногда говаривать майор за стаканом приятельского пунша, причем непременно энергически ударял себя кулаком в грудь для пущей убедительности.

Какие же, однако, были средства майора, и что за профессию избрал он себе в водовороте петербургской жизни? Средства, конечно, зависели от профессии, а профессия сама по себе является настолько курьезною, что мы попросим читателя остановить на ней внимание.

Если бы вы какими-нибудь судьбами попали в квартиру майора, вас непременно поразила бы многочисленность ее обитателей, и в особенности обилие детских голосов. Три комнаты сдавались майором под жильцов, которых впускал он к себе за помесячную плату. У ворот грязно-желтого дома неизменно болталась плохо приклеенная жеванным хлебным мякишем бумажка, на которой каждый мимо идущий, в случае надобности, мог прочесть, что «в доме сем отдаются углы и комнаты, спросить майора Спицу».

Петр Кузьмич предпочитал жильцов, занимающих именно углы, а не комнаты. На таковое предпочтение у него имелись надлежащие резоны, почерпнутые им из многолетнего опыта.

– Один ли человек занимает тебе комнату или пять человек, это мне – все единственно, – говаривал он, поясняя свое предпочтение угловым жильцам, – потому что с одного жильца взять мне двадцать рублей, что с четырех по пяти, итог будет одинаковый. А только, если один у тебя снимает, да заволочит плату, гляди, за месяц, а не то и за два – вот ты тут поди-ка да потягайся с ним, пока отдаст! А иной раз ничего и не поделаешь: возьмет да и съедет или живет не платя. Получи-ка с него! В полицию жаловаться, так больше подметок исшарыгаешь, ходючи по кварталам. Да и что с него взять? Иной раз и полиция спасует, как навяжется этакая эгалите-фратерните и либерте. А впущу я в комнату пять человек, примером, хотя будь они те же самые Голь, Шмоль, Ноль и Компания, – мне все-таки менее шансов остаться в накладе. Не заплатит один, не заплатит другой, положим, а трое заплатят – все же десять-пятнадцать целковых у тебя есть в кармане. Плохого жильца сейчас же и вытуришь, а хороший остается. На место плохого новый поступит, а коли и новый плох окажется, сейчас и его на первый же месяц опять-таки вытуришь. Ну, а хороших попридержишь, всякое им благоволение окажешь, кофейком когда угостишь. Хороший жилец и чувствует тебе это и старается быть аккуратным. Ну, а их, плохих, этта вытуришь одного, вытуришь и другого, и третьему накладешь по шапке, а четвертый, глядишь, и хорошим окажется. Поэтому – пословица недаром же говорит, что свет не без добрых людей, и на наш пай добродетельные души окажутся!

Таким образом, углы трех комнат служили для майора Спицы одним из постоянных его ресурсов. Другой ресурс – сколько ни странным это покажется – составляли дети.

Ребят у майора было очень много, и помещались они в двух комнатах. Майор и его супруга отличались большой плодовитостью, словно над ними благодатно сбывалась древняя заповедь – плодиться, размножаться и населять землю. Редкий год проходил без того, чтобы в семействе его не оказалось приращения, и бедный, но честный майор не сетовал, подобно другим полякам, на судьбу свою, а, напротив того, каждый раз искренно благодарил создателя своего милостивого за видимое благоволение к его дому.

Петр Кузьмич не довольствовался когортой собственных ребят и поэтому брал к себе на воспитание еще ребят посторонних. В последнем случае он избегал только брать их от таких родителей, которые, отдавая младенца в чужие руки, все-таки желают сами следить за воспитанием и заботливо навещают время от времени плод своего рождения. Он, напротив, подыскивал везде, где мог, бесшабашных матерей такого рода, которые, произведя на свет младенца, ищут только случая, как бы от него поскорее отделаться раз навсегда. В Петербурге на этот сорт матерей никогда нет особенного недостатка, и потому воспитанники составляли чистый клад для предприимчивого майора.

Ребенок, принесенный однажды под гостеприимную кровлю Спицы, становился уже его полной собственностью, которою он мог располагать по своему произволу. Петр Кузьмич не пренебрегал и новорожденными, но более старался подыскивать себе младенцев уже годовалых или около этого возраста, и таким образом у него воспитывалось постоянно до десятка, а иногда и более, младенцев. Вместе со своей супругой он сортировал их с большой тщательностью, отбирал здоровых от нездоровых и в особенности красивых от некрасивых, ибо подобного разбора требовала самая профессия майора и майорши.

Каждое утро, в начале седьмого часа, перед ранними обеднями, прихожая майора Спицы начинала наполняться разным бабьем в обтрепанных нищенских лохмотьях.

Петр Кузьмич выходил к ним с видом ротного Юпитера и хрипло-веселым голосом приветствовал сбродную братию:

– Здорово, ребята!

– Много лет здравствовать! – ответствовал хор бабенок.

– Что, небось, за товаром приперли?

– Вестимое дело! Инак пошто к тебе пойдешь, коли не за товарцем. Отпусти-ка маладенцев-ту!

– Можно, ребята, можно. Ей! Домна Родивоновна! – кричал он через дверь своей супруге. – Готовы ли детки?

– В минуту будут готовы! Сею секунтою! Вот, только молоком попоить, – ответствовал из детской комнаты резкий голос его благоверной сожительницы.

– Петра Кузьмич! – надоедливо-нищенским, просительским тоном приступала обыкновенно к нему в это время какая-нибудь бабенка. – Нельзя ли мне уж язвленничка отпустить нониче, а то у всех, что за прошлые разы давал, лицо-то больно чистое, а на чистом лице, сам знаешь, много ли наконючишь!.. Вон Слюняевы-то бабы, из Малковского переулка, как потравили ребят, так не в пример больше теперь выручают; а у вас лица на младенцах чистые, так нам-то оно, супротив малковских, и не вольготно выходит.

– Ну, вот! Как же! Стану я для твоего рыла младенцев портить!.. Мне каждый младенец и потом еще, на подростках пригодится! – хорохорился Петр Кузьмич, передразнивая просительницу.

– Да ты мне дай которого с сыпцою, чтобы, значит, сыпца ему личико пупырьем пообсыпала. Нечто у тебя нет в золотухе-то? Поди, чай, вдосталь!..

– А хотя и есть, да не про вашу честь, – огрызался майор. – Ты, поди-ка, все за тот же двугривенник норовишь золотушного взять, а я за двугривенник не уступлю. Давай тридцать копеек прокату, ну, так и быть, отпущу подходящего!

– Эва-на тебе, уж и тридцать! Ты, голова, говори дело, а не жми!.. Ведь уж мы у тебя завсягдышние съемщики, уступку-то им можно бы сделать: а то, нако-ся вон, тридцать ломишь! Ну, где же тебе тридцать?.. Самим, почесть, ничего на хлебушки сиротские не останется… А ты не жми – ты говори толком.

– Чего тебе толком? По товару и цена! Всякий товар в своей цене стоит. Хочешь гладкого, бери как и всегда, по таксе – ни спуску, ни надбавки с двадцати копеек не будет; а за пупырчатого – вре-ешь!

– Да я б те, пожалуй, и тридцать дала, кабы горлодера был, а то ведь вон, онаменесь с Феклушки тоже, небось, два пятиалтынника слупил да еще сам Христом богом божился, что и сыпной и горлодера хороший, а его за всю обедню и голосу не чуть было. Хошь бы раз тебе крикнул! То и знай, что, в грудь уткнувшись, дрыхнет себе, да и баста!

– Чего дрыхнет? Ведь я ж говорил тогда Феклушке, чтоб она его пощипывала маленько, а не то – нет-нет, да легонько булавкой ткни – так загорланит, что пречудесно!

– Не-ет, ефто все не то! – оппонировала бабенка. – Где там еще булавкой, али щипком! Нашей сестре впору тут только руку протягивать. Пока ты его ткнешь, а подаянная копейка гляди, и мимо ладошек пропархнула! Нам это дело не рука. Нам надо, чтобы младенец сам по себе орал. Поди, чай, не об четырех руках, а об двух ходим… Так что ж, говори, что ль, цену по-божески! Четвертак – уж куда ни шло – дам, а то и младенца не надо!

Таким образом каждое утро в прихожей майора происходили торги и переторжки, повторяясь в течение многих уж лет все с одними и теми же вариациями. Дело кончалось обыкновенно тем, что майор получал половину цены в задаток, а Домна Родивоновна выносила для каждой нанимательницы младенца за младенцем, тщательно обернутых в разное дырявое тряпье, причем неизменно следовал наказ беречь ребят, кормить их да покрепче закутывать, чтобы не простудились.

После вечерен нищенки опять появлялись в той же прихожей, сдавали с рук на руки свой живой товар и вручали за него остальную половину платы.

Так промышлял бедный, но честный майор, по преимуществу с теми сбродными младенцами, которых удавалось ему подбирать к себе на воспитание. Своих собственных детей он не любил пускать на этот промысел, потому что был отец нежный и чадолюбивый. Эксплуатация этих последних начиналась не ранее как с трехлетнего возраста.

Я полагаю, что почти всем известно, что у многих из наших камелий проявляется иногда страстишка – казаться в публике «порядочными» женщинами. Многие из них очень любят проехаться по Невскому проспекту, пофигурировать летом в Павловске или на Елагинской стрелке, ведя за руку прелестно разодетого, как куклу, ребенка.

Дети, с которыми показываются обыкновенно такие камелии, всегда похожи на маленьких ангельчиков и, конечно, в силу такого сходства, отличаются большой миловидностью.

Спекуляция, производимая Петром Кузьмичом над собственными детьми, касалась именно этого чувства камелий, желающих казаться матерями.

Сам Петр Кузьмич в житейских потребностях своих был очень невзыскателен, не чувствовал ни малейшей потребности в излишней перемене своих костюмов и ограничивался старым халатиком, жениной кацавейкой да отставным военным сюртуком. Благоверная половина его точно так же в домашнем обиходе своем более походила на чумичку, хотя в шкафах ее и хранились весьма хорошие костюмы – про особенный случай. Но, будучи невзыскательными к своей собственной наружности, они очень заботились о наружности детей: мыли, чистили их, завивали волосы в мелкие букли и имели для них весьма большой и разнообразный выбор щегольских костюмчиков.

Приезжает, например, к Петру Кузьмичу какая-нибудь из камелий. Ее, конечно, принимают очень вежливо, «в зале», роль которой играла одна «чистая» комната из числа остальных семи, которые могли с полной справедливостью назваться грязными.

– Честь имею кланяться, сударыня, – начинал обыкновенно Петр Кузьмич, с ловкостью военного человека выходя к посетительнице. – Чем прикажете служить?

– Мне нужен ребенок, – поясняла камелия, хотя Петр Кузьмич и без этого пояснения отлично знал уже, чего ей нужно.

– Так-с… ребенок-с… Очень хорошо-с! – коротко кланялся майор. – А позвольте узнать, мужеского или женского пола?

– Я бы хотела мальчика.

– Так-с… мальчика… Очень хорошо-с… Можно и мальчика. А в каком возрасте желательно вам? Примерно, эдак, трех, четырех, пяти лет?

– Лет четырех, пожалуй.

– Очень хорошо-с. Имеется и такой. А позвольте узнать… насчет костюмчика? Вам в каком костюмчике желательно получить: в русском, в шотландском или фантастик?

– Это все равно… Впрочем, дайте, пожалуй, в шотландском.

– Очень хорошо-с. Можно и эдак… А на много ли времени потребуется?

– Что это?

– Ребеночек-с. На какие то есть часы: утром или вечером и на сколько времени?

– Да так… часов с шести вечера, до десяти… может быть, немного позже.

– Уж, стало быть, так, положим, до одиннадцати. Вероятно, по островам намерены кататься?

– Да, я на пуант поеду!

– Так-с. Этот пуант – самое отличное место … ! Э-э… что называется, аристократик. Мальчишечку-то уж потрудитесь вечером сами доставить.

– Хорошо, я завезу. А что это будет стоить?

– Недорого-с, очень недорого-с. Свою собственную цену беру.

– Однако какую же?

– Да всего только пять рублей, пять рублей серебром-с.

– Ой, что вы! Помилуйте! Как это недорого? Напротив, это ужасно дорого!

– Нет-с, как можно!.. Настоящая цена-с пять рублей. Да ведь вы подумайте, ведь я вам за пять-то рублей какого мальчика отпускаю! Прелесть что за мальчонка! Из себя-то выглядит таким амурчиком, да еще как в шотландском костюмчике, так просто – ангельчик! Кто ни встретит на улице, сейчас скажет: «Ах, какое прелестное дитя!» Однажды, я вам доложу, этого самого мальчонку отпущал я Луизе Федоровне, так им очень даже хорошие кавалеры изволили выразить, что дитя это, почитай, аристократического происхождения, и все в очень большом восторге от него остались, потому – мальчик бойкий-с и, можно сказать, даже остроумный. Так вот, извольте рассудить, какого я вам ребенка отпущаю. А не то извольте лучше сами поглядеть – на выбор: какой понравится, такого и берите. Ей! Домна Родивоновна! – суетливо кричал он в дверь к своей супруге. – Сгоните-ка сюда нашу армию! Вот мадам на них полюбоваться желают!

И вслед затем, торопливо удалившись из комнаты, Петр Кузьмич лично производил смотр детям: тому утрет нос, тому волосенки пригладит, третьему рубашонку обдернет, четвертому велит переменить чулки, а пятому наставительно промолвит, чтобы не глядел букой, исподлобья, а больше бы старался улыбаться; и вот минуты через две армия готова и выводится на смотр камелии под предводительством самого полководца-отца.

– Вот-с, мадам, извольте поглядеть сами, какие малюточки! Как на подбор! Истинно могу сказать, как на подбор! – Ну, поросята, по ранжиру стройся! Справа – девочки, слева – мальчики! – шутливо-начальственным тоном обращался он к когорте детей. – Выбирайте, мадам! Тут и блондины, и брюнеты, и шантреты, и всякое есть. Товар лицом отпущаю, чтобы вы никакого сумнения против меня не имели.

Сударыня беглым взором осматривает когорту и останавливается на подходящем для себя мальчике.

– Так этого самого прикажете?.. Очень хорошо-с. Я вам доложу – отменный мальчик! Лицом в грязь не ударит, ни себя ни вас не сконфузит. Хоть с генеральскими детьми поводиться, так и тем на ногу себе наступить не позволит, потому я первым делом наблюдаю, чтобы в моих детях эта благородная амбиция была; как сам я, сударыня, моему императору майор, в штаб-офицерском ранге числюсь, так уж и желаю вполне, чтобы мои дети достоинство родительского звания соблюдали. В этом уж вы, мадам, будьте благонадежны.

– Ей! Вы! Поросячья армия! Марш по зимним квартирам! – вскрикивал майор на свою когорту, которая опрометью бросалась из комнаты. – А ты, миленький, – примолвил он, гладя по головке избранного ребенка, – ступай к мамаше, скажи, пускай она тебя умоет и причешет. Ты с госпожею кататься поедешь. Да смотри, будь умница. Госпожа тебе конфетку даст, бомбошку купит. Ну, беги же скорей!.. Домна Родивоновна! – следовал непосредственно за сим обычный возглас в дверь к супруге. – Снарядите Мишу поскорее! Достаньте шотландский костюм в полном приборе да вышлите-ка мне его сюда – может, госпожа пожелает предварительно поглядеть на него… И вообще представьте некоторый ассортимент, потому, ежели неравно другое что им понравится, так чтобы можно было выбор сделать.

Камелия осматривала костюмы, делала выбор, но в конце концов все-таки оставалась при своем убеждении, что пять рублей за два, за три часа катанья – цена слишком несообразная.

– Ведь вы же гораздо дешевле отпускали, – настаивала она перед майором, – моя подруга одна в прошлое лето от вас постоянно за три целковых получала, а нынче вдруг пять.

– Ах, сударыня, верьте истинному богу! – убедительно божился Петр Кузьмич. – Как перед ним, так и перед вами, по всей правде, как честный офицер говорю вам, меньше этой цены никак невозможно! Точно-с, отпущал я прежде когда-то и по три рубля, да времена-то другие пошли, извольте-ка сами рассудить. Во-первых, сделать такой разнообразный ассортимент костюмчиков – пошить-то их чего-нибудь да стоит! Опять же, каждый костюмчик своевременно ремонту требует. Ребенок носит его, ну, а костюмчик трется, пачкается, в ветхость приходит, необходимо нужен ремонт. А бельецо-с? А сапожонки? А чулочки? Все это, мадам, примите-ка в расчет, чего оно стоит! Да вот-с тоже, доложу вам, на прошлой неделе таким же манером, как вы вот, приезжает ко мне Берта Ивановна и требует мальчонку, Колиньку, изволили заметить, белокуренький такой, с краю стоял? Брала ребенка вечером на два часа, с семи до девяти-с, а заместо того представила в пятом часу утра. Костюмчик-то был легонький; на островах мальчонку и продуло, так что даже простуду схватил. Да кроме того повезли они его с кавалерами своими к Излеру… А те за ужином возьми мне мальчонку да и обкорми, да пьяным напои-с!.. Приехал домой – животик болит, сам на ногах не держится и целую неделю в постельке пролежал. Доктора пришлось приглашать да лекарство выписывать из аптеки, а доктору-то за визит заплати, и лекарства тоже ведь даром не отпущают. Так вот-с, изволите рассудить, во что это мне стало! Как честный офицер, говорю вам, ей-богу-с, больше десяти рублей самому обошлося! Один только убыток! Чем этаким-то неблагодарным манером поступать, так лучше мне и никакой платы не надо. Черта ли мне в их пяти рублях! Я ведь также, сударыня, отец, и сердце родительское имею. Мне своего ребенка жаль, у меня о своем ребенке тоже ведь сердце болит и скорбеет! – Так вот, в этаком расчете, извольте-ко принять в соображение, могу ли я вам дешевле пяти рублей отпустить!

После этих аргументов камелия по большей части сдавалась на условия майора и вручала ему деньги вперед, без чего майор никогда не отдавал на прокат своего ребенка, заботливо прося при этом поберечь мальчонку, в случае холода – укутывать в плед, а у Излера за ужином не обкармливать, а тем паче – вином не опаивать.

– А быть может, сударыня, кроме того не пожелает ли иметь при себе и благородную пожилую особу? – любезно предлагал майор своей нанимательнице. – Если угодно, так я могу вам доставить очень солидную и даже очень комильфотную даму, с которой нигде не стыдно вам показаться. Она может и тетеньку и маменьку вам заменить, и всеж-таки с благородной пожилой особой гораздо приличнее.

Иногда камелия соглашалась и на последнее предложение. Тогда Петр Кузьмич приказывал своей Домне Родивоновне поскорее мыться и чесаться. Через полчаса его достойная половина из чумички преображалась в очень нарядную, «благородную, пожилую особу», и в этом виде сопровождала камелию куда лишь той было угодно.

Сбродные воспитанники майора большей частью умирали, не достигнув пяти-шестилетнего возраста. Оно и не мудрено, если принять в соображение ежедневное пребывание их на руках у нищенок под дождем и ветром, под зимней стужей и осенней сырой слякотью. Но майор не печалился много об этом, ибо вполне был уверен, что на его пай всегда найдется достаточное количество новых, при небольшом только старании и хлопотах с его стороны, а иногда даже и без оных. И таковая уверенность майора постоянно оправдывалась. Когда же оставшиеся в живых его сбродные воспитанники, закалившись в такой суровой спартанской школе первоначального воспитания, достигали восьми– или девятилетнего возраста, майор уже находил неудобным отдавать их на прокат нищим или камелиям (своих собственных он нищим никогда не отдавал, из сбродных же ездили с камелиями только наиболее красивые). К этому времени для них имелась в запасе уже новая профессия. Он отпускал их гулять по городу, преимущественно в районе Гостиного двора, с какою-нибудь дестью почтовой бумаги и пачкой конвертов, либо с карандашами и перьями на руках, либо с грошовыми книжечками духовно-нравственного содержания, и внушал этим питомцам, чтобы они как можно назойливые предлагали свой товар прилично одетым прохожим. Хотя выручка с такого промысла и не могла назваться прибыльною, тем не менее с помощью ее содержание этих детей почти ничего не стоило майору, который иногда, буде наклюнется подходящий случай, небезвыгодно перепродавал воспитанников своих и бродячим комедиантам, а те ломали им члены и суставы, препарируя из них очень ловких уличных акробатов.

Все это так творилось относительно мальчиков и тех из девочек, которые не отличались особенною миловидностью. Хорошеньких ожидала иная участь. Майор отдавал их в пансион, где находились они на ряду с его собственными дочерьми до шестнадцатилетнего возраста.

И сам майор и его супруга Домна Родионовна недаром-таки питали дружелюбные чувства к соседке своей, Сашеньке-матушке. С помощью этой свахи им иногда отлично удавалось продавать своих хорошеньких воспитанниц разным любителям человеческой свежанины и даже устраивать их дальнейшую судьбу, определяя иногда на небезвыгодное содержание к какому-нибудь купцу или солидному старичку-селадону.

В последнем случае они совершенно искренно и притом даже с гордостью почитали себя истинными благодетелями проданной девушки и внушали ей, что она обязана это чувствовать и денно-ночно благодарить их в сердце своем.

Мы уже сказали, что Петр Кузьмич был отец нежный и чадолюбивый. Поэтому собственных своих дочерей он отнюдь не готовил к подобной же карьере, и всегда мечтал выдать их замуж «самым честным образом». Одна только старшая его дочка пошла по пути воспитанниц; но родитель ее с величайшим сердечным сокрушением потому лишь решился на такой шаг, что предложение со стороны покупателя казалось чересчур уж выгодным для того, чтобы можно было его отринуть.

Таким-то вот образом эта ловкая, своеобразная профессия, которую мы со всей откровенностью раскрыли перед читателем, помогла ему в течение двадцати лет составить очень и очень-таки кругленький капиталец. Майор составил его с благою, даже «благородною» целью. Он готовил приданое к замужеству Спицам женского пола и некоторое посмертное наследие Спицам мужского пола, потому что, опять-таки повторяем, был отец, в полном смысле слова, нежный и чадолюбивый.

0

74

15 глава
ГОЛЬ, ШМОЛЬ, НОЛЬ И К°

Из числа семи комнат майорской квартиры три отдавались под жильцов. Эти жильцы, в общей сложности своей, и составляли именно то, что Петр Кузьмич весьма характерно окрестил своеобразным названием «Голь, Шмоль, Ноль и К°».

Две комнаты ходили углами, и так как майор Спица постоянно весьма заботился о нравственности, то и жильцов своих делил на две половины: мужскую и женскую. Впрочем, будет гораздо вернее, если мы скажем, что он только старался делить, неуклонно признавая благотворность такого разделения в принципе. На практике же случалось иногда и так, что вдруг, например, в мужской комнате оказывается свободным один угол, тогда как в женской все сполна занято, а тут, как нарочно, подвертывается нанимательница – не упускать же ее ради отвлеченного принципа! И в этом случае майор очень охотно предлагал ей занять свободный мужской угол, убеждая, что его жильцы-мужчины – народ вообще очень смирный, скромный и богобоязненный, а для пущего удобства обещал приладить ширмочки. Охотницы на такое предложение иногда наклевывались, а иногда и нет. В первом случае выигрывал майорский карман, во втором – майорская нравственность.

В тот момент, в который застает Петра Кузьмича последовательное течение нашего рассказа, козлища – мужчины были совершенно отделены от овец – женщин. Мы хотим показать читателю и тех и других, тем более, что между козлищами он отыщет двух своих старых знакомцев.

В одном углу нам встречается здесь капитан Закурдайло – «по рождению благородный человек», по убеждениям «киник», а рядом с ним – желтоволосый старичонко, с неподвижными рыбьими глазами, «отпетый, да не похороненный», Пахом Борисович Пряхин. При старости лет своих достойный родитель Сашеньки-матушки возжелал находиться близ своей достойной дочери. В свою собственную квартиру она его не пустила – «потому папенька очень часто в неделикатном виде бывает». Но Пахом Борисович был очень рад и скромному уголку по соседству с нею, ибо здесь для него все-таки гораздо более, чем живучи в другой какой улице, было возможно выпрашивать у нее гривеннички на баньку и парить кишочки чайком грешным.

Остальные два угла занимались личностями, игравшими пассивную и как бы адъютантскую роль при Закурдайле и Пряхине. То были: какой-то вихлявый, прогоревший мещанинишко, некогда торговавший на ларе под Толкучим, да расстрига-дьякон, который сам себе, в виде собственного девиза, давал аттестацию такого рода: «всегда трезв, до дня поднесеньева». А так как поднесеньевы дни случались у него едва ли не ежесуточно, то расстрига, естественно, всегда обретался во образе пьянственном.

Вообще, на четырех квадратных саженях этой комнаты сошелся все народ теплый, козыри одной засаленной колоды.

Капитан Закурдайло имел никогда не покидавшее его свойство вносить повсюду свой собственный цвет и запах. Можно сказать, он давал инициативу и колорит всему почтенному сборищу четырех углов. Запах табаку и какой-то затхлой кислятины неисходно царствовал в воздухе этой комнаты. На полу, на столе, на подоконниках, на кроватях, на стульях, словом – везде и повсюду была изобильно рассыпана табачная зола. Кое-где стояли рядышком роспитные осьмушки, косушки, полуштофы и пивные бутылки. Черепок с ваксой и сапожной щеткой валялся обок с глубокою тарелкой, в которой благоухала кислая капуста, принесенная из мелочной лавочки ради поводочных закусок. Офицерская шинель поверх грязной и рваной сорочки, да шестиструнная гитара оставались и теперь, как в оны дни, неизменными спутниками жизни капитана-киника, а на Пахоме Борисовиче Пряхине зрелась и доселе все та же коричневая камлотовая шинелишка да котиковая шапочка, в которых он уже более пятнадцати лет совершал свои ежедневные прогулки около съезжих домов, для строчения просьб и кляуз, наемного свидетельства во чью бы то ни было пользу и взятия кого бы то ни было на свои поруки.

Все четверо обитателей этой комнаты сплотились в одно нераздельное целое. Они составили себе общую ассоциацию ради довольно курьезного промысла. Капитан Закурдайло продал или, лучше сказать, прожил домишко в Колтовской, доставшийся ему в наследство после смерти старухи Поветиной, и пропил его вскоре по получении. Обладание им он почитал излишним комфортом и суетой, ибо все еще питал блаженное намерение идти в монахи; но дело выходило как-то так, что намерение это изо дня в день откладывалось в длинный ящик. В одном из кабаков сошелся он с отпетым, да не похороненным Пряхиным, и тот, видя в капитане как нельзя более подходящего для себя человека, предложил ему совместное действование в одном небезвыгодном промысле. Вообще Пахом Борисович, надо отдать ему полную справедливость, отличался большим остроумием насчет изобретения промыслов невинных, но выгодных.

Случилось так, что на второй или третий день их знакомства встретились они в кабаке, носившем, ради приличия, название «водочного магазина», где, в их присутствии, была побита и с позором изгнана в три шеи какая-то небритая личность в чиновничьем вицмундире.

– А?.. Каково вам это покажется?! Благородного человека бьют, благородного человека изгоняют! – прискорбно помахивая головою, обратился Пряхин к Закурдайле. – Боже мой, боже мой!.. Благородного человека обижают, и благородный человек за себя вступиться не может!

– Ну, нет-с, атанде, Липранди! Меня бы не обидели! – многозначительно передвинув плечами, возразил капитан, причем не без самодовольствия отвернул обшлаг рукава и убедительно показал свой массивный, жилистый кулак. – Не хотят ли чего послаще, хотя бы вот этого? Пускай-ка бы сунулись! Жевузанпри, месью, жевузанпри! Муа – сан пер и сан пюдер! Жевузанпри-с!.. Пожалуйте!

– Да-с, вы человек с физикой, – согласился Пряхин, – вам оно легко. А я, например, человек с механикой, хотя телесного сложения сызмальства лишен, однако, доложу вам, эта самая механика, дважды в моей жизни, очень много меня выручила. Учинил мне этта, изволите видеть, некоторый дворянин неприятное касательство, то есть, в рожу-с… а я, не будь глуп, тотчас же свидетелей – благо, под рукой свидетели-то случились – да в квартал его! Ну, и рад-радехонек дворянчик-то был, что красненькой отделался. А в другой раз при таковом же казусе даже и три синенькие слупил. Это все можно-с, надо только механику знать! – с авторитетно-дошлой и бывалой хитрецой закончил отпетый, да не похороненный.

Капитану Закурдайле очень понравилась механика его знакомца, так что, выразив ему полное свое одобрение, он даже присовокупил, что и сам бы не прочь при случае воспользоваться ею.

– А зачем же дело стало? – находчиво подхватил старичок. – Я вам доложу-с, у меня на этот счет отменная идея проектирована! Можно бы этак составить маленькое общество, человека в три-четыре, не более, да и ходить себе в своей компании по разным публичным местам, на гулянья, в театр и прочее. При случае, ловким манером, как бы этак невзначай, затеять историйку можно: даму благородную толкнуть, что ли, или на мозоль кому наступить, или плюнуть на благородную персону: плевал, дескать, в сторону, а плевок по нечаянности попал в неподобное место, якобы то есть ветром отнесло. Всеконечно, при таком казусе амбициозный человек свою обидчивость покажет, а ты не уступай. Слово за слово, слово за слово – ну, и хвать тебя в рожу! Это очень часто бывает, и притом очень легко-с. Вот и история. А тут сейчас и благородные свидетели, из своих-то, подвернутся: так и так, мол, сами видели, как ни за что ни про что бедного, благородного человека оскорбили. Тому бы, примерно сказать, гулять хочется в веселой публике, а тут его, заместо того, в квартал потащут, за бесчестие, по закону, должен будет штраф платить, а не то на мировую полюбовной сделкой пойдет. Тем или иным путем, для компании все-таки выгода; и дивиденд в законном разделе, потому – что такое рожа? Я вас спрашиваю: что такое есть рожа? В сущности пустяк-с. Дорога честь, а не рожа! В законе установлен штраф за что? – «За бес-чес-ти-е-с». Стало быть, коли рожу бьют, то закон определяет плату за честь, а не за рожу, ибо рожа сама по себе – тьфу! А по чести-то и деньги у тебя в кармане! Так-то-с!

Проект отпетого, да не похороненного как раз пришелся по сердцу капитану Закурдайло. Он с энтузиазмом одобрил его мысль и предложил себя в члены будущей ассоциации, так что благодаря его энергии счастливая мысль Пахома Борисовича была приведена в исполнение скорее даже, чем тот предполагал. Подходящих членов подобрать было не трудно. Борисыч представил вихлястого мещанинишку, а Закурдайло – расстригу-дьякона, с которым возжался еще и прежде, ибо оба они любили порхать по кабакам и увеселять кабацкую публику концертным пением. Капитан тянул баритона, а расстрига спускал октаву, и кабацкая публика находила, что дуэты их выходят весьма чувствительны.

Общество сформировалось и открыло круг своей деятельности. Ни одно загородное гуляние, ни одна иллюминация, ни один парад гвардейских войск и праздничный выход из церкви не проходили для него даром. Кто-нибудь из четырех членов непременно изловчался подставить под вескую руку свою физиономию, трое привязывались в качестве свидетелей и затевали неприятную историю, по большей части кончавшуюся мировой сделкой, в результате которой оказывалась синенькая или красненькая бумажка с неизбежным пьянственным загулом.

Почти невероятно, чтобы мог существовать такой странный способ добывания денег, а между тем он существует, и капитан Закурдайло чуть ли не до наших дней является почтенным представителем этого промысла.

– Плюнут тебе в рожу – ну, что ж такое! Эка беда! Далеко ли за платком сходить? Вынь да оботрись, и вся недолга! Рожа – тьфу! Своя ведь она, не купленная, а штраф за бесчестие, это – жевузанпри! Это нечто существенное-с! Же сюи аншанте шак фуа, когда мне, эдак, заедут в рождественскую часть. Ты только, друг любезный, влепи мне эдакое произведение немецкой булочной, то есть по-православному, по-нашему, плюху-с, а уж там – же се муа мэм, как внушать тебе достодолжное почтение к капитанскому рангу!

Такова была мораль капитана Закурдайлы, и все члены ассоциации разделяли ее безусловно.

* * *

Вторую комнату, как мы уже сказали, занимали женщины. Там обитала какая-то старушенция, из породы салопниц, промышлявшая насчет христарадных подаяний по церковным папертям и ходившая в первых числах каждого месяца к какой-то благодетельнице получать свою скудную пенсию. Между жильцами майорской квартиры существовало прочное убеждение, что старушенция не так бедна, как прикидывается, и что в сберегательной кассе у нее лежит не одна-таки сотняга.

Второю жилицею состояла пожилая вдова-чиновница, которая делала папиросные гильзы и клеила аптечные коробочки, доставляя себе этим занятием убогий угол и дневное пропитание.

Обе старухи вечно ворчали и ссорились друг с дружкой, словно бы все не могли поделить чего-то меж собой, но на такой разлад никто не обращал внимания, так как распри их прекращались сами собой ровно два раза в сутки. И та и другая страстно любили пить кофе, и сколь бы ни ретива была их ссора, перед кофеем непременно наступал мир. Они любили почему-то пить его непременно вместе. Но чуть лишь оказывался роспитым усладительный напиток – воркотня и ругань ни с того ни с сего поднимались снова, для того, чтобы нестерпимо надоедать третьей злосчастной обитательнице этой трущобы.

То была молодая девушка, лет двадцати трех, очень бледная и очень скромная швея. Она была замечательно некрасива собою – причина, по которой до сих пор еще не нашлось у нее ни одного обожателя. Но швея знала свой недостаток и нисколько не претендовала на отсутствие поклонников. Она работала почти с утра до ночи и с ночи до утра, билась как рыба об лед и добывала себе скудные гроши, лишь бы только заплатить за угол да быть сытой и кое-как одетой; на большее она уже не рассчитывала, да и мечтать не хотела. Непосильная работа изжелтила ее лицо, а бессонные ночи наложили на него глубокие, темные подглазья. То было существование, достойное всякой жалости, которому и молодость не в молодость и жизнь не в жизнь давалась. Ни звонкого смеху, ни веселой улыбки, ни беззаботной песни, ни светлой затаенной мечты – ничего не было у этой девушки. Взамен этих скудных благ, которые красят собою каждую молодость, судьба уделила на ее долю только одно усердное корпенье над работой, да и работа, вдобавок, оказывалась подчас-таки шибко неблагодарной. Она была белошвейкой и брала заказы из магазинов, где за каждую штуку платили ей от тридцати до семидесяти пяти копеек. Иные из швеек кое-как, с грехом пополам, откапливают себе помаленьку часть заработка, мечтая со временем составить капиталишко в две-три сотни рублишек, чтобы выйти с ними замуж за какого-нибудь писарька или лакея, но Ксеша (ее звали Ксеша) и этого не делала. Не было у нее ни брата, ни родни, ни доброй подруги, и только в каком-то уездном городишке проживала старуха мать с семейством мал-мала меньше, для которой работница-дочка ежемесячно посылала весь остаток своего скудного заработка. Чувствовала ли она себя несчастной или нет – про то никто не ведал, так как никто никогда не слыхал от нее ни малейшей жалобы на свою недолю. Это было существо доброе, сосредоточенно замкнутое в самом себе и вполне одинокое. Ее скорее бы можно было назвать рабочей машиной, чем двадцатитрехлетней девушкой.

Таков был комплект женской берлоги.

Четвертый угол оставался незанятым и гостеприимно ждал себе новую жилицу.

* * *

Третью комнату занимал старик немец с двумя дочерьми. Она была меньше двух остальных и ходила за десять рублей в месяц. Ситцевая занавеска делила ее на две половины. В задней помещались две девушки с убогим хламом своих юбок, платьишек и подбитых ветром бурнусишек, а в передней, за бумажными ширмами, ютилась кровать старика отца. Тут царствовали немецкая чистота и порядок, представляя самый разительный контраст с двумя только что описанными берлогами, но… гнетущая бедность и, словно ржа, разъедающая нищета выглядывали из каждого угла этой комнаты несмотря на всю ее аккуратность, чистоту и опрятность. У одной стены помещались разбитые древние клавикорды, на которых в отличном порядке громоздились тетради исписанной нотной бумаги, а о-бок с клавикордами, вдоль ситцевой занавески, прислонился маленький диванчик со столом, покрытым чистой салфеткой. На стене висела скрипка да какая-то старая немецкая гравюра духовного содержания и литографированные портреты Моцарта, Бетховена и Глюка; а на стене противоположной, близ окна, где стоял маленький рабочий столик с письменными принадлежностями, красовалась под стеклом – очень тщательно, с каллиграфическим искусством выведенная надпись: «Ora et labora».[425] Каллиграфическое произведение это было вставлено в рамочку, оклеенную золотым бордюром, который позволял предполагать, что эта рамочка, равно как и каллиграфия, суть произведения рук самого хозяина этой чистенькой комнатки. На окне, за кисейными занавесками, стоял горшок пахучего герания, а над ним висела простенькая клетка с голосистой канарейкой.

Таков был внешний вид скромной комнаты, в которой, как мы сказали уже, помещались трое обитателей. Глава населяющего ее семейства назывался Герман Типпнер. Это был высокий, худощавый немец, с лицом бесконечно честным и благочестивым. Реденькая борода и такие же усы да вьющиеся назад волосы давали ему наружность артиста былых времен. Осунувшаяся фигура его всегда казалась несколько согнутой, как бы подавшейся вперед от непосильной ноши, и, бог весть, согнули ли его так лета или многолетнее горе. Он был человек очень тихий и кроткий. Старческий голос его дышал задушевною мягкостью и в выразительных глазах светилась доброта неизмеримая и грусть бесконечная, особенно в те минуты, когда он разговаривал со своими дочерьми.

Герман Типпнер вдовел уже лет тринадцать, и в течение этого времени, каждый год, в день смерти своей доброй жены неизменно посещал ее одинокую могилу, приютившуюся с белым крестом под двумя тощими березками на немецком Смоленском кладбище. На этой могиле старик просиживал по нескольку часов, погруженный в глубокую, благочестивую задумчивость да в воспоминания о прошлом, которые, вероятно, были для него самыми светлыми и грустно-отрадными. Все счастье и радость его жизни заключались в двух дочерях. Старшую, восемнадцатилетнюю девушку, гибкую и томную блондинку, вполне немецкую красавицу, звали Луизой, а младшая, четырнадцатилетняя Христина, была еще почти ребенок, но ребенок с искрой, которая особенно ярко сверкала в ее живых карих глазках, и это сверкание сопровождалось всегда игриво-грациозной ухваткой движений, напоминавших молодую кошечку. Старик не чаял души в обеих. Старшая напоминала Герману Типпнеру его самого в былые юные годы, а в младшую, казалось, перевоплотилась душа ее покойной матери. Христина еще до сих пор ходила по соседству в маленькую немецкую школу, и старик с большой тщательностью наблюдал за успехами ее учения.

Луиза зарабатывала кой-какие скудные деньжонки переписыванием нот и немецких рукописей, которые иногда добывал для нее приходский пастор.

Если бы можно было кому, в прямом и самом лучшем смысле, дать имя хороших девушек, то это именно дочерям Германа Типпнера. По крайней мере сам Герман Типпнер думал не иначе, как таким образом. Он ревниво заботился сначала об их воспитании, об их учении, а впоследствии о том, чтобы сделать из них хороших и честных людей.

– Ваша мать была добрая и честная женщина, – не однажды говаривал им старик, лаская у своей груди и ту и другую, – она любила и вас и меня, да и весь божий мир она любила, всех людей любила… Ни о ком я не слыхал от нее дурного слова… Она умела любить и прощать. Будьте и вы, мои детки, такие, как она. Я хочу, чтобы вы были добрыми и честными.

Действительно, мысль сделать из обеих девушек добрых и честных женщин была его заветною мечтою, его любимою надеждою. Одно только смущало старика: чувствовал он, что годы берут свое, что дряхлость и слабость не дремлют и ведут за собою скорую смерть. И порою обдавало его холодным ужасом при мысли, что после этой неумолимой смерти его дети останутся одни-одинешеньки на всем белом свете, без родной души, без доброго совета, без средств и поддержек на жизненном распутии. В такие минуты старик начинал молиться, и смутная надежда на что-то хорошее, вместе с теплой верой в то, что бог не попустит их свернуться с честного пути, опять на несколько времени живительно поселялась в его сердце.

Жизнь Германа Типпнера могла назваться разбитой. От колыбельных до последних дней своих он пресмыкался в бедности. Был у него тут же, в Петербурге, один близкий и очень богатый родственник, негоциант, обладавший на Васильевском острове огромным домом и даже носивший с Германом одну и ту же фамилию; но богатый не хотел знать бедного, именно потому, что тот беден, а Герман Типпнер был настолько горд и самолюбив, что никогда не позволял себе обратиться к нему за помощью. Все надежды на судьбу дочерей после своей смерти возлагал он на пастора, на имя которого приготовил даже посмертное письмо, где высказывал молящую надежду на то, что Луиза и Христина не будут покинуты и что пастор, во имя христианского милосердия, пристроит их к какому-нибудь месту, к какому-нибудь честному труду и занятию.

Мы сказали, что жизнь этого старика могла назваться разбитой, и разбила ее не одна только неисходная бедность. Он был музыкант и страстно, до обожания, любил свое искусство, которому посвятил себя чуть ли не с детства и занимался им усидчиво, добросовестно, как только может заниматься истый немец; но злая мачеха-судьба и тут стала ему поперек дороги. Чуть что не самоучкой овладел он двумя инструментами – фортепиано и скрипкою, основательно прошел всю музыкальную теорию, контрапункт и генерал-бас, когда на восемнадцатом году от роду впервые посетило его творческое вдохновение. Он написал сонату, обработал ее отчетливо до последней степени и, не чуя под собою ног от восторга, понес свое детище к музыкальному издателю. Музыкальный издатель принял его холодно, почти даже сухо, заметив, что первые труды молодых композиторов почти всегда ни к черту не годятся, и обещал как-нибудь на досуге просмотреть его работу, а самому композитору наказал понаведаться недели через три за ответом.

Изо дня в день нетерпеливо ждал Герман окончания назначенного срока и ровно через три недели предстал пред своим судьею. Судья напрямик объявил, что пьеса плоха до последней крайности, что в ней видна только мелкая кропотливость и нет ни на грош того, что зовется вдохновением, талантом, и в заключение посоветовал призаняться лучше каким-нибудь другим, более полезным делом, чем нанизывать ноты подобного вздору.

Разочарование было ужасное. Юный немец, еле волоча ноги, поплелся домой с глухим рыданием в груди, путаницей в голове и отчаянием в сердце. Мечты и надежды его впервые были разбиты. Но прошла неделя, прошла другая – и отчаяние не одолело его до конца. Молодость и вера в свои силы взяли-таки свое. Надежда опять вернулась к нему – и Типпнер принялся работать над собою еще пуще прежнего.

Кой-как перебиваясь ничтожными уроками да фортепианным бренчанием на чиновничьих вечеринках, просуществовал он три года, а сам в это время все работал да работал, изучая творения великих композиторов и часто подавляя в себе свое собственное вдохновение.

Наконец-таки натура не выдержала, и Герман Типпнер стал снова творить. Но и второе его детище постигла та же самая участь. У двух-трех издателей он встретил полный отказ. Посоветоваться было не с кем. Сам он по натуре своей был настолько робок и скромен, что не дерзнул ни разу явиться за покровительством к какой-нибудь из местных музыкальных знаменитостей, а присяжных издателей самолюбие его не позволяло ему считать истинными ценителями.

Продолжая жить с помощью уроков и вечериночного таперства, он все-таки писал, когда чувствовал прилив вдохновения, и занимался этим делом упорно, настойчиво, отстраняя от себя всякую возможность сомнения в своем таланте и силах. Писал он сонаты и оперетты, для которых сам сочинял слова, создал даже три оратории и несколько месс; пробовал себя и на польках и на кадрилях; выходили из-под пера его и ретивые мазурки и фантастические вальсы. Но – увы! – всему этому никогда не суждено было увидеть свет божий. Напечатать все-таки не удавалось ни одной вещицы, и груда музыкальных произведений Германа Типпнера, в отличном порядке, спокойно лежала себе на его рабочей этажерке, доставляя ему время от времени самое невинное удовольствие пересматривать тетрадь за тетрадью и считать их от opus I – чуть ли не до бесконечности.

Так это дело продолжалось и до сих пор. Герман Типпнер втайне был озлоблен против всех без исключения музыкальных издателей, в глубине души своей считал себя непризнанным талантом, и такое его убеждение чуть ли не было действительно справедливым. Он настойчиво продолжал веровать в силу своего таланта и время от времени все творил и творил, потому что в этом творчестве была его нравственная жизнь, его духовная потребность. Уже давно отказался он от мысли поведать свету плоды своего гения. Надежда славы казалась приманчивой только до тех пор, пока в груди кипела молодость и жажда жизни. Но отлетело и то и другое, а с этим отлетом угасло и желание известности. Теперь уже Герман Типпнер творил для себя – и только для себя одного. Ему не нужно было ни похвал, ни одобрений, ибо в сущности надо было только как-нибудь изливать боль своего сердца.

Это был поэт в душе – поэт по всей своей натуре. Часто, бывало, под вечер, проснувшись от послеобеденного сна, когда на дворе давно уже сгущались сумерки, а фрейлен Луиза из экономии не зажигала свечу, Герман Типпнер снимал со стены свою скрипку и, усевшись в уголок диванчика, начинал фантазировать. Струны под его смычком то ныли и плакали скорбно, то разражались рокотанием страсти и переливами игривого смеха, то дрожали вздохом бесконечной грусти, и любви, и неги, и разливались в тоске беспредельной, как степь туманная, и глубокой, как море, то, наконец, звучали какими-то, если можно так выразиться, готическо-мистическими святыми аккордами религиозного гимна.

Две девушки, затаив дыхание и уютно прижавшись друг к дружке, чутким сердцем ловили эти звуки, сидя тоже в каком-нибудь уголке.

А сумерки всё гуще и темнее заглядывали в окна и разливали таинственный мрак по комнате… И нужды нет старику, что за стеной идет перебранка двух старух жиличек, а с другой стороны раздается детский визг и песни пьяного Закурдайлы.

Он играл себе, погруженный в полное и отрадное самозабвение, играл, пока игралось, пока душа его просила звуков, пока она досыта не упивалась ими.

Тогда старик с глубоким вздохом оставлял свою скрипку и вешал ее на обычное место. Луиза зажигала свечку, внезапный свет которой, после густых потемок, неприятно резал глаза, как будто возвращая их к печальной действительности из только что покинутого миpa грез и фантазий. Старик торопливо натягивал свой старенький потертый сюртук, тихо целовал в лоб своих дочерей и уходил из дому какой-то грустный, отчасти смущенный и словно бы недовольный чем-то.

И так уже в течение нескольких лет уходил он каждый вечер – уходил даже и тогда, когда чувствовал себя несколько нездоровым, и никакие просьбы дочерей не могли удержать его дома. Он перемогался, насколько хватало сил, и все-таки шел куда-то, возвращаясь домой уже к пяти часам утра, и каждый раз приносил в кармане пятьдесят копеек серебром, которые поутру вручались Луизе на дневные расходы по хозяйству.

Иногда приносил он и несколько больше, даже около рубля, но никогда не меньше полтинника. Куда именно исчезает старик каждый вечер и где проводит большую половину ночи – того никто не ведал: он от всех скрывал это очень тщательно, а от дочерей своих даже более, чем от кого-либо; и если делались ему когда вопросы насчет этих исчезновений, он, по возможности кратче, старался отделаться немногословным объяснением, что ходит, мол, играть на фортепиано по разным вечеринкам. Но многие весьма основательно сомневались в справедливости такого объяснения и, строя разные догадки, иногда попадали и на действительно верные предположения.

Музыкальные уроки, которые давал Типпнер, еще и в молодости его не отличались изобилием, а под старость и вовсе прекратились, так как в Петербурге фортепианными учителями и без Германа Типпнера хоть огород городи; да и на вечериночное таперство развелось очень много конкурентов, которые были моложе и, стало быть, несравненно выносливее его. Гоняться за тем и другим стало уже старику не под силу. Пришлось оставить и учительство и хождение по вечеринкам. Надо было подумать о чем-нибудь более прочном, вроде постоянного места, что давало бы известные, определенные средства к жизни. Старик долго искал и, наконец, нашел подходящее.

С этих-то пор и начались его ежевечерние исчезновения.

Он порядился с одною толстою содержательницей одного веселого дома в Фонарном переулке, за пятьдесят копеек в ночь, бренчать кадрили, польки и вальсы ради увеселения ее многочисленных посетителей. Таким образом, у него было пятнадцать рублей в месяц верного обеспечения. Но при плате двух третей этой суммы за квартиру, конечно, остальные пять рублей оказывались далеко не достаточными на все прочие житейские потребности. Герман Типпнер и тут ухитрился. В начале каждого вечера, садясь за инструмент в зале веселого дома, он клал на развернутый нотный лист несколько серебряной мелочи, а иногда даже и рублевую бумажку – словно бы эти деньги положили ему посетители за его труды. Маленькая хитрость часто приносила удовлетворительные результаты, потому что иные поддавались на эту невинную удочку, и тогда к следующему утру в кармане старика тапера оказывалось несколькими копейками больше положенной платы. Его дочери могли рассчитывать на лишнее блюдо за обедом.

Он исполнял свою обязанность усердно и добросовестно, потому что ничего не умел исполнять иначе. Пятьдесят копеек еженощно доставались ему усталостью, отеком мускулов рук и ломотой пальцев, доходившей под утро почти до онемения! Но старик помнил, что он зарабатывает кусок хлеба для дочерей и старался уверить себя, что это все ничего, что это ему дело привычное. А старость и дряхлость брали-таки свое, год от году больше: играть в течение восьми-девяти часов, играть ночью становилось уже куда как трудно! Но Герман Типпнер вспоминал дочерей, покойно спящих теперь за старенькой ситцевой занавеской, и – бодрился.

Его любили почти все молодые обитательницы веселого дома, потому что он был такой тихий, кроткий и ласковый с ними, и такой добрый, что никогда не отказывал им сыграть то, что его просили. Да и Герман Типпнер тоже любил их. В антрактах между бренчанием кадрилей и полек, когда сидел он, бывало, за инструментом, откинувшись на спинку своего стула, и глядел на мелькавших перед ним разряженных девушек, в глазах его светилось столько тихой грусти, столько доброго, христианского сострадания и сочувствия к ним, что этот взгляд порою не мог остаться незамечен и непонят ими. Если кто-нибудь из посетителей грубо обращался с какою-нибудь девушкой, Герман Типпнер, сдерживая в себе закипавшее негодование, с твердой смелостью подходил к нему и, стараясь не обидеть, но тем не менее открыто и решительно заявлял, что обижать бедную девушку не хорошо, не честно, что у нее нет тут ни отца, ни брата и вступиться за нее некому. Такое донкихотство старика тапера большей частью встречало в отпор себе обидные дерзости и насмешки, за которые он платил одним только гордо презрительным взглядом и шел на свое место, ибо, в силу условия с толстой хозяйкой, лишен был права заводить какие бы то ни было неприятные истории с посетителями, за что тоже и получал от нее неоднократные выговоры; но все-таки никак порою не мог воздержаться от своих донкихотских порывов, потому что натура его непереносно возмущалась всяким оскорблением, наносимым всякому беззащитному существу, а тем более женщине, и одна только боязнь лишиться верного куска хлеба для своих дочерей заставляла его безмолвствовать на дерзости и оскорбления, наносимые ему лично. Обитательницы веселого дома никогда не потешались над ним и не делали ему неприятностей: он умел себя поставить с ними так, что они его любили и даже несколько уважали. Но какою острой тоской ущемлялось его сердце каждый раз, когда в веселом доме появлялась какая-нибудь новая, молодая и еще свежая пансионерка! «Боже мой, боже мой! – занывала тогда его душа. – Что, если… если и мои дочери… После моей смерти… нужда, молодость, неопытность, голод… Что если и они!» Из глаз его готовы были течь горькие слезы, а тут надо было разыгрывать веселые канканы да польки.

0

75

16 глава
ВСЕ УГЛЫ ЗАНЯТЫ

Мы сказали уже, что в женской берлоге майора Спицы один угол, остававшийся свободным, ждал новой жилицы.

Когда после скандала, случившегося в убежище кающихся грешниц, Маша очутилась опять на воле, с тридцатью рублями в кармане, она более светлыми глазами взглянула на свет божий. Тридцать рублей были для нее теперь очень большие деньги.

– Ты куда думаешь? – спросила ее приютская товарка, резделявшая с нею в данную минуту одинаковую участь.

– А, право, не знаю. Все это так неожиданно… не сообразила пока еще, – пожала плечами Маша. – Думаю работать… Комнату или угол какой надо будет отыскать.

– Хе-хе! Толкуй про ольховую дудку – я тебе буду говорить про березовую! – нагло усмехнулась ее товарка. – Думаешь, так-то и проживешь одной работой?

– Как не прожить? – возразила Маша. – Много ли одной-то мне надо?

– Не много не мало, а есть-пить захочешь, тело грешное прикрышки какой попросит. А какая работа твоя будет?

– Мало ли какая! Шить стану…

– А еще что?

– Ну, вот, шить… Чего ж еще больше?

– Эх, кума, в Саксонии ты, видно, не бывала. Все-то оно ладно сложено, да не про нас писано. Не бойсь, брат, вдобавок к работе и Невского пришпекту прихватить придется – это уж не без того!

– Ну, что, ворона, ты каркаешь! – поморщилась на нее девушка. – По-твоему уж честно и прожить нельзя?

– Э, девушка, что и честь, коли нечего есть. Честью сыта не будешь.

– Честью не буду, а работой буду.

– Какова работа. Работа работе рознь. А впрочем, что ж, я ничего. Поди, попытайся!

– И попытаюсь.

– Ну, а куда ж ты теперь-то?

– Да, говорю тебе, не знаю еще!

– Вот то-то оно и есть! Хочешь, пойдем вместе, поищем заодно фатеру? А не то, сведу-ка я тебя лучше к одной знакомой моей, Пряхиной, Александре Пахомовне. Она тебе все что хочешь – и фатеру и работу отыщет. Ну, конешное дело, придется поблагодарить ее рублишкой, другим, а то она все это может, говорю тебе.

– Пожалуй, я не прочь, – подумав, согласилась Маша.

Этот разговор происходил в надворном флигеле Савелия Никакоровича, почти тотчас после того, как обе спасавшиеся девушки получили на руки положенную им сумму. Не медля почти ни минуты, собрались они и отправились на Среднюю Мещанскую.

Сашенька-матушка встретила обеих довольно радушно. Одна была ей уже старая знакомка, другая же оказалась настолько молода и хороша собою, что ловкая агентша генеральши фон Шпильце ради собственных дальновидных целей и не позволила бы себе сделать ей иной прием, высшая вежливость которого заключалась в том, что она не пожалела даже заварить для них кофе.

Раза два или три удалось Маше подметить пристально пытливые взгляды, которые время от времени кидала на нее Александра Пахомовна.

– Что это, гляжу я на вас, и все-то мне сдается, словно бы я вас когда-то видела, – сказала она, наконец, своей новой знакомке.

– Хм!.. Может быть, – усмехнулась Маша.

– Нет, право, словно бы видела, где-то… Лицо ваше очинно мне знакомо… Да постой-ка, постойте! – приложив руку ко лбу, стала припоминать Сашенька-матушка. – Чуть ли я не у генеральши вас видела… Генеральшу фон Шпильце знаете?

Маша вспыхнула и даже невольно как-то сконфузилась.

– Да, знаю, – процедила она сквозь зубы.

– Ну, так и есть! Она вас молодому князю Шадурскому сосватала – так ли я говорю?

Маша потупилась и не знала, что отвечать.

– Ах, молодая барышня, какие вы конфузливые!.. А вы со мной по простоте – я человек открытый. Ну, да вот точно: чем больше гляжу на вас, тем больше вспоминаю. Ведь сосватала она вас? Чего скрывать-то! Ведь правда?

– Да, к несчастью, правда, – с глубоким вздохом сожаления прошептала девушка.

– Фью-ю! – нагло присвистнула агентша. – Есть о чем сокрушаться! Чего тут? Не один, так другой, не другой, так третий! Было бы болото, а черти найдутся, пословица-то говорится.

Маше стало неловко, отчасти даже скверно, и вообще как-то не по себе после этих бесцеремонных слов.

– Мне не надо ни одного, ни другого, ни третьего, – промолвила она, безразлично глядя в сторону. – Довольно!.. Будет уже с меня бродить этой дорогой!

– Вишь ты, в честности соблюдать себя желает! – с благодушной издевкой подцыкнула, мигнув на нее, бывшая товарка. – Хочет белье там да платья, что ли, шить, да с того, слышь ты, и жить себе думает. Ха-ха-ха!.. Вот простота-то простецкая! Слышь ты, с этого и жить, с работы-то!

Александра Пахомовна пристально посмотрела на Машу испытующим взглядом, по которому можно было заметить, что в голове ее возникают различные планы и соображения.

– Что ж! – медленно проговорила она, зажигая в зубах папироску. – И это дело хорошее. Коли есть добрая воля – зачем не жить? Я даже, с своей стороны, очинно этим довольна, а коли хотите, могу и работу приискать вам. У меня есть знакомство в разных хороших домах: у полковницы Потлажан, например, у полковницы Крючкиной – вот сиклитарша Цыхина тоже, муж в сенате служит, – все очинно благородные дамы, и от них даже очинно хорошие заказы бывают.

– Да, вот это другое дело, – согласилась Маша, – и если вы мне в этом поможете, скажу вам большое спасибо.

Сашенька-матушка обещала помочь непременно и действительно с большой охотой поусердствовала обеим. Одну пристроила к ее прежним, доприютским занятиям, а другую, за неимением угла у себя самой, поместила напротив, дверь в дверь, в женскую берлогу майора Спицы, где и заняла Маша единственный свободный уголок.

У нее не было ни мебели, ни кровати, ни тюфяка, ни подушки, но предупредительный майор поспешил заявить, что ничего этого не требуется, так как у него можно получить квартиру со столом и постелью, за что, конечно, взимается особая, хотя очень скромная плата.

– Пять рубликов вы мне заплатите за уголок, – высчитывал он по пальцам своей новой жилице, – три рублика пойдут за кроватку с тюфяком и подушкой, да семь рубликов на харчи. Горячее уж, конечно, ваше, мои только обеды и фрыштыки. Итого, значит, пятнадцать рубликов. Деньги, конечно, вперед, за каждый месяц – уж у меня, извините, такое правило. Но это, доложу вам, дешевле пареной репы-с! – коротко поклонясь, объяснил он в заключение.

Маша по обыкновению своей кроткой, податливой натуры и тут не заспорила! Да, впрочем, в самом деле, и спорить было не о чем.

Майор благодаря Сашеньке-матушке взял с новой жилицы безобидную цену, что, впрочем, произошло по особой причине, так как Сашенька-матушка, прежде чем рекомендовать ее в жилицы, не преминула забежать на минуту в майоровскую спальню и там секретно пошушукаться о чем-то с обоими супругами.

И вот зажила Маша в обществе двух ворчливых старух да работящей швейки.

0

76

17 глава
ШВЕЯ

Александра Пахомовна Пряхина явилась непрошеной, но очень усердной благодетельницей и заботницей для молодой девушки. Она так заботилась о всех ее нуждах и даже старалась доставить ей кое-какие удовольствия, что Маша решительно не знала, что и подумать, мирясь на том отрадном убеждении, что вот, мол, есть еще на свете истинно добрые, бескорыстно хорошие души. Дня не проходило без того, чтобы не забежала Пахомовна к Маше с приглашением покалякать за чашкой кофе, и во время этих кофейных каляканий она мало-помалу вступила в роль какой-то протектрисы над нею, так что Маша после первых двух недель почти и сама не заметила, как, по гибкости своей натуры, совершенно поддалась этому непрошеному протекторству и влиянию. Александра Пахомовна каким-то зорким оком всегда почему-то умела очень предупредительно угадывать все ее нужды и потребности. Заметила она, что на плечах у Маши всего только и есть одно платьишко, да одна смена белья, да еще плохонький бурнусик с поношенным ковровым платком, и очень любезно предложила справить ей все необходимые вещи на собственный счет, с тем, что деньги будут отданы, когда она доставит ей обещанную работу.

Но дни проходили за днями, а работа все как-то не наклевывалась. Ни полковница Потлажан, ни секретарша Цыхина не представляли заказов, на которые была так щедра в своих посулах Сашенька-матушка. Впрочем, она ободряла девушку, поддерживая в ней надежду на скорое получение работы.

Маша не любила ходить неряхой, а Пряхина все посулы свои насчет полковницы и секретарши умела всегда облечь такою правдоподобностью и очевидным вероятием, что молодая девушка не находила никаких причин отказаться от одолжений своей новой патронессы. Появились на ней и два-три новые платьица, и несколько перемен белья, и скромная, но хорошенькая шляпка, с нарядными полусапожками, словом, Маша стала одета, «как и все» – чистенько и очень прилично. Это ее немножко занимало, как и каждую молодую девушку, тем более, что, справляя себе все эти вещи, она надеялась заплатить за них своею трудовою копейкою. Сашенька-матушка, надо отдать ей полную справедливость, умела очень ловко обморочить ее надеждою будущих заказов и собственно своей добротой.

Она даже и в театр раза два сводила ее с собою, сводила, конечно, не в литерную ложу, как некогда генеральша фон Шпильце, а в балкон – попроще и подешевле. И это несколько развлекло бедную девушку от всех ее тяжелых дум и ощущений, которые слишком тяжеловесною массою непосильно налегали на нее уже несколько месяцев сряду. Ей просто хотелось отдохнуть, забыться, развлечься немножко, стряхнуть с себя груз, наваленный жизнью, и рассеять кошмар, давивший грудь и голову. Это была просто необходимая нравственная потребность нравственно усталого человека, и она, словно опиумом одурманенная, под влиянием Александры Пахомовны да по призыву своей молодости, поддалась беззаветно этому нравственному влечению к покою и рассеянию, не подозревая, что тут-то для нее и готовится новая паутина.

Почти и не заметила она, как и куда ушли у нее по мелочам остальные пятнадцать рублей, и ушли очень скоро. Менее чем в месяц денег не осталось ни копейки, а тут надо опять за квартиру платить. Сашенька-матушка очень любезно предложила ей занять пока у себя. Маша согласилась и сквиталась таким образом с майором Спицей, а работы все нет да нет, и Сашенька-матушка, знай себе, остается при прежних разнообразных посулах.

Наконец такое поведение этой патронессы несколько озадачило Машу.

«Тут что-нибудь да не так», – подумала она, и решилась искать себе занятий из другого источника.

Подходящим источником в этом случае показалась ей молчаливая швейка Ксеша, к которой она и обратилась с просьбой, не возьмется ли та порекомендовать ее в какой-нибудь магазин для швейного дела.

– Ну, уж, право, не знаю, как вам сказать, – нахмурив брови, ответила Ксеша на ее вопрос, – я сама рада-радехонька, коли и себе-то достану лишнюю работишку; верьте богу, и на себя-то выручки, почесть, ни на эстолько вот не хватает. А, впрочем, может быть, поспрошаю у кого-нибудь, авось и отыщется.

Результат с первых же слов обещал быть мало надежным, а в душу Маши меж тем стали закрадываться разные черные думы, которые еще усилились в ней после того, как Александра Пахомовна позвала ее однажды на чашку кофе, да промеж постороннего разговора стала вдруг мяться, говорить о трудных временах, о стесненном своем положении, и намекать на то, что все люди, мол, смертные и мало ли что может случиться; что, кроме смерти, и неблагодарность в людях большая бывает, так что забывают они даже и то хорошее, что им сделано в трудные минуты.

Маша сначала не поняла, куда именно она клонит, зато тем неожиданней поразило ее внезапное заключение Пахомовны, к которому разом перешла она после всех этих прелюдий. А заключение состояло в том, что подала она Маше маленький счетец забранным у нее деньгам на вещи и квартиру, по которому девушка оказалась ей должна девяносто шесть рублей и сколько-то копеек. Машу прошиб холодный пот от этой ужасной цифры; однако, признавая справедливость Сашенькиной претензии, она беспрекословно выдала ей на себя расписку, в которую та не забыла включить и достодолжные порядочные проценты.

По неопытности Маша и не заметила даже, что в расписке не был обозначен срок платежа, что давало Пряхиной возможность самым законнейшим образом требовать с нее уплаты в каждый час, когда лишь той заблагорассудится.

Но в это самое время судьба, словно бы издеваясь над несчастной девушкой, дозволила мелькнуть перед нею слабому лучу надежды на возможность мало-мальски сносного исхода, и этот луч мелькнул и исчез.

Ксеша дала ей случайную работу.

Маша, при своем круглом безденежье, рада-радехонька была и тем двум-трем рублишкам, которые благодаря работе перешли на ее долю. Молчаливой швее удалось откуда-то взять очень большой заказ, но одна она никак не могла с ним управиться, и потому приняла в помощницы свою угольную соседку, платя ей уже от себя. Однако на беду той и другой, почти при самом начале этой работы Ксешу постигло величайшее несчастье. Сколь ничтожной ни покажется иным причина, породившая его, тем не менее оно было несчастием величайшим и, к сожалению, не особенно редким между подобными ей труженицами.

По нечаянности, во время шитья заколола она себе иголкой большой палец правой руки. Наутро сделалась на пальце опухоль, которая к следующему вечеру усилилась, вместе с болью, так что уже лишила швею всякой возможности работать. Прошло еще двое суток, а опухоль не спадает. Ксеша стала лечиться кой-какими домашними средствами, но средства эти не помогли: палец оставался все в том же положении – ни лучше, ни хуже.

Швейное дело было не особенно привычным занятием для Маши, потому работа и не могла поспевать у нее с такой быстротой, с какой выходила из-под золотых рук Ксеши. Заказчик, видя, что белье его не поспело к сроку, явился лично в Спицыну берлогу, раскричался и разбранился, не желая слушать никаких резонов, заплатил деньги за то, что уже было сделано, а остальное взял недошитым и недокроенным назад.

Из этой ничтожной платы более двух третей досталось на долю Маши.

Ксеша увидела, наконец, ясно, что если болезнь пальца будет продолжаться таким образом, то в самое короткое время ей придется остаться без дела и, стало быть, без хлеба. Не видя никакого облегчения своей опухоли, она решилась отправиться в больницу.

В больницу, однако, ее не приняли, сказав, что болезнь ее слишком ничтожна. Она пошла в другую, и получила тот же самый ответ. С озлобленной горечью вернулась она домой и почти на последние деньги принесла с собою из мелочной лавочки стакан уксусу, да выпросила у Пахома Борисовича большую щепоть нюхательного табаку. Смешав одно с другим, Ксеша залпом проглотила стакан и, едва успев проговорить: «Теперь примут, теперь уже не откажут!» – закашлялась убийственным, удушающим кашлем. Почти немедленно открылся у нее припадок сильной рвоты, а через час полицейский подчасок поневоле уже привез и сдал в больницу почти бесчувственную девушку.

Маша чувствовала себя много обязанной этой девушке и потому часто навещала ее в больнице, убедив даже принять от нее взаймы половину той суммы, которая пришлась на ее долю за шитье белья. Но Ксеше не суждено было возвратить ей долг. У нее открылась скоротечная чахотка, и через два с небольшим месяца судьба покончила над нею свою трагическую развязку.

От случайного укола пальца сделалась ногтоеда, которую врачи-филантропы не сочли такой серьезной болезнью, чтобы ради ее уделить какой-нибудь швее свободную койку в больничном помещении, не подозревая того, что в этой койке для нее заключается вопрос хлеба, то есть, другими словами, вопрос жизни или смерти. Не приняли из-за пустой болезни – она хватила стакан уксусу с табаком и получила чахотку. Тогда ее поместили в филантропическую больницу, для того чтобы свезти оттуда на Волковское кладбище.

Сколь ни мелок и ни ничтожен сам по себе этот факт в ряду более крупных житейских явлений, трагическая сторона его от этого не становится менее ужасной. А это именно факт, который мы передали кратко, потому что и без больших подробностей для каждого ясна его возмущающая безотрадность.

Но Маше не довелось уже видеть смерть и похороны своей угольной соседки, так как ее самое в это время постигла уже судьба не более отрадного свойства.

0

77

18 глава
ЗА РУБИКОН

Едва лишь успел истечь для нее второй месяц житья в Спицыной берлоге, как Домна Родионовна, купно со своим супругом, потребовала немедленно платы за третий. Маша отдала им свои последние четыре рубля и Христом богом просила подождать сколько-нибудь остальные одиннадцать. Спицы скорчили кислые гримасы и, ссылаясь на тяжелые свои обстоятельства, согласились – уж так и быть! – отсрочить ей на одну недельку.

Сашенька-матушка в это время, казалось, чаще прежнего стала забегать к своим соседям и дольше шушукаться с ними, по секрету, в их спальне.

В одну из таких забежек Домна Родионовна кликнула туда же и Машу. Недельная отсрочка к этому времени уже прошла. Какой-то чуткий удар в сердце – почти предчувствие – подало Маше весть о том, что в этом призыве заключается для нее нечто роковое.

– С вами, миленькая моя, Александра Пахомовна говорить желают, – начала ей Домна Родионовна, – они имеют для вас в виду очень лестное предложение.

Маша инстинктивно почувствовала, к чему клонит это начало. Она внутренно крепилась, оправилась и решалась устойчиво ждать, что будет дальше…

– Да что ж, – подхватила Пахомовна, пуская вверх колечки табачного дыма, – Машенька очинно хорошо и сама знает, что я к ней завсегда с самым душевным моим расположением… Слава тебе господи, даже и деньгами вспомоществование оказывала. Ни рубашонки, ни платьица на хребте не было, все сама ей справила, по доброте своей, да по христианству, потому – девушка она хорошая, и как я ее понимаю, так она даже завсегда благодарность ко мне за все добро мое чувствует.

– Н-да-с! – прищелкнул языком и подмигнул глазом майор, потирая свои загребистые руки. – Чем по углам-то жить, так лучше в атласах да в бархатах погуливать! Разными деликатесами будете питаться, да амбре свое соблюдать. Вы вот там сидите себе, а за вас добрые люди распинаются, хлопочут, да вот и прекрасное дельце вам устроили: карася на удочку поймали, а вам теперь только взять да с удочки снять, да на сковородке изжарить, да в малиновый ротик снесть. Ха-ха-ха!.. Так-то-с, жиличка моя милая, так-то-с!.. Вы вот там и не знаете, а мы вам женишка подыскали.

– Как женишка? – удивленно откликнулась Маша.

– Ну, хоть и не совсем женишка, а знаете… эдак… вроде того. Тех же щей, да жиже влей, чтобы гуще вышло. Хе-хе!.. Понимаете ли эту аллегорию, али не понимаете?

– До аллегорий я не охотница, – улыбнулась девушка, – говорите ясней.

– Что ты, мать моя, сиротой-то казанской прикидываешься! – вступилась Сашенька-матушка. – Уж, кажется, и то жуют да в рот кладут, а она, вишь ты, невинность целомудренная, и проглотить не сумеет! Ну, да что там толковать! Расскажу тебе прямо: хочешь идти на содержание? Отменного купца тебе подыскала. Уж так только для тебя его и приберегла, по любви моей, значит, чтобы ласку ты мою не забывала.

Маша побледнела и досадливо сжала свои ровные зубы.

– Что ж молчишь-то? Аль с радости и языка лишилась? Говори, желаешь или нет, – мазнула ее сваха пальцем под подбородок.

– Нет, уж попробовала я раз этого содержания, – сдержанно и тихо ответила Маша. – Будет с меня! Да и что я вам? Какой с меня вам толк? У вас ведь, Александра Пахомовна, и другая на мое место найдется, а меня уж оставьте, мне и так хорошо.

– Что фордыбачишь-то! Ну, что фордыбачишь, говорю тебе! Смех просто слушать! Хорошо ей! Ну, что тут хорошего? Хозяева вон Христа ради только на фатере держут, да из жалости кормят еще пока, а они ведь не богачи какие, им всякая копейка в счет. Ну, покормят, да и перестанут: что ж даром-то держать тебя! А как с квартиры сгонят, куда сунешься?

– Найду куда! Свет не без добрых людей! – махнула рукой девушка.

– Да, поди-ка поищи их нынче добрых-то! Вот тебе добрые люди! – указала Пахомовна на Спиц и на себя. – Дают тебе добрый совет, а ты нос фуфыришь. Ну, скажи мне на милость, к лицу ли тебе эдакие финты финтить? Что ты, в сам-деле, генеральская дочка, что ли? Такая же мещанка, как и прочие. Я вот хоша и чиновничья дочь, а все же в свое время не гнушалась. Ума в тебе, Машка, нету! Правильно тебе говорю, что рассудка ни на капельку!

– Ну, уж какой есть, да свой, – буркнула сквозь зубы девушка, похмуро насупив брови.

– Фу-ты, ну-ты, ножки гнуты!.. Скажите пожалуйста, какая листократка! Так-то оно и видно, что свой, на чужой-то счет живучи, дармоедкой непрошеной.

– Что ж вы меня моим углом попрекаете? – гордо вспыхнула девушка. – Я, пожалуй, и очищу его, если потребуют.

– Те-те-те! «Очищу»… Нет, ты сперва деньги уплати за него, а потом очищай-ка.

– Продам что ни на есть, а все-таки заплачу, – возразила Маша.

– Что ж ты продашь-то?.. Ну, что продавать тебе? Платьишки да юбчонки твои – так и те-то на мои деньги справила. Ты думаешь, я так тебе и прощу? Нет, девка, у меня ведь расписка твоя; встребую все, до единой копейки встребую! Нешто мне упускать свое? Я человек неимущий!

– Заработаю – отдам; ваши деньги не пропадут за мною.

– Чем заработать?.. Ну, что блажные слова по пустякам тараторить! Где ты заработаешь?..

– В Рабочий дом пойду…

– Ха-ха-ха! Скажите пожалуйста!.. Да нет, куда тебе в Рабочий – тебе, при твоем рассудке, в пору бы только в желтый сесть! Слышьте, люди добрые, в Рабочий-то дом!.. Три года будет работать, да и то не выработает, а я жди. Нет, адье, мусье! Слава богу, своего ума еще не потеряла.

– Все, что вы изволите насчет Рабочего дома думать, – вмешался Петр Кузьмич, – так это одна химера-с и больше ничего. В Рабочий дом, по нонешнему времени, в пору только за наказание принимать, а не то что охотников, и для штрафованных иной раз места недостает. Это уж мне досконально известно.

– Да чего вы, в самом деле, – ввернула словцо Домна Родионовна. – И почище нас, да живут содержанками и еще господа бога славословят. Иная бьется как рыба об лед, ищет пристроиться, да найти-то не может, а вам сама фортуна в руки ползет, а вы на попятный! Это уж не резонт! Да вот, к примеру сказать, моя же собственная дочка – не хуже вас будет, на всю стать образованной барышня, и по-французски может, потому как в пансионе обучалась, и папенька ейный – вы сами знаете – майор, в штаб-офицерском ранге состоит, а вот, живет же себе, слава богу, на содержании и не конфузится!

– Нет, уж – кажется, лучше с мосту да в воду, чем на такую-то жизнь! – закачав головою, закрыла глаза свои Маша, словно бы от внутреннего ужаса, который вызвало в ней одно лишь представление предполагаемой жизни.

– Что-о! – прищурилась на нее Пахомовна, – с моста да в воду?.. Топиться?.. Нет, девка, погоди! Эдаких поступков честные люди не делают. Ты сначала долг мне заплати, а потом, пожалуй, топись себе хоть с Литейного, хоть с Дворцового, а не то и на Николаевский поди. Печалиться не станем, коли ты есть дура такая.

Долго еще убеждали они Машу и лаской и угрозой, но ничего не могли поделать. Честная натура ее устояла на этот раз против угроз и против обольщений. Она все еще ждала себе какого-нибудь исхода. С этой минуты ее оскорбляло и возмущало все в людях, начиная с их честного предложения и того тона, которым они говорили с нею, и кончая их взглядами – мало того: кончая самой необходимостью дышать с ними одним воздухом, а это именно была необходимость самая печальная. Это было рабство, из-под которого в данный момент не было никаких сил вырваться. Она задолжала по горло и считала себя вконец уже отданной в их руки. Но все-таки душа рвалась к освобождению. Хуже всего в ее положении было то, что решительно ни к какой работе, кроме шитья, да разве еще службы в качестве горничной девушки, она сама не сознавала себя способной.

Пошла опять беготня по магазинам, и на первый день беготня неудачная.

Обратилась к дворнику, не знает ли тот какого-нибудь места в горничные. Оказалось, что знает. Маша радостно встрепенулась, ободренная душой, и пошла по его указанию. Место оказалось только что за час перед нею уже занятым. Судьба и жизнь словно бы нарочно ставили ей на каждом шагу капканы да барьеры. Эти неудачи начали уже озлоблять ее, и чем больше их накоплялось, тем сильнее шло озлобление. Наконец, слава богу, в одном из магазинов была найдена работа. Маша попросила в задаток денег, но ей отказали. Работа была спешная, которую велено кончить в двое суток, а как ее кончишь, коли и свечи-то не на что купить, не говоря уже о нитке да иголке. Она снесла к ростовщику одно из своих платьев и получила пять целковых, из которых три отдала Спицам, а на два купила себе материалу.

Но какую бурю подняла против нее Александра Пахомовна, когда узнала, что та осмелилась заложить платье, пошитое на ее, Пахомовны, деньги! Без дальних церемоний, она отняла у нее все остальные вещи, доказывая очень крикливо, что и по самому закону государскому они должны принадлежать ей, потому что деньги за них не заплачены.

Сашенька-матушка нашла себя вправе даже зачесть эти вещи в счет процентов, следуемых ей с Маши.

Долго девушка выносила все это молча, почти с нечеловеческим терпением, а душа ее меж тем все более и более переполнялась злобой, и это уж не была какая-нибудь определенная злоба на ту или другую личность – нет, в этом чувстве соединилось теперь для нее озлобление на все: и на людей, и на судьбу, и на жизнь, да даже самое-то себя не выключала она из этого общего разряда.

Заказ тем не менее был готов к назначенному сроку. Маша получила два рубля и обещание новой работы – через неделю. Комплект мастериц в магазине был уже полон, так что содержательница его должна была отказать Маше в приеме ее на свои хлеба для постоянной работы. Она могла давать ей только работу экстренную, в случае изобильного скопления заказов, да и то отдавала на свой страх, потому что личность Маши была ей вполне неизвестна. Возможность получения постоянного места мелькала для нее одной только надеждою в будущем, а настоящее между тем становилось все сквернее и сквернее. Спицы настоятельно требовали платы, а так как Маша не могла удовлетворить их требование, то они принялись за стеснительные меры, из которых одна состояла в том, что ей не дали обедать. Девушка чуть ли не на последний гривенник купила в лавке хлеба да ветчины, и кое-как, с грехом пополам, оказалась сытой. А назавтра опять-таки нет обеда, да уж и денег нет. Попыталась сходить в магазин и попросить там сколько-нибудь в счет будущей работы. Содержательница отказала, выразив полную готовность платить ей немедленно по исполнении заказа, но никогда вперед, что радикально нарушало бы раз навсегда принятое ею правило. Когда же Маша рассказала свое милое положение, модистка, сжалившись, ущедрилась рублевой бумажкой. Эти деньги девушка рассчитывала продержать возможно большее время; но когда увидела Домна Родионовна, что она опять принесла себе хлеба с ветчиной, Маше немедленно же была выведена ею длинная история, основной смысл которой заключался в том, что, небось, на жранье добываешь денег, а платить за квартиру нет, и девушка, лишь бы покончить поскорее эту новую неприятность, решилась отдать пока ей в счет пятьдесят копеек, что составляло после покупки съестных припасов, больше половины оставшейся у нее суммы.

Прошла неделя, а новой работы она не получила. Модистка сказала, что надо будет обождать еще денька два или три, и эти-то два-три денька вконец уже порешили судьбу Маши.

Снова просить в счет будущей работы она не решалась. Удержало ее от этого какое-то странное самолюбие, за которое она сама горько пеняла себе, называя его глупым и неуместным; а все-таки, хотя и пеняла, да не попросила, несмотря на то, что денег уже не было ни гроша. Пришлось проголодать целый день. Под вечер накинула на себя платок и вышла на улицу. Горько и больно стало ей при сознании о необходимости протянуть теперь руку за христарадным подаянием. Но вот идет навстречу благодушного и солидного вида почтенный старичок, и, кажись, из достаточных.

– Христа ради, – остановила его Маша тихим и сильно дрожащим голосом.

Тот вгляделся изумленным взором в ее наружность, и в особенности в ее пригожее личико.

– Хе-хе-хе!.. Нет, это штучки, это не то!.. Хочешь, пойдем со мною? Гостиница вон, напротив. Я – человек щедрый, не прочь помочь хорошенькой…

Маша плюнула и пошла от него. Она быстро взбежала по лестнице в свою конуру. Больше уж ей не хотелось просить милостыню. А дома ожидал новый сюрприз. Домна Родионовна сняла тюфяк с ее кровати, сказав, что ей самой он теперь понадобился. Маша не возражала и улеглась на голые доски, заложив руки под голову. Отчаяние и злость душили ее, но на ресницах не показалась ни одна облегчающая слезинка. «Утопиться или вниз головой броситься с лестницы?» – опять пришла ей старая, знакомая мысль; но, вспомнив, что на ней лежит еще долг этой ненавистной Пряхиной, которую как там ни презирай, а деньги все-таки надо отдать, потому что брала их и обещала честным словом возвратить при первой возможности, «Пока не будешь квит со всеми – решать с собою не честно, – сказала сама себе Маша, – да и вопрос, что еще подлее: убить себя или продать себя?»

«Одно другого стоит», – отвечал ей рассудок.

Угольные соседки ее уже давно легли на покой и сладко захрапели на своих кроватях. За стеною тоже раздавался могучим дуэтом богатырский храп Закурдайлы и носовой присвист расстриги-дьякона, а из детской доносился писк проснувшегося ребенка.

Маша не спала. Сон далеко забежал и запрятался от нее в эту длинную ночь. Она лежала навзничь на голых досках своей кровати и злобно смотрела в темноту.

«Господи! Если б уж не проснуться больше на завтрашнее утро! Если бы лечь да и покончить вот так-то на веки! Если бы смерть пришла!»

«Ха-ха! – злобно усмехнулась она сама с собою. – То-то бы всполошились хозяева! То-то проклинать бы стали мое мертвое тело! Ишь, ведь, подлая, скажут, жила – не платила, и издохла, как собака, хлопот да расходов наделавши. Поди-ка теперь тягайся с нею, да хорони на свой счет».

«Ах, когда бы не встать, когда бы не проснуться больше!» – сорвался у нее вздох какого-то страстного, порывистого искания смерти, но смерти своей, невольной, естественной.

Смерть не приходила; не приходил и сон, а на дворе уже брезжило утро, и желудок начинало спазматически поводить от голоду.

Когда же, наконец, проснулись две-три соседки и по всей квартире началось утреннее движение, Маша вскочила со своих досок, вся истомленная и разбитая до страшной ломоты во всех членах, и спешно пошла к Александре Пахомовне.

– Я согласна, – сказала она ей с какой-то злобной решимостью, – вы хотели меня пристроить, ну, вот я вам вся, как есть! Берите меня, пристраивайте куда хотите!

– Да вот как же! Так он тебя и стал дожидаться! Поди, чай, другую уже нашел! Ведь вашей сестрой здесь хоть поле засевай! – с не меньшей злобой возразила Пахомовна. – Было бы не привередничать тогда, как предлагала, а теперь, мать моя, уже поздно. И близок локоть, да не укусишь! Я-то дура, в том моем расчете на тебя, даже наверное обещала ему, и честное слово дала, а вышло, что понадула. Что ж теперь пришла ко мне, когда он из-за тебя, из-за паскуды, изругал меня что ни есть самыми последними словами, которым не подобает, да в три шеи вытолкал из своей фатеры! Теперь мне и глаз к нему показать нельзя. Куда мне тебя теперь пристраивать? Нешто в публичный дом? Одно только и осталось!

– Ну, в публичный, так в публичный! Я и на это согласна… Мне все равно теперь! – с угрюмым отчаянием решительно махнула рукою Маша.

– Да ты это не врешь? – подозрительно смерила ее глазами Пряхина. – Ты, может, это в надсмешку надо мной?

– Не вру… Говорю тебе – согласна! – отрывисто молвила девушка глухим, надсаженным голосом.

Сашенька-матушка ласково усмехнулась. Если бы скверный паук мог улыбаться, то наверное он улыбался бы только этой улыбкой в тот момент, когда накидывается на давно поджидаемую и вконец уже опутанную мушку.

– И давно бы так! – фамильярно хлопнула она по плечу Машу. – Молодец девка! Что дело, то дело! По крайности, будешь жить во всяких роскошах, да и мои девяносто шесть рублей не пропадут…

– О, уж их-то я прежде всего отдам! – презрительно скосила на нее девушка свои взоры.

– Да ты, дура, не злись, и не гляди так-то на меня. Мне на твою-то злость ровно что наплевать, – нагло подставила ей свою рожу Пахомовна. – Да и денег-то не торопись отдавать. Не бойся, не с тебя получу, хозяйка заплатит. Ты вот, подлая, хоть и злишься, а я ведь ей-богу – добродетель, а не баба! Все думаешь только, как бы какое добро человеку сделать, а человек, гляди, за это добро укусить тебя норовит. Видно на том только свете и дождешься правды да награды!.. Ну, да что толковать задаром! Хочешь, что ли, кофейку? Так садись, пей со мною, а дело твое обварганю сегодня же.

0

78

19 глава
ЦАРЬ ОТ МИРА СЕГО

Есть в мире царь – незримый, неслышимый, но чувствуемый, царь грозный, как едва ли был грозен кто из владык земных. Царь этот стар; годы его считают не десятками и не сотнями, годы его – тысячелетия. Он столь же стар, сколь старо то, что зовут цивилизацией человеческою. Есть предание, что народился он в ту самую ночь, как люди, дотоле дикие, выйдя из лесов своих, сошлись все вкупе и положили краеугольный камень первого человеческого города. Рост этого дитяти подвигался вперед, соразмерно с тем, как двигалась вперед и первая цивилизация от первых своих зародышей. Чем больше укреплялась и усиливалась она, тем равномерно росла крепость, и мощь, и злоба этого дитяти. И с тех пор, чем дряхлее становился мир, чем древнее и совершеннее цивилизация, тем злее этот грозный владыко, тем лютее и грознее простирает над миром он свою власть, яко тать в нощи приходящую. Он злой, тиранический деспот, и трудно у него укрыться и спастись. Годы только усиливают его злобную грозу и лютость. Царство его – от мира сего, с пределу царства несть конца. Оно – весь мир, вся вселенная. И если есть еще где-нибудь на земном шаре не завоеванные им уголки, то это разве там, на полюсах, где вечная смерть да стужа – стужа да море, море да снег, где жизнь сказывается только в грохоте холодных волн да в ужасающем треске ломающихся ледяных громад, которые ежечасно меняют свои грандиозные фантастические образы. Словом, незавоеванные углы лежат только там, где царствует другой, еще более древний владыко мира – царица Смерть, куда не ступила еще доселе нога человеческая и куда ей невозможно ступить, зане – то свыше положенный предел, его же не прейдеши. Это тот самый царь, про которого поведало людям откровение патмосского Заточника.

«И стал я на песке морском, – говорит Заточник, – и увидел выходящего из моря зверя с седмью головами и десятью рогами; на рогах его было десять диадем, а на головах его имена богохульные. И был он подобен барсу; ноги у него, как ноги у медведя, а пасть его, как пасть у льва; и дал ему дракон (дьявол) силу свою и престол свой и власть великую. И дивилась вся земля, следя за зверем, и поклонилась дракону, который дал власть зверю, и поклонились зверю, говоря: кто подобен зверю сему и кто может сразиться с ним? И даны были ему уста, говорящие гордо и богохульно. И дано было ему вести войну со святыми и победить их. И дана была ему власть над всяким коленом, и народом, и языком, и племенем. И поклонятся ему все, на земле живущие, которых имена не написаны в книге жизни у агнца, закланного от создания мира».

Чертоги свои ставит царь по всем городам мира, но паче всего облюбил он самые обширные гнезда цивилизации человеческой, к которым, как к главным центрам, со всех концов стремятся многолюдные толпы искателей хлеба, жизни, приключений. Центры эти зовут большими городами, и на них-то с особой силой давит проклятый гнет руки этого грозного владыки.

* * *

Будет ли конец его царствию – неведомо. Та же самая цивилизация ведет с ним некоторую упорную борьбу, а меж тем порфира грозного царя все-таки всевластно простирается над миром. Эта порфира соткана из гнойной язвы и ужасных болезней. Царь этот – деспот коварный, который умеет быть то мелким и темным, то грандиозным и блестящим, стремясь на весь мир накинуть петлю своего рабства. И эта петля захлестнулась уже крепко. Он гибок как змей, и льстив как змей же, соблазнивший праматерь Еву. Девятнадцать веков тому назад, когда тирания его дошла уже до последних пределов, против него составлен был великий заговор – разразилась великая революция. Эта революция была христианство. Оно свергло его с престола, но не свело на эшафот. Царь остался жив, и снова исподволь вступил в борьбу за свое могущество, и снова захватил всю власть, и власть свою, и престол свой, и власть великую, и снова дано ему было вести войну со святыми и победить их, и снова дано ему господствовать над всяким коленом, и народом, и языком, и племенем; и опять поклонились ему все, на земле живущие. Он горд и надменен, и гнусно пресмыкающ в одно и то же время. Он подл и мерзок, как сама мерзость запустения. Его царственные прерогативы – порок, преступление и рабство – рабство самое мелкое, но чуть ли не самое подлое и ужасное из всех рабств, когда-либо существовавших на земле. Это слизкость жабы, ненасытная прожорливость гиены и акулы, смрад вонючего трупа, который смердит еще отвратительнее оттого, что часто бывает обильно спрыснут благоухающею амброю. Его дети – Болезнь и Нечестие. Иуда тоже был его порождением, и сам он – сын ужасной матери, отец его – Дьявол, мать – Нищета. Имя ему – Разврат.

0

79

20 глава
ПАНИХИДА ПО ПРЕЖНЕМУ ИМЕНИ

Сашенька-матушка живо обварганила дело Маши, так что утро после следующего дня застало девушку уже в новом положении, в маленькой комнатке об одном окне, под красной шторой. Комната отделялась тонкою перегородкою от другой, подобной же, и достаточно будет описать одну из них, чтобы познакомиться со всеми.

Вдоль стены прислонилась широкая кровать, которая заняла собою более половины этой тесноватой горенки. Против кровати, по другой стороне – простой комодик, а на комодике – еще более простой, нехитрой работы туалет с небольшим зеркалом, и если прибавить к этому два плетеные стула, то меблировка комнаты будет уже вполне описана, так что мы можем смело перейти к изображению эстетической части ее убранства.

Тут встречают нас какие-нибудь серенькие, дешевые обои, с дешевенькими литографиями по стенам. Эти литографии стоят того, чтобы несколько остановить на них внимание, так как они составляют общую и характерную принадлежность каждой почти подобной комнатки в Петербурге. Литографии непременно раскрашены и представляют два сорта сюжетов – игривые и сентиментальные, с сильным, однако, преобладанием последнего элемента. К игривым сюжетам относятся, во-первых, изображения каких-нибудь бесцеремонно обнаженных женщин, с надписью: «Купанье – Das Frauenbad», во-вторых, изображения парижских красавиц, в будуарной обстановке, с известной всем стереотипной подписью: «Les Lionnes de Paris»[426].

Вторая категория картинок, отличающихся сентиментальным и даже идиллически-сентиментальным характером, постоянно изображает какой-нибудь нежный поцелуй напудренного и по-бараньи улыбающегося кавалера с напудренной, розовой и тоже улыбающейся по-овечьи дамой, поцелуй непременно под сению древес меж розовых кустов; или же видите вы ослино-грустного кавалера с грустной дамой, пожимающих друг другу руки и о чем-то тоскующих. В первом случае надпись гласит: «Весеннее утро – Fruhlings morgen»; во втором «Осенний вечер – Herbstabend». Засим, как бы ни варьировались все картинки и изображения, украшающие стенки подобных каморок, они в общем характере своем непременно будут подходить к двум означенным категориям.

После украшений настеночных следуют украшения туалетные: скромная баночка помады с надписью: «Lubin a Paris» и еще более скромный флакончик дешевых духов, картинка, отлепленная с конфектной бумажки, да засиженная мухами старая бомбоньерка, коленкоровый розан в горшочке, купленный под вербами, да какая-нибудь фотографическая карточка заветного друга сердца. Этим другом обыкновенно является либо стереотипная личность, сильно смахивающая на галантного купеческого молодца-приказчика, либо какой-нибудь господчик в армейской униформе с эполетами. Если бы вздумалось кому, в разговорчивый час да под добрую руку, порасспросить любую из обладательниц таких портретиков, какую, мол, роль играла изображенная на них личность в ее жизни, тот непременно услышал бы пошловато-сентиментальную историю с очень обыденным концом. И все эти истории, которые можно услышать целыми тысячами (только пожелай!), как два близнеца, как две бубновые двойки походят одна на другую, словно все они пригнаны по одной мерке, сколочены на одной и той же колодке. Если к пошловато-сентиментальной истории примешивается элемент романтический, то, в большей части случаев, неизменным героем является личность в армейской униформе, и – сколько мог заметить наблюдавший автор – в Петербурге эту роль разыгрывают казацкие юнкера. Не знаю, насколько оно справедливо, по крайней мере обладательницы подобных портретов почему-то указывают на этот род воинств. Романтический элемент пошловато-сентиментальной истории обыкновенно весьма немногосложен и заключается в том, что прежде жила, мол, «при своих родителях», а душка-офицер сманил «от родителев», увез в Петербург и «оказался изменщиком», то есть бросил. Если же история романтическим элементом не отличается, то в ней всегда фигурирует купец. Купец и тетенька-продавщица. Особы немецкого и еврейского происхождения, по большей части, никаких подобных приключений не рассказывают, так что истории эти составляют почти исключительную и уж во всяком случае никак неотъемлемую принадлежность особ происхождения российского; особы же еврейские и немецкие просто-напросто объявляют, что их привезла какая-нибудь мадам-хозяйка aus Riga или aus Reval[427].

* * *

Итак, Маша сделалась обитательницей только что описанной каморки.

Теперь она была уже сыта и казалась спокойною. Непримиримая злоба ее как-то утихомирилась и забилась куда-то далеко, в самый сокровенный уголок сердца, где и спряталась, но не заснула, а только сделалась невидимой. Но тем-то еще сильнее стала теперь она сосать и разрушительно подтачивать грудь молодой девушки.

Проснулась Маша рано, когда еще никто не просыпался в этом доме.

Был час девятый утра.

Она старалась не думать о своем положении, да ей и не хотелось думать. Со вчерашнего дня она считала свой жизненный путь уже пройденным, карьеру конченной, и как бы справила сама по себе панихиду. Исход из этого положения ей уже не был виден. Да и на что тут исход, если душой ее овладело полное равнодушие и к себе и к жизни – равнодушие, впрочем, смешанное в самой затаенной глубине своей с беспощадной озлобленностью на весь мир божий. Она боролась до последней возможности, боролась сильно и много, и когда увидела, что борьба окончательно невозможна, – ей уже ничего больше не оставалось, как только сознать себя побежденной и покориться своей участи.

В десятом часу утра зашевелились людские существа по разным углам этого дома. Послышались резкие, крикливые и заспанно-осипшие голоса. В одном конце раздавался глухой кашель, в другом – напев «фолишонов». Веселый дом просыпался.

Вскоре мимо Машиной двери протопали торопливо тяжелые шаги кухарки, сопровождавшиеся дребезжанием блюдечек и чашек, а минут десять спустя Машу кликнули в залу пить кофе.

Там на первом месте восседала толстая хозяйка, которую все обитательницы веселого дома звали не иначе, как «тетенькой» или «мадамой», а напротив ее, с другого конца, помещалась не менее толстая ключница-экономка, и эту последнюю, с не меньшим почтением, именовали Каролиной Ивановной.

Маша застала уже в сборе почти всех обитательниц веселого дома. Это были женщины только что с постели, встрепанные, нечесаные, с пухом в волосах, с припухло заспанными глазами, иные с отекшими лицами, желтые, бледные от истощения, с полустершимися пятнами вчерашних белил и румян, иные в юбках и кофтах, иные без кофт, и ни одной почти в платье. Крепкий запах цикорного кофею мешался с дымом папирос и сигарных окурков. Те же самые звуки «фолишона», резких голосов и какой-то перебранки, которые слышала Маша из своей комнаты, раздавались теперь в зале, в той же силе и в том же самом направлении.

Маша оглядела комнату, оклеенную ярко-красными обоями крупного рисунка, из тех, какие специально приготовляются для трактирных заведений. В простенках висели зеркала, а на окнах – тяжелые подзоры с кисейными занавесками и зеленые коленкоровые шторы, ярко расписанные букетами цветов и изображениями каких-то пейзажей. С потолка спускалась ламповая люстра. Вдоль стен расположились кожаные измятые диваны и такие же стулья, а в одном конце протянулся длинный рояль. Складной обеденный стол вносился сюда только по утрам для кофе, да в три часа для общего большого кормления, после чего опять запрятывался в темный чуланчик.

Вся эта обстановка произвела на Машу какое-то брезгливое впечатление, которого она не замечала в себе даже и в Малиннике, даже и в ночлежной Вяземского дома, быть может оттого, что обстановка тех мест являлась для нее чем-то выходящим вон из ряду, чем-то ужасающим и потому поразительным, а здесь, напротив того, все было так обыденно, так пошло, что, по всей справедливости, только и могло вызвать одно лишь это чувство брезгливости.

«Ничего! Свыкнется, слюбится», – горько улыбнулась про себя девушка, как вдруг в ту самую минуту к ней обратилась толстая хозяйка.

– Как тебя зовут? Марьей, кажется? – вопросительно прищурилась она на новую свою пансионерку.

Та утвердительно кивнула ей головой.

– Хм… Надо будет переменить имя.

– Зачем? Для чего? – удивилась Маша.

– Так, уж обыкновение такое. Это везде так: Марья – нехорошее имя, мужицкое.

– Да у нас уже есть одна Маша, – подхватила экономка, – двум нерезонно быть в одном доме. Мы и то уж не Машей, а Мери ее называем. Все как-то лучше выходит.

– Какое же мне имя, я право не знаю! – пожала плечами девушка.

– Надо выбрать какое ни на есть из иностранных, – предложила хозяйка. – Вот, например, Кунигунда очень хорошее имя. Я и сама когда-то Кунигундой была… Розалия тоже недурное… Маргарита… А уж лучше всех Мальвина или Виктория. Которое хочешь? – спросила она Машу.

– Какое назначите, мне все равно, – опять пожала та плечами.

– Да ты по-французски умеешь? – вмешалась экономка. – Parlez vous francais? – спросила она с сильным немецким акцентом.

– Учили когда-то… говорить могу, пожалуй.

– Ну, так надо будет за французинку выдавать, – посоветовалась Каролина с мадамой.

– Das ist wahr; so hab'ich mir's gedacht[428], – согласилась мадам. – Так вот и прекрасно, – снова обратилась она к Маше, – ты будешь называться Мальвиной. При гостях старайся все больше по-французски… Нравится тебе это имя?

– Пожалуй, – равнодушно отвечала девушка и с горечью подумала: «Вот и от самой себя пришлось отречься… Даже и имя-то старое похоронить… Ну, прощай, Маша, вечная тебе память».

0

80

21 глава
ВЕСЕЛЫЙ ДОМ

Да не смущается читатель в своем чувстве благопристойности оттого, что автор введет его теперь в дом отверженных и падших, который на официальном языке называется домом терпимости.

Не ради одного лишь удовольствия – показывать бесцельно-цинические картины – водил я тебя, мой читатель, по разным вертепам человеческой нищеты и порока. Удовольствия в этом, полагаю, нет нимало; и не особенно приятна обязанность писателя, взявшего на себя роль путеводителя по всем этим трущобам. Быть может, я и не взялся бы за нее, если бы не побуждала к тому некоторая надежда на долю возможной пользы, которую, по-настоящему, должно бы принести обществу более близкое знакомство с его собственными сокрытыми язвами и злокачественными наростами. Иначе, это было бы никуда не ведущее, бесцельное искусство для искусства.

Но, взявшись однажды за дело, хотелось бы показать его так, как сам воочию видел и понял, и показать в наготе, наиболее возможной.

Нужды нет, что изображение это цинично. Да странно было бы, если б кто-либо вздумал претендовать на приличное изящество такого изображения. Надо помнить одно, это – гангрена нашего общества; а вид гангреновой язвы не может быть привлекателен и эстетичен. Но кто ж не согласится, что если заражен какой-либо член организма и если нужно лечить его, ради пользы общего здоровья, то прежде чем помогать и лечить, необходимо распознать род болезни, ознакомиться с самым видом и характером ее? Мы не беремся врачевать: это уже вне наших сил, и средств, и возможностей. Обстоятельства дали нам только возможность узнать некоторые из язв общественного организма, и единственно лишь в силу высказанных побуждений решились мы раскрыть и показать их тем, которые не видели и не ведали, или напомнить о них тем, которые, хотя и видели и ведали, но равнодушно шли себе мимо. Это – почти главная цель нашего романа. Иначе незачем было бы и писать его.

В длинном ряде эпизодов нашего повествования проходило перед глазами читателя много лиц из известного легиона «отверженных» и «несчастных». Тут были: вор, и мошенник, и преступник, заключенный в тюрьме, и труженик-работник, и пролетарий-нищий – словом, длинная галерея «голодных и холодных».

Теперь я введу тебя, читатель, в вертеп «падших».

Вглядись поближе, попристальней в этих женщин, ознакомься, насколько возможно, с условиями их существования, с их социальным положением в ряду всех остальных слоев общества. Тогда узнаешь ты, где именно коренится у нас самое ужасное, беспощадное и растлевающее рабство, доводящее женщину до полного уничтожения личности во всех ее человеческих правах и проявлениях, до полного оскотинения, которое уже граничит почти с идиотством. Это рабство хотя и не освящено законом, но существует из-под ночи, в темноте, отданное частному произволу, в руки грязных эксплуататоров живого человеческого мяса.

В отношении падшей женщины самый закон становится в какое-то двусмысленное положение: официально он не утверждает разврата, но допускает, терпит его, в смысле неизбежного зла, уступая существенно необходимым требованиям огромных масс населения. Утвердить закон его не может, во имя охраняемого им принципа общественной нравственности. Искоренить его точно так же не может, ибо патентованный разврат, как мы сказали, есть необходимое зло больших центров человеческой жизни и деятельности – зло самой цивилизации, в ее современном положении. Плоха и некрепка семья – и потому разврат велик и силен. Когда-нибудь, со временем, оно изменится. Это ненормальность, это болезнь, и потому это должно измениться, а пока закон все-таки стоит в каком-то обоюдоостром и двусмысленном положении относительно падших, не давая разврату своей санкции, чего, повторяем, он и не может дать, но допуская и исподволь, из-под руки регулируя его. Регуляция, случается, часто не достигает цели, остается бессильной, не прошибая темного произвола эксплуататоров, творящегося в келейной темноте гнусных притонов; и от этого в жизни падшей женщины, в ее ничем не обеспеченном, не гарантированном существовании, происходит нестерпимый разлад и тысячи неурядиц, результатом которых является животненное рабство, как нравственное, так и физическое, во всех почти условиях ее социального положения. Еще и еще раз повторяем: это должно кончиться, во имя прав личности, во имя души и свободы, во имя человека, созданного по образу и подобию божьему.

* * *

– У тебя только и есть эти два платьишка? – отнеслась хозяйка к Маше, приказав показать ей весь ее наличный гардероб.

– Только и есть, – подтвердила девушка.

– Ну, этого нельзя! Мои барышни чисто ходят и против других такие щеголихи, что нигде не стыдно. Надо и тебе сделать такой же гардероб.

– Не из чего пока, – усмехнулась Маша.

– Не твоя забота: сама сделаю все, что надо.

И через два дня после этого она вручила Маше дорогое шелковое и еще более дорогое бархатное платья, бархатный бурнус и золотые сережки.

До появления этих предметов и сама «мадам» и экономка обращались с нею очень кротко и дружелюбно; они словно гладили ее по головке и ласково, исподволь заманивали в свои загребистые когти. Та доверчиво поддавалась. Но манера и тон обращения изменились тотчас же, как только хозяйке удалось получить от нее формальную расписку в четырех сотнях рублей, потраченных на покупку нарядов. В документ этот был, кроме того, вписан и прежний Машин долг Александре Пахомовне. Это – обыкновенная система всех подобных мадам и тетенек, чтобы сразу закабалить к себе в полное крепостничество каждую новую и еще неопытную пансионерку. Они почти всегда поставляют условием sine qua non приобретение разного тряпья – «чтобы в людях не стыдно было» непременно навязываются делать на свой счет, и потом за каждую вещь выставляют тройные цены. Если девушка не хочет подписать расписку, акулы-тетеньки стараются выманить у нее согласие на подпись лаской и разными масляными обещаниями, убеждая, что и все, мол, так делают, что ей не стать быть хуже других, и что самый долг ровно ничего не значит, потому что отдавать его придется исподволь, по маленьким частям, хоть в течение нескольких лет. Девушка соглашается – и тогда уже она в капкане. В тех редких случаях, когда эта метода не удается, ее принуждают к подписи насилием. Жаловаться, хотя бы и было кому, в большей части случаев оказывается совершенно бесполезным, ибо у тетеньки с разными подходящими господами давным-давно заведены, что называется, свои печки-лавочки, на основании шибко действующей пословицы «рука руку моет». Авторитет тетеньки в глазах этих господ неизмеримо выше и важнее авторитета племянницы. Тетенька может обвинить ее прямо в неповиновении, в дерзости, в своеволии – и вследствие такого голословного обвинения, часто подтверждаемого холопкой-ключницей и некоторыми из таких же холопок-племянниц, которые находят выгодным подслуживаться тетеньке, обвиненная без дальних рассуждений попадает прямо-таки в Рабочий дом, а в прежнее, хотя и очень недавнее еще время, в придачу к Рабочему дому шли, бывало, и розги.

Только с 1861 года положение подобных женщин сделалось чуточку сноснее. Но сносность эта отчасти гарантирована им только в принципе; de facto же царствует по-прежнему все тот же произвол тетенек.

С первых часов пребывания в веселом доме Маша стала приглядываться к окружающей ее жизни, и в особенности к тем несчастным, с которыми от этих пор приходилось ей делить одинаковую участь.

Между последними довольно ярко выдавались две категории.

К первой принадлежали существа, уже несколько лет вступившие на эту дорогу и потому утратившие все, что мы привыкли разуметь под понятием женщина. Это самки какой-то идиотической породы животных, самки забитые, заплеванные, и – даже не развратные. Их нельзя назвать развратными, потому что тот характер, которым проявляется в них этот элемент, носит на себе нечто цинически скотское, идиотски безличное и апатически гадкое. Это не разврат, а ремесло, подчас даже само себя не сознающее. Женщины названной категории – существа вполне безличные, бесхарактерные, лишенные всякой самостоятельности, всякой личной воли и всякого понимания какой-нибудь иной стороны жизни, кроме узкой своей профессии, да и тут-то они не понимают, ибо смотрят на себя (то есть опять-таки смотрят настолько, насколько они способны смотреть), как на вещи, от первого дня своего рождения предназначенные самою природою к отправлению известного промысла. Они не в состоянии даже и представить себе, могло ли бы существовать для них в мире какое-нибудь иное назначение, кроме жизни под покровительством тетеньки, иной закон, кроме ее безграничного произвола, так что кажется сомнительным даже, чувствуют ли они какой-нибудь гнет этих тетенек, или же ровно ничего не чувствуют, кроме инстинктов сна да аппетита. Мутная среда, в которой они вращаются, кажется им вполне естественной, нормальной и словно как раз для них по мерке созданной.

Вот что вырабатывает из женщин несколько лет жизни в веселом доме.

Это абсолютное скотское рабство – единственный логический продукт тех социальных условий, которыми окована жизнь падшей женщины в когтях акулы-тетеньки. Тут уже не ищите ничего человеческого и бросьте всякую химерическую надежду на возможность поворота к иному пути, на возврат к лучшему.

Но если женщины этой категории, возмущая в вас все человеческие струны сердца, возбуждают одно только сожаление к себе, то вторая категория необходимо вызывает и сострадание и сочувствие.

Странное дело – однако же несомненным фактом является то обстоятельство, что к этой второй категории принадлежат исключительно девушки происхождения русского. Несмотря на весь цинизм своего бытия, на всю глубокую грязь своего падения, они еще не утратили в душе своей нескольких искорок чего-то человеческого, даже чего-то женственного. Эта человечность и женственность проявляется у них именно в способности любить. Хотя это чувство высказывается вполне своеобразно, но пока оно не угасло в душе, надежда на возврат к лучшему еще не потеряна. Они, точно так же как и первые, по большей части – существа слабые, бесхарактерные, но добрые какой-то беззаветною, детскою добротою. В натуре их есть нечто собачье. Попробуй посторонний человек обидеть такую женщину словом или делом, она сумеет отгрызнуться или подымет такой гам и вой на весь дом, что хоть святых выноси. Тут будет вволю и злости, и слез, и ругани. Но пусть самым оскорбительным образом обидит ее тот, кого она любит и кого называет своим душенькой, – она перенесет всё, даже самые жестокие побои, и перенесет с безропотной покорностью привязчивой собаки. Для душеньки в ее душе существует одно только чувство, одно побуждение, которое мы называем всепрощением. У каждой почти девушки этой последней категории неизбежно есть свой собственный душенька. К самому роду своей жизни относится она почти индифферентно, понимая его как ремесло, иногда очень тяжелое и печальное, которому, отдавшись однажды, уже надо покоряться всегда, ибо оно дает возможность к существованию, и, стало быть, ничего тут больше не поделаешь. Эти женщины умеют как-то отделить в себе внутреннюю, нравственную сторону своей женственности от внешнего рода жизни. Зачастую встречаешь в них странную двойственность; в одном и том же существе соединяются: женщина в хорошем смысле этого слова, и публичная развратница. Шесть дней в неделю ведет она свой подневольно разгульный образ жизни, питаясь нравственно и мечтая о тех пяти-шести часах для седьмого, которые останутся в ее полном распоряжении и которые она не замедлит отдать своему душеньке. Каждая женщина известного промысла на несколько часов пользуется правом безотчетной отлучки один раз в неделю из дома своей содержательницы. Это составляет для нее истинный праздник, потому что тут ощущается хотя ничтожный, хотя обманчивый призрак воли и самостоятельности. Посидеть в квартире у душеньки, напиться с ним чаю или проехаться на пароходе на какое-нибудь загородное гулянье средней руки – это истинное наслаждение для такой девушки. Она забирает с собой все скудные деньжонки, которые успела сколотить в течение недели, чтобы отдать их в полное распоряжение друга своего сердца; между тем в роль такого друга зачастую попадает большой руки негодяй, который обращает беззаветное чувство девушки в предмет постоянной эксплуатации. Иногда он систематически обирает у нее еженедельно все ее скудные гроши, и та отдает их безропотно, даже бывает рада, что могла сделать приятное своему душеньке; а если случится иной раз, что она не принесет почему-нибудь денег, душенька, без дальних церемоний, возьмет да и прибьет ее и вытурит от себя в шею. Девушка огорчена, обижена, девушка плачет, а через несколько дней, глядишь, просит грамотную подругу написать письмо «своему злодею», в котором выпрашивает у него прощения, и в следующие свободные часы опять-таки является к нему, но только уже не иначе, как с деньгами в кармане. Чем объясните вы себе такое поведение, как не самою настоятельною потребностью любви, потребностью хорошего человеческого чувства, которое само по себе составляет потребность хорошей женской натуры? И эта любовь, при всей странной своеобразности, есть любовь довольно-таки сильная, способная доходить до жертвы последним куском и последней копейкой, до полного самоотвержения. Кто знает этих жалких, но хороших женщин, тот знает очень хорошо, что мы отнюдь не впадаем в идеализацию, говоря о них таким образом. Но среда мало-помалу заедает их вконец. Человеческие стороны сердца год от году притупляются все больше и больше, и вот, глядишь, через несколько лет девушка, когда-то добрая и любящая перерождается в бессмысленное, забитое животное. Но можно сказать вполне утвердительно, что ни для той, ни для другой категории разврат сам по себе никогда не является целью; он только средство – для одних к веселой, беззаботной жизни и к полнейшему апатичному безделью; для других же – горький кусок хлеба, ибо часто, продавая себя, девушка поддерживает существование целой семьи, кормит какую-нибудь разбитую параличом старуху мать или отца, или воспитывает малолетних сестер да братьев. Но мало кто из посторонних людей знает про это, так как ни одна из них не любит признаваться в причинах, побудивших ее ступить на тяжелое поприще. Они все как будто стыдятся признания в гнусной бедности своего семейства, и если уж выставляют какую-нибудь причину падения, то скорее решаются наклепать на самих себя, говоря, что так им лучше живется, чем сказать горькую правду.

Маша молчала, не высказываясь никому про то, что творится внутри ее сердца, а между тем жизнь в этой среде с каждым днем все более давила на нее своим гнетом. Ей сделалась противна каждая минута их общего существования. Каждое утро она с какою-то тоскою, доходящею до тошноты, томилась ожиданием этой противной, безобразной ночи, когда необходимо будет выставить себя напоказ. Но если ночь казалась страшной, то день был просто противно-гадок. Эти постоянно бродящие перед глазами растрепанные, немытые, полуодетые фигуры, с какой-то истасканной истомой и апатией во всех своих движениях, с бессмысленными глазами и с такою же, вечно бессмысленною, вечно циническою, наглою речью; это собачье валянье их по всем диванам и кроватям с папиросным окурком в зубах, междоусобная брань да ругань, да счеты, под аккомпанемент громкой протяжной зевоты и какой-нибудь пошлой песенки, – все это казалось ей столь противным, что просто на свет глядеть не хотелось. Неисходная, тупая тоска и гнетущая скука в течение целого дня неподвижно стояли, казалось, в самом воздухе веселого дома. Ни одного живого движения, ни одного живого слова. Одна только пошлость безмерная да истощение гнилой апатии. Это не жизнь, а прозябание, в котором нет ни вчера, ни сегодня, ни завтра, нет никаких интересов, никаких надежд и радостей, словом, ничего – так-таки решительно ничего нет, кроме названной уже апатии да пошлости, с давящею над ними безмерною пустотою. Безобразный, полусонный день и безобразная, бессонная ночь, среди цинических оргий. Существование этих женщин казалось Маше похожим на существование околевающих полусонных мух, вяло ползающих осенью между стеклами двойной рамы. И эта скучная жизнь порою разнообразилась только какою-нибудь тиранической выходкой деспотки-тетеньки, которая всегда находила себя вправе приступать к собственноручной расправе с не угодившей ей девушкой, посредством пощечины или ухвата. Тогда подымался в доме визг и вой – и голос тетеньки, словно кряканье целого утиного стада, всевластно проносился из конца в конец по всем комнатам. Экономка состояла при ней главною наушницей, и довольно было шепнуть ей какую-нибудь сплетню про какое-нибудь неосторожно сказанное, резкое слово насчет тетеньки, чтобы тетенька пустила в ход свои руки, безнаказанно колотя этих несчастных по щекам, и, в виде особого наказания, выдерживая виновную по нескольку часов под замком, в темном, холодном чуланчике. И такое поведение казалось настолько законным и естественным, и настолько все к нему успели уже привыкнуть, что тетенька решительно ни с чьей стороны не встречала себе даже малейшего протеста. Это было совершенно в порядке вещей, потому что «так везде водится».

Одна только Маша, по непривычке к новости своего положения, испытав однажды на себе тяжесть хозяйкиной руки, вздумала было ответить ей тем же и поплатилась жестоко за свой невоздержный порыв. Тетенька, вместе с экономкою, избили ее в четыре руки, и когда девушка хотела бежать от них, то была удержана силой. Ей представили собственную ее расписку в четырехстах рублях: «заплати – и хоть на все четыре стороны!» Три четверти зарабатываемых ею денег тетенька по праву брала себе; остальною четвертью Маша уплачивала свой долг; но акула умела каким-то ловким манером подводить итоги так, что та всегда оставалась ей должна не менее первоначальной суммы. И Маша, наконец, поняла, что эта злосчастная расписка есть несокрушимый узаконенный акт ее вечного рабства, кабала на ее личность. Она поняла, наконец, что отсюда уже не вырвешься, что исхода нет никакого – и… на всех и все махнула рукой.

У нее еще раньше этого времени начала побаливать грудь; но девушка не обращала на это никакого внимания, пока, наконец, после одной бессонной ночи, откашлянувшись в платок, заметила на нем алые следы свежей крови.

– А!.. чахотка! Наконец-то!.. Слава тебе господи! – с радостью перекрестилась она. Это была ее первая и самая искренняя радость в веселом доме.

Она решилась скрывать и молчать о своей болезни.

0