Перейти на сайт

« Сайт Telenovelas Com Amor


Правила форума »

LP №03 (622)



Скачать

"Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Петербургские тайны - сериал по книге Петербургские трущобы. Том 2.

Сообщений 21 страница 40 из 116

21

5 глава
В БОЛЬНИЦЕ

Извозчик дотащился до подъезда одной из ближайших больниц. Подчасок пошел известить о привезенной больной, но в ту же минуту вернулся вместе со швейцаром, который решительно объявил, что мест у них в больнице нету.

– Да как же это, почтенный? – возразил ему солдат: – Так-таки ни одной кровати?

– Так-таки и ни одной.

– Да ведь запасные, чай, должны же быть?

– Мало ли что должны! Сказано: нету, ну, и нету!

– Эко дьявольское дело! Это, стало быть, мне теперь снова придется тащить ее в другую больницу!..

– Ну и тащи!

– Да, тащи! Черта ли мне возиться с нею… Я брошу, делайте, как знаете! Мне что!

– Да ведь уж не примем, то-ись ни-ни, боже избави!

– Слышь ты, везти тебя, что ли, в другую куда, али тутотки бросить? А? – отнесся подчасок к Маше.

– В другую, – простонала та.

– В другую… Да мне что же, говорю, валандаться-то с тобою! Время только терять, право так! Уж ты лучше сама, как знаешь… Чай, я не родня тебе, чтобы дарма хлопоты приймать.

– Я заплачу, – слабо ответила Маша.

– Ну, ин разве так! Эй, почтенный! Вы уж коли не хотите взять ее, так выдайте нам по крайности отказной лист.

– Какие там тебе еще листы! Писать лист, так надо и освидетельствовать, а у нас дежурный только что започивал да не приказывал будить. Ладно, и без отказного уедете!

И швейцар, ежась от холоду, скрылся за стеклянною дверью.

– Ы! штоб вас!.. – проворчал подчасок и приказал ехать в другую больницу.

В другой – та же самая история.

– Кроватей не имеется. Поезжайте в N-скую.

– Да мы сейчас только оттуда.

– Покажи отказной!

– Да не дали нам отказного. Дайте хоть вы-то!

– А нам что! Вези ее хоть в полицию.

– Ну, что ты, и в самом деле! Не пьяная ведь, а как есть хворый человек. Да дайте же, что ли, прости вы экие, отказной-то, а нет, я точно в полицию отвезу, да там всю штуку и брякну. Ведайтесь тогда!..

– Нашел, дурень, страх какой! За это бы тебя взашеи отседова! Ну, да ин ладно уж: тащи в приемный – там освидетельствуют и пропишут.

Маша должна была сойти с извозчика. Дежурный доктор осмотрел ее в приемном покое и подписал отказной лист, с которым надо было ехать в третью больницу.

В третьей оказались свободные кровати, но… надо было ждать на улице: швейцар не пускал в приемную.

– Пошто не впустить! Не на морозе же нам тут зябнуть! – протестовал подчасок.

– Нельзя, потому – не порядок! – величественно возразил ливрейный швейцар.

– Да поколева же дожидаться?

– Дежурного нету: без дежурного нельзя.

– Так хоть фершала кликни, пущай хоть он ее примет.

– Обожди маленько – сейчас придет, на фатеру побежал к себе чуточку: сейчас вернется.

Швейцар ушел, словно бы его долг был уже исполнен. Маша забилась с головой под дырявую полость, чтобы ветер не так поддувал, и сидела, скорчившись да съежась, на дне санок, и слышала оттуда, как энергически чертыхался полицейский подчасок, топчась на одном месте, да как ныл недовольный извозчик, что лошаденка у него, почитай, совсем заморилась, а ты еще стой тут занапрасну – скольких седоков упустил-то. И каждый из них был прав по-своему.

Прошло около получаса, пока наконец явился фельдшер и милостиво соизволил допустить больную до приемного покоя.

– Жди, пока доктор придет, – отнесся к ней фельдшер и указал на деревянную скамью, на которой уже находились в полулежачем положении две больные: старуха, вся обмотанная каким-то грязным и ветхим тряпьем и сидевшая без движения, приникнув к стене головою, да лет пятнадцати девочка, которая стонала и металась в горячечной тоске. Обе были чрезвычайно трудны, обеим требовалась настоятельная и скорая помощь – и обе меж тем уже около часу дожидались на жесткой скамье приемного покоя.

Маша в изнеможении опустилась между ними.

– Дай же, что ль, извозчику заплатить – не даром же катал тебя, – обратился к ней вошедший подчасок.

Та порылась у себя в кармане и подала ему единственную свою трехрублевку.

– Э, надо будет пойти разменять, – сообщил солдат, раздумчиво глядя на ассигнацию, – сдачу получишь, я отдам там, кому следствует.

Но отдал ли он кому, получил ли кто от него – неизвестно, потому что Маша не добилась потом на этот счет никакого толку, – так и канули куда-то ее последние деньги.

Приемный покой выглядел как-то мрачно и неприветливо. Маятник на стене монотонно тукал, да скрипело гусиное перо под рукою фельдшера, строчившего что-то в углу за черным столом. Одинокая свеча, горевшая перед ним, весьма тускло освещала эту комнату, а хриплое дыхание старухи да надрывающие душу стоны горячечной девочки сообщали этой комнате уныние невыносимое. Но фельдшер давным-давно уже закаленный и окаменелый среди явлений подобного рода, казалось, будто и не слыхал ни этих стонов, ни хрипоты. Он продолжал себе строчить самым равнодушным и спокойным образом, словно бы здесь не было ни одного живого существа. Пописал-пописал малую толику и вышел из комнаты. Трое больных остались одни, предоставленные самим себе и всеблагому провидению. Прошло более получаса, пока возвратился фельдшер, к которому через силу обратилась Маша, прося позвать доктора.

– Ну, подождешь, невелика беда! Какое важное кушанье! И почище тебя ждут, случается! – возразил на это фельдшер и бесцеремонно, громким голосом крикнул в открытую дверь: – Севрюгин! Ходил ты, черт, за дежурным?

– Ходил! – лениво махнув рукою, ответил служитель.

– Что же он?

– Да все там, у главного в карты дуется. Сказал: пущай ожидают.

– Сходи, что ль, еще раз.

– Чего там «сходи»! Ругаться ведь будет… Бегать-то только попусту двадцать раз – чего им и в сам-деле! И обождут! Невелика беда!

Девочка пуще принялась стонать и метаться.

Фельдшер, заложив руки в карманы и посвистывая что-то себе под нос, подошел к ней фланерской походкой, постоял, поглядел и, не без писарской грации, круто повернувшись на каблуках, пошел себе похаживать из угла в угол по комнате.

– Ишь, тоже дьяволы!.. Христа ради, как нищих каких, принимаешь их в больницу, – поваркивал он сквозь зубы, на ходу, с неудовольствием косясь на трех женщин, – а они еще претензии свои заявляют! Где бы начальство за милость благодарить, а они еще – на-кося! – претензии!.. – И через пять минут снова удалился куда-то из приемного покоя.

Прошло еще добрых полчаса, в течение которых глухая тишина нарушалась только туканьем тяжелого маятника и стоном девочки. Старушечьего хрипенья уже не было слышно. Сперва еще, время от времени, старуха эта «конвульсивно слабо подергивалась плечами, а теперь сидела уже совсем без малейшего движения, только голова от стены отделилась и на грудь повисла.

– Доктора!.. Бога ради, доктора, – простонала Маша, едва фельдшер снова показался в дверях.

– Эко зелье какое! Чего пищишь-то, – огрызся он на нее, проходя к своему столу, – будь и за то благодарна, что в приемный покой впустил, а то бы и до сих пор у подъезда на дворе дожидалась. Молчи, знай! Придет тебе доктор, когда время будет.

И через несколько времени дежурный доктор действительно появился в комнате, весьма аппетитно зевая перед сном грядущим.

Прежде всего подошел он к старухе, которая помещалась ближе всех от двери.

– Ну, ти что? – спросил он с сильным немецким акцентом.

Та не отвечала и не двигалась.

– Ну, атфичай, что ти? – повторил он, толкнув ее рукою.

Старуха от этого движения покачнулась и тихо навалилась на Машу. Эта быстро отодвинулась в каком-то инстинктивном испуге. Вслед за тем старуха и совсем уже брякнулась головой об скамейку.

– Дай свеча! – приказал доктор и при свете приподнял пальцем закрытый глаз ее.

– Зашем мертви принималь? Зашем? – с неудовольствием накинулся он на фельдшера.

– Да она еще живая была, ваше благородие, – оправдывался этот, – она, должно полагать, недавно еще. Я и то не хотел принять ее, потому говорю: все равно помирающий человек, а он – мужчина какой-то – выбросил ее из саней, а сам ускакал… Я не виноват-с.

Доктор ограничился тем, что сказал ему дурака и распорядился отнести труп в мертвецкую, да на завтра вскрытие назначить, и подошел к девочке, которая металась в полнейшем беспамятстве. Заглянув ей в синее лицо и пощупав пульс, он только весьма лаконически проговорил: «Тиф», – и обратился к Маше. Та кое-как передала ему, что чувствовала.

– Туда же! – распорядился доктор и направился в свою дежурную комнату, где его ждали сладкие объятия Морфея.

* * *

Одна из прислужниц, в тиковом платье, повела наверх Машу, поддерживая ее под руку, а другая, вместе с фельдшером, поволокла туда же тифозную девочку. Они именно волокли ее, немножко в том роде, как обыкновенно полицейские волокут пьяных. Девочка металась и стонала, и бессильные ноги ее колотились о ступени каменной лестницы.

В палате, где предназначено было лежать двум вновь поступившим больным, стояли две свободные койки. Одна из них опросталась потому, что утром выписалась из больницы выздоровевшая пациентка; другая – потому, что часа четыре тому назад на ней умерла женщина, страдавшая сильными ожогами по всему телу, полученными ею во время ночного пожара в своей квартире. Гной и пасока из ее ран текли на постельное белье и просачивались сквозь него на скудный тюфяк, несмотря на клеенчатые подстилки, которые до того были ветхи, что почти совсем пооблупливались и попрорывались. Белье после покойницы еще не было снято. И эту самую кровать предстояло теперь занять Маше, которая пришла в немалый ужас, когда прислужница отвернула до половины вытершееся от времени байковое одеяло.

– Как!.. На это лечь?! – невольно воскликнула Маша.

– А что ж такое? – хладнокровно возразила сиделка. – Почему не лечь!

– Да ведь тут гной!..

– Ах, да, гной-то! Ну, так что ж? Белье сейчас переменим. Это не беда!

– Да вы хоть бы тюфяк переменили, – вступилась одна из больных с соседней койки. – Как же, после мертвого человека, так прямо и ложиться на то же место! Господи помилуй, что это вы делаете!

– Ты чего там? Лежи, знай, коли бог убил! – огрызнулась на нее служанка.

– Нет, уж как хочешь, мать моя, а этого нельзя! – продолжала больная. – Эдак-то у вас и без смерти смерть. Запасные, чай, есть тюфяки-то?

– Да, стану я еще бегать по ночам к черту на кулички! Потом переменят.

Некоторые из больных подняли довольно громкий ропот, услышав который, прибежала надзирательница, поспешившая устроить себе начальственно-грозную физиономию.

– Што за шум? Это што такой? Тиши! – распорядилась она, притопнув ногою. Надзирательница тоже была немка. А немецкий элемент, сколько известно, есть элемент преобладающий как в администрации петербургских больниц, так и между петербургскими врачами.

Служанка пожаловалась ей на больную, осмелившуюся протестовать против тюфяка.

– А!.. Бунт!.. Карашо!.. Вот я будийт завтра главни доктор жаловаться!.. Я вам дам бунт!.. Карашо!.. Карашо же! – грозилась немка, мотая головой и расхаживая по комнате.

Пока все были заняты этой сценой, служанка, раздевавшая почти бесчувственную девочку, обшарила ее карманы и, нащупав на носовом платке маленький узелок, в котором были завязаны две-три серебряные монетки, поспешно сунула его к себе в карман, озираючись, чтобы кто-либо не подметил ее ловкой эволюции.

Несколько больных между тем продолжали свои громкие жалобы, стараясь обратить внимание надзирательницы на зараженный тюфяк из-под покойницы.

– Что нас главным стращать! – говорили они. – Мы сами будем жаловаться, как попечители приедут, сами все им расскажем.

Немка походила-походила, подумала-подумала и сообразила, что в самом деле лучше будет приказать, чтобы принесли Маше свежий тюфяк.

– О, штоб вас!.. Дьяволы! – со злобой ворча про себя, отправилась служанка исправлять ее приказание, ибо ей лень было идти в больничный цейхгауз и тащить наверх свежие вещи.

С невольно неприятным чувством легла Маша в постель, зная, что на этом самом месте, на этой самой кровати, за четыре часа до нее, умерла в страшных мучениях женщина. «А завтра еще кто-нибудь умрет, – думалось ей в лихорадочном жару, – а там, может быть, и я… Да, и я!.. и я!..» – пронимала ее дрожь при этой мрачной мысли, потому что и самая обстановка больничной палаты как нельзя более способствовала усилению подобного настроения.

Теплый и тяжелый воздух, насыщенный больными испарениями и запахом разных мазей, в разных углах – то удушливый кашель, то глухие, страдальческие стоны трудно больных; брезжущий слабый свет от единственной сальной свечи, вставленной в воду, которою наполнен длинный цилиндр жестяного подсвечника, стоящего на полу у печки и весьма напоминающего собою те подсвечники, что обыкновенно ставят над покойниками; длинные халаты словно саваны, болтающиеся на тощих фигурах, тихо бродящих по комнате, вроде каких-то теней; шепотливый говор выздоравливающих и громкая перебранка двух пьяноватых служительниц, которую из соседнего коридора гулкое эхо разносит по смежным комнатам, – вот какою с первого раза представилась эта больничная палата грустным глазам заболевшей Маши. Нельзя сказать, чтобы впечатление, навеянное такой обстановкой, заключало в себе что-либо светлое и успокоительное.

Никто не почел нужным осведомиться у Маши, ела ли она что сегодня, не надобно ли ей чего; никто и первого медицинского пособия не дал ей в первые часы поступления ее под филантропическую кровлю общественной больницы. Да и кому было думать об этом? Дежурный врач, заигравшийся в карты у своего начальника, слишком хотел спать, для того, чтобы ломать голову над изысканием каких-либо пособий, дежурному фельдшеру с надзирательницей что за дело без доктора думать о таких вещах, тем более, когда он объявил, что хочет спать и просил не беспокоить себя, – желание, которое необходимо надо исполнить, потому что он состоит в слишком приятельских, дружелюбных отношениях с главным доктором. Да зачем эти первые пособия, если – все равно – завтра утром вновь прибывших больных осмотрит палатный ординатор? Кому предназначено умереть, тот умрет и с медицинскими пособиями точно так же, как и без оных, а кому предназначено выздороветь – тому обождать до утра вовсе неважное дело. Так рассуждают относительно этого дела некоторые господа, заинтересованные в нем непосредственным образом, и нельзя не согласиться, что подобное рассуждение имеет на своей стороне много фаталистической основательности. Ночь провела Маша неспокойно, и от болезни, и с непривычки спать в людной комнате, под аккомпанемент кашля, хрипенья и стонов. Под утро, только что забылась она несколько более спокойным сном, как вдруг в восьмом часу утра была разбужена топаньем разных шмыгавших ног, стуком половых щеток, громким говором прислужниц и некоторых больных, но более всего неприятно подействовал на нее холод, резкий, сырой, почти уличный холод, который проникал к ней под плохенькую байку.

Маша раскрыла глаза и огляделась. Две служанки размашисто мели пол и подняли целый столб пыли; мимо дверей два служителя пронесли на носилках длинный, таинственно-черный ящик по коридору, где по-вчерашнему же была слышна перебранка – верно, спорщицы и до сих пор еще не успели покончить свои счеты, а в раскрытую форточку клубами валил сырой воздух, отчего многие больные тщетно кутались в байку, забиваясь под нее с головою, и тряслись, щелкая зубами.

Маша чувствовала, что ей сильно ломит голову, с трудом поднялась она, чтобы от холоду прикрыть себя поверх одеяла своим больничным халатом, как вдруг подошла к ней сиделка и, выдернув халат, положила его на прежнее место.

– Мне холодно, – с недоумением отнеслась к ней Маша.

– Все равно, только этого нельзя, – решительно возразила сиделка.

– Да мне холодно… я покрыться хочу…

– Не велено халатами покрываться: доктора запрещают. Это не порядок, на это одеяло есть…

– Ах, боже мой! Ну, так хоть форточку заприте!

– Как можно запереть, когда только что открыли? Пусть хоть с десять минут побудет. Вы думаете, с вами легко тут дышать-то? С нас тоже начальство требует, чтобы воздух свежий был, – очищать да проветривать приказано.

И – хочешь, не хочешь, а пришлось дрогнуть под байкой.

В девять часов пришел ординатор, осмотрел Машу и нашел, что у нее сильная простуда. Осмотрел он и девочку, причем сообщил фельдшеру, чтобы на ее доске поместил: «Typhus».[389]

– Господин ординатор, – вступилась при этих словах ее соседка, старуха-чиновница, которая лежала тут по недостатку места на «благородном» отделении, – как же это… извините-с… ведь тут у нас не тифозная палата-с.

Ординатор смерил ее удивленным взглядом:

– Ну, так что ж, что не тифозная?

– А как же это тифозную положили?

– А зачем ее, в самом деле, положили сюда?..

– Мест больше нет, ваше благородие! Тут свободная койка была.

– Могли бы койку в тифозную перенести, – снова вмешалась старушка.

– Это не ваше дело, – холодно и строго заметил ей ординатор.

– Извините-с, мой батюшка, – продолжала чиновница, – только что же это будет, коли от нее да мы заразимся?

– Ну, заразитесь, так будут лечить, а не в свое дело прошу не мешаться, – радикально порешил ординатор и пошел по порядку осматривать остальных женщин своей палаты.

К десяти часам ждали обычного визита со стороны главного доктора, который имел обыкновение, в виде служебного долга, прогуляться по всем палатам и затем торопился уехать к своим пятирублевым пациентам. По случаю этой предстоящей прогулки, по всему больничному зданию, ради парада и приличия, обильно начадили ароматической смолкой, от дыма которой больные, одержимые удушливым кашлем, закашляли еще сильнее.

Немка-надзирательница торопилась придать комнатам отменно лоснящийся, парадный вид. Если случались пустые кровати, то она самолично взбивала подушки и покрывала их чистыми тканьевыми одеялами, дабы постели имели пышный и мягкий вид, на случай, если бы вдруг пожаловал кто-нибудь из почетных посетителей, что однако ж отнюдь не препятствовало нижним наволочкам и простыням оставаться грязными, байкам – вытертыми, а тюфякам – слежалыми до крайнего отощения. Так точно и посуда оловянная сияла наружной чистотой, которая не распространялась на ее внутренность, причем любопытный мог бы заметить на дне этих сияющих кружек целый слой застарелого густого бурого осадка от различных питий и лекарств, потребляемых больными. Кружки только терлись и чистились снаружи, а мыть их внутри было бы слишком много труда для прислуги и для внимания надзирательницы, которая смотрела на это дело с философской точки зрения: больные, мол, больше все из простого звания, к чистоте не приобыкли, им-де все равно, потому все это в одну и ту же утробу идет. Зато относительно наружной стороны больницы и немецкий доктор и немецкая надзирательница постоянно удостоивались великих похвал и благоволений со стороны важных почетных посетителей.

Опасения старушки-чиновницы сбылись; некоторые действительно заразились тифом, а некоторые, заразившись, благополучно успели и к праотцам отправиться. Но судьбе почему-то угодно было уберечь Машу от этой спокойной доли. Простуду ее, соединенную с легкой горячкой, успели все-таки захватить вовремя, не дав развиться болезни до полного совершенства. Молодая и здоровая натура ее взяла все-таки свое, так что через полторы недели Маша стала уже поправляться.

Но тяжки порою бывали для нее дни и ночи во время ее болезни – тяжки именно тем, что она поневоле должна была быть свидетельницею самых безотрадных, самых трагических сцен в этой грустной больничной жизни.

Нечего уж говорить о том, как иные голодные выздоравливающие женщины жадно, вперебой друг дружке, накидывались на обеденные порции овсянки и мутной и жидкой безмасленой кашицы, как плутовали с этими порциями, утаскивая и пряча под кровать лишнюю тарелку бурды, отчего всегда кто-нибудь должен был оставаться без обеда, или как воровались эти порции у трудно-больных да у тех, кто имел маленькую оплошность соснуть в обеденный час. Нечего долго рассказывать и о том, как заболтавшаяся или отлучившаяся прислужница, позабыв и просрочив время, когда больной нужно было дать лекарство, преспокойно выливала в песочницу оставшуюся ложку, чтобы на глаз лекарства оставалось в нужную меру, или как иная сострадательная сестра милосердия из молоденьких смотрит порою гораздо более на красивого фельдшера, чем на больных, подлежащих ее бдительному милосердию. Все это – обстоятельства слишком обыденные и слишком мелочные в больничной жизни. Есть в этой жизни обстоятельства – положим – хотя и столь же обыденные, но зато несколько более крупного свойства.

Без ужаса и содрогания не могла Маша вспомнить двух сцен, разыгравшихся в течение одних суток.

Больничная формалистика разрешает родным и знакомым свидания с больными только в определенные часы дня: по окончании обеда до пяти часов пополудни.

Однажды в палату вбежала бледная, очень бедно одетая женщина, с крупными слезами на испуганном лице, и тревожными взорами спешно стала искать по койкам ту, о которой болело ее сердце, и вдруг с тихим воплем стремительно кинулась к тифозной девочке. Это была ее мать. Только сегодня узнала она про болезнь своей дочери, которая была отдана ею в учение к содержательнице белошвейного магазина, тогда как сама она жила на месте в кухарках, только сегодня сказали ей, что девочка отправлена в больницу, когда она, ничего не зная, случайно зашла в магазин проведать ее. Мать тотчас же кинулась в больницу – не впускают, потому – определенное время посещений еще не настало. Она плакала, умоляла, совала швейцару в руку свои последние гроши, а все-таки должна была больше часу ждать у подъезда, мучимая тоской сомнения и ожидания. С рыданием приникла она к голове своей дочери и долго-долго не могла от нее оторваться, нежно нашептывая ей добрые, ласковые материнские слова; но девочка ничего не слышала: она, как пласт, лежала в полном беспамятстве и только грудь ее медленно и высоко вздымалась под трудным дыханием. В эти минуты мать инстинктивно почуяла, что ее детище домучивается свои последние часы. Она и не заметила, как пролетел срок, определенный для свиданий, и с испуганным недоумением покосилась на сиделку, когда та подошла к ней с извещением, что пора кончить. Она, казалось, даже не разобрала, не поняла этих слов и продолжала шептать нежные слова над головкой умирающей девочки.

Сиделка меж тем, видя, что слова ее не имели успеха, позвала надзирательницу. Эта строго приказала матери удалиться.

– Уйти?.. Как?.. Зачем?.. От Машутки уйти? Да она помирает… Куда ж я пойду?.. – бормотала растерявшаяся женщина, не зная, на кого ей глядеть – на немку ли, которая ей приказывала, или на дочь, к которой рвалось ее сердце, ее мысль, а вслед за ними и взоры невольно тянулись.

– Эти беспорядок! Эти нельзя! Пять часов уже биль! – настаивала немка.

– Милые мои!.. да ведь я никому не мешаю… я ведь тихо… Позвольте остаться: помирает ведь – совсем помирает… Господь вам за меня пошлет!.. Позвольте, милые! – шепотом умоляла мать.

Но надзирательница настаивала на том, что никак не можно допустить такого беспорядка, и что если она не уйдет сама, то ее выведут. Женщина не слушала этих резонов и с тихими слезами любовно целовала синеватый лоб умирающей.

Две сильные служанки подхватили убитую горем мать и оттащили ее от постели.

Та было вырвалась от них и с воплем кинулась к дочери, но ее успели подхватить вовремя и повлекли из комнаты. Силясь обернуться, чтобы впоследнее взглянуть на своего ребенка, эта женщина громко рыдала и посылала торопливою рукою благословения умирающей девочке. Ее свели с лестницы, но под сводами все еще раздавались рыдания и вопли, а так как это вполне уже нарушало всякий порядок, то ее, за таковую продерзость, кажется, отправили в полицию.

Больные возмущались и роптали; но что значит ропот какой-нибудь горсти больных и нищих женщин, кому он нужен и кто его услышит! И вправе ли, наконец, были они, призренные общественным филантропическим учреждением, вправе ли они были роптать и возмущаться там, где в подобном поступке проявилось торжество установленного порядка?

К ночи страдания тифозной девочки усилились: она пуще стала метаться по постели, потому что уже начиналась последняя борьба жизни со смертью – подступал период агонии, и вместе с тем из уст ее вырывались жалобные хриплые крики:

– Ой, жжет!.. Ой, горит!.. Ой, душно мне!.. Ах, дайте воды!.. воды напиться!.. Христа ради, воды… печет меня, печет! – стонала и металась больная, но на ее предсмертные мольбы ни надзирательница, ни прислужницы не нашли нужным обратить хоть какое-нибудь внимание.

Между тем эти крики надрывали душу и драли слух больных женщин, одна из которых поднялась с постели, чтобы напоить умирающую.

– Ты куда! – окликнула ее служанка, преспокойно сидевшая в углу, сложа руки. – Не тронь ее!

– Да ведь слушать – смерть! Просит-то как! Аль не слышишь?

– Мало ли чего просит!.. Ты думаешь, она и в самом деле хочет пить? Это так только, бред один. Помирает, вишь, так вот и бредит от этого, – пояснила служанка, и, как ни в чем не бывало, стала подстилать себе на полу у печки ночное ложе, составленное из больничных халатов.

Давно уже пробило двенадцать часов, а хриплые стоны девочки все еще продолжались. В палате давно уже наступила ночная тишина, но некоторые из больных не спали: лежа по своим койкам, они поневоле должны были слышать эти беспомощные мольбы и тщетные вопли, которые, между прочим, мешали сладко уснуть служанке, явившейся на свой пост немножко под хмельком.

– О, штоб тебе, лешему, околеть скорей! – проворчала она, сердито поднявшись с полу, и, подойдя к постели умирающей, выдернула у нее из-под головы подушку, которую преспокойно положила на свое собственное место.

– Бога в тебе нет!.. Зачем подушку выдернула?.. От умирающего-то человека!.. Каинское вы семя, что вы делаете? – в ужасе возмутилась соседка тифозной девочки.

– А зачем ей подушка? – огрызнулась служанка. – Все равно помирать-то, что на одной, что на двух! Может, так-то еще поскорей отойдет. Эка пискунья! Покою целую ночь нету от проклятой! Ну, да! Как же, как же! Пищи, пищи! – бормотала она про себя, снова укладываясь на свое ложе. – Пищи! Так вот я и встала сейчас для тебя! Дожидайся!

– Ой, жжет!.. Ой, горит!.. Матушка, родная моя, горит, горит нутро мое… водицы!.. – раздавались меж тем стоны несчастной девочки, и раздавались непрерывно до четвертого часа ночи, пока наконец не порвался этот голос, заменясь последним гортанным хрипением, но и то вскоре смолкло – и конвульсивные движения прекратились: девочка лежала спокойно, неподвижно, и широко раскрытые глаза тускло, безжизненно глядели теперь на спящую соседку. Под утро, с первым брезжущим рассветом, соседка проснулась, случайно взглянула на раскрытые глаза покойницы и, повинуясь безотчетному движению, сперва было вздрогнула и отшатнулась, но тотчас же перекрестилась набожно и покрыла простынею лицо мертвой девочки.

Прислужница меж тем спала пьяно-безмятежным сном.

В семь часов утра явились двое рабочих, из солдат, и принесли с собой черный, обитый клеенкою ящик, вроде тех длинных картонок, куда кладут дамские платья. Маша видела, как сняли они покойницу с кровати, и слышала, как брякнулись ее пятки и как стукнулся затылок об дно деревянного ящика и как захлопнулась на нем крышка.

Одной свободной койкой стало больше в больнице и одной страдалицей меньше на земле, койка ждала новой кандидатки на тот свет, – но зрелище смерти, столь обычное в, больницах, даже и из больных-то мало на кого сделало впечатление. Одна только Маша долго не могла забыть его, и долго возмущалась душа ее при воспоминании о том бессердечии, с каким относится больничная филантропия к этим жалким существам, которые имели несчастие попасть под ее благое попечение.

Да, эта бессердечность обращения становится поистине изумительною. Все те больничные сцены, которые вкратце набросаны нам, вся процедура приема в больницу и прочие милые вещи – все это можно было бы отнести к области смелой фантазии, мало того: все это можно было бы счесть за дерзкую клевету, если бы не существовало на свете слишком много свидетелей, которым, по собственному опыту, приходилось видеть вещи еще более горького свойства и которые своим голосом могут подтвердить справедливость рассказанного. Этот немецки-татарский педантизм и эта отвратительно-грубая прислуга, в которую нанимаются за ничтожную плату весьма сомнительные личности – более добросовестные за столь скудную плату не берут на себя такую ответственность и весьма тяжелый труд больничного ухода, – все это в совокупности составляет разгадку тех причин, по которым народ наш избегает лечения в больницах, предпочитая валяться и умирать в своих гнилых, промозглых от сырости, голодных и холодных трущобах. Это факт слишком общеизвестный и слишком печальный. Зато сколь благоденственно и тепло живется на свете равным больничным начальствам! Зато какая внешняя чистота, лоск и порядок господствуют в наших больницах! Зато с каким идиллическим, бараньим самодовольствием бьются сердца почетных филантропов-посетителей, видящих только этот наружный лоск и официальный порядок! Зато, наконец, эти прекрасные, обширные здания, с громкими надписями на своих фронтонах – какая великолепная для глаз вывеска нашей гуманности и общественной филантропии, над которою, впрочем, обществу не дано ни малейшего контроля, но на которую, тем не менее, с беднейшего рабочего населения нашей столицы взимается особенный налог в виде больничного сбора – налог за право издыхать подобно паршивой собаке, от равнодушия и бессердечия, скрытно гнездящихся под этими громкими филантропическими вывесками.

0

22

6 глава
ПОСЛЕДНИЙ РАСЧЕТ С ГОСПОДАМИ ШИММЕЛЬПФЕНИГАМИ

Машу выпустили из больницы. Куда идти? Конечно, на старое место, к Шиммельпфенигам, где оставались кое-какие вещички ее да жалованье за прожитое время.

«Оставаться у них или нет? – думала про себя Маша, у которой, кроме Шиммельпфенигов, не предвиделось впереди никакого приюта. – Ну, конечно, оставаться, если… если… оставят!»

Ей было горько и оскорбительно на самое себя, принявши такое решение: самолюбие и гордость человеческого достоинства, столь много и неправо оскорбляемого в этом доме, предъявляли свой протест против ее решения; голод же и холод с перспективой темной неизвестности в будущем заставляли ее рассудок и физическую природу поневоле подчиняться пока избранному решению. Она явилась к Шиммельпфенигам.

Там уже, на ее месте, вертелась новая горничная, далеко не привлекательная собою, о чем весьма тщательно и преимущественно позаботилась Луиза Андреевна при выборе – во избежание, на будущее время, каких-либо соблазнов с этой стороны для Карла Ивановича. Ее взяли на место во время болезни Маши.

– А, явилась голубушка! – встретила последнюю госпожа Шиммельпфениг, когда та предстала пред ее кошачьи очи. – Что надобно?

– Я хотела бы знать… как насчет места? – смущенно выговорила Маша, досадуя на самое себя за необходимость этого объяснения. – На время ли взяли новую служанку или совсем?

– От места прочь! – коротко и сухо порешила Луиза Андреевна.

– Но у меня за вами еще жалованье есть.

– Надо вычет… без вычет не можни. Вот Карл Иванович придет, он сделайт.

Пришлось подождать Карла Ивановича, который часа через полтора явился – самодовольный и розовый: дела его по службе были отменно хороши, дела по части сердца тоже устроились – он уже мог назвать себя счастливым обладателем пухленькой Минны Францевны, причем бумажник его не терпел ни малейшего экономического отощания.

Снова призвали к себе Машу господа Шиммельпфениги. Они приуготовились упорно рассчитываться с нею, упорно отстаивать каждую копейку, если бы только оттянуть ее представилась хоть какая-нибудь возможность. Карл Иванович держал в руках записную тетрадку и реестры вещей, принятых Машей, при поступлении.

– Тебе было сдано все по счету – ты это, конечно, помнишь? – отнесся к ней господин Шиммельпфениг.

Маша сделала утвердительный знак головою.

– При сдаче вещей новой горничной некоторых налицо не оказалось. Где они?

Маша вспыхнула и закусила губы от негодования. Неужели же ее еще и в воровстве подозревают? Этого только недоставало!

– Я, кажется, ушла от вас в больницу не тайком, а при людях, – отвечала она, сдерживая свое чувство, – унести с собою мне было нечего, да и некуда.

– Я этого не знаю, и потому об этом не говорю, – уклончиво возразил Карл Иванович. – Я знаю только то, что по этому реестру ты приняла вещи, а теперь некоторых нет. Где они?

– Какие же это вещи? – спросила Маша.

– Нет одного чайного полотенца, одного блюдечка и одного стакана. Одну пару моих носков тоже нигде отыскать не могли.

– Кухонни полотенци одно тоже нет, – поспешила ввернуть словечко Луиза Андреевна.

– Это до меня не касается, кухонных вещей я не принимала, спрашивайте с кухарки.

– Эти все равно! Эти все равно! – заспорила хозяйка, которой, во что бы то ни стало, хотелось заодно наверстать на Маше все свои потери. Но строго-справедливый хозяин остановил ее излишне экономический порыв.

– Так ты не знаешь, где эти вещи? – спросил он бывшую служанку.

– При мне, сколько помнится, все было цело, а что пропало без меня, за то я не могу отвечать.

– Ты должна была сдать по реестру, при удалении в больницу, – возразил Карл Иванович, – ты этого не сделала тогда, а мы, при сдаче новой горничной, не нашли этих вещей. Значит, кто же отвечает за них? Я, что ли? или Луиза Андреевна? или господь бог, наконец? Ты принимала, ты и ответить должна!

Маше становились противны все эти доводы, вся эта казуистика, и потому, лишь бы поскорее избавиться от объяснений, она коротко и презрительно ответила:

– Я не знаю. Вычитайте с меня, делайте что хотите – мне все равно.

– Нельзя ли почтительнее! – строго возвысил голос щекотливо-обидчивый Шиммельпфениг и, с карандашом в руках, принялся за вычет:

– Чайное полотенце – тридцать копеек, блюдечко и стакан – тоже тридцать – по пятиалтынному штука, носки мои – пятьдесят копеек: итого – рубль десять. Да ты помнишь, матушка, в последний день ты прогуляла без позволенья с часу до половины осьмого – итого шесть с половиною часов. В месяц тебе приходится четыре рубля, значит, в день около четырнадцати копеек; за шесть с половиной часов я вычитаю с тебя даже несколько менее, чем бы следовало: я вычитаю только пять копеек. Да кроме того в нашей квартире стояли твои собственные вещи, в то время, как ты лежала в больнице. Согласись сама, что даром держать и беречь их у себя, когда ты не служишь нам, мы ведь не обязаны. Твои вещи все-таки стесняли нас: новой горничной некуда было поставить своих – мы должны были отвести им особое место, а этого мы также не обязаны делать. Поэтому за сбережение и за постой твоих вещей мы вычитаем с тебя полтинник – итого, в общей сложности, рубль шестьдесят пять копеек серебром. Остальные два рубля тридцать пять, можешь получить вместе с паспортом, и убирайся себе с богом.

Эта наглая копеечная скаредность, которая с видом полной законности запускает руку в дырявый карман нищего, до того поразила Машу, что несколько времени она ни слова не могла вымолвить и только с чувством презрительного удивления глядела прямо в глаза господам Шиммельпфенигам.

«И это люди! И это христиане, которые так благочестиво ходят каждое воскресенье в свою церковь!» – думалось ей в ту минуту.

– Ну, что ж ты стоишь еще! – возвысил голос Карл Иванович, вручив ей остальные деньги. – Расчет получила сполна, и ступай!

Маша собралась с духом.

– Спасибо вам! – проговорила она со странной улыбкой. – Не знаю, как вы мной, а я вами совершенно довольна. Так это мое жалованье?.. Оно все тут? Ну, хорошо… А остальное уж пусть вам на гроб остается! Пригодится, как умирать станете… Пусть уж это от меня будет на последний час!.. Прощайте!

– Вон, дерзакая! Вон, тварь! В полицию тебя! – вскочили с места оба Шиммельпфениги разом. – Чтоб и духу твоего сейчас же не было в нашем доме! Вон!

Маша улыбнулась в последний раз и неторопливо вышла из комнаты.

Придя в кухню, она не сдержала себя и разразилась слезами.

– Вышвырнуть ее вещи на двор! Чтобы ни минуты здесь не оставались! – шумели в комнатах раздраженные возгласы Шиммельпфенигов.

Надо было уходить из этой квартиры, – но куда же уходить, куда и как тащить за собою вещи, хоть и скудные: всего-то один узел да тюфяк с подушкой, но все же и их не взвалишь себе на спину, не зная куда идти и где приютиться?

Кухарка и новая горничная господ Шиммельпфенигов сжалились над Машей и ее слезами: они предложили ей – потихоньку от хозяев – вынести ее вещи, пока до времени, на чердак господский. Маша и за то была благодарна.

Надо было расплатиться ей с приказчиком из мелочной лавки, где она, живя у Шиммельпфенигов, время от времени забирала себе в долг кой-какие мелочи на разные житейские необходимости. Предстояло отдать ему, ни много ни мало, – всего рубль восемь гривен, и, расквитавшись с этим долгом, Маша вышла на улицу с пятьюдесятью пятью копейками в кармане.

На эти пятьдесят пять копеек ей предстояло кормиться, укрывать от влияний стихий в каком-нибудь углу свое бренное тело, предстояло, одним словом, жить. А сколько времени жить и долго ли проживешь на эту сумму, и как все это кончится? – темно и одному только богу известно.

Но все же у нее была кой-какая надежда. Она прямо отправилась на Васильевский остров, где жила на месте у полковницы ее бывшая горничная Дуня. К счастию, Маша знала адрес. Дуня не оставит ее, приютит, посоветует что-нибудь, поможет, придумает, приищет какое ни на есть занятие – словом, не вся еще надежда на честную жизнь потеряна для нее и не все же одни Шиммельпфениги обитают на свете!

Поплелась пешком на Васильевский остров. Отыскала дом. Спрашивает у дворника, где тут полковница Иванова живет?

– Полковница Иванова? Да она уже ден восемь как во Псков уехала.

– А девушка, что в горничных у ней жила, Дуня?

– Дуняша-то? А с нею, же, она, значит, и Дуняшку с собой увезла.

– Надолго уехали?

– А Христос их знает! Фатеру, как есть, совсем сдали и уехали.

«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» – подумала Маша с какою-то трагически злобной иронией над собою.

Поблагодарила дворника за сообщение и пошла вдоль по панели.

Куда пошла – и сама не знала.

Все равно, куда бы ни идти, везде – одно и то же. Лучше не будет.

На дворе уже вечерело. Целый день с крыш обильная вода лилась. По улицам гнилая оттепель мутную кашицу по жидким лужам наквасила, а с неба какая-то неопределенная скверность сеялась. Но к вечеру стало все больше и больше подмораживать. Гнило, холодно и сыро. Кабы снова в больницу теперь! Жаль, что не дольше длилась болезнь, жаль, что там не издохла – теперь все равно, на улице дохнуть придется. Это хуже, потому тем тюфяк есть и печка топится. И нужно же быть этой молодости, нужно же было, чтобы судьба наделила здоровым организмом! Живуч и вынослив, проклятый! Экая злоба бессильная, бесплодная закипается в груди! Что это за злоба? на кого она? на себя, на людей, на судьбу, на жизнь, на весь мир божий? Бог весть, на кого – это все равно: ни людям, ни жизни, ни судьбе нет до нее никакого дела. Они – сами по себе, ты – сама по себе. Чего ж тебе еще надо?

Но злоба эта вспыхнула на одно только мгновение и затихла, затерялась как-то: Маша неспособна была злиться. Ее бессознательно злобная вспышка тотчас же и исчезла, без следа, без результата, потому что Маша была слишком доброе и кроткое существо, способное только терпеть и страдать почти одним лишь пассивным страданием. Минутная злоба вспыхнула в ней не настолько, насколько могла она вспыхнуть в этом слабом, кротком и терпящем существе. Она сама себе не дала в ней отчета, не знала, как эта злоба пришла к ней и как отлетела, а на место того чувства появилась удручающая, тихая скорбь – скорбь без просвета, без исхода и без малейшей надежды.

Идет Маша по длинному-длинному проспекту. У колод извозчики с саешником балагурят, градской страж благодушествует. По прутьям деревьев в бесконечно тянущихся палисадниках ветер бесплатный концерт в пользу бедных задает; впрочем, проезжающие кареты, громыхая по камням с ухаба на ухаб, заглушают порой своим самодовольным дребезгом певучие ноты и рулады этого сердобольного ветра: «Ты вот, мол, братец, вой себе сколько хочешь, а нам плевать! За нашими стеклами тепло и удобно: ты – стихия несмысленная, а мы изящное произведение комфорта, искусства и цивилизации, и, стало быть, между нами нет ничего общего, и, стало быть, мы и слушать твоих концертов не желаем!» – Так громыхают кареты, а ветер знай себе напевает свою песню да качает в такт головы деревьев: «Слушайте, мол, меня и наслаждайтеся! Я, мол, теперь потешаю вас, как потешал было ваших отцов, и дедов, и прадедов! Слушайте и наслаждайтеся!»

Маша идет и старается крепче закутаться в свой платок, и запахивает полы бурнусишка, потому в самом деле очень уж неприятно пронизывает холодная сырость.

А навстречу ей парадные похороны тянутся – богатого покойника везут. Впереди едут жандармы; нанятые люди в траурных костюмах несут размалеванные гербы и в фонарях свечи возженные; чиновники какого-то ведомства на малиновых бархатных подушках различные регалии напоказ выставляют и с примерно похвальным самоотвержением месят ногами жидкую кашицу посередине улицы – собственно только ради этого обстоятельства: а за ними, на высоких дрогах, под пышным балдахином, сам покойник изволит следовать; за покойником – длинный-предлинный ряд карет и экипажей. Зрелище величественно-трогательное и умиляющее душу.

«Ведь вот, умирают же люди, умирают же! – думает Маша, провожая глазами колесницу. – Зачем же ты, а не я! Зачем, зачем не я?! Ты, может, жить хотел и умер, а я и хотела бы умереть, да живу!.. Вот и все-то этак на свете!..»

И Маша отчаянно-тоскливыми глазами провожает этот кортеж и идет себе дальше, дальше… Через Николаевский мост перешла и мимо Пушкинских бань идет… К баням три кареты подъехали; у кучеров на шапках спереди красный розан торчит, а у лошадей в гривы малиновые банты вплетены – это, значит, купеческую невесту привезли в баню париться. Пьяно-красная толстуха-сваха пространно расселась квашнею в первой карете и, хлопая перед носом невесты в свои жирные ладоши, визгливо-сиплым голосом величанья какое-то голосит, а из окон двух остальных карет невестины подруги выглядывают.

Экие глупые контрасты, словно перегородки, ставит жизнь на каждом шагу прохожему человеку! Когда ты весел и доволен жизнью, ты проходишь мимо, даже не замечая их, но когда тебя, как муху на лету, сожмет лапа жизни, каждое такое случайное явление начинает получать в твоих глазах какой-то особенный смысл и как будто роковое значение.

Маше почему-то еще кручиннее сделалось, и все на свете стало ей так темно и холодно в эту минуту, что она с невольным ужасом закрыла глаза, стараясь ничего не видеть, не слышать, и зашагала дальше.

– Господи! да неужто же нет мне честного исхода! – с ужасом воскликнула она после долгих дум и размышлений и в отчаянии заломала свои беспомощные руки.

Вот когда только почувствовала она себя вполне одинокой. Она одна – совершенно одна, среди сотен тысяч людей громадного города, и, быть может, ни один человек из этой массы даже и не догадывается про ее положение, и ни одному из них нет до нее никакого дела.

0

23

7 глава
ГОЛОДНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Среди этой массы людей, в центре этого же самого города, был и еще один человек, который чувствовал себя таким же одиноким, бессильным и беспомощным.

Это был человек голодный.

Он был голоден уже вторые сутки.

Вчера его выпустили из тюрьмы. Вчера он не успел поесть, потому что его слишком рано – за два часа до тюремного обеда – вытребовали к следственному приставу, отпустившему его на поруки. Вчера ему от радости и есть не хотелось: он не подумал, он и совсем забыл о пище, потому что всем существом своим отдался одному великому, всепоглощающему, всезабывающему и всепрощающему чувству человеческой свободы. Вчера он радовался и горячо любил всех, и даже самой тюрьме простил все вытерпенные в ней свои невзгоды, все то зло и кручину, которые она ежедневно приносила ему в течение более чем целого месяца. Он благословлял свою волю, пока не почувствовал усталости и голода. Усталость и голод заставили его тотчас же ощутить свое полное одиночество, бессилие, бесприютность. Мы оставили его перед окнами блестящего бакалейного магазина, когда голод сжимал его скулы и судорожно поводил мускулы щек. Но тут он вспомнил, что не вся еще надежда пропала: он вспомнил про того самого товарища своего по рисовальной школе, у которого, месяца два назад, взял на подержание альбом фотографий, в тот же день заложенный Морденке вместе с жилеткою Гречки и столь неожиданно послуживший одною из улик в небывалом покушении на отцовскую жизнь.

Вересов надеялся, по-старому, найти у этого товарища временный приют и скудный кусок хлеба. Но квартирная хозяйка встретила его недовольною рожею и объявила, что она таких шеромыжников, которые за квартиру не платят, держать у себя не намерена, и потому давно уже согнала этого товарища, а куда переехал он – про то неизвестно – справьтесь, мол, у дворника. Но дворник, словно на беду, оказался пьян, и на все расспросы Вересова только глазами похлопывал, отбояриваясь тем, что мы-де не знаем, да мы-де не помним, да какой-такой это жилец был, да тут-де мало ли жильцов-то с тех пор перебывало; дом не маленький – про всех не упомнишь, а домовые книги и управляющего в конторе заперты, а сам управляющий на Сергиевской живет, и сюда только временем на два, на три часа в день заезжает.

Так и не добился Вересов никакого толку. Плюнул с досадой и, озлобленный, пошел прочь от громадного дома.

«Что же ты, друг сердечный, будешь делать теперь?» – задал он самому себе трудно разрешимый вопрос – и не дал никакого ответа.

Целую ночь прошатался он по улицам, и во все это время часа на три только присел на одной из гранитных скамеек, выдающихся полукругом в Неву, которые попадаются вдоль Гагаринской, Дворцовой и Английской набережных.

Он не знал, что делать с собою, не подумал даже, на что ему следует теперь решиться – он, словно самою жизнью, дорожил одним только чувством – своею свободой. Хотя минутно и пожалел, голодный, о тюремных щах-серяках, о тюремной жесткой койке, но эта вспышка горького сожаления была одним лишь минутным следствием отчаяния. Голодному человеку все-таки в высшей степени дорога была его свобода.

Прошла тяжелая ночь, прошли утро и полдень – и снова наступил холодный вечер.

И вот опять, как вчера, стоит он на ветру, перед окнами роскошного бакалейного магазина, жадно любуясь на заморские и отечественные вкусности, а голод еще пуще сжимает его скулы и судорожно поводит личные мускулы. Аппетит у Вересова действительно мог назваться волчьим, который природа как будто нарочно посылает человеку тогда именно, когда нет ни средств, ни даже надежды утолить его.

«Украсть бы, что ли, – думал Вересов, заглядывая сквозь зеркальное стекло во внутрь магазина. – Ведь стоит только взойти туда и спросить чего-нибудь… А пока они станут отрезывать да отвешивать – тут и украсть… Или нет, лучше подождать, когда народу там больше наберется – покупателей этих: тут приказчики в суете будут…»

«Экая гадость лезет в голову! – сплюнул Вересов густую, голодную слюну. – Что это я, однако!.. Мысли-то какие подлые… Украсть!.. А что же станешь делать – не околевать же с голоду!»

«Нет, лучше попытать другое! – решил он через минуту, – да что ж другое-то? Христа ради просить, что ли?.. Одно только это и осталось!..»

Подумал-подумал, переминаясь с ноги на ногу, в крайней нерешительности и – хочешь не хочешь – пришел к последнему заключению, что если не воровать, то действительно одно только и остается – милостыню просить, и к первому же прохожему робко протянул за подаянием свою зазяблую руку.

Закутанный в шубу прохожий даже и не взглянул на просящего.

Тот быстро отдернул протянутую ладонь и вспыхнул от стыда за самую мысль просить милостыню и от негодования на свою неудачу, на это холодное невнимание прохожего в шубе.

– Сыт, каналья! Лень распахнуться на ходу да руку в карман опустить! – с ненавистью проворчал он, скрипя голодными зубами, и медленно отошел шагов десять в сторону.

Но неугомонный желудок сжимался и настойчиво предъявлял свои требования. Под влиянием этого физиологического позыва Вересов опять решился протянуть свою руку.

«Ну, это неудача, это один какой-нибудь попался! – утешал он себя мысленно. – Первый не в счет. Не все же такие, не может быть, чтобы и все такие были, ведь подаст же хоть кто-нибудь, ведь есть же человеческая душа, ведь был же и сам кто-нибудь из них голоден».

Прошел второй – и ничего, третий – и ничего, четвертый, пятый, шестой – и все-таки ничего!

Вересов готов был зарыдать от злости и голода.

Идет какая-то старушенция в капоре.

– Христа ради!.. – простонал голодный, протянув к ней руку.

Старушенция сперва как будто испугалась и отскочила в сторону, увидев перед собой внезапно подошедшего и обратившегося к ней человека, но потом торопливо порылась в кармане и еще торопливее подала ему денежку.

Вересов с горькой, иронической усмешкой поглядел на свою развернутую ладонь и на медную монетку.

«Денежка… – подумал он, – денежка… даже менее гроша… На это в самой жалкой лавчонке даже ржаного кусочка не отрежут».

«А может, еще кто-нибудь подаст денежку – вот и грош будет», – продолжал он думать, с надеждой на кусок хлеба, и снова начал просить подаяния.

И снова прошел прохожий – и ничего; прошел другой, третий, целый десяток прошел, двадцать, тридцать – и хоть бы взглянул-то кто-нибудь: все мимо и мимо.

«Нет, украсть лучше!.. Украсть вернее будет!» – решил он наконец и опять подошел к окну бакалейного магазина. Сквозь стекло видно – стоят три-четыре покупателя.

«Вас-то мне только и нужно!.. Теперь самое время!» – и он смело переступил порог магазина.

Приличные ярославские бородки, в чистых полотняных фартуках, суетились около покупателей и, по-видимому, все были заняты. Вересов стоял в недоумении, не зная как и к кому обратиться, и что спросить. Он почувствовал величайшее смущение, а глаза между тем разбегались на тысячу предметов, но как нарочно попадались все неподходящие вещи: банки с какими-то соями, сиропы, консервы с фруктами, а он искал какой-нибудь колбасы или сыру.

«Где же они, где же? Ведь, кажись, тут им где-нибудь надо быть! – думал он, растерянный и смущенный, тщетно перебегая глазами от одного предмета к другому. – И как это я давеча проглядел!.. Надо было раньше хорошенько высмотреть место! О, проклятые!»

– Вам что надо? – громко и без особенной церемонии подошел к нему приказчик, подозрительно оглядывая его жалкую фигуру и плохое пальтишко.

– Мне… мне…

Вересов чувствовал, что голос у него застрял как-то в горле, сдавленный мокротой и сухостью во рту, так что трудно было издавать звуки и выговаривать слова.

– Мне… фунт сыру отрежьте, – проговорил он наконец.

– Голландского, али швейцарского?

– Швейцарского, пожалуй.

– Сейчас будет готово.

И приказчик побежал в другое отделение за сыром.

«О, черт возьми! Я не туда попал!.. Надо было в то отделение пройти!» – с досадой подумал Вересов, и вдруг – золотая надежда! – он увидел в двух шагах от себя кольцо колбасы, тщательно завернутой в тончайший лист серебрившейся фольги.

«Ее… ее-то и тащить! – мелькнуло в его голове. – Скорее тащить, пока не замечают!»

Он пытливо и тревожно посмотрел во все стороны, быстро обернулся на приказчиков и покупателей: «Хорошо!.. Не видят!» – и робко протянул к заветному куску свою дрожащую руку.

Но… страшное дело!.. Кровь прихлынула к голове, и в глазах замутило. «Вор!» – с презрительным укором и даже насмешливо шепнул ему какой-то внутренний, тайный голос, и он торопливо отдернул свою руку.

А голод не дремлет. Напротив, при виде колбасы еще сильнее разыгрывается.

«Да, вор! Голодный вор! – поперечил он в ответ этому насмешливому и укоряющему голосу. – Что же это я? Чего я испугался? Минута – и все кончено! Упустил минуту – и пропало… Скорей, скорей!..»

И снова рука протянута к колбасе, а глаза, не глядя на нее, следят за малейшим движением остальных людей, находящихся в лавке. Вот уже пальцы до нее коснулись, а сердце стукает и колотится и во рту что-то горькое, липкое… Проклятая рука! дрожит, трясется!.. Чувствуешь его концами пальцев, а поймать не можешь, словно бы этот кусок зачарован, словно бы он ускользает из-под руки. Что за дьявольщина!.. А!.. Наконец-то!.. Вот он!.. Вот он уже в руке!.. Скорей его прятать! Скорее! Да где же это карман?!

«Где же он, в самом деле? Затерялся или черт шутит надо мною?!» – думает Вересов, шаря у себя по пальтишку и от волнения да от дрожи никак не успевая нащупать карман свой. Вот, кажись, как будто и чувствуешь его, а рука не попадает: не может, положительно не может попасть в него.

Тяжела бывает человеку первая кража!

А между тем показывается приказчик с куском сыру на листе бумаги.

«Попался! – с отчаянием думает голодный. Всему конец! Попался!.. Скрутят руки… полиция… тюрьма… Вор… мазурик… А срам-то, позор-то какой!.. Господи!..»

Приказчик подошел к нему в эту самую минуту – и колбаса, как была, так и осталась в руке.

– Что, вам, может, эту колбасу желательно? – с ухмылкой обращается он к Вересову, еще подозрительней прежнего оглядывая его наружность.

«А!.. Есть спасение!» – мелькнуло в сознании неудачного вора, который за миг перед этим почти был готов лишиться чувств или во всем признаться.

– Да… я хотел бы… – пробормотал он в смущении… – А что цена ей?

– Цена рупь двадцать пять копеек, – равнодушно отвечал приказчик, не спуская с него глаз.

– Ох, нет, это больно дорого! – еще смущеннее пробормотал Вересов и положил колбасу на прежнее место. Он был необыкновенно рад в эту минуту, что наконец-то успел положить ее – рад потому, что нравственное чувство, шептавшее ему «вор!», хоть немножко успокоилось, затихло.

– Н-да-с, этта точно, что дорого – всякой вещии своя цена-с! – усмехнулся ярославец. – А вот-с за фунтик сыру прикажите получить сорок пять кипеечек серебрицом-с!

Вересова, как обухом, по лбу ошарашило. Он забыл и не сообразил, что ему предстоит еще это милое положение. Окончательно растерявшись, стоял он перед приказчиком и бессмысленно хлопал на него глазами. Тот повторил свое требование: «Сорок пять-с кипеек!»

Вересов вздрогнул и как бы очнулся.

– Деньги… Ах, да! деньги! – пробормотал он и полез шарить по своим карманам. – Деньги… сейчас-сейчас!.. сорок пять, вы говорите?.. Сию минуту-с… Ах, боже мой, да где же это они?! Что же это значит?..

Он перекладывал руку из одного кармана в другой, а из этого в прежний – перекладывал, шарил и бормотал себе под нос, и с каждым мигом, с каждым словом смущение его все росло и росло, потому что ярославец, словно бы грозный призрак, неотступно стоял перед ним с куском сыру и неотводно следил за малейшим его движением, с самой ехидной, насмешливой улыбкой. Остальные приказчики и несколько покупателей тоже обратили на них свое внимание и с праздным любопытством наблюдали за этой интересной сценой. Вересов не видел, но чувствовал на себе их взоры.

– У вас кармашки-то, видно, с дырой – с изъянцем? – заметил ярославец, не скрывая самой наглой, самой обидной иронии.

– А?.. Что вы говорите?.. С дырой?.. Нет, но представьте себе!.. Что же это значит?.. Вот положение-то!.. Ах, батюшки! – бормотал Вересов, не зная, куда деваться от стыда и не смея глаз поднять. – Ну, так и есть, – верно, дома… Извините, пожалуйста…

– То-то, что дома!.. А еще колбасу торгуешь… Ах, ты, мазура-мазура оголтелая! Стащить хотел! В полицию бы тебя, каналью!.. Проваливай-ка вон! Проваливай! Много вас тут таких-то шатается! Взашеи вашего брата!

И он, без церемонии, толкая в шею и в плечи, перевернул его раза два и вышвырнул за дверь магазина.

Снова очутился Вересов на улице. Минут пять он не мог опомниться и прийти в себя. Жгучее чувство стыда, сознание позора, перенесенного при посторонних людях, сознание людского бессердечия, досада и злость, и голодная тоска – все это наплыло на него разом и душило, душило под собою.

«Оскорбили, надругались и вытолкали в шею – за что? За то, что думал украсть? Да разве я украл? Нет, за то, что я голоден, за то, что мне жрать нечего, а они сыты… за то, что я хотел украсть без права, а они обкрадывают с правом… Честная торговля… по праву сытого… По праву подлости… О, подлость – это великое право! Самое сильное право!.. Нет сильнее его!» – думал Вересов, словно пьяный, шагая по улице, с сжатыми кулаками и скулами.

Но как ни горько и больно было у него на душе, а голод пересиливал всякое нравственное чувство. Видит он, на углу саечник стоит, и около его лотка два извозчика печеными яйцами лакомятся.

С великою завистью и даже ненавистью как-то оглядывал их Вересов и в раздумьи остановился неподалеку. Он нацеливался – нельзя ли как-нибудь стащить с лотка сайку. «Уж теперь-то я буду смелее! Не таким дураком, как сейчас…» – думает он, и косит на лоток: то поближе к нему подойдет, то остановится – но нет!.. Все еще не выпадает ему удобная минута!

– Поглядь-ко, паря, что это малый все тутотки вертится, часом, гляди, може и стащить что горазд, – заметил саечнику один из извозчиков, указывая пальцем на Вересова, подходцы и взгляды которого действительно заключали в себе нечто подозрительное.

– Намеднись, вечером, у меня тоже девчонка одна – махонькая совсем – калач было стащила, – отозвался саечник, – только отвернулся, а она и стащила, тоже вот так-то все вокруг да около шнырила. Ну, вот этта, стащила и бежать! Я за ней! Нагнал да сгребал под себя, и ну – колушматить: «Знай, мол, напредки, как чужое добро воровать! Воруй, мол, свое, коли охота есть!» Ну, и наклал же я ей по загривку! Так что ж бы ты думал, паря? – Сама кричит, а сама калач шамкает, так изо рту и не выпущает его! Беда, какой ноне народ мазурик стал! А ведь махонькая – от земли, почитай, не видно.

Вересов, который стоял не более как в трех-четырех шагах, слышал весь разговор этот.

«Эх, брат, Иван Осипыч, плохо тебе приходится! – покачал он головой с какою-то грустной иронией над самим собою. – Вот и дождался! Еще и украсть не успел, а уж люди добрые за мазурика считают!.. Голодного-то – за мазурика!.. А все потому – зачем голоден! Не надо голодным быть – нехорошо!.. За мазурика!.. Видно, и в самом деле, что голодный, что вор – одна собака. Вор – стало быть, человек голодный…»

В эту минуту размышления его были прерваны вечерним звоном колоколов. Назавтра люди праздника какого-то ждут, поэтому сегодня по церквам всенощные служат.

– А!.. Вот она в чем штука! – воскликнул Вересов, озаренный новою мыслью, и направился к церкви. Он стал на паперти, где уже находились два ряда привилегированных нищих, придверных завсегдатаев этого храма.

– Подвинься, бабушка, – просительски обратился он к одной старушонке, стоявшей между другими, недалеко от входа.

– Куды те двигаться, батюшко? Это мое место, я на своем месте стою, – возразила старушонка с сознанием всей законности собственного права.

Вересов не стал распространяться и поместился подле нее, у колонны. Для этого он должен был потеснить несколько двух соседок.

Старушонки сильно возроптали.

– Штой-то, матушки мои! – затараторили они. – Мало места в церкви, что ли? Проходи в церковь, батюшко! Здесь те негоже стоять – здесь ведь нищенские стойла!

– Мне и здесь хорошо! – возразил Вересов. – Ведь я тебя не трогаю – так чего же тебе? Все равно, где ни стать!

Старушонки долго еще поваркивали себе под нос, но пока, до времени, не подымали новых протестов против пришлеца.

Из церкви между тем вышли две женщины и стали оделять кой-кого из нищей братии.

«Может, еще полушка будет… а может, копейка!» – ободрился Вересов и, вместе с другими, протянул свою руку, в которую, однако, ничего не попало. Зато, едва сердобольные прихожанки сошли с паперти, как на него накинулись и старушонки, и старичье, и весь почти кагал придверных завсегдатаев.

– Да ты милостыню просить? Да ты звонить тоже вздумал? Да ты кто такой? Да откудова народился? Платил ты за свое место? Платил ты, что ли, что лапу-то протягиваешь? Кто тебя ставил сюда? Кому ты платил за стойло?

– Как, кому, зачем платить? Чего вы прете на меня? – огрызался Вересов, отпихиваясь от наступавших калек и старушонок.

– Э, брат! Это не панель: здесь места заручоные, здесь, брат, каждое стойло оплачено!.. Да чего тут толковать?! В шею его! в шею!.. Балбень экой – парень, а туды же звонить пришел! Староста, да ты чего же ждешь? Своех забижать позволяешь? Тури его, тури с паперти!

И местный нищенский староста, повинуясь голосу артели, тычком спустил Вересова с гранитных ступеней.

– Господи! И на милостыню откуп!.. И на милосердие продажа! – воскликнул он с горечью и отчаянием. – Да и чего ж тебе ждать?.. Как будто ты не знал этого! – И он вспомнил, что сидючи в тюрьме, слыхал от арестанта, будто в некоторых церквах причт и прислуга отдают нищим на откуп и как бы с торгов все места на паперти, причем стойло, ближайшее к двери, ценится дороже, а дальнейшее – дешевле, и будто цена за лучшее доходит даже до полутораста рублей в год. Но, во всяком случае, это воспоминание было для него теперь вполне бесплодно, и разве только подбавило желчи к его отчаянному положению. Голод становился все сильнее и сильнее.

«Господи! Зачем я вышел из тюрьмы! К чему было рваться-то на эту волю проклятую! Что мне в ней! Зачем она мне? Чтоб околеть с голоду да холоду! Воля хороша сытому, а голодному воля – смерть!»

И ему уже вспало на мысль – кинуться на первого встречного, избить его, изгрызть зубами, исцарапать когтями – в кровь, изуродовать, чтобы сорвать на ком-нибудь свое зло, но – главное – чтобы его за это схватили и отвели в тюрьму.

«В тюрьму… Нет, брат, в тюрьму не отведут, а вот в часть, – ну, это точно, в часть-то посадят, в сибирку швырнут, и есть… есть-то все-таки не дадут до завтрашнего дня!.. До полудня все-таки ни крохи во рту не будет… И никто не даст!.. Никто!»

Вот идет прохожий какой-то.

«Кинуться на него, что ли? Ограбить – тогда и тюрьма будет! Тюрьма… сидеть в тюрьме?.. Нет! Это скверная штука!»

И Вересов остановился в ту самую минуту, как уж готовился было диким зверем броситься на человека.

Как там ни рассуждай, а в тюрьме – даже для голодной парии есть что-то скверное, смрадное, удушающее, словом, есть все эти свойства и атрибуты неволи. Оно только на вид, и то лишь в минуту ропота и озлобления, может показаться, будто и ничего, будто тюрьма лучше воли, но, видно, уж так человек устроен, что нет того каторжника, который не предпочел бы душному острогу всех ужасов голодной, да зато вольной смерти в бурятской степи, да в лесах бугров Яблоновых.

И Вересов почти инстинктивно остановился в своем намерении перед мыслью о новой неволе, перед повторением всего того, что уже было изведано им в Тюремном замке.

«Можно украсть и не попасться, и много раз не попасться – ведь не все же попадаются, – думал он, продолжая шагать по тротуару. – А уж если суждено околевать – так лучше же околеть, где сам захочешь и как захочешь!»

И он идет, а сам как-то вглядчиво всматривается во все стороны тротуара, словно бы ищет чего, и не находит.

Действительно, Вересов искал.

Он искал и думал нелепые думы и строил нелепые надежды:

«Ведь вот, может, судьба пошлет на мою долю! Чем по сторонам глазеть – лучше гляди себе под ноги. Вдруг я найду что-нибудь!.. Хоть гривенник какой-нибудь, хоть пятак!.. Ведь случается, что и находят же люди! На пятак ведь отпустят из лавочки хлеба – два фунта отпустят – два фунта!.. Глазел бы по сторонам – и может быть, прошел бы мимо, а теперь… может, найдется что-нибудь. А что если… Господи!.. что, если я вдруг целый бумажник найду! Что, если я вдруг тысячу, три тысячи, десять тысяч найду?!. Ведь возможно! Ведь бывают же и такие случаи!.. Надо только искать, искать! Повнимательнее, позорче!»

И Вересов ищет. Вересов пристально, во все концы, разглядывает плиты тротуара и окраины мостовой, но… ничего не находит. Вот виднеется стоптанная бумажка – он со стремительной жадностью кидается на нее, как кот на добычу, кидается с ужасной боязнью, чтобы кто-нибудь другой одним мгновением не предупредил его, не выхватил бы из-под руки. О, если бы выхватил, он тут же, может быть, задушил бы его!

И вот бумажка уже в его руке. Дрожащими пальцами развертывает он ее самым тщательным, самым осторожным образом, вглядывается при свете фонаря. «Может быть, ассигнация, может быть, рублевая или синяя… или красная?» – екает и шепчет ему сердце. Нет! Это просто грязная бумажка! И Вересов с остервенением швыряет ее в сторону и нарочно еще пуще затаптывает в грязь своим каблуком – словно бы эта бумажка лично виновата в его разочаровании, словно бы не сам он создал себе свою мечтательную надежду, а она, именно она подстроила нарочно всю эту насмешливую скверную штуку.

«Туда же! Денег, глупец, захотел! – бормотал он сквозь зубы, судорожно сжатые от голода и злости. – Как будто они нарочно для тебя так и валяются по улицам!.. Как будто у тебя нет денег! Ведь есть! Есть! Есть! Вот, целая денежка! Христианская добродетель дала тебе ее… милосердие подало… шутка ли сказать: денежка… денежка!»

И он еще остервененней прежнего и с отвращением далеко отшвырнул от себя медную монетку, словно бы не она, а какая-нибудь скользкая, холодная гадина нечаянно попала ему в руку.

Швырнул, и пошел далее.

Но черт знает, как есть хочется!

Все те ощущения, которые пережил он в течение этих двух дней, в общей сумме своей слились в одно какое-то озлобленно-тягостное чувство, и это чувство еще усиливалось суровым голодом. Оно подымало в груди рыдания – и Вересов не сдержался: от голоду стал он плакать; но это были не женственные и не ребячьи слезы – это был какой-то невыносимо надсаживающий душу, тихий, сдержанный и в то же время отчаянный вой голодного пса. Именно вой – другого названия нет этому глухому, хриплому звуку. Он шел, шатаючись от сильной усталости, а слезы ручьем текли по щекам, и из глотки вырывались эти сиплые, собачьи вопли.

Прохожие оглядывались на него и принимали за пьяного.

Но он шел, ни на кого и ни на что не обращая внимания, не видя, не слыша, не чувствуя ничего – кроме тяжести в груди, мало-помалу разрешавшейся рыданиями, кроме лихорадочного озноба и до тошноты мутящего голода.

Когда эти слезы облегчили его несколько, он опомнился и огляделся; оглядевшись же, увидел, что стоит на гранитной набережной Фонтанки, близ Обуховского проспекта, что ведет к ней от Сенной площади. Тут только почувствовал он сильную усталость: от продолжительной ходьбы разломило поясницу и размаяло ноги, так что показалось ему, будто дальше он уже не в состоянии двигаться. Пока его злоба и отчаяние не разрешились слезами, они придавали ему какие-то напряженные силы, они помогали не замечать этой тяжелой усталости, но вылились накипевшие слезы, облегчилась грудь, утолилась на время злоба – и Вересов вдруг ослабел, изнемог, и ему сильно-сильно захотелось спать – где бы то ни было и как ни попало, но лишь бы прилечь и успокоиться. Голодный сон так и морил его.

«Где же я опять ночь проведу, однако?.. Ведь никуда не пустят!..» – предстала перед ним беспокойная, ужасающая мысль, и он с тоскою стал озираться по сторонам – но нигде нет угла, чтобы хоть как-нибудь приютиться: все открыто, все на свету, на юру, на проходе.

Нечего делать, еле передвигая ноги, пришлось идти далее, вдоль по набережной.

А! Вот наконец спасенье!

0

24

8 глава
НОЧЛЕЖНИКИ В ПУСТОЙ БАРКЕ

Гранитными ступеньками ведет к реке обледенелый спуск. Почти у самого этого спуска зазимовала пустая, брошенная и полуразвалившаяся барка. С носу она была почти уже разобрана, так что из-подо льда торчали вверх одни только ребра, а обшивочные доски кто-то поотдирал уже на своз, к дровяному двору: там из них приготовят убогое топливо, на скудную потребу петербургского «черного» люда.

Но корма этой барки была еще совершенно цела, и каюта под нею сохранилась в полной неприкосновенности. Спасибо судьбе! – она посылает какой ни на есть приют, где можно, по крайней мере, если не от морозу, то хоть от ветру несколько укрыться; да все же за четырьмя дощатыми стенами и мороз не так-то донимать будет.

Вересов осторожно сошел по скользким ступеням и очутился внутри покинутой барки.

Маленькая дверца, ведущая в каюту, полуоткрыта и слегка поскрипывает от ветру. Он робко взялся за нее рукою и ступил за порог барочной конурки.

Но едва успел сделать шаг, как изнутри раздалось сердитое рычанье.

Испуганный Вересов отшатнулся назад и осторожно стал прислушиваться: рычанье замолкло, но через минуту послышался тихий и жалобный щенячий визг.

«Это собака ощенилась… такая же бездомная, как и я», – подумал он и, успокоенный, снова переступил порог каюты.

Рычанье в темноте раздалось еще сердитее, но он не смутился и остался на месте.

«Нет, уж теперь-то не выйду! – твердо решил он сам с собою. – Коли тебе есть место, так и мне будет!»

Собака не унималась.

– Цыц, проклятая!.. Цыц! – зарычал на нее Вересов, топнув ногою – и собака стихла, не то бы от страху, не то бы от собачьего недоумения.

Бездомный ощупью пробрался в противоположный угол, чтобы не обеспокоить ощенившейся суки, и сел в углу.

По усталому лицу его тихо прошла улыбка наслаждения: слава тебе, господи! наконец-то присесть удалось, после стольких часов ходьбы и утомления! Он чувствовал, что по одеревенелым членам разливается тихое ощущение спокойствия. Глаза невольно смыкаются, долит дремота, но сквозь ее тонкий туман слышит он в противоположном углу шорох, сопровождаемый щенячьим визгом. Сука поднялась со своего места и, осторожно подойдя к затихшему соседу, пытливо стала обнюхивать его.

«Что, если ее приласкать? – подумал он. – Может, добрее станет? Авось, тогда можно будет подле нее улечься – рядом – все же теплее будет».

И он, зацмокав губами, как обыкновенно это делается, когда хотят приманить собаку, ласково стал гладить рукою ее кудластую голову. Инстинкт ли подсказал животному, что подле него находится не злое существо, или другая тому была причина, только собака не изъявила более неудовольствия и беспрепятственно позволила гладить свою голову. Снова послышался слабый визг щенят, и сука поспешно удалилась к своим детенышам. Вересов, осторожно ощупывая перед собою барочную настилку, пополз вслед за нею: он хотел улечься рядом. И вдруг рука его набрела на старую, брошенную рогожу. Это была находка, которая его очень обрадовала. Уж он совсем было подползал к логовищу собаки, но та выказала самое решительное намерение сопротивляться. Она встретила его злым и грозным рычаньем, не подпуская к своим щенятам, так что Вересову поневоле пришлось вернуться и лечь на прежнее место. Он покрылся найденной рогожей, только лег не совсем-то ловко, потому – под бок что-то жесткое кололо. Ощупавши, Вересов убедился, что это была обглоданная кость.

«Попытать бы, не осталось ли на ней чего-нибудь? – пришла ему в голову мысль, вызванная голодом, но вслед за ней взяло верх чувство брезгливого отвращения: „Фуй, гадость! Глотать собачью кость!“ Но голод был слишком силен и с каждым часом становился все больше. Для человека сытого, здорового и в тепле живущего, да обладающего кой-каким запасом крови и жиру, пожалуй, что и немногого стоит перетерпеть двухсуточный голод: особенного ущерба здоровью в этом случае может и не оказаться. Но совсем другое дело человек хилый, худосочный, каким всегда был Вересов, человек, просидевший месяц в тюрьме, на скудной, не питательной арестантской похлебке, человек, наконец, со вчерашнего утра промаявшийся, ходючи без цели по городу, на сыром ветру да на вечернем морозе, усталый, измученный и не имевший во рту ни единой крошки. Тут уж нет ничего мудреного, если такому голодному человеку, при окончательной невозможности хоть чем-нибудь насытить себя, придет вдруг в голову странная мысль позаимствоваться у собаки ее обглоданной костью.

Вересов понюхал свою находку: сырым мясом попахивает: верно, как-нибудь, собака ее на Сенной с мясного ларя стащила и унесла в свое логовище, в то время, как торговка затараторила с соседками. По Сенной – известно дело – шнырит очень много голодных собак, охотящихся таким способом.

«Попробовать или нет? – колебался Вересов между волчьим голодом и человеческим чувством брезгливости. Эта мысль, возбуждаемая сильным аппетитом, на время даже дремоту его совсем разогнала. „А почему же нет? – мыслил он далее. – Чем я теперь лучше собаки? Какая разница между этою сукою и мною? Ей даже, может быть, лучше моего, потому что она верно меньше меня голодна… Такая же бесприютница, как и я – свела же вот судьба вместе!.. А может быть, и ее когда-нибудь у конуры на цепи держали, может, и щец хозяйских давали каждое утро… А потом спустили почему-либо с цепи и со двора согнали… Вот и мается собака, и бродит себе… А может быть, и с самого дня рождения бродит по улицам бесприютницей, пока фурманщики не пришибут. И то может быть. Так какая же разница между мной и ею? Чем я лучше?.. Почему мне не стать глодать ее кости? С голоду и человечину жрут!.. О, черт возьми! Тут нечего думать, когда голод давит! Авось, как погложешь, так меньше донимать станет“.

И он, преодолевая последний, уже слабый остаток отвращения, вгрызся в нее зубами. Но едва лишь почуяли эти голодные зубы ничтожный намек животной пищи, как настала для них самая жадная и яростная работа. Брезгливость и отвращение тут уже сразу исчезли.

С остервенением грыз и глодал он эту кость, скоблил ее зубами, стараясь высосать из нее хоть какие-нибудь питательные частицы; раза два замерзлый и твердый хрящ на зубах его хрустнул – и Вересов поторопился проглотить его с величайшею жадностью; но вслед за тем все остальные усилия его выгрызть и высосать что-либо еще из этой кости остались вполне безуспешны. Собака на этот счет уже давно предупредила его.

С отчаянием и глухою злобою застонал он, сильно швырнувши в угол собачий огрызок. Десны его ныли и свербели и были в кровь изодраны от этих тщетных усилий.

Но едва успел попасть в желудок кусок замерзлого хряща, как голод вдруг начал мучить с невыносимой, ужасающей силой. До этой минуты еще кое-как можно было терпеть его; теперь же мученья мгновенно превзошли всякую меру. Окровавленные и надсаженные десны сжимались, зубы скрипели и ожесточенно требовали своей естественной работы, густая и как будто горьковатая слюна сочилась во рту. И Вересов в забытьи, ухватив в зубы край рогожки, которою был покрыт, вырывал из нее мочалки, сосал их, грыз и пережевывал, но проглотить не мог: они жестко и сухо останавливались в горле и дальше не шли, а только кололи и щекотали там. С усилием откашлянул Вересов пережеванный комок мочалки и выбежал, как одурелый, из своей каюты. Он бросился в снег и жадно стал глотать его, горсть за горстью. Он отламывал от барочных ребер только что настывшие ледяные сосульки – и они быстро хрустели в его голодных зубах. Снег и лед обманчиво утолили несколько его голод – по крайней мере он был не до такой уж страшной степени невыносим и болезнен: работа желудку, хоть какая ни на есть все-таки задана. Вересов с трудом вернулся в каюту, изнеможенный повалился на свое место и сразу заснул тяжелым, крепким, почти до обморока бесчувственным сном. Да это и в самом деле скорее был обморок, нежели усыпление.

Положение Маши почти совершенно походило на положение Вересова. Один был выпущен из тюрьмы, другая – из больницы. Оба вполне бесприютны, беспомощны и беззащитны. Оба скитались бог весть где и как, бог весть по каким улицам, без цели и назначения, потому что надо идти, потому что негде – решительно негде отдохнуть и успокоиться. Только один сначала встретил свою вольную волю широкой, светлой и радостной улыбкой, полный счастия и братской любви ко всему миру, с которым жаждал поделиться этим счастьем и этой волей, пока не одолели усталость да голод; другая же, после больницы, вышла на свет с горьким раздумьем, а потом скиталась с чувством бессильной и отчаянной тоски.

Судьба или случай привели ее к Фонтанке, неподалеку от Обуховского моста, и точно так же, как и Вересов, она в тяжелом раздумьи, усталая, остановилась на набережной и, лицом к реке, облокотилась на гранитную решетку.

«Нет, так жить нельзя… невозможно – шептала она, глядя на застывшую воду. – Чем так-то маяться, лучше сразу покончить… Минута – и конец! И конец, всему конец!.. Да вот и искать-то долго нечего: вода под рукою! Сойти вниз и в первую же прорубь…»

И с этой мыслью она на минуту забылась, как бы уставши думать и рассуждать о чем-либо.

«Так что же? Так иль не так? – очнулась Маша через несколько времени, быстро подняв свою голову. – Так иль не так?.. Э, да что тут думать! Благослови, господи!»

И, спешно перекрестившись, она решительным шагом пошла к ближайшему спуску. Огляделась, и видит: по той стороне реки полуразрушенная барка зимует, а по этой, шагах в двадцати, к середине замерзлого протока, две елочки над прорубью покосились.

Маша тихо и осторожно подошла к этим елочкам, словно бы к чему-то неизвестному и таинственному. Минутная решимость начала понемногу оставлять ее, хотя она сама еще не замечала этого, совершенно бессознательно уступая инстинкту жизни и самосохранения.

Остановилась на краю и даже за колючую ветку слегка рукою ухватилась. У ног ее чернелась прорубь, и Маша, с серьезным, почти строгим выражением лица, стала смотреть в эту темную воду. Она как будто хотела разгадать, что там делается, в глубине под водою, расслушать какие-то подводные звуки и голоса, проникнуть острым взором в самую глубь, чтобы разглядеть, какая там есть эта жизнь подводная.

«Какая черная!.. Темнота-то какая! – прошептала она, почти невольно отклоняясь немного назад и потянув в себя дух от какого-то захолаживающего в груди ощущения. – Утопиться… Стоит только скинуть с себя лишнюю одежду и ступить вперед ногою… Нет, соскочить лучше… Да! если прямо соскочить, это лучше будет: скорее ко дну пойдешь… Ко дну… А если не сразу? Если не удастся сразу-то потонуть, тогда как?.. Охватит тебя всю водою – так и окует!.. А ведь она теперь холодная… Ух, какая холодная!.. Черная… Темно – ничего разглядеть нельзя… Холодно в воде-то, я думаю… особенно, как захлебываться станешь… Холодно…»

И Маша еще больше отклонилась в сторону, тогда как всю ее внезапно передернуло нервическим трепетом при одной мысли о речном холоде. В ту минуту этот холод не то что представился, а именно как бы почувствовался, ощутился ею с такой поразительной, отчетливой ясностью, как будто не в воображении только, а на самом деле испытала она всю живую ощутительность холодной воды.

«Нет, страшно, страшно!..» – слабо закачала головой, под обаянием туманящего ужаса.

Но прошла минута – прошел и ужас. Маша опять стала мыслить: «А жить? Разве жить лучше? И разве теперь вот не холодно мне?.. Там одну минуту будет холод: минута – и кончено! А тут всю жизнь! Всю-то, всю-то жизнь, как есть, только холод, холод! Ой, страшно!.. Нет, уж лучше решаться сразу!»

И Маша снова, решительно и смело, ступила на самый край проруби. Опять зачернелся у ног ее темный кружок воды, отороченный ледяной корой – и опять, при виде его, замедлилась Маша. В эту минуту она стояла совсем уже не размышляя, как бы утратив даже самую способность думать; но за нее и в ней самой снова стал действовать бессознательный инстинкт жизни. Маше казалось, будто она так себе, без всякой причины замедлилась и безучастно глядела рассеянным взором по ту сторону канавы.

Вдруг в это самое время заметила она, что с противоположных сходок на лед какой-то человек спустился.

«Помешают! – мелькнула искорка в сознании девушки. – Лучше переждать, чтоб уж не успели вытащить».

Но она обманывала самое себя, едва ли даже сознавая это. Ей казалось, что не что иное, как только одно желание получше и поудобнее исполнить свое намерение заставило ее пережидать, пока пройдет через канаву посторонний человек, тогда как именно один только инстинкт жизни и вызвал в ней мысль об этом пережидании – инстинкт жизни, хватающийся с самым затаенным, незаметным лукавством за первый подходящий случай в свою пользу.

Но смотрит Маша, посторонний человек, вместо того, чтобы переходить на ее сторону, вступил на барку и направился вдоль нее к каюте: вошел в дверцу и тотчас же назад подался, переждал немного и опять скрылся туда же.

«Что же это значит?.. Он, верно, сейчас выйдет опять, назад вернется», – думает Маша и ждет, скоро ли это случится. Обернулась назад и видит – на набережной изредка прохожие показываются.

«Что же это я стою тут? Пожалуй, заметят еще, догадаются, да наблюдать станут, – домекнулась она. – Лучше уж отойти к набережной, да обождать под ней, пока тот выйдет».

И, отойдя к берегу, она прислонилась к гранитной стене, так, что сверху было бы трудно разглядеть ее. Прошло около десяти минут, а человек из барки не возвращается.

«Что же это значит?!» – с удивлением задает себе Маша вопрос, и вдруг ей пришло на память, что у них в Колтовской и на Петербургской стороне неоднократно, бывало, рассказывали, как разные мошенники, около мытнинского и Крестовского перевоза, держат по зимам ночлеги в пустых барках, выходя оттуда на грабеж и даже, случается, людей иногда убивают.

«Верно, и здесь мошенники», – подумала она; но при этой мысли не ощутила ни малейшего страха: рассудок, с сознанием своего отчаянья и горя, говорил ей, что надо покончить с собою, и покончить сегодня же, так статочное ли дело, при таком намерении, пугаться ей каких-нибудь мошенников?

Ноги ее меж тем начинало сильно знобить от продолжительного стояния на льду на одном и том же месте, а порывы ветра пронизывали ее холодом.

«Однако, чего же я жду, в самом деле?.. Только время даром уходит!» – встрепенулась Маша, стряхнув с себя все эти посторонние и почему-то преимущественно ползущие в голову мысли, которые как-то сами собою, непрошенные появляются у человека именно в подобные и, по-видимому, самые решительные мгновенья его жизни, когда, казалось бы, вовсе не должно быть места в голове посторонним мелочам, а эти мелочи меж тем так и плывут одна за другою, словно прихотливые клочки облаков по небу.

И снова подошла она к елочкам – и вдруг снова встают те же самые мысли, и ясно воображаемое ощущение холодной воды, и невольный ужас, при взгляде на темный кружок проруби!

«Нет!.. Я не могу утопиться!.. сама – не могу: сил не хватает! – прошептала она в отчаянии. – Господи!.. ведь это… это – самоубийство!.. Страшно… ужас берет!.. Не могу я!»

И вдруг увидела Маша, что человек выбежал из барки, бросился тут же на снег и стал копошиться в нем. Что именно делал он? – она понять не могла и только пристально следила за его движениями. Мысль о своем безысходным положении и о необходимости умереть заволоклась в ее голове каким-то туманом. Она как будто потеряла нить этих мыслей, как будто они исчезли куда-то, испарились подобно туманному облачку; от Маши вдруг ушло куда-то и ее настоящее, и ее прошлое, а сама она безучастно и безотносительно глядела по ту сторону, на неизвестного человека, словно бы ей и делать больше нечего. Случается, что именно такие бездумные, бесчувственные, рассеянные минуты откуда-то вдруг слетают на человека среди самого беспредельного отчаяния и горя. Душа человеческая, словно бы от сильной усталости, возбужденной этим отчаянием, возьмет вдруг да и закоченеет, замрет, застынет совсем на несколько минут в таком рассеянном и ко всему безучастном положении. Нет в ней ни намека мысли и намека чувства, нет даже во всем организме ощущения какого-либо. Стоит Маша и смотрит на человека, а для чего стоит и зачем смотрит – про то и сама не ведает. Но вот он снова поволок ноги в свою барочную конуру. «Верно, больной, – подумала Маша, и с этой мыслью словно очнулась. – Что же теперь остается?.. Умереть – духу не хватило… жить – тоже не хватает решимости…»

Она тихо побрела вдоль по замерзлой реке – туда, где чернелась, как темный зев, арка Обуховского моста. Вошла в эту арку и остановилась, осматривается – темно, сверху дробный топот копыт раздается глухо, и невольно кажется, будто от этого топота и гула сейчас обрушится арка, – но арка крепка и стоит нерушимо уже многие десятки годов. В темноте ничего не видно под мостом.

«Остаться разве здесь? – подумала Маша. – Здесь все же спокойнее… отсюда не выгонят, не увидят… Говорят, что иные ночуют под мостами».

И она уже думала было где бы поудобнее приютиться у гранитной стенки, а ветер, с двух сторон врываясь в узкое пространство арки, свистел и выл под сводом, с какой-то дикой, словно б одушевленной силой, и невольно наводил страх на молодую девушку.

Опустилась Маша на лед, подле кучи свезенных сюда уличных сколков мерзлой грязи и снегу, и вдруг рука ее уперлась в какую-то шерсть. Маша быстро вскочила на ноги и с отвращением выбежала вон из-под арки. Сердце ее быстро екало, и колени дрожали от ужаса. Это была какая-то дохлая падаль, но девушке почудилось, будто она ухватилась за волосы человеческого трупа. Ей сделалось страшно – страшно быть одной, и потому она торопилась убежать из этого места, и снова очутилась недалеко от полуразрушенной барки.

«Там, верно, люди есть, – подумала она, глядя на притворенную дверь каюты, – там можно приютиться. Пойду к ним! Может, не выгонят… упрошу Христа ради».

Эта мысль, давшая слабую надежду на приют и спокойствие, немного ободрила девушку, которая несмело переступила порог каюты, но вместо человеческого голоса услыхала одно только глухое ворчанье.

Все тихо, а людей как будто совсем незаметно. «Что же это такое?! – И Маша в недоумении остановилась у порога. – Где же человек-то? Ушел он, что ли?.. Одна собака только… Господи! Все же это легче: не одна хоть буду… все же есть живое существо…»

Прислушалась – чу! – кроме рычанья собаки еще чье-то дыханье слышно – ровное, сонное дыханье.

«Это верно такой же несчастный бездомник, как я! – подумала девушка, все еще прислушиваясь к дыханию. – Верно, и ему нет иного места на свете, кроме заброшенной барки…»

«Стало быть, не одна я на свете… стало быть, и еще есть такие же… Может, и много их так-то шатаются, да живут же ведь и в голоде, и в холоде, а не думают о смерти».

Так думала Маша, и эта мысль, нежданно-негаданно, произвела на нее совсем особенное впечатление: она как будто несколько довольна и эгоистически рада была, что не одна она такая на свете, что есть кроме нее и другие, которые, может быть, столько же, а может, еще и больше терпят да мучатся – и ей как будто несколько спокойнее стало вдруг на душе от этого далеко не веселого ожидания.

«Вот спит же себе человек, стало быть, если уж больше негде, так можно и здесь приютиться, – подумала вслед за тем Маша. Обстоялась она несколько времени, и чувствует, что в каюте не так холодно, как на улице и, особенно, как среди Фонтанки, да и ветер не продувает, и как будто спокойнее, чем невесть где по городу шататься. Она, почти до изнеможения, чувствовала страшную усталость, при которой, после полного сознания о недостатке решимости на самоубийство, ее пугала мысль бесприютного шатания по улицам, вплоть до рассвета, где ни сесть, ни простоять сколько бы самой хотелось, на одном и том же месте, нет никакой возможности: придут и сдвинут, а не то люди вокруг соберутся, станут удивленно глазеть на тебя, да допытывать, зачем стоишь, мол, так долго, да как да почему, да отчего именно с места не двигаешься?

«Чем там шататься, так лучше здесь отдохнуть, – решила Маша, выискивая себе место в противоположном углу от Вересова. – Не выгонит же он меня отсюда… А и выгонит, так все-таки, хоть сколько-нибудь отдохнуть успею… Да зачем ему гнать! Ведь барка столько же и моя, сколько и его: барка общая».

И, успокоенная таким решением, девушка плотнее закутала голову и грудь своим широким платком, покрепче запахнула бурнусишко и села, прижавшись к стене, в темный угол.

Вскоре и ее охватил не то что сон, а какое-то легкое, тонкое забытье – скорее даже оцепенение, при котором, как будто и спишь, и в то же время смутно окружающую действительность слышишь.

* * *

Был первый час в начале, когда проснулся Вересов от холода, который начал пробирать его члены. Спал он около трех часов, и этот сон, не подкрепляя, только хуже еще разломил ему все тело. Открывши глаза, он заметил в каюте какой-то зеленоватый полусвет, допускающий различать, хотя и смутно, окружающие предметы. По небу носились клочками беловатые тучки, разорванные ветром из одной сплошной массы, покрывавшей горизонт уже несколько суток. В вышине стояла полная луна, и несколько зеленовато-серебристых лучей ее пробились в два барочных оконца и двумя туманными полосами косвенно пронизывали темноту каютки. Одна из этих полос западала в противоположный угол и неровными пятнами ложилась на лицо и местами на скорчившуюся фигурку Маши.

Вересов начал вглядываться и с полуиспугом, с полуизумлением заметил сперва чье-то лицо, тускло озаренное луною, а потом и всю эту фигурку. Подумал было он, будто это во сне ему грезится, но тут же убедился, что не спит, и что в действительности в том углу есть кто-то.

– Кто тут? – громко окликнул Вересов.

Девушка вздрогнула, раскрыла глаза и пристально стала глядеть на своего соночлежника, но с места не двигалась.

– Кто тут? – еще громче и с некоторым беспокойством повторил последний, подымаясь на ноги.

Маша робко встала и торопливо направилась к дверке, как вдруг тот ухватил ее за рукав и пристально стал всматриваться в лицо.

– Я уйду… я сейчас уйду… – прошептала Маша, испуганная его неожиданным прикосновением.

– Да я не гоню… Разве я гоню тебя? – возразил Вересов. – Я только спросил, кто ты?

Девушка без ответа опустила голову: она не знала, уйти ли ей, или остаться – и пока в нерешительности стояла на одном месте.

– Ты одна была здесь? – спросил Вересов, который боялся, чтобы какой-нибудь новый обитатель покинутой барки не выжил его из этого логовища.

– Одна, – прошептала смущенная девушка.

– Зачем ты здесь была?

Ответа не последовало.

– Что тебе здесь надо было? Зачем ты была здесь? – повторил все еще опасавшийся бездомник, которому не хотелось расставаться с последним своим убежищем.

– Да когда деваться больше некуда… Надо же куда-нибудь! – возразила девушка.

Вересов успокоился.

– Так ты… все равно, как и я… Обоим нам некуда, – проговорил он кротко, опуская ее рукав. – Оставайся… Куда ж идти-то?.. Зла я тебе никакого не сделаю… Оставайся себе – места хватит…

Маша еще с минуту постояла раздумчиво и вернулась на прежнее место. Вересов тоже улегся подле собаки, и долго, из своей темноты, смотрел на девушку пристальными глазами. Она по-прежнему свернулась в комочек, скорчилась, закутавшись в бурнусишко, и сидела в углу, плотнее прижавшись к промерзлой стенке.

Оба молчали, и это молчание длилось довольно долго. Слышно было только их дыхание да порою слабые щенячьи взвизгивания. А Вересов все еще не спускал с нее взоров. Холод пробирал Машу, забирался в ноги и в локти, а оттуда вдоль спины, по лопаткам. Она нервически вздрогнула и, встрепенувшись, зябко потянула в себя воздух, сквозь сжатые зубы.

– Тебе холодно? – спросил вдруг Вересов, глядевший на нее в эту минуту.

– Холодно… – ответила дрожащая Маша.

– Хм… Что станешь делать!.. Вот подожди до утра: к заутрене зазвонят – пойдем, пожалуй, в церковь, там печки к тому времени истопятся: можно согреться.

И он опять замолк, продолжая глядеть на озябшую дезушку. Он раздумывал что-то, борясь между состраданием к такой же, как и сам, несчастной, и эгоистическим поползновением не уступать ей жалкие выгоды своего положения. Наконец первое превозмогло:

– Ступай, пожалуй, сюда: здесь теплее – у меня рогожка есть, – предложил он. – Ляг вот тут, прикройся.

– А ты-то как же? – отозвалась Маша, в нерешительности принять его предложение.

– Я уж вдосталь лежал… мне ничего!.. А мы попеременке будем… Холод-то какой, проклятый!

– Н-нет ничего… я и здесь буду – у меня платок есть, – отозвалась она.

– Ну, как знаешь! – поспешил закончить Вересов, будучи рад, что можно по-старому остаться под рогожей.

Прошло еще минут с десять, в течение которых он уж снова было начал слегка забываться дремотой, как вдруг услыхал, что зубы соседки бьют лихорадочную дробь от холода. Его и самого порядком-таки знобило.

– Эк ведь ты какая! – начал он с досадливым укором. – Зовешь тебя, а ты не хочешь!.. А сама вон – зубами щелкает!.. Ступай, говорю, ко мне! Ложись подле! Так-то вместе теплее будет… Мне ведь тоже холодно! Ведь вон собака – греет же щенят под собою… Этак больше тепла будет идти.

Девушка подумала с минутку; но холод преодолел. Она поднялась из угла и перешла к соседу.

И легли они рядом, покрывшись дырявой рогожей.

Холод сблизил этих двух человек, которые совсем не знали друг друга, даже о физиономиях один другого не умели составить себе понятия, потому что едва-едва лишь могли различать их при слабом свете двух тусклых полосок лунных лучей, проникавших порой сквозь оконца в их темное и холодное логовище. Они походили скорее на два какие-то животные существа, в сознании которых лежал теперь один только инстинкт – защитить себя от холода.

И они крепко-крепко прижались друг к дружке, обнялись руками, обхватили ногами один другого, забившись с головой под тощую рогожку, и старались в общем дыхании отогреть свои лица, свою грудь и шею. Тут уже было позабыто всякое различие полов; им и в голову не пришло совсем, что один – мужчина, другая – женщина. До того ли им теперь было? Эти крепкие объятия являлись у них невольным, как бы инстинктивным следствием того, что холод чересчур уже пронимал, что являлось чисто эгоистическое желание предохранить себя от мороза, а достичь этого удобнее можно было лишь только прижавшись, как можно крепче, один к другому и дышать, дышать, дышать, чтобы хоть сколько-нибудь согреть холодный воздух под рогожею. Тут было одно только обоюдное ощущение – ощущение холода, и одно только обоюдное животное желание – желание согреться.

Между тем голод, который во время сна несколько поутих было, проснулся теперь снова и стал еще мучительнее, чем прежде.

Вересов чувствовал в желудке какую-то сжимающую, судорожную боль, от которой подымалась в груди тошнота, а во рту – густая голодная слюна накипала. Он не выдержал этих страданий и начал стонать, и в злобном отчаянии до крови кусал свои руки и ногти.

Маша тревожно подняла голову.

– Что ты?.. Что с тобой?.. – беспокойно спросила она шепотом.

– Я есть хочу!.. Я голоден! – с истерическим, рыдающим воплем простонал Вересов, судорожно корчась и ворочаясь на своем месте.

– Нет!.. Это невыносимо!.. Я голову размозжу себе! – внезапно и стремительно вскочил он, вне себя от отчаяния и злобной тоски.

Маша в испуге поднялась тоже.

– Пусти!.. – оттолкнул ее Вересов. – Пусти, или я задушу тебя!

Та отшатнулась и глядела на него из угла в недоумении и страхе.

Голодный человек, скрежеща зубами, ударился затылком о стену. И вслед за тем она слышала, как несколько раз повторился глухо-сухой и короткий звук, который издавала стена от ударов об нее человеческого затылка – только и было слышно, что этот странный стук да скрежет зубовный.

Маша бросилась было к нему, но в это самое время, с рыданиями и стоном, изнеможенный, он рухнул на пол, катаясь по нему от судорожных сжатий желудка.

Вересов был человек нервный, слабый, не умевший владеть собою и легко поддающийся высшей степени отчаяния, ибо подобные натуры вообще способны больше, сильнее чувствовать каждое ощущение и даже сильно преувеличивать его в своем сознании. А в эту минуту отчаяние и боль от голода, соединенные с мыслью о полной безысходности, о том, что и завтра, и послезавтра предстоит все то же самое, вывели его из последнего терпения.

– О чем ты? Что с тобой? – повторила Маша, приблизясь к нему и опустясь на колени.

Первое движение ее, при виде этого неистовства, было – бежать отсюда, но в ту же минуту человеческое сострадание, сочувствие и понимание подобного отчаяния остановили ее. Несмотря на собственный страх и горе, она осталась и даже поспешила к нему на помощь.

– Ты голоден – боже мой! Так ведь можно же купить хлеба! – убеждала она.

– Купить?!

Вересов приподнялся на локте.

– Купить?!. Купить?!. А!.. так ты еще смеяться надо мною!!!

Он сильно схватил ее за руку.

– Да нет же, у меня деньги есть – воскликнула Маша, не зная, что ей делать и куда деваться и как вырваться от этого бешеного, и в то же время болея о нем и желая помочь ему.

– Деньги?.. Ты не лжешь?.. У тебя деньги есть? Давай их сюда!.. Давай!..

И он быстро поднялся с полу. Неожиданная надежда утолить свой нестерпимый голод мгновенно придала ему новые силы.

Маша торопливо опустила руку в карман, достала оттуда несколько медяков – насколько горсть захватила – и сунула их в ладонь дрожащего Вересова, который в ту же минуту опрометью бросился вон из баржи.

Девушка вздохнула несколько свободней.

«Уйти бы скорей отсюда!» – было первое движение Маши, как только она осталась одна, перестав прислушиваться к удаляющимся шагам Вересова, которые наконец затихли, когда он поднялся на набережную.

И она вышла из своей берлоги, но чуть показалась только за дверку, как вдруг ее охватило холодным порывом ветра и снова всю проняло до самых костей. На набережной тускло мигали фонари и до рассвета было еще не близко.

«Куда ж идти?.. Где там шататься?.. Уж лучше здесь до утра переждать… Теперь – одна ведь», – подумала она и снова спряталась в каюту, забившись, как прежде, под рогожу.

Она думала об этом несчастном, голодном человеке, вспоминала последние мгновения его отчаянного неистовства и с ужасом представляла себе, что не сегодня – завтра и ей предстояло то же самое. Только теперь она вспомнила, что с самого утра тоже ничего в рот не брала, и при этой мысли как-то вдруг почувствовала некоторый позыв на пищу. Она была голодна, только голод ее до этой минуты не давал себя чувствовать, задавленный множеством других тяжелых ощущений. И лишь тогда, когда живой пример соночлежника представил ей это чувство со страшными его последствиями, она вспомнила про голод свой собственный, и ей захотелось есть, захотелось согреться чем-нибудь теплым – выпить чаю стакан. Но – удовлетворить этому позыву не было никакой возможности.

Маша вздумала удостовериться, сколько у нее денег осталось, и рука ее в кармане ощутила одну только медную пятикопеечную монету. «Стало быть, я полтинник ему дала, – сообразила она, и ей стало досадно и жалко, зачем так много. – О себе не подумала, бог весть кому отдала последние деньги, а теперь сама-то что станешь делать?»

Прошло около получасу времени, с тех пор как ушел Вересов из барки.

Маша, в тупом оцепенении, решилась терпеливо дожидаться рассвета, как вдруг скрипнула дверка и раздался его голос:

– Ты здесь еще?

– Здесь, – испуганно ответила девушка.

– Спасибо за хлеб!.. Я есть тебе принес, хочешь есть?

И он вынул из-за пазухи три пеклеванных хлеба, разрезанных наполовину, и в каждом из них торчало по куску заржавой ветчины.

Маша хотела уж было приняться за эту закуску, как снова Вересов остановил ее:

– Ты постой, ты выпей прежде, я и водки с собою принес, – сказал он, вынимая из кармана косушку.

– Я не могу… не пью я, – возразила было девушка.

– А ты выпей, говорю тебе! – настойчиво перебил ее Вересов. – Ведь зазябла совсем! Как выпьешь, отогреешься.

Он сколупнул пробку и подал ей посудину.

Маше и есть хотелось, и в то же время жажда томила ее, так что она сразу хватила три-четыре крупных глотка и закашлялась. Ей еще впервые приходилось пить водку, как воду, доселе же она имела о вкусе ее самое смутное понятие. Почувствовала, как зажгло внутри в озяблой груди и желудке, как легкое и приятное тепло внезапно пошло переливаться по всем суставам – и с жадностью принялась за свой пеклеванник.

Вересов проглотил остатки и тоже принялся за жеванье. Ни разу еще в жизни своей не жевал он с такой волчьей жадностью и не глотал куска с таким наслаждением, как в эту минуту, работая над сухой и ржавой ветчиной, в своей темной и холодной берлоге.

* * *

Получивши от Маши полтину, он не пошел, а побежал, превозмогая боль и тяжесть в ногах, по Обуховскому проспекту, к Сенной площади. Тюрьма послужила-таки ему к приобретению кой-какой опытности. В тюрьме узнал он, что на Сенной существуют кой-какие заведения, где неофициальным образом производится торговля и в ночную пору: в окнах горят огни, а входная дверь вплотную приперта, но стоит лишь постучаться, и она гостеприимно отворится. В тюрьме же узнал он, что на Сенной, позади гауптвахты, близ Спасского переулка существует одно из подобных заведений, называемое «Малинником». Оно было наиболее знакомо ему по многочисленным рассказам; отыскать же хорошо известные по тем же тюремным рассказам приметы его было вовсе не трудно, особенно когда проводником человеку служит нестерпимый двухсуточный голод. Он постучался в двери, но тут же заметил, что она не затворена, а только приперта для виду, дернул ее со всей энергией и взбежал по лестнице в буфетную комнату. Пока ему доставали спрошенный шкалик водки, не разбирая накинулся он на первый попавшийся кусок, выставленный за буфетной стойкой, и остервенело стал жамкать краюху черствого пирога, чем вызвал даже удивление со стороны буфетчика, привыкшего вообще ничему почти не удивляться, вследствие непрестанного пребывания своего в этом заведении.

– Эк тебя, как хрястаешь! Видно, голод не тетка! – заметил он, выливая в стаканчик водку.

Вересов, ничего не отвечая, залпом проглотил ее и снова накинулся на следующий кусок пирога, как вдруг буфетчик схватил его за руку:

– Буде, малец! Не шали! Ты прежде деньги вынь да положь на стойку! – предложил он. – А то, может, в кармане-то у тебя шишка еловая, а ты на ширмака налопаться норовишь? Это не модель – дело!

Вересов высыпал на стол все захваченные с собою медяки и распорядился, чтобы ему приготовили косушку водки да четыре пеклеванника с ветчиною.

– Ну, вот в обрез, как есть, полтина и будет, а деньги-то есть еще, аль все? – вопросил буфетчик.

– Все тут! – прожевал голодный, снова протягивая к пирогу свою руку.

– Все, так не трошь чинёного, аль уж одного пеклеванника не бери, а то не хватит: не отпущу! – предупредил буфетчик. И Вересов с жадною быстротою сообразил, что пеклеванный хлеб будет побольше и поувесистей, чем кусок пирога, и потому, сколь ни хотелось есть, решился переждать минутку.

Но каким небесным благодеянием показалась ему прело-теплая и пропитанная всякою мерзостью атмосфера этого отвратительного приюта! Пока ему готовили закуску, он топтался на месте, размахивал руками, тёр ладони и в то же время дожевывал свой пирог, стараясь поскорее отогреться в комнатном тепле; и не успел еще буфетчик приготовить ему первый пеклеванник и положить в него кусок ветчины, как он уже выхватил у него из-под руки то и другое и снова принялся с необыкновенною быстротою теребить зубами это яство.

Отвратителен и печален вид жрущего таким образом человека, но неизмеримо отвратительней и печальнее безвыходный человеческий голод.

Вересову не хотелось уходить отсюда, потому что хотелось подольше пользоваться теплом, за которое особой платы не полагалось; но он вспомнил, что там, в барке, быть может, ожидает его прихода другое голодное и озяблое существо.

«Если не вернуться, так ведь это… ведь это, стало быть, я ограбил ее, – подумал он, – а может, она мне последнюю копейку отдала… может, завтра сама она, из-за меня, будет так же мучиться, – ведь бесприютная!»

«Эх, нехорошо!.. Надо вернуться!» – решил он напоследок, и только с минуты на минуту медлил уходить, чтобы хоть сколько-нибудь еще обогреться.

Не далее, как за каких-нибудь четверть часа перед этим, когда он испытывал мучительное, до отчаяния и зверства доводящее чувство голода, ему казалось ни по чем не только что ограбить, но даже и убить себе подобного человека; да он, весьма легко, может статься, и убил бы Машу, в порыве своего исступления, приняв за насмешку ее слова о хлебе, который можно купить, если б она не поспешила отдать ему свои деньги. Теперь же, когда первый кусок хлеба дал ему первое утоление, в животном, которое мы называем человеком, пробудилась и его действительно человеческая сторона: он вспомнил о другом своем голодающем и холодающем собрате.

Запихав в карман посудину водки да за пазуху три остальные пеклеванника, он, полунехотя – потому что приходилось наконец расставаться с теплом – кое-как обогретый и кое-как утоленный, побежал обратно в барочную берлогу, питая в душе сладкую надежду на половину оставшейся в запасе пищи.

* * *

Голодная собака, услыхав чавканье и запах съедомого, поднялась с места и приблизилась к Вересову.

– Что, и ты, небось, хочешь? – проговорил он, думая поделиться с нею и в то же время эгоистически не решаясь расстаться со своим куском.

Собака в темноте обнюхивала его лицо и пеклеванник.

– Вижу, что хочешь, вижу! – продолжал он со вздохом, отламывая добрую половину хлеба. – И ветчинки, небось, также хочешь? Ну, на и ветчинки! Потрескай и ты заодно уж! Спасибо, не выгнала от себя! Это за то тебе, – говорил он, ласково теребя ее морду.

Собака, почувствовав на зубах своих пищу, тотчас же отошла в свой угол и, положив кусок между лап, уплела его с быстротой, не хуже Вересова.

– Ну, вот, ты просишь! – заговорил он, только что успев поделиться с Машей последним из принесенных пеклеванников, когда собака снова подошла к нему и, тихо виляя хвостом, стала визжать и обнюхивать.

– Ну, уж так и быть! На тебе еще, только – чур! – не просить больше, потому – последний! – сказал он, сунув ей в пасть половину своей порции.

Маша и от себя уделила половину.

И затем снова улеглись они под рогожку, закутавшись – один в свое пальтишко, другая в бурнусишко, снова крепко переплелись руками и плотно прижались друг к дружке, в надежде, ради обоюдного тепла, провести таким образом остаток ночи, пока не заблаговестят к заутрене.

Водка согрела и сразу одурманила Машу: голова ее кружилась, глаза смыкались под обаянием какого-то тяжело и в то же время сладко наплывающего сна, и через две-три минуты она крепко заснула, забыв и свои невзгоды, и свое настоящее, и свое прошедшее, – заснула тем сном, каким только может спать изнемогший от утомления, но – слава богу – сытый и немного пьяный человек, в свои молодые, крепкие силой и выносливые годы.

Заснул и Вересов, как убитый, почти одновременно со своей незнакомой, но сроднившейся в общей доле соночлежницей.

0

25

9 глава
ВСТРЕЧА ЗА РАННЕЙ ОБЕДНЕЙ

В воздухе уже посерело и отволгло – признак рассвета и начинающейся за ним оттепели – когда проснулся Вересов.

«Слава богу, кажись, таять начинает – не так холодно будет шататься», – подумал он, выглянув за дверку.

Маша еще спала, свернувшись в комочек: видно было, что холод и сквозь сон понемногу все-таки пробирает ее. Вересов бережно покрыл ее рогожей и, поместясь подле, заглянул в лицо. Но пока еще нельзя ему было уловить ее черты, а заметил только, что лицо это, кажись, молодое.

Через несколько времени раздался первый удар благовеста, которого так ждал и которому обрадовался теперь Вересов: этот звон несет ему надежду на тепло в течение целых двух с половиной часов, пока будет длиться заутреня и ранняя обедня. Целые два с половиной часа он проживет у вытопленной церковной печки, целые два с половиной часа есть возможность отогреваться! Понять вполне всю радость и наслаждение этой надежды может один только назябшийся вволю, наголодавшийся вдосталь и совсем бесприютный человек.

– Вставай, пора уже! – тихо дотронулся он до спящей девушки. – Пойдем греться, к заутрене заблаговестили.

Маша приподнялась со своего места и, протирая глаза, с изумлением оглядывала всю окружающую обстановку: крепкий сон отшиб у нее на время память с сознанием своего положения, и только совсем уж очнувшись, она живо вспомнила, где она и что с нею было.

– Надо выйти отсюда, пока не совсем еще рассвело, – заметил Вересов. – К ночи, может, придется опять сюда же вернуться, так лучше поосторожней быть, а то как станет светло, пожалуй, полицейские заметят да перехватят, в части насидишься.

Для Маши было теперь совершенно все равно: в части ли сидеть, в тюрьме ли, или по белу свету шататься; но Вересов, отведавший уже, что такое неволя, знал цену своей свободе. Ему за ничто казалось потерять ее вчера, когда изнывал от голода, но теперь, пока голод успел угомониться на время, он дорожил этой вольной волей, он ревниво берег ее.

На Спасской Сенной колокольне гудел еще благовест, когда двое бесприютных спешно шагали по площади, направляясь к церкви. Перед местными образами теплились лампады и звучно раздавался фистуловый тенорок дьячка, гнавшего, словно на почтовых, свое чтение. Две-три сердобольные старушонки в черных капорах, неизбежные посетительницы какой бы то ни было церковной службы, разместились уже по разным уголкам храма, со своими обычно сокрушенными воздыханиями – о чем? про то они и сами едва ли знают: может – от умиления, а может – и от поясничной боли. Появился тоже и согбенный подслеповатый старикашка на своем вечном месте, близ входных дверей – тоже неизменная принадлежность каждой приходской церкви. Старикашка в течение своих многолетних стояний давным-давно уже успел на слух заучить в своей хилой памяти всевозможные службы и, медленно крестясь, непременно бормочет вполголоса, вслед за читальщиком, каждый псалом и каждую молитву; а случится пение – он непременно подпевает своим разбитым старческим голосом, и вечно не в тон подпевает, но всегда норовит затянуть прежде дьячков. Старушки, проходя мимо, непременно поклонятся ему с жалостливой улыбкой, и он им тоже поклонится, степенно и важно. Он постоянно первым приходит и последним выходит из церкви. Без этих неизменно присутствующих и самых усердных молельщиков не обходится ни единая служба ни в единой приходской церкви: старичок с фальшивым пением и три старушонки с воздыханиями составляют почти единственных посетителей заутрень и вечерень, невзирая ни на какое время дня и ночи, ни на какую погоду, ломающую подчас их древние кости.

Бездомники поместились у самой печки: Вересов стоял прижавшись к ней спиной, которая больно уж зазнобилась у него во время ночи, а Маша тут же опустилась и села на колени, прислонясь щекой к теплой печи, и обоим им стало теперь хорошо – насколько может быть хорошо зазяблым людям в подобном положении – оба про все пока позабыли, и только грелись и грелись…

«А давно уж я не была в церкви», – подумала девушка, блуждая взором по слабо освещенному храму – там, где темный иконостас уходил в серовато-рассветную мглу купола, где красноватыми звездочками тускло мигали лампады, постепенно становясь тем бледнее, чем больше проступало утро. Она переходила взором от предмета к предмету, прислушивалась к скудным звукам двух дьячков, к этим с детства знакомым напевам, к тихому голосу священника, долетавшему из алтаря, словно невесть откуда – как будто с воздушной высоты какой-то – и невольно вспомнилось Маше ее тихое, светлое, спокойное детство, этот серенький домик с садиком в Колтовской, эта чистенькая комната и мезонине, в окна которой заглядывали, вместе с утренним солнцем, ветви медоводушистой черемухи и смолистых берез, а внизу лиловая сирень благоухала; вспомнила она и эти бесконечно добрые, честные лица своих стариков, на которых было написано столько любви и любования ею – молоденькой девочкой, для которой они всю свою жизнь посвятили; но тут же вспомнился до трагизма грустный, хотя и обыденный конец этих стариков. «Одна, с тоски, – в могиле, другой – в сумасшедшем доме, – черным облаком пронеслось в голове Маши. – И ты, одна только ты причиной всему этому!..»

Тяжело было такое сознание ей, обвинявшей во всем одну только себя и никого больше; тяжело было ей вспомнить все эти безвестно тихие, отрадные картины своего детства, своего чистого девичества, и все это, словно бы нарочно, так ясно, так отчетливо представилось ей в эту минуту, в этом сероватом полусвете храма, по которому легкими струйками ходили синеватые облачка пахучего ладана и тихо раздавались церковные напевы, бедные мелодией, не совсем стройные, но почему-то так и напоминающие светлое детство.

«Да, давно-давно не была я в церкви, – снова подумала Маша, – с тех пор и не была, как из Колтовской увезли… А и теперь-то! – Не молитва, а только холод загнал!»

И Маша почувствовала, будто что-то похожее на укор кольнуло ее в сердце. И ей захотелось воротить свое счастливое, беспечное детство, с его чистым смехом и чистыми молитвами, так сильно захотелось молиться и плакать – много молиться и много плакать.

И она молилась и плакала.

Она молилась и плакала, а Вересов стоял над нею, сбоку, и глядел на это детски-красивое лицо, вдохновенное молитвой и слезами, глядел искоса и несмело, чтобы взором своим как-нибудь невзначай не смутить ее слез, не нарушить ее молитву. И это лицо только теперь вполне разглядел он: в ту минуту оно показалось ему столь девственно-чистым, столь многострадающим и ангельски-прекрасным, что он в каком-то невольном благоговении отступил на шаг от прежнего места, словно бы не дерзал приблизиться и стоять рядом с тою, для которой была еще возможна и доступна такая чистая молитва…

Он невольно глядел на нее в каком-то почтительно-благоговейном удивлении: он никогда еще в своей жизни не видел, чтобы люди могли так молиться.

«Кто она? – думалось ему в эту минуту. – Кто она?.. Голодная, бесприютная… ночь – в барке… У нее никого нет, стало быть, – никого в целом свете!.. Никого!»

И это слово повеяло на него каким-то ужасающим, гробовым холодом.

«Кабы был кто, разве ее пустили бы так?.. Она – честная… Да, честная душа, а иначе не молилась бы так… и в барке не ночевала бы».

«И так-таки одна, совсем одна… Ни отца, ни матери… ни сестры, ни подруги… Все отступились или все перемерли?..»

«А она, должно быть, не из простых, – продолжал Вересов строить свои предположения, искоса взглядывая на лицо молящейся. – Должно быть, так, потому – это по лицу сейчас видно: у простых не бывает таких тонких линий, такой нежности не бывает… Она головку той статуйки напоминает мне… Лепил было я да не вылепил!.. Вот бы с нее вылепить!..»

«Да… И движенья-то у нее все какие-то особенные: просто, а хорошо… Настоящая, значит, грация есть».

«Да, это верно: она не из простых, – решил он наконец, вполне убеждаясь в своем предположении. – Странное дело!.. Как же это она так?.. В барке… голодная… Зачем это? Почему? Кто у нее отец и мать?.. Что же это они – живы? умерли?.. Боже мой! Горя-то, горя у нее сколько!.. Ах, ты несчастная моя, несчастная!.. Что-то из тебя выйдет теперь! Да, это верно: у нее никого нет!» – заключил Вересов с какою-то щемящею болью в душе, и вдруг лицо его исказилось оттенком суровой и злобной мысли. «А у тебя?.. У тебя-то у самого есть, что ли, отец или мать?.. Есть они? Где? Покажи на них!»

«Отец… Как же, отец-то есть, да разве это отец тебе?»

«Верно, и у этой то же самое».

Но вдруг в ту же минуту Вересов вздрогнул и отшатнулся назад: случайно отвратя глаза в другую сторону, он увидел своего отца.

Но – странно! – старик Морденко явился в церковь не по-всегдашнему, не в ободранном халатишке, подпоясанный дырявым фуляром, не в том обычном костюме, в котором украдучись пробирался он обыкновенно, в вечерней темноте, на паперть Сенного Спаса, чтобы двурушничать промеж нищей братьи, – нет: теперь на старом скряге-ростовщике был надет его лучший, долгополый темно-синий сюртук, в который облекался он только в самых экстраординарных случаях, на плечах висела новая ильковая шуба, в руке – шапка соболья – и то и другое, очевидно, из заложенных, но не выкупленных вещей. На желтовато-сухом, старчески-выцветшем лице написано торжество необычайное: стеклянный, неподвижный взор его как-то приободрился и блестит, как блестят иногда в камине совсем уже потухающие угли: сейчас вот, мол, огонь умрет, застынет, а последняя искорка тем-то и светлее, тем-то и ярче кажется б окружающей темноте. На сморщенно-сжатых и тонких губах его так и проскальзывала необыкновенно самодовольная, гордо торжествующая и счастливая улыбка; во всех движениях так и кидалась в глаза какая-то возбужденность, энергия, живость; словом – Морденко совсем не походил на себя, на тот угрюмый и как бы полуживой скелет, обтянутый пергаментно-желтой кожей, каким все уже давным-давно привыкли видеть его. В жизни этого старика, очевидно, совершилась какая-то необычайная метаморфоза: он весь сиял, торжествовал, стряхнув с себя прежнего, затхлого и ветхого, залежавшегося Морденку – теперь уж он был и тот, да не тот Морденко, а как будто обновленный, помолоделый, счастливый, удовлетворившийся и потому торжествующий.

Свечной староста и церковные прислужники, привыкшие уже в течение стольких лет видеть его на своей паперти в его былом, угрюмом и поношенном образе, немало удивились, заметя столь необыкновенную перемену, особенно же удивлялся староста, к которому, войдя в церковь и торжественно положив три земных поклона с осененьем себя широким, медлительным крестом, прежде всего подошел Морденко.

– Доброго утра, почтеннейший! С праздником! – обратился он к старосте, забывая, что теперь не время для таких приветствий и что благочестивые люди приветствуют друг друга не за обедней, а после нее. – Позвольте-ка мне четыре полтинных свечи, – продолжал он, – четыре полтинных: спасу и пречистой, празднику и всем святым.

Староста, удивленный столь необычно щедрой для известного скряги церковною жертвою, поглядел на него с изумлением, однако же ничего не промолвил и положил перед ним четыре больших свечи.

Морденко вынул трехрублевую бумажку и попросил сдачи медными:

– Нищую братью оделить желаю.

Пока староста набирал ему медяков, старик не утерпел, чтобы не попробовать на ладони вес четырех свечей: точно ли, мол, они полтинные?

Получил в сдаче целую грудку разнокалиберных медяков и опять-таки не утерпел: весьма тщательно пересчитал всю сумму.

– Почтеннейший, кажись, вы ошиблись на грошик… гроша не хватает.

Многолетняя привычная скаредность и тут-таки немножко просочилась.

– Нет, кажись, верно – позвольте перечту, – возразил староста и перечел. Действительно, его счет оказался верным. Морденко слегка сконфузился, улыбнулся и извинился тем, что ему так показалось: от старости глазами плох стал.

– Так вот, перешлите, как сказано, – продолжал он, с поклоном вручая старосте купленные свечи. – Да вот что еще, почтеннейший: попросите там кого-либо, чтобы заявили батюшке, что я желаю молебен петь… благодарственный молебен – так пускай уж они после обедни отпоют мне его.

– Что это вы так, ныне… торжествуете? – с благодушно-сановитой улыбкой заметил ему бородатый староста, который, созерцая такое необычно странное явление, никак не мог воздержаться, чтобы хоть немножко не удовлетворить своей любознательности насчет метаморфозы старого скряги.

– Да, почтеннейший мой, да! Торжествую! – ответствовал Морденко с радостно-самодовольным дрожанием в голосе. – Торжествую! Потому что вседержитель справедлив… О, справедлив он… справедлив… Послал мне благое свое споспешение, на враги же победу и одоление послал!.. Слава долготерпению его, слава!..

И Морденко поспешно полез в задний карман сюртука за фуляровым платком и, отвернувшись, смахнул им выкатившуюся на глаза свои слезинку.

Затем отошел он к сторонке и, упав на колени, молился долго, бия себя в грудь и поматывая дрожащей головой.

Вересов видел его и всю предыдущую сцену, слышал почти все слова его, и захотелось ему уйти поскорее из церкви, чтобы не встретиться с ним больше – благо, пока еще старик не заметил его; но трудно было с теплой печкой расстаться, да и потом невзначай взглянул на молящуюся Машу, и почему-то невольно вдруг захотелось ему остаться подле нее, не отходить от нее, быть как можно дольше вместе с нею – нужды нет, что встретится с отцом! Что ж из этого? Пускай встречается! Пускай он видит да любуется, до чего сам же довел своего сына! «Да полно, сын ли я ему еще! – думает Вересов. – Неужели отец, родной отец мог бы быть таким к своему сыну? Неправда! Приемыш я ему – и только, а приемыша – что жалеть? Не кровь ведь!»

И он опять погрузился в свои невеселые думы, время от времени взглядывая на тихо плачущую девушку.

Отошла служба, отпели и заказанный Морденкой молебен. Немногочисленные молельщики вышли из церкви, пошел и Морденко за ними, но, проходя мимо печи, вдруг остановился, недоумелый и пораженный: он нечаянно столкнулся взорами со своим сыном – и в первое мгновение как будто обожгла старика эта неожиданная встреча. Но тотчас же посуровело его желтое лицо, словно бы вдруг оно деревянным сделалось, и ни один мускул не дрогнул на нем, когда он с этим неподвижно осуровевшим лицом, по-видимому, спокойно и твердо, прошел мимо сына, показывая вид, будто совсем не замечает его.

Вересов выдержал на себе его стеклянный, холодный взгляд и, не потупя в землю взоров, без смущения, проводил ими старика до самого выхода.

Маша кончила свою молитву. Глаза ее были еще влажными, но грудь уже дышала спокойнее и легче. Несколько времени она оставалась в прежнем положении, бессильно опустя на колени сложенные руки и прислонясь головою к печи, как бы утомленная, в каком-то религиозно-сладком забытьи; веяние молитвы не успело еще отлететь от нее.

Но вот она очнулась и огляделась вокруг: все пусто уже, никого нет – один только Вересов стоит рядом и смотрит… смотрит на нее такими грустными, тихими и добрыми глазами. Маша поднялась с пола, кротко улыбнулась ему и, прошептав: «До свиданья», тихо и спокойно удалилась из церкви.

Вересов хотел было что-то сказать ей, но почему-то замедлился так смущенно и нерешительно, затем постоял еще с минутку в самом тупом раздумьи и тоже пошел на улицу.

Куда? Неизвестно! Все по-старому, по-вчерашнему. Впереди предстоит еще целый день бесцельных шатаний по улицам, голода, холода, изнеможенья и отчаяния.

А день только еще начинается.

Таким образом судьба свела и на несколько часов сблизила, и вновь развела и вновь затеряла одно для другого эти два существа – жалкий и грустный плод самодовольно сытого распутства этих высокорожденных князей Шадурских, которые, развратничая и подличая, под надежным прикрытием своих гербовых щитов, конечно, и не помышляют о том, что какому-нибудь незаконному их сыну Ивану Вересову придется когда-нибудь красть от голоду, а незаконной дочери, быть может, продавать себя, чтобы не околеть в холодной барке. Добродетельно жуируя жизнью, некогда думать о таких ничтожных вещах, и тем более, что, раз швырнув сколько-нибудь денег какому ни попало воспитателю – лишь бы с рук долой! – эти отцы и матери остаются уже в полном убеждении, что они искупили свою маленькую шалость, что они правы перед этими незаконными детьми, что больше и требовать от них ничего нельзя, что эти дети могут даже и не знать, кто именно потрудился их на свет произвести, и что с ними ни случись потом в жизни – это уже не наше дело, а нам – нам можно вновь развратничать и делать подлости, соблюдая свой нежный родительский долг лишь по отношению к своим детям законным – прямым наследникам нашего герба, состояния и распутства.

0

26

10 глава
УДАР НЕ ПО ЧЕСТИ, А ПО КАРМАНУ

Молодой князь Шадурский сбирался за границу, якобы для излечения от опасных ран – поэтому, конечно, ему нужны были деньги.

Старый князь Шадурский проигрался у баронессы фон Деринг – поэтому ему безотлагательно нужны были деньги.

Княгиня Татьяна Львовна Шадурская обещала своему другу Карозичу заплатить один его маленький долг; княгиня, во что бы то ни стало, должна была исполнить свое обещание, под опасением иначе лишиться его дружбы – поэтому ей точно так же, как мужу и сыну, необходимо нужны были деньги.

И ни у того, ни у другого, ни у третьей денег в наличности не было.

Единственная надежда – как и всегда в подобных случаях – оставалась на Хлебонасущенского. «У поповича есть деньги, – думал про себя каждый из трех членов сиятельного семейства, – он либо из своих даст, либо откуда-нибудь под вексель достанет».

Поэтому они уже дважды посылали за поповичем, но того все дома не было. Наконец вечером он явился, и явился с физиономией, хранившей солидно-важную опечаленность, словно бы обладатель ее сбирался известить о чьей-нибудь родственно-близкой кончине.

Он вошел своей кошачьей, мягкой походочкой, но вошел молча, без улыбочки, даже височков не приглаживая, и поклонился с выражением сдержанной, но глубокой огорченности.

– Наконец-то вы, мой милый, пришли! – воскликнула княгиня с родственно-дружественным упреком. Когда Шадурские чувствовали необходимость в Хлебонасущенском, а тем паче в деньгах, они всегда принимали с ним этот, по их мнению, «подкупающий», родственно-дружественный тон.

– Prenez place![390] – грациозным движением руки указал ему на кресло старый гамен, забывая, что Полиевкт по-французски не смыслит, и в то же время не забыл полюбоваться в зеркало, сквозь одноглазку, на свой пестрый галстучек и откидные воротнички a l'enfant.[391] *

– Ну, что почтамтские певчие? Что ваши рыженькие шведочки поделывают? – фамильярно приветствовал его молодой Шадурский, зная, что сии два предмета составляют сердечную слабость Хлебонасущенского и потому рассчитывая, в некотором роде, польстить ему своим вопросом. О шведочках же постоянно осведомлялся он еще и в качестве записного кавалериста.

Но Полиевкт Харлампиевич на все эти любезности отвечал только поклонами, отнюдь не изменяя сдержанно огорченному и постному выражению своей физиономии.

«Чувствует, верно, старый плут, к чему клонится дело!» – подумала с досадой княгиня, однако же выразить свою досаду она почла не политичным, а напротив того – изобразила самую приятную, самую приветливую улыбку и необыкновенно мягко предложила ему расположиться в кресле, поближе к ней, потому что надо потолковать о деле.

Но Хлебонасущенский и тут не внял ее сладкому призыву и в кресле не расположился, а ограничился тем, что подвинул несколько стул и сел на него самым почтительным образом, не прикасаясь даже к спинке.

Увы! Такое начало не могло предвещать сиятельному семейству никакого благоприятного исхода; поэтому всех троих незаметно, однако ж очень нехорошо, передернуло.

– Что угодно приказать вам? – безлично проговорил Хлебонасущенский, с сдержанным вздохом и взорами, до полу опущенными.

«Ну, уж верно, какую-нибудь каверзу подведет, каналья!» – помыслил молодой Шадурский, и все трое в один голос обратились к управляющему:

– Денег, милейший Полиевкт Харлампиевич! Денег надо! Добывайте денег нам! Дозарезу нужно! Необходимо, голубчик! Крайне! Понимаете ли, крайне необходимо!

Хлебонасущенский паче того опостнил физиономию, и хотя бы слово в ответ! Только еще ниже потупил в землю свои взоры.

– Что ж вы молчите, милый вы наш? Выручайте! Вы знаете, мы ведь отдадим! – снова заговорили Шадурские.

Полиевкт немножко откашлялся и начал тихо, осторожно, внятно, словно бы какую лекцию или проповедь.

– Вашим сиятельствам небезызвестно, – начал он с новым вздохом, – что за последнее время наши дела сильно расстроились, за прошлый и за нынешний год мы должны были сделать несколько новых займов, доходы с имений очень и очень скудны при этом нынешнем переходном состоянии; опять же дело с этою госпожею… с Бероевой, тоже не мало поглотило всяческих издержек – я даже из своих собственных, из последних денег принужден был расходоваться на него. Все это, конечно, известно вашим сиятельствам.

При имени Бероевой молодой Шадурский старался неопределенно смотреть куда-то в сторону, а княгиня очень усердно, однако не без грации, расправляла кончиками изящных пальцев пушистую ангорскую бахрому своей легкой накидки, причем взоры ее были вполне поглощены этим занятием. И мать и сын при напоминании им этого имени и этого дела как будто невольно чувствовали какое-то неопределенное смущение: им было не совсем-то ловко. Один только гамен безмятежно поигрывал своим стеклышком, любуясь на лакированный носок своей прекрасной ботинки, да Полиевкт Хлебонасущенский сохранял вполне невозмутимую степенность, словно бы ни на волос не чувствовал за собою ничего такого, что бы могло шевельнуть или поскребсти его совесть.

– Так вот-с, изволите ли видеть, – продолжал он с неизменным при начале вздохом, – в приходе состоит у нас очень мало, почти сущая ничтожность, тогда как расходы за последние два года становятся все пуще и пуще, даже с каждым почти месяцем все возвышаются. Мы никогда не тратили так много, как в это время. Имения-с и дом, как известно вашим сиятельствам, давным-давно заложены и перезаложены. Стало быть, что же-с? Мы ведь кое-как, слава создателю, перебивались еще старым кредитом, ныне же, к несчастью, наш кредит… Сколь мне ни прискорбно, я должен объявить это… Я не смею утаить от ваших сиятельств!.. Ныне кредит наш лопнул… то есть так-таки совсем, как быть надо, лопнул-с!

Хлебонасущенский сокрушенно вздохнул, воздел очи горе, сложил свои руки и пощелкал пальцем о палец.

Шадурские сидели, как громом пораженные, не вымолвя ни слова, и только пожирали его своими тревожно-недоумевающими взорами. Даже гамен забыл свое стеклышко и лакированный кончик ботинки.

– А теперь, еще на днях, нам нужно в опекунский совет вносить, и нам нечем внести – буквально: нечем-с! – с ударением вздохнул Полиевкт, пожав плечами и выразительно шевельнув свои брови.

– Кредиту нет?! Как! Помилуйте! Да что же вы-то думали? Чего же вы-то ждали! Это ваша забота! – накинулись на него все трое Шадурских. – Кредиту нет! Как нет? Почему нет? Да где же он? Ведь был же кредит! Был же он! Что ж это значит? Это вы, вы виноваты! Это все ваши упущения, ваша нерадивость! Так-то вы нас любите! Так-то вы нам преданы!

Хлебонасущенский со смирением выдержал этот напор семейной бури и, дав ему поуспокоиться, изобразил на лице своем самую горькую усмешку, с оттенком мученически-христианского всепрощения.

– Не думал я, – начал он растроганным голосом, – да-с!.. не думал я, чтобы за всю мою усердно-верную и многолетнюю службу мог удостоиться от ваших сиятельств, от обожаемого мною семейства столь несправедливых, незаслуженных укоров!.. Я – христианин, сердце мое чисто перед господом: господь зрит вся моя внутренняя (Хлебонасущенский, говоря это, был торжественно чувствителен и растроганно-огорчен), господь – судия неумытный! Я виноват?.. Мои упущения?.. Моя нерадивость?.. Я ваш кредит подорвал? Да ведь у меня самого кровных моих денег до осьми тысяч состоит за вашим семейством-с! И я никакого документа, никакого формального обеспечения не имею! Ну, так статочное ли дело, как будучи в существовании своем зависим от вашего благосостояния, статочное ли, говорю, дело, чтобы я сам стал нерадеть, упущения делать и тем паче подрывать кредит ваш? Вы теряете – значит, и я теряю, судьба наша общая-с! Нет, ваше сиятельство!.. Нет! – заключил он с особенной силой выражения. – Не ждал я, истинно могу сказать, не ждал я от вас, на старости лет моих, такого укора! Это меня сильно-с огорчает!.. Это… это благодарность за всю мою службу!

И Хлебонасущенский, отвернувшись в сторону, как бы от преизбытка чувств своих нервно вынул платок и поднес его к лицу – может быть, для того, чтобы отереть набежавшую слезу, а может, и просто, чтобы смахнуть остаток табачной понюшки с кончика своего носа.

– Но позвольте! – энергически вмешалась Татьяна Львовна, смыслившая больше мужа и сына в своих семейно-финансовых делах. – Вы не виноваты? Так кто же виноват? Отчего вы заранее не предупреждали нас, что все это так плохо? Мы бы могли поостеречься, принять свои меры, ну, наконец… наконец даже сократить свои расходы, уехать отсюда! Зачем же вы молчали?

Полиевкт неторопливо поднялся с места, с таким видом, который изобличал в нем намерение поразить сиятельное семейство самым неожиданным, но, вместе с тем, самым сильным и неотразимым ударом. Он чувствовал свою силу, сознавал, что останется прав, и как будто нарочно приберегал к концу этот милый сюрпризец.

– Я молчал! – укоризненно закивал он головою с тою же горькой усмешкой в лице и голосе. – Я молчал!.. Нет-с, ваше сиятельство! Не угодно ли будет вспомнить вам, что еще два года тому назад, по приезде вашем из-за границы, я предупреждал вас! Я предупреждал, что Морденко скупает понемногу векселя их сиятельства князя Дмитрия Платоновича, одновременно с тем-с также скупает и документы князя Владимира Дмитриевича, а равно и ваши-с, ваше сиятельство! Я тогда же имел честь доложить об этом.

– Ну, так что же! – с неудовольствием вмешался старый гамен. – Ведь я вас посылал тогда к этому Морденке! Вы какой ответ привезли мне? Вы сказали, что он нарочно, из чувства признательности, скупает мои векселя, помня добро мое. Что он не хочет, чтобы меня тревожили мои кредиторы! Так, или нет?

– Так-с, ваше сиятельство! Все это совершенно справедливо, но вспомните также и то, что я тогда же предупреждал вас: «Эй, не доверяйтесь, ваше сиятельство! Обманывает! Тенета плетет!» Что, не говорил я вам тогда этого? Не говорил? А вы мне что отвечали на это: «Это, мол, братец, не твоего ума дело; у нас, мол, точно есть старые счеты, и я, мол, очень признателен, что он чувствует это». Вот она и вышла – его признательность. Правда и то, что Морденко целые два года после этого не тревожил ваших сиятельств, однако же векселя-то все-таки продолжал скупать себе потихоньку да исподволь… А я что делал? А я, нет-нет, да время от времени и напоминаю об этом вашему сиятельству, как только дойдут до меня какие бы то ни было, хоть самые пустячные слухи: «Так и так, мол, ваше сиятельство, не вышло бы из этого какой опасности!» Стало быть, что же-с! Я предупреждал! Я бдил! Я провидел! А вы что мне изволили каждый раз отвечать на это? Потрудитесь-ка вспомнить теперь, ваше сиятельство! Вы мне отвечали, что я этого не понимаю, что Морденко скупает векселя, однако же не тревожит, – стало быть, он чувствует свою вину какую-то (какую? – о том я неизвестен), стало быть, он хочет загладить ее, исправить свое поведение! Я очень сожалею, что вы, наперекор мне, могли быть так доверчивы. Ваша бдительность была усыплена его коварственной бездейственностью в течение двух лет. Но я все-таки вам напоминал, и неоднократно напоминал, – только голос мой не был принят в должное внимание, а теперича, выходит, я один виноват во всем! Где же справедливость, ваше сиятельство, где же справедливость-то?!

Шадурские дали кончить Полиевкту его продолжительный и столь патетический монолог, и только тогда, когда он выложил перед ними все свои доводы, княгиня Татьяна Львовна решилась предложить ему вопрос о том, какой смысл и значение имеют слова его о Морденко, причем тут этот Морденко, и какую роль играет он во всем этом?

– Морденко-с? А вот какую роль! – не торопясь, но многозначительно ответствовал управляющий. – Морденко исподволь скупал векселя их сиятельства, князя Дмитрия Платоновича. Скупал он их исподволь, незаметно, в течение нескольких лет-с; и так как по обременительности для нас многозначительных долгов наших кредит наш давненько-таки начал уж падать, и чем дальше, тем все больше, то у многих кредиторов, конечно, явилось сомнение в возможности получить сполна всю сумму. Ну-с, а при сем вам, конечно, известно и то, что зачастую, занимая наличными деньгами примерно тысячу рублей, документы выдавались на две, и даже случалось на три тысячи, когда нужда в деньгах бывала такая, что вот тут ты их сейчас вынь, да и положи. Стало быть, что же-с? На все на это была не моя, а опять-таки ваша собственная воля-с, и не мое личное это достояние. Я только и мог советовать и представлять свои резоны, которые не всегда бывали приняты во внимание. И, стало быть, что же я-то теперича при всем при этом-с? Извольте вы сами рассудить, по всей строжайшей справедливости! Морденко же, между прочим, воспользовался ослаблением нашего кредита и скупал по ничтожной цене, особенно же вот – опрометчивые вексельки-то, где за тысячу иной раз мы по три писали, а потом, со временем, и того еще дешевле они ему доставались, потому: заимодавцы, видя такое ослабление кредита ваших сиятельств, радехоньки бывали рубль за полтину сбывать. Он этим и пользовался: где полтину, а где и по двадцати копеек за рубль платил, так что, во-первых, документы наши доставались ему исподволь, не делая ущерба его капиталу, а во-вторых, почти за ничтожную сумму, и он, стало быть, нисколько не в накладе. Я вам всегда говорил: «Опасайтесь, ваше сиятельство, этого Морденку!»

– Ну, и что же из этого следует? Что вы так распространяетесь? К чему ведете это все? Скорее к делу! – нетерпеливо и досадливо перебили его Шадурские – мать и сын.

– Дело не замедлит-с, – спокойно возразил Хлебонасущенский, – к делу-то я это и веду-с! Изволите ли сидеть, ваше сиятельство, дело в том, что Морденко в общей сложности скупил наших документов на сто двадцать пять тысяч серебром, а это, при существующем казенном долге, да при остальных наших долгах, положительно превышает стоимость нашего имущества. Если бы могли еще уплатить теперь хотя казенные проценты в опекунский совет, то как-нибудь можно бы было проволочить дело, но теперь – все, решительно все уже лопнуло!

– Ну, так что ж, что скупил! – спокойно заметил слабый на сообразительность гамен. – Ведь он не желает теснить меня! О чем же вы, почтеннейший, так много беспокоитесь? Умерьтесь, говорю вам: les affaires ne vont pas encore si mal, comme vous croyez[392].

Хлебонасущенский поглядел на него с грустной и даже презрительно-сострадательной улыбкой.

– «Не желает!» Ваше сиятельство так-таки и полагаете, что «не желает»? Ну-с, а я вам скажу, что каждый почти из купленных векселей был уже предварительно протестован прежним владельцем, а ныне Морденко – нежелающий-то ваш – представил их в совокупности ко взысканию!.. На сто двадцать пять тысяч рублей серебром-с! Вот оно и «не желает»!

Известие это имело действие бомбы, внезапно упавшей сквозь потолок: княгиня так и окаменела на месте, князь-гамен, вскидывающий в это самое мгновение свое стеклышко, так и застыл с ним на полупути к своему глазу, а князь-кавалерист, как ошпаренный, вскочил с кресла и неподвижно глядел на Хлебонасущенского.

Удар по карману для сиятельного семейства был даже гораздо чувствительнее ударов по фамильной чести.

Один только Полиевкт оставался в эту минуту грустно-торжественно-спокоен и созерцал каким-то расслабленным взором попеременно каждого из трех своих собеседников. И он мог быть спокоен, он имел полное право вкушать блаженное безмятежие, ибо его собственный капиталец, тысченок до ста, сколоченный более чем за двадцать лет почти бесконтрольного управления делами Шадурских, был цел и хранился в надежных государственных учреждениях, а если и терял он теперь за Шадурскими тысяч до осьми, то все-таки, сравнительно, это была незначительная лепта, на которую вдовица-Хлебонасущенский мог, пожалуй, и рукою махнуть – у него оставался очень, да и очень кругленький капиталец для того, чтобы отойти на полный покой, жить барином в свое удовольствие и даже, для отдания общественного долга, быть членом «благородного собрания».

– Что ж это теперь!.. Тюрьма?.. Разорение?.. Боже мой! – проговорила наконец княгиня, подавленная своим ужасом.

– Воля судеб, ваше сиятельство, воля судеб-с! – сокрушенно пожал плечами Хлебонасущенский. – Что ж делать! Наг родился, наг и в землю отыдешь. Смирение – вот совет, который предлагает премудрый!

– Убирайтесь вы к черту с вашим премудрым! – запальчиво закричал князь Владимир, с ожесточением принимаясь шагать по комнате.

Полиевкт проводил его глазами с выражением некоторого изумления, но спокойствию своему не изменил нимало.

– Вы люди молодые-с, ваше сиятельство, – скромно заметил он на эту запальчивую выходку, – вам оно приличествует, энергия эта, а мы, убежденные опытом, так сказать, – мы это понимаем глубже-с!

– Что ж теперь будет, мой милый? – хлопая глазами, спросил его старец.

– Кроме неблагоприятностей, ничего хорошего быть не может, ваше сиятельство!.. Ничего хорошего!.. За нами есть еще кой-какие порядочные документишки, кроме Морденки, и в других посторонних руках. Эти же кредиторы, как только проведают, что подано ко взысканию, поторопятся сделать то же самое. На недвижимость казна секвестр наложит, а движимость с молотка пойдет, так что мы, значит, и самого дома этого, фамильного достояния предков своих, должны будем лишиться!

Хлебонасущенский говорил все это грустно-сокрушенным тоном, и говорил не иначе, как в первом лице: мы и наше, дабы изъявить перед злополучным семейством всю близость их горя к его собственному сердцу, дабы показать им, что их радости были когда-то и его радостями, а ныне их невзгода есть и его невзгода, при коей он сам, на старости лет, точно так же лишается всех средств к существованию.

– Но я спокоен!.. Я спокоен! – с смиренным достоинством вздохнул он через минуту. – Я мужественно подставляю выю своей судьбе: рази меня! Я спокоен! Я приму удар!

– Черт возьми! Он спокоен! – горячился молодой Шадурский, забыв всякую меру и приличие. – Он спокоен!.. Я думаю, можно быть спокойным, двадцать лет набивая свои карманы!

– Voldemar, au nom du ciel, tais-toi![393] – подняла на него княгиня свои молящие взоры.

– Оскорбление ваше не могу почесть для себя таковым! – заметил ему Полиевкт Харлампиевич с великим достоинством, хотя сам побагровел от гнева. – Вседержитель зрит мое сердце! Но дабы не подвергнуться еще какой-либо подобной вспышке, я удаляюсь!

И Хлебонасущенский, холодно и сухо поклонившись общим поклоном, с достоинством вышел из комнаты, несмотря на то, что княгиня со старым гаменом кричали ему вдогонку:

– Полиевкт Харлампиевич, куда вы? Мой милый! Останьтесь! Полноте!

Но милый не заблагорассудил вернуться. При настоящем обороте дел он безнаказанно мог и личное достоинство свое проявить перед теми, которые заставляли его столько лет выносить всяческие щелчки, и мелкого, и крупного свойства, беспрепятственно наносимые его самолюбию и благоразумно им терпимые ради бренных выгод, которых, по-видимому, впредь уже не предстояло: стало быть, теперь и поломаться можно было во всю свою волю.

– Что ты наделал! Что ты наделал! Ну можно ли это! Ведь он нам нужен еще! – с досадой укорила княгиня своего сына, который в ответ ей только рукой нетерпеливо махнул и продолжал ходить по комнате.

Гамен глубоко погрузился в свое кресло и сидел как-то желчно задумавшись. Казалось, этот нежданный удар по карману пробудил в нем нечто похожее на серьезное сознание, на какую-то тревожно-желчную мысль.

Княгиня, чувствовавшая внутреннюю потребность сорвать – сорвать на ком-нибудь – хотя часть своей горечи и накипевшей досады, с нескрываемой ненавистью и презрением оглядела своего жалкого гамена.

– Вот до чего вы довели нас с вашей безумной расточительностью! – заговорила она к нему, с дрожанием истерических слез в напряженном голосе.

Гамен, не без основания, удивленно взглянул на нее сквозь свою одноглазку.

– Да! Да! – с силой продолжала взволнованная княгиня. – Вашей беспечности, вашей расточительности мы должны быть обязаны тем, что остаемся теперь нищими! Вы испортили всю карьеру вашего сына! Вы одни причиной этому! Что вы смотрите на меня? Что вы молчите, достойный отец?!

– Ну, в этом, пожалуй, и мы с вами помогали! – буркнул сквозь зубы молодой Шадурский, в то время как старый не спускал лорнета со своей супруги.

Княгиня вздрогнула, словно ужаленная, вскинув глаза на своего сына; однако предпочла оставить без возражения его мало-церемонное замечание и снова, еще с пущим раздражением, обратилась к злосчастному гамену:

– Да! Вы одни всему причиной! Вы помните, как вы поступили с Морденкой! Не будь той сцены – ничего бы этого не было!

Татьяна Львовна, подавленная своею новою невзгодою, под ее горячим и ужасающим впечатлением, неблагоразумно дошла даже до некоторого цинизма своих воспоминаний, – тех воспоминаний, которые всю жизнь она тщетно старалась забыть, заглушить в глубине своего сердца. В эту минуту в намеке, понятном только ее мужу, невольно прорвалась у ней, сквозь кору светской и очень сдержанной женщины, ее непосредственная, неподкрашенная натура.

Гамену показалось это уже слишком. Он поднялся с кресел и остановился перед супругой.

– Так по-вашему я должен был молчать! Я должен был терпеть весь скандал вашей связи! Нет-с, покорно благодарю! – Он коротко поклонился. – В этом не меня, а себя вините! Все это – достойный плод вашего поведения!

Молодой князек, шагавший доселе из угла в угол, вдруг обернулся на полпути, по направлению к своим родителям, остановился на месте и чутко насторожил уши.

Родители мгновенно прикусили язычки. Они спохватились, что зашли уже слишком далеко в обоюдных укоризненных воспоминаниях, так что даже не обратили внимания на присутствие третьего лица; они ясно увидели, что вконец забылись теперь под влиянием горечи и злобы, причиненной им неожиданным ударом по карману. Но… неблагоразумный шаг, в присутствии сына, был уже сделан, и поправить его не оставалось никакой возможности.

Оба разом осеклись и очень сконфузились.

– Как! Так тут еще есть и таинственный роман какой-то! – прищурясь на них, протянул молодой Шадурский, которому с самого раннего детства не особенно было знакомо уважение к отцу и матери, и который с того же самого возраста очень хорошо видел и понимал разные посторонне-интимные отношения батюшки и матушки. А в данную минуту, под влиянием досады и озлобления, чувство приличной деликатности было слишком бессильно, чтобы удержать его от этого откровенно-цинического замечания.

Княгиня побагровела и потупилась низко низко, не смея поднять глаза на сына. Внутри у нее все кипело; истерические слезы готовы были хлынуть из глаз. Гамен тоже пребывал в глубоком молчании и растерянный, как мокрая курица, кося куда-то в сторону, болтал, по обыкновению, своей ногой и стеклышком.

– Вот, однако, новость!.. А я этого и не подозревал! – с преднамеренным хладнокровием продолжал меж тем юный Шадурский: он тоже, кажись, был рад ухватиться за этот кончик, чтобы сорвать на ком-нибудь и свою собственную злобу: благо – подходящий случай наклевывается.

– Уйди вон отсюда! Тебе не место здесь! – строго возвысила к нему голос княгиня, не подняв, однако, своих взоров. С каждым мгновением она терялась и раздражалась все более. Эта выработанная, аристократически приличная сдержанность совсем уже готова была покинуть ее в столь экстраординарную минуту.

– Ха!.. – нагло усмехнулся ей князь Владимир. – Да вы, я вижу, принимаете меня за младенца невинного? Жаль: немножко поздно!

– Я тебе говорю, уйди отсюда! – усилилась проговорить ему княгиня надсаженным гортанным звуком, от слез, подступивших к горлу и уже готовых хлынуть. Она чувствовала, что ее волнение и злоба еще через минуту подобной пытки перейдут в чистое бешенство.

– Нет, зачем же? Я могу и здесь остаться! – спокойно возразил сынок, играя с матушкой, словно кошка с мышкой. – Ведь мы, если не ошибаюсь, сводим теперь семейные итоги? Почему же и старый счет не вспомнить?

Татьяна Львовна с нервной стремительностью вскочила с места и, вся вне себя, раздраженно бросила в гамена свой скомканный носовой платок, а гамен в эту минуту все еще болтал ногою и стеклышком. К сыну почему-то княгиня не дерзнула отнестись с подобной демонстрацией, вместе с которой, не скрывая уже всей глубины самого пренебрежительного презрения и нервного бешенства, она проговорила мужу:

– Oh! Vieux bonne![394] – и, с рыданием, быстро исчезла из комнаты.

Платок попал по назначению и скатился на болтающуюся ногу гамена, которого сей неожиданный пассаж привел в немалое изумление и злобственно вывел из терпения. Гамен почувствовал себя оскорбленным.

– Oh! Sapristi!..[395] Это… Это уж слишком! – взволнованно сошвырнул он с ноги платок княгини и, раздраженным петушком, руки в карманы, встал и прошелся по комнате.

Князю Владимиру вся эта сцена, по-видимому, доставила злорадное удовольствие.

– Что, досталось? – оскалившись, поддразнил он своего батюшку. – Хлебонасущенский говорит, что какой-то премудрый смирению учит…

Гамен молчал, продолжая взволнованно мерить шагами пространство комнаты.

– Так какой же это роман? Расскажите-ка! – злорадно подстрекал его меж тем князь Владимир.

– Роман? – остановился тот перед сыном. – И в глазах его засверкало чувство оскорбления и злости к своей отсутствующей супруге. Это чувство в данную минуту пересиливало все остальные и заставило умолкнуть ту малую долю сообразительности и рассудка, которую оставила ему судьба на старость.

– Ты хочешь знать роман твоей матушки? – повторил он с возрастающим раздражением. – Изволь, отчего же! Она была любовницей Морденки, а может быть, и братец твой где-нибудь щеголяет по свету, если только жив! Вот тебе роман! Что, нравится!

И с этими словами старик вышел из комнаты, громко хлопнув за собою дверью.

Князь Владимир остался один.

Порыв злобно цинической насмешливости, охвативший его за минуту до этого, исчез с уходом отца. Злобы своей нимало не утолил он, несмотря на то, что рад был сорвать ее вначале на ком бы то ни было. И хотя ни любви, ни уважения давным-давно уже не питал он к этому отцу и к этой матери – не потому, что считал их недостойными такого чувства – это было бы уж чересчур высоко для князя Владимира, – а просто потому, что не случилось его как-то с самого раннего детства; хотя знал он и ведал все их шаловливые и мало пристойные старости делишки, однако маленькие детали той истории с Морденкой, о которой сперва не то что узнал он, но мог только догадываться из неосторожного намека, сделанного гаменом своей жене, произвели на него вдруг какое-то скверное впечатление. Ему стало скверно даже и от того тона, каким гамен передал эти детали. Он понуро сидел теперь верхом на мягком стуле, облокотясь на его спинку, и с мрачной озлобленностью беспощадно грыз свои образцово прекрасные ногти. А если уж до ногтей коснулось, до тех самых ногтей, которые так рачительно воспитывал и ходил князь Шадурский, стало быть, дело выходило уж очень и очень плохо. Забытые ногти были принесены в жертву ощущению мрачной, но бессильной злобы, при одной ужасающей мысли о том, что ему предстоит разорение, что через какой-нибудь месяц, много два, он останется круглым нищим, без средств к самому скромному существованию, с коим никак бы не мог примириться, без возможности продолжать карьеру в свете и в одном из самых лучших, самых блестящих полков. За границу удрать нельзя: не выпустят, если уже векселя представлены. Придется выйти в отставку, а выйдешь в отставку – стало быть, в долговую тюрьму посадят.

– Срам… нищета… позор! – скрипел зубами Шадурский, тогда как ногти его так и щелкали под этими зубами. – Придется удрать… Но куда удерешь?.. В армию перейти бы, что ли?.. Да чем жить-то станешь?.. Жениться?.. На содержание идти к какой-нибудь старухе или купчихе?.. Это бы можно, да не подыщешь сразу, а тут тебя пока до содержания – в грязь затопчут, в долговой тюрьме сгноят… О, проклятые! Из-за их подлых романов я, только я один терпеть должен!.. За что? за что же? я-то чем виноват тут?.. Им – другое дело! Им – поделом! Не вяжись с хамами! Не развратничай! Но я-то! я-то при чем же тут?!

Последние мысли у князя Владимира относились непосредственно к батюшке с матушкой, и он при этом совершенно искренно склонен был думать, что всему злу они одни только причиной, а он – неповинная жертва. Свой собственный разврат и личная мерзость даже и в голову не могли прийти юному князю: он их не только не сознавал разумно, но даже не чувствовал; причем жизнь, подобная той, какую он вел почти с четырнадцатилетнего возраста, почиталась им явлением вполне законным, необходимым и самым естественным, потому – все так живут, потому – нельзя иначе. Они – родители – должны были позаботиться о нем, о своем сыне, если уж им заблагорассудилось произвести его на свет: они не должны были мотать и развратничать до последней минуты, чтобы доставить ему полные средства жить прилично. Не испорть они своего состояния, своего кредита – ему было бы хорошо, а теперь он – жертва! Невольная, неповинная жертва! – И князь Владимир не скупился на грызку ногтей и самые энергические пожелания гамену с отживающей ех– красавицей.

– Что же, однако, делать? Что делать мне? – тщетно ломал и ерошил он свою бессильную голову. – Одно остается только – пулю в лоб!

Но последняя мысль пришла ему так себе, с ветру, совершенно внешним образом, отнюдь не вызванная настоятельной, нравственной необходимостью, и поэтому он выразил ее только так, что называется, с плеча, более для одной красивой фразы. В действительности же мелочно жизнелюбивый князь Владимир совершенно не был способен на самоубийство: силенки и твердости нехватало.

И таким образом долго еще сидел он, погруженный в безотрадные думы, вотще негодуя на обстоятельства, столь нежданно и вместе с тем столь решительно хлопнувшие по карману все это блестящее и почтенное семейство.

0

27

11 глава
КНЯГИНЯ ИЗЫСКИВАЕТ СРЕДСТВА

Все члены этого семейства уединились – потому что тошно им было вместе: каждый, в свою очередь, служил явным и живым упреком двум остальным, и кто был, в самом деле, виноват из них, кто был лучше? – решить весьма затруднительно и даже невозможно, так что остается только сказать одно: все трое были лучше.

Княгиня с истерическим рыданием убежала в свою спальню и заперлась. Она бросилась на подушку и вырыдала первые порывы злобы и скоропостижного горя. Затем… затем она нашла, что время уж и успокоиться, приняла двадцать лавровишневых капель, поглядела в зеркало, и, конечно, не могла не сознаться, что истерический припадок смял ее прическу и испортил тонкий слой изящных белил с румянами. Но в эту критическую минуту некогда было думать о красоте своей физиономии. Для княгини предстояла теперь более настоятельная дума о том каким образом вывернуться из безвыходного положения, и надо отдать справедливость: из всех членов этого семейства она одна только обладала тою практическою энергичностью, которая, в самых запутанных и тяжелых обстоятельствах жизни, не совсем-то падает духом и до последней минуты старается искать себе выхода. Словом сказать, княгиня Татьяна Львовна была и энергичнее, да, пожалуй, и гораздо умнее своего сына и супруга, сложенных вместе.

Долго ходила она быстрой, беспокойной походкой по своей комнате, в то самое время как гамен и кавалерист, окончательно обессиленные и павшие духом, предавались тщетному и безвыходному унынию в разных углах своего дома. Наконец Татьяна Львовна взглянула на часы – было около половины девятого – и, выйдя из своего добровольного заточения, приказала позвать к себе Хлебонасущенского.

Полиевкт к удивлению ее сказался больным и не пожаловал.

– Oh, quelle canaille![396] – с ожесточением воскликнула княгиня. Однако же, невзирая на это вырвавшееся от чистого сердца восклицание, села к письменному столику и написала прелюбезнейшую записку к своему милому и родному Полиевкту Харлампиевичу, прося его немедленно прийти к ней – лично к ней одной, для необходимых переговоров о деле, с глазу на глаз, без присутствия какого бы то ни было третьего лица.

Записка, хочешь – не хочешь, просила слишком мягко и убедительно. Полиевкт поморщился, почесал в затылке, чертыхнулся порядком, однако же, нечего делать, натянул свой синий фрак и спустился к матушке-княгине.

– Что угодно приказать вашему сиятельству? – в холодно почтительном согбении остановился он в дверях.

– Ах, друг мой, родной вы мой!.. Полноте! Вы все еще сердитесь? Простите, забудьте! Этот негодный сорванец и меня оскорбил – хуже, клянусь вам, хуже даже, чем вас оскорбил! – обратилась к нему княгиня, по-видимому, с самым дружественным порывом, введя его под руку (чего никогда еще не случалось) в свою комнату и усадив подле себя на диване.

– Я послала за вами. Мне более не к кому обратиться! – продолжала она с грустным энтузиазмом. – Вы всегда были самым близким другом нашего дома, мы вас так любим, и вы ведь всегда же находили средства выручать нас в… трудные минуты! Дорогой вы мой! Придумайте что-нибудь! Пожалейте вы хоть меня – ведь тут все убивается: имя, честь, состояние! Боже мой!.. Я не перенесу такого удара!.. Это страшно, страшно!.. Выручайте нас!

Хлебонасущенский в ответ на ее порыв только плечами пожал.

– Что ж я могу, ваше сиятельство? Я слаб и ничтожен! – пробормотал он с грустным смиренномудрием. – Капиталов – видит создатель мой – не имею никаких, если и есть пустячная тысченка-другая, то ведь это капля в море! Каплею же пламени не утушишь. А лучше уж, я так полагаю, приберечь ее на черный день, дабы хотя капля могла утолить жажду в пустыне. Когда уже все погибнет, то я, памятуя все милости ваши, охотно поделюсь тогда своей каплей с вашим сиятельством.

Хлебонасущенский нарочно поспешал размазывать эти сладостные речи, в том чаянии, чтобы предупредить княгиню, если бы она вздумала попросить у него взаймы и чтобы в выставленных ей соображениях относительно малой капли иметь достаточный повод к благоприличному отказу.

– Э, боже мой, да ведь я не о том! – перебила княгиня. – Благодарю вас, мой родной, но ведь я вовсе не о том прошу вас. Вы найдите мне средства задержать как-нибудь иск этого Морденки, – вот о чем прошу я!

– А как его задержишь, ваше сиятельство? Альпийская лавина или какая-нибудь Ниагара там, что ли, неудержимы, и один только зиждитель может удержать их. Но что же слабый человек-то может в этом случае?

Княгине так и хотелось выгнать от себя эту великую дрянь – она ненавидела и презирала его в эту минуту, презирала в тысячу раз более обыкновенного и… все-таки поневоле изображала на лице своем самую дружественную, даже родственно-любящую улыбку.

– Вы виделись уже с этим негодяем? – спросила она.

– С которым-с это? – недоумевая, сдвинул набочок свою голову Хлебонасущенский.

– Ну, с этим… как его?.. С Морденкой!

– Нет-с еще, не успел. Я только нынешним утром получил форменное извещение о его иске. Все это так внезапно произошло, никто и не ожидал, а я тем паче. Да-с, только нынешним утром, и все не решался доложить вашим сиятельствам: духу не хватало, потому – удар-с ведь это, очень чувствительный и неотразимый удар-с!

– Вот что, я думаю, надо нам сделать! – нашлась княгиня после двухминутного молчаливого размышления. – Поезжайте вы к этому Морденке, упросите его повременить хоть на неделю. Когда срок опекунскому совету?

– Да через восемь деньков-с, ваше сиятельство, недалеко-с!

– Через восемь? Ну это я успею обделать еще! Я достану! Во что бы то ни стало, а достану – брильянты, картины, бронзу, фарфор заложу, все заложу, а достану! Проценты внесем! – энергически рассуждала княгиня. – Только вы-то, бога ради, поезжайте! Употребите все ваше красноречие, весь ум, только пусть он согласится обождать одну неделю, а вы ведь там со всеми этими чиновниками знакомы, они для вас сделают, приостановят иск. Ну в крайнем случае даже дайте им что-нибудь, я отдам вам потом.

– Все оно так-с, ваше сиятельство, да только что же из того выйдет благоприятного-с, – уклончиво возразил управляющий.

– Ах, боже мой! Как что?! – нетерпеливо поднялась княгиня. – Лишь бы казенные проценты были уплачены, а там я найду случай, я поеду, буду просить, к генерал-губернатору поеду, к шефу жандармов поеду, у меня связи есть. Неужели уж и для меня-то не сделают? Для кого же и делать после этого?! Я… наконец… наконец я даже выше пойду!

Хлебонасущенский с унылым вздохом сомнительно покачал головою.

– Тщетная надежда, ваше сиятельство! Мечтание-с!.. Одно только мечтание-с праздное, и больше ничего-с! Ни шефы-с, ни губернаторы-с тут не вступятся: потому – дело оно чистое-с!

– Но, бог мой! Если я вас прошу! Неужели и этого вы для меня не сделаете! Поезжайте, умоляю вас!

И княгиня с крепким, убедительным пожатием грациозно протянула ему обе руки – честь, которую от нее впервые в своей жизни дождался Хлебонасущенский.

– Хорошо-с, я, пожалуй, съезжу завтра поутру, – согласился он.

– Не завтра! Нет, сегодня! – стремительно перебила Татьяна Львовна, не отнимая своих рук. – Сейчас же, сию минуту поезжайте и упросите его!

– Извольте-с, готов, памятуя все ваше добро ко мне и все расположение, но… если не согласится, тогда что? – усомнился скептический Полиевкт.

– Не согласится?

Княгиня серьезно и решительно задумалась.

– Не согласится… тогда… что же тогда?.. Тогда мы самого князя пошлем! – воскликнула она, озаренная новою мыслью. – Я уговорю, я заставлю его, он завтра же сам поедет! Он должен это сделать! Он лично будет просить его!.. Можете даже, в случае надобности, сами предложить ему свидание с князем. А теперь, друг мой, поезжайте, поезжайте, не теряя ни одной минуты, и привезите ответ! Как бы ни было поздно – я буду ждать. Господь благослови вас! До свиданья!

И княгиня до порога своей половины лично проводила Хлебонасущенского – особая честь, точно так же невиданная им в этом доме до нынешнего дня.

Полиевкт Харлампиевич более чем когда-либо чувствовал теперь свою силу и торжествовал, сознавая, что эта гордая и кровная барыня в минуту нужды так подленько пресмыкается перед ним, кровным семинарским плебеем.

А кровная барыня, проклиная меж тем в душе своего управляющего, и именно проклиная-то не за что иное, как за это же самое пресмыканье свое, за то, что он своим упрямством дерзнул довести ее до такого лицемерного унижения, тогда как она привыкла только приказывать ему в виде вежливой просьбы, воротилась в свою спальню и, пройдя оттуда в известную уже читателю изящную молельню, горячо стала молиться с коленопреклонением и земными поклонами об успешном окончании миссии раба божьего Полиевкта.

0

28

12 глава
МОРДEHКО ОЧНУЛСЯ

Покушение Гречки на жизнь Морденки произвело на старика самое решительное влияние. «А что, если вдруг не сегодня – завтра тебя из-за угла хватят, пришибут как собаку?» – подумал он в ужасе, когда остался один, после ареста Гречки и Вересова, произведенного в его собственной квартире. – «Раз не удалось – в другой ворвутся, сюда же ворвутся и укокошат!.. Да и кроме того старость, слабость, хворость, того гляди, и сам умрешь… Пошлет бог по душу, а ты с чем предстанешь пред судию-то? С чем, окаянный?.. Со слезами да с проклятиями людскими!.. А зачем они тебе? Что судие-то скажешь, какой ответ дашь?.. Да, да, помрешь, пожалуй, и не успеешь… не успеешь выполнить того, что задумал… Все усилия прахом пойдут, и враг мой не унижен будет, в довольстве останется. Нет, брат, не дам я тебе довольства!.. Теперь, пожалуй, что и пора. Пора!.. Скорее, надо работать это дело… низложить его… Скорее, а то умрешь… умрешь и не кончишь!.. Не кончишь! А из-за чего же ты всю жизнь свою бился! Зачем унижение принимал, отказывал себе в пище, в тепле, во всем отказывал – зачем? Из-за чего ты нищенствовал, скаредничал, да столько людских слез да крови на голову свою приял?.. И все это прахом? – Нет, не быть тому так! Не пойдет оно прахом! Долго я ждал, долго готовился, а теперь – пора!.. Пора!.. Дело хорошее: и состояние свое разом приумножу, и врага тем самым низложу… Грешно оно по писанию-то, потому – „любите враги ваши“ – ну, да ништо: покаемся. Часовню богу поставлю, колокольню поставлю, пожалуй, а не то и целую церковь можно соорудить. Вот оно богоугодное-то и будет!.. Душе своей ко спасенью. Опять же и часть достатков своих, кроме того, после смерти на богоугодное же пожертвую: вдовицам и сирым отдам, часть в обители монастырские вкладами запишу, на помин души – пускай их все молятся о упокоении раба Иосифа!.. Господь милосерд, он приемлет раскающегося грешника, блудницу не отвергнет. Низложу врага, старость покойную обрету, а там уж всем остаткам дней моих господу богу пожертвую на богоугодное… храм сооружу… И господь помилует – милосерд и многомилостив он!.. А теперь пора!»

Морденко испытывал холодный, трепетный ужас при мысли, что он не успеет привести в исполнение свою месть, насладиться ее плодами, что вся цель, вся задача жизни его, через преждевременную смерть обратится в ничто и, таким образом, до смерти не успеет он богоугодным делом обрести себе райские двери. Как-то странно и дико мешались в этом человеке суеверно-мистический страх, религиозная вера и чисто земная, почти животная жажда мщения, с которою он не мог расстаться, ибо, во-первых, через эту месть необыкновенно выгодно и разом приумножал он свое состояние – для чего собственно и с какою целью приумножать его, скряга не рассуждал, так как и сам того рассудком не ведал, – а во-вторых, еще потому не мог он расстаться с этой жаждой, что она стала для него чисто органическою потребностью, ибо сжился и слился с нею воедино, в течение долгих лет, лелея ее и мечтая о том блаженном часе, когда наконец она вполне утолится, когда жизненный подвиг его увенчается полным успехом: он жил и мыслил, и дышал только этой надеждой, отбросив все остальное, – она стала для него idee fixe, довела почти до помешательства, скрытого, затаенного, ибо он никому ни разу в своей жизни не заикнулся об этой мысли. И вдруг она не исполнена! Отказаться от нее, значило бы отказаться от самого себя, похерить весь долгий путь своей жизни, умереть; да он бы и умер, если бы его лишили этой единственно живой и отрадной ему мысли.

Это была натура кремневая и закаленная, энергическая и страстная, злопамятная и в высшей степени самолюбивая – тем особенным самолюбием, которое знакомо сильным людям, вышедшим из грязи, из круглого ничтожества и пробившим себе дорогу до степеней высшей знаменитости. Русская история, особенно прошлого века, богата именно подобными личностями. Это же самое самолюбие, только несколько низшей пробы, свойственно людям, которые, подобно Морденке, будучи по праву поставлены в самые неблагоприятные социальные условия, будучи по праву рождения не более как крепостными холопами своего помещика, возвышаются барскими милостями и барским доверием до степени личного камердинера, потом дворецкого, потом управляющего, сколачивают всеми нелегкими капиталец, мечтают о выкупе на волю, о приписке в купеческое сословие, о почетном гражданстве, о женитьбе на штаб-офицерской дочери и, наконец, о полном панибратстве с господами, которые сами будут к ним приезжать и сами кланяться. Поставь судьба этого самого Морденку в иные, более благоприятные условия да отними от него эту узкость ума, дай она его натуре более широты, и, как знать, при такой-то силе воли и при таком крепком самолюбии, быть может, из него вышел бы какой-нибудь Меньшиков, Потемкин, Безбородко, Сперанский. Но теперь он – не более как грязный на вид скряга, темный мещанинишко и злостный ростовщик Морденко. В былое время он чересчур уже много возмечтал о себе, видя расположение самого князя, видя раболепство многочисленной дворни пред своей особой, видя наконец себя тайным избранником самой княгини, молодой красавицы и блестящей великосветской женщины. Трудно, чтобы все это вконец не вскружило человеку голову, трудно, чтобы все это не питало самолюбия, развивая его втайне до непомерных размеров. И вдруг пощечина – и ею все похерено! Самолюбие ожесточилось, а в этом-то ожесточенном самолюбии и крылось его непримиримое оскорбление, его неизгладимая злопамятность, потому что тут уже человек боролся и мстил за всю лучшую, как он понимал ее, сторону своей жизни, разбитую, уничтоженную, за свои лучшие надежды и самолюбивые мечты. И вот та почва, где сформировался тот Морденко, которого в данную минуту встречает читатель в нашем рассказе.

Как же после всего этого возможно было ему отказаться от единственной своей заветной мысли?

Доводящий до ужаса страх преждевременной и тем паче скоропостижной смерти, возбужденный столь неожиданным покушением Гречки, заставил теперь старика мгновенно очнуться и придал ему новую энергию в достижении своей цели.

Он тут же пересчитал все свои капиталы, пересчитал все векселя князя Шадурского, его жены и сына, скупленные им в разное время, в течение нескольких лет и по весьма различным ценам, скупленные по большей части очень выгодно. И тут овладело им некоторое уныние: он знал состояние Шадурских, тайно и неуклонно следил за его постепенным падением в течение долгого времени и теперь увидел ясно, что все-таки этих бумажек будет еще не вполне достаточно, чтобы вконец разорить своего врага. «Все-таки останется еще на кусок хлеба! – с горечью подумал он в своем ожесточенном унынии. – А надо, чтобы не было этого куска, чтобы ничего не было, чтобы я – я сам кормил их в долговом отделении. Вот чего надобно!»

И после этого он, через всевозможных маклеров, с неутомимой энергией начал наводить справки, у кого еще имеются векселя Шадурских, ездил, хлопотал, торопился скупать их в свои руки, выторговывал за рубль полтину, а где и меньше, – и многочисленные кредиторы княжеского семейства, питавшие весьма слабую надежду на обратное и полное получение своих капиталов, почти все были радехоньки, что подыскивается такой покупатель, у которого можно хоть что-нибудь выручить наличными деньгами, взамен призрачно-мечтательных упований на падающий с каждым годом кредит Шадурских. И нельзя сказать, чтобы Морденко особенно жалел своих денег на это предприятие. Хотя он каждый раз жидовски начинал торговаться с продавцом, однако же, в крайнем случае, встречая иногда неподатливое упорство, выкладывал сполна всю требуемую сумму и радостно приобщал новую бумажку к довольно уже полновесной пачке скупленных документов.

И вот в этой пачке оказалось их теперь, вместе с прежними, на сто двадцать пять тысяч серебром. Правда, Морденко убил на эту скупку значительную часть своего состояния, но, тем не менее, он был доволен и рад, он торжествовал в эти счастливые минуты, потому – знал, что все затраченное скоро вернется назад, и вернется в большом преизбытке.

В первые годы, когда Морденко только что начал заниматься ростовщичьими сделками, он еще не был скрягою: деньги, сами по себе, в то время не служили для него целью, а только средством, единственным средством, к достижению иной заветной цели. В то время он переломил свой характер, так сказать, заставил самого себя сделаться скрягой; а теперь, когда минуло с тех пор двадцать два года, когда подошла и насела на него суровая старость, скряжничество от долгого упражнения незаметно въелось в его натуру до того, что сделалось наконец самою сущностью этой натуры, в которой, кроме такого качества, да еще старой заветной цели, ничего уже больше и не осталось.

И вот эта цель почти уже достигнута.

«Сто двадцать пять тысяч, – подумал старик, весь дрожа от радости при мысли, что наконец-то настанет желанный час, в который ударит его мщение. – Сто двадцать пять тысяч – этого будет довольно, вполне довольно, чтобы скосить его, потому – тут сейчас же, вместе со мной, и другие кредиторы прихлопнут».

Морденко отлично знал состояние Шадурских, которое лет за тридцать действительно было огромным и блистательным состоянием. Но постоянные и непроизводительные траты, безалаберные долги, обеспечиваемые еще более безалаберными векселями, ловкий исподвольный грабеж Хлебонасущенского с братией и иные подобные причины расстроили вконец это состояние, которое по сей день продолжало еще кое-как держаться одним лишь миражным отблеском прежнего величия. Теперь это была форма без содержания, или почти без содержания, роль которого пока еще заменял все более и более колеблющийся кредит; так что стоило только Морденке разом подать ко взысканию на сто тысяч, и весь мираж мгновенно бы исчез, состояние разом бы лопнуло, даже и без помощи исков остальных кредиторов. Один Морденко мог легко проглотить его, пустя Шадурских по миру круглыми нищими или навеки сгноя их в «долговом отделении».

«Да!.. Вот они, эти бумажки! – думал он, сжимая в руке свою полновесную пачку. – Вся жизнь на них пошла… вся жизнь!.. много слез, много крови… проклятий много…»

Он закрыл глаза – и в его памяти, в его воображении невольно прошло несколько тяжких сцен и образов, которые, время от времени, умножаясь одни другими, врезались в эту память и теперь так ярко вызвались и оживились воображением. Одни вызывали другие, другие – третьи и так далее, и так глубже, целой вереницей, в которой один образ тонул за другим, заслонялся третьим, и снова вынырял, и снова улетучивался. Одни представлялись ярче, живее; другие лишь бледным и тусклым намеком, очерком; но все были равно тягостны для души, все глядели на старика каким-то одним великим вопиющим укором. Закрыв глаза, он жутко закачал головою, и дрожащие губы его смутно зашептали:

«Ох, как много, много их!.. Много!.. Ну да за то ж…»

И, не досказав до конца свою мысль, он с энергической силой вытянулся во весь рост, судорожно сжал свои губы, и на желто-сухом, бледно-мертвенном лице его отразилось величайшее торжество и полное удовлетворение.

Он немедленно же все эти векселя подал ко взысканию.

0

29

13 глава
ЛИСИЙ ХВОСТ

Осип Захарович Морденко собирался уже на покой, так как старая кукушка его прокуковала девять часов вечера, и ее хриплому звуку успел уже ответить точно таким же кукованием старый попугай, который в течение нескольких лет, кажись, ни разу не упустил случая покуковать вместе с часами.

– О-ох, – проскрипел старик, с усилием поднимаясь со своего старого, высокоспинного кресла, – запираться пора. Христина! Запирай у себя дверь на болты: время спать.

«На болты, на болты! Время спать, спать… Попке спать!» – болтал попугай, карабкаясь на свое кольцо. Безносый голубь также готовился на сон грядущий и, сидя на голландской печи, похлопывал своими крыльями, отчего каждый раз подымалось там целое облако давно несметенной пыли.

В это время кто-то из сеней дернул дверной звонок.

– Алчущие и жаждущие! – покачал головой Морденко. – Нет, уж будет!.. Будет с меня!.. Больше в заклад ничего принимать не стану… Довольно!

– Откажи там, Христина! – закричал он старой чухонке. – Не принимаю, мол! Да дверь, гляди, не отпирай, через дверь разговаривай.

Вместе с этими словами, старик вышел в прихожую и рядом с кухаркой остановился, прислушиваясь под дверью.

– Кто там? – осведомилась чухонка.

– Господина Морденку…

– Да кто там? Назовись!..

– От князя Шадурского… управляющий… по делу.

При этом имени Морденко встрепенулся и весь даже просиял как-то.

«Ага!.. Видно, круто пришлось голубчику!» – подумал он с тем злорадно-торжествующим самодовольствием, которое за последние дни каждый раз появлялось у него при мысли о давимом враге. Он шепотом, торопливо промолвил Христине:

– Впусти, впусти его!.. Только подожди минутку: дай мне уйти сперва.

И, с тревожно заходившим сердцем, быстро зашлепал он туфлями в смежную горницу, захватил в обе руки по большому ключу – предосторожность на случай защиты, постоянно принимаемая им со дня последнего покушения, и, спрятав их под своей порыжелой шелковой мантильей, поставил свой фонарь так, чтобы лучи его ударяли прямо на входящего, тогда как сам оставался во мраке. Таким образом, он приготовился к встрече.

Вошел Хлебонасущенский, но, не решаясь двинуться вперед, ни отступить назад и не различая еще хозяина, в недоумении оглядывал весьма слабо освещенную комнату.

Морденко узнал его.

– Что вам угодно? – неожиданно и не совсем-то приветливо спросил он, подымаясь из-за разделявшего их стола.

Полиевкт, не рассчитавший такого приступа, даже вздрогнул немного и с смущенной улыбкой пролепетал:

– От князя Шадурского… Хлебонасущенский – управляющий их сиятельства… Имею честь с господином Морденкой?..

– Да, я Морденко. Что же вам нужно-то?

– Я прислан от князя…

– Гм… А князю что нужно?

– Да вот насчет вашего взыскания…

– Что ж такое взыскание?.. Взыскание идет своим законным путем: пусть его сиятельство обращается куда следует, а я-то что же при этом?

– Так-с… Но все же желательно было бы переговорить…

– О чем же нам переговаривать? Сюжета не вижу… никакого сюжета.

– Сюжет тот-с, что князь никак не предвидел, не ожидал…

– Гм… «Не ожидал»!.. Должен был ожидать, коли векселя подписывал: не на ветер же они подписываются!

– Так-с… Но вы даже не предупредили их о своем намерении.

– А зачем бы это я стал предупреждать? Причины к тому не нахожу никакой. Он ведь и без меня, полагаю, предупрежден уже законным путем?

– Все это совершенно справедливо-с, однако года два назад, когда я имел свидание с вами еще по поводу скупки документов, вы объявили, что взыскивать не намерены.

– Я и не взыскивал тогда.

– Вы говорили, что производите эту скупку из благих намерений, из расположения к его сиятельству.

– Так точно, из расположения. Вот я теперь и докажу мое расположение.

Хлебонасущенский затруднился, в каком смысле по-настоящему, следует ему принять последнюю фразу.

– Однако я не вижу расположения, если уже взыскание пошло, – заметил он.

– Гм… – усмехнулся Морденко. – Если князь мое тогдашнее расположение принял не в аллегорическом смысле, то, я вижу, он весьма подобрел с тех пор, как мы не видались. Своих денег, государь мой, никто даром кидать в воду не станет, а я за бумажки их сиятельства своими кровными заплатил!.. Ну-с, так вам больше от меня ничего не нужно?

– Нет, я прислан с предложением, чтобы вы повременили дней восемь: вам будет заплачено сполна.

– Кто это заплатит?

– Как кто? Конечно, сам князь. Кто же другой еще?

– Нет, князь не заплатит, – спокойно возразил Морденко со стойкой уверенностью полного убеждения.

– Как не заплатит!.. Нам только суммы наши нужно собрать.

– Никаких сумм у вас, кроме долгов, нету. Что вы мне пустяки говорите. Разве я не знаю!..

– Позвольте-с, господин Морденко: если я вам говорю, стало быть, мы имеем свои расчеты.

– Расчеты-то вы, может быть, и имеете, да ведь и я свои расчеты тоже имею. А денег все-таки у вас нет, разве господь с небеси пошлет – ну, тогда и представляйте их в законом установленное место, а я уж – получу оттуда: обо мне не беспокойтесь!

– Но все-таки князь просит вас, чтобы вы были так добры, приостановить на малый срок ваше взыскание.

– Не приостановлю-с. Раз уж подано, пускай идет своим путем. Заплатите всю сумму сполна и взысканию конец.

– Но ведь князь… сам князь просит вас!

– Сам князь просит меня!.. Скажите какая честь!.. Просит… Ну, передайте ему, что я благодарю за честь, но исполнить просьбу все-таки не могу. Так и скажите! А теперь, полагаю, вам уж больше ничего от меня не нужно?

Хлебонасущенский видел, что старик весьма явно выпроваживает его из своей квартиры, но ему не хотелось уезжать, не увезя с собою хотя малейшей тени какой-нибудь надежды для княгини Татьяны Львовны. «Черт их знает, может быть, еще их дела и к лучшему как-нибудь обернутся: может, сын на шиншеевских деньгах женится, – поразмысливал всесторонний Полиевкт, – все может быть – чем черт не шутит! Так мне выгод своего положения упускать не следует».

Вследствие таких соображений он медлил уходом, меж тем как Морденко в ожидании ответа на свой вопрос не сводил с него недовольных и сухо-строгих глаз, как будто следя за малейшим его движением.

Полиевкт, ощущая на себе эти неотводные глаза, чувствовал некоторую неловкость, однако же, преодолев ее, посеменил на месте, откашлялся с улыбочкой и очень мягким голосом обратился к собеседнику:

– Послушайте, господин Морденко, все же, как бы то ни было, а не мешало бы поговорить об этом деле.

– Излишне-с! – сухо поклонился старик, причем нечаянно распахнулись полы его накинутой на плечи мантильи, обнаружа под собой два ключа в скрещенных руках Морденки.

– Нет, но все же… ведь князь – не кто-нибудь, – продолжал Полиевкт мягко-лисьим убедительным тоном, – ведь это особа-с, человек со связями, влиятельный-с! А ведь и то сказать, пословица-то говорится: не знаешь, где найдешь, где потеряешь.

– Я ничего не потеряю! – положительно перебил Осип Захарович. – Мое дело чистое. Может быть, его сиятельству угодно будет оспаривать подлинность его документов, так из этого ничего не произойдет, себя только пуще замарают: дело чистое-с, я знал, что покупал. Ни одна бумажка не прошла без самой строгой и точной проверки: все, как есть, по форме, в маклерских книгах помечены. Нет-с, это напрасно! Совсем напрасно, тут уж ничего не поделаешь!

– Да я не о том-с, – возразил Хлебонасущенский, – а я собственно насчет того, что как же это вдруг, такая особа… почтенная… известная… и вдруг – такое дело!.. Тут-с уже, так сказать… принцип страдает…

– Что это значит «принцип» – так, кажись, вы изволили сказать?.. Что это такое? Я, извините-с, немножко в толк себе не взял.

– Это… принцип… это – начало… Всеми уважаемое семейство, принадлежащее к высшему сословию-с… ко всеми уважаемому сословию… и вдруг – вы, ничему не внемля, подаете на нас ко взысканию, разом на такую сумму… Это может компрометировать.

– Кого компрометировать? – прищурился Морденко.

– Да все семейство-с! Как же не компрометация, ежели вы, помимо частного соглашения с семейством, так-таки прямо ко взысканию подаете! Оглашаете, так сказать – публичность вводите.

– Что ж, это поучительно! – ехидно улыбнулся Осип Захарович.

– Поучительного не нахожу, – сухо и обидчиво возразил Полиевкт Харлампиевич; но вслед за сим сейчас же поспешил придать всю прежнюю мягкость своему тону. – Нет-с, господин Морденко! Право, честное соглашение и для вас, и для нас было бы лучше! – поверьте, так! Потому – мы бы условились, назначили бы сроки – и в пять-шесть лет долг был бы погашен со всеми процентами даже, какие могли бы там еще и впредь причесться.

Хлебонасущенский закинул удочку насчет процентов, в том чаянии, что подденет на нее скрягу-ростовщика; он говорил все это, не имея, однако, даже бледного понятия о былых отношениях князей Шадурских к этому человеку, говорил, надеясь, что посредством такого маневра успеет, во-первых, дней на восемь затянуть дело, а там, быть может, при удачном опутывании, еще лет на пять оттянуть минуту гибели для княжеских дел. Но этот паук попал не на ту муху.

– Ни в какие сроки вы мне не заплатите, говорю вам! – нетерпеливо перебил его Морденко. – Уж вы лучше с этими предложениями подъезжайте к другим, а не ко мне. И нечего, стало быть, нам ни слов, ни времени тратить понапрасну. Прощайте-с, я спать хочу.

– Но нет, послушайте, почтеннейший! – решился Полиевкт еще на одну попытку. – Что бы вам и в самом деле повидаться бы да переговорить лично с самим князем? Поезжайте-ко завтра прямо к нему! Я устрою так, что он вас примет без всяких околичностей. Да и сам он, пожалуй, не прочь бы повидаться с вами. Поезжайте-ко, право!

Хлебонасущенский понимал, что единственная надежда на мало-мальски благоприятный исход заключается в личном свидании Морденки с Шадурским – сама Татьяна Львовна сказала, что в случае крайности придется послать к нему князя, – но приезд его к ростовщику Полиевкт считал уже самою крайнею и решительно последней мерой; поэтому он все-таки предварительно попытался было сохранить тот наружный декорум, который, по его разумению, соответствует важности и значению княжеского имени, обстановки и социального положения. Он думал, что для дела сначала достаточно будет, если ростовщик и сам пожалует к князю, а не князь к нему; он старался при этом дать ему заметить, что ведь князь не кто-нибудь, что и то уж достаточная честь оказывается бывшему холопу, если его лично приглашают к бывшему его барину, что дела Шадурских вовсе не так плохи, как это может казаться, что, наконец, и самая уплата далеко не невозможна после новых условий при личном свидании.

Полиевкт все еще не совсем-таки терял надежду хоть как-нибудь обойти старого скрягу; но он решительно ошибся.

В ответ на последнее предложение Морденко шага на два откинулся назад, вперил в своего гостя изумленный взор и очень выразительно захохотал.

– Ха, ха, ха, ха! – саркастически сухо и раздельно раздался по комнате его деревянный, как бы нарочно деланный хохот.

«Ха, ха, ха, ха!» – вслед за ним откликнулся из клетки хриплый голос передразнивающего попугая.

Морденко покосился туда с видимым удовольствием и указал рукою на клетку.

– Вот – глупая птица – попугай, – сказал он Хлебонасущенскому, – совсем глупая птица, а и та понимает, сколь это смешно, сколь недостойно было бы с моей стороны ехать к его сиятельству!.. Ха, ха, ха!.. Поехать!.. Зачем я поеду? Зачем? Для чего? С какой стати? Нет, государь мой, не вижу я к тому никакой причины. На извозчика только понапрасну истратишься, либо подметки задаром изшарыгаешь! Это пускай уж баре катаются да прогулки делают, а нашему брату на извозчиков проезжаться не приходится: не по карману, сударь, не по карману. Так-то-с!

Хлебонасущенский, понимая, что удочка лопнула, стоял, как в воду опущенный, а Морденко с ехидным самодовольствием прошелся по комнате.

– Если его сиятельству нужно видеть меня, – заговорил он с расстановкой, – то квартира моя известна; может и ко мне приехать; а самому мне делать визиты не приходится; не по чину, батюшка, не по чину-с! Всяк сверчок знай свой шесток, – говорит пословица, и я очень хорошо это понимаю.

– Вы хотите, чтобы князь сам к вам приехал? – встрепенулся Хлебонасущенский. – Хорошо, я передам ему ваше желание, может быть, он и согласится.

Морденко с неудовольствием остановился против него и нахмурился.

– Я, милостивый государь мой, вовсе этого не желаю, – отрезал он с прежней отчеканкой, – до его согласия мне нет никакого дела, потому я вовсе и не приглашаю его, а говорю только: если у человека есть до меня дело, то не я к нему, а он ко мне может пожаловать. Вот и все-с. А особенной чести в княжеском посещении я для себя не усматриваю: нам ведь с барами компанию не водить – мы люди мелкие-с, маленькие, темные… Так-то-с!

– Нет, вы не так меня поняли! – поспешил поправиться Хлебонасущенский. – Князю нужно видеться с вами – отчего ж ему и не приехать! Он, я уверен, с удовольствием поедет к вам!

– Это как ему угодно! – пожал плечами Морденко. – Коли буду дома, конечно, из квартиры не выгоню; если застанет меня, то увидит, а не застанет – и вторично приедет, буде нужда есть такая.

– Он к вам, я думаю, завтра будет, – пояснил Полиевкт Харлампиевич.

– Завтра, так завтра! Мне это решительно все единственно, особенно ждать не стану.

– Часов этак около двух, – сдавался все более и более Хлебонасущенский. – Для вас это не составит особенного неудобства?

– А, право, не знаю, как вам сказать… Буду дома, так приму! Скрываться мне от него нечего! Пущай его приезжает, коли охота есть.

– Хорошо-с, так в два часа он будет у вас.

– Будет, так будет! Это его дело.

– Но вы согласны ожидать его?

– Если особенных занятий не представится, отчего же? можно и обождать.

Морденко, в сущности, от всей глубины души своей желал этого посещения. Смутная, но злобно-отрадная мысль о нем мелькала перед стариком и прежде еще, в заветных мечтах о том, как он сокрушит врага своего и как этот, когда-то гордый, враг станет ползать и унижаться перед своим бывшим холопом. Смутная мысль о посещении Шадурского, о свидании с ним, где он выскажет этому барину все, что так хотелось ему высказать, где он «вдосталь накуражится» над униженным врагом, – мысль эта, говорим мы, была венцом всех мыслей Морденки о мщении, венцом всего мщения, венцом всей жизни его – и вдруг теперь этот враг сам подает надежду на ее осуществление! Морденко трепетал от злобной радости при этой надежде, но, тем не менее, считал нужным поломаться, и это ломанье доставляло ему теперь истинное наслаждение: он уже торжествовал в самой возможности выказать перед посредником своего врага все равнодушное (на вид) пренебрежение к этому врагу. В эту минуту страстно ненавидящая душа его предвкушала уже то наслаждение, то блаженство, которое предстоит ей завтра, при личном, давно мечтанном свидании с униженным врагом, когда можно будет уже во всю свою волю покуражиться и поломаться над ним. Морденко был счастлив уже одною возможностью, одним ожиданием, с трудом выдерживая свой сухой и холодно равнодушный вид.

Хлебонасущенский еще раз заявил о посещении Шадурского в два часа и любезно откланялся. Когда же заперлась за ним дверь, Морденко, как безумный, с радостью хлопая в ладоши и хохоча своим хриплым, деревянно-скрипучим смехом, вбежал в свою комнату.

0

30

14 глава
БЕССОННИЦА

Улегшаяся в кухне Христина долго еще слышала, как по смежным комнатам раздавалось шлепанье больничных туфель Морденки, как время от времени он начинал бормотать сам с собою, издавал какие-то странные восклицания, принимался громко хохотать – и этому хохоту часто вторил попугай, к которому, в таком случае, старый хозяин его обращался со словами:

«Что, попка, дождались?.. Дождались, мой дурак, дождались!»

И снова начинал хохотать, потирая свои руки.

Чухонка, слыша все это, не шутя подумывала, уж не рехнулся ли старик, недобрым часом.

Морденко всю ночь почти глаз не смыкал, ворочался на постели, вскакивал, снова принимался ходить и бормотать, снова ложился и ворочался, для того чтобы через несколько времени опять вскочить и расхаживать. То напряженное состояние, в котором он теперь находился, далеко отгоняло его сон. Старик был почти счастлив: он ждал завтрашнего дня, мечтал и думал о предстоящем свидании, как, может быть, думает и мечтает только влюбленный юноша о первом свидании, назначенном ему любимой женщиной. Ему почти въяве воображалось, как войдет Шадурский, как он встретит этого барина, как будет держать себя относительно его, что станет говорить ему, и что Шадурский будет отвечать на его речи; фантазия рисовала ему и фигуру старого князя, и выражение его физиономии. Он начинал говорить то, что давно уже мечтал высказать, даже покрасивее и повыразительнее поправлял иные из своих выражений, и сам сей час же сочинял и формулировал словами и даже целыми фразами предполагаемые ответы Шадурского на свои речи. Морденко уничтожал его в своем воображении, видел его ползающим у своих ног, вымаливающим прощения, пощады, и злобно наслаждался этими воздушными замками. Он был почти счастлив, потому что совсем счастливым мог быть только завтра, когда наконец исполнится то, о чем теперь так лихорадочно-страстно мечтает.

Сознание своего торжества, нетерпеливое ожидание и эти мечты, столь щедро питающие теперь застарелую ненависть, в виду скорого и полного ее удовлетворения, – все это, совокупленное вместе, заставило его вдвойне переживать свою жизнь, оживило, ободрило и омолодило его тою напряженною энергичностью, которая чем сильнее в данную минуту, тем более разрушает организм потом. Такая усиленная деятельность, такая напряженная жизненность живет в старике недолго и живет за счет всех скудных сил разрушающегося организма.

Наконец он заснул; но сон его был лихорадочно-неровен и чуток более обыкновенного. Те же самые воздушные замки, которые он строил наяву, преследовали его и во сне. Морденко часто просыпался и, наконец, когда кукушка его прохрипела пять, решительно и бодро вскочил со своей жесткой постели.

Вскоре послышался благовест, призывающий к заутрене.

– Ага, ударил уже, батюшка мой, ударил – православных призываешь! – с улыбающимся лицом проговорил, прислушиваясь, Морденко. – Вонмем, вонмем тебе!.. Первее всего теперь – содетеля возблагодарить, потому – он это все… Ох, один только он!..

– В оный час и тебе пробьет медь звенящая… – как-то торжественно, с оттенком угрозы и грусти глухо проговорил старик, подняв указательный перст, после минутного раздумья. О ком он это подумал? К кому относилось его полубиблейское речение – к себе ли, к врагу ли своему? – неизвестно, только, постояв после этого еще с минуту, погруженный в серьезное раздумье, он вытянулся, высоко подняв свою голову, и снова улыбнулся торжествующей улыбкой.

«Здравствуй, Морденко!» – закричал ему навстречу приученный попугай, имевший старое обыкновение просыпаться, как только заслышит на рассвете шлепанье хозяйских туфель.

– Здравствуйте, ваше превосходительство, здравствуйте! – приветливо откликнулся старик, вдруг почему-то почтивший сегодня своего старого приятеля титулом превосходительства.

«Разорились мы с тобой, Морденко», – повторил непосредственно за сим попугай свою обычную фразу.

Морденко, вместо того, чтобы ответить по обыкновению: «Разорились, попочка, вконец разорились!» – цмокнул губами и щелкнул пальцами, как бы желая выразить этим: «Ан врешь, брат, ошибаешься».

– Нет, птица моя, не разорились, а обрели сокровище превыше Кира и Соломона-царя, – говорил он в грустном тоне, настроенном отчасти на торжественный лад. – Да, птица моя, да!.. Плотию беден – духом богат…

– Плотию беден – духом богат, – раздумчиво кивая головою, повторял он, ходючи по комнате. Разбудил свою чухонку и хотел уж было отдать ей приказание насчет самовара, да вспомнил, что доброму христианину не подобает, сбираясь к обедне, пищу вкушать, и отложил свое необдуманное намерение.

– Нынче уж целебных трав пить не стану, а чайком потешу себя. Нынче можно дать себе этакое разрешение, потому – день-то такой у меня нынче.

И старик самодовольно потирал свои костлявые руки.

– Вот, от обедни пойду – чайку куплю, и сахарцу, и булочек… Теперь уж не для чего мне жалеть! Все уж исполнено!.. Можно потешить себя, можно!.. А друзьям своим тоже пиршество задам, непременно!.. Непременно!.. Попка, Гулька, слышите?

И глаза его радостно смеялись от одного лишь предвкушения тех скромных лакомств и удовольствий, которые, мечтая, готовил себе старик в лучший день своей жизни.

Он чистенько умылся, причесался, пригладился, пробормотал свои утренние молитвы, усиливая и протягивая звук голоса на каждом первом слове каждой молитвенной фразы и скороговорным полушепотом глотая остальные слова; медленно крестился и медленно клал большие поклоны, касаясь каждый раз при этом до полу правою рукою, и засим, исполнив этот долг, снова погрузился в сладкую мечтательность и опять заходил по комнате, время от времени улыбаясь все той же торжествующей улыбкой.

В такой-то забывчивости, он почти машинально напялил на себя свой ветхий, дырявый халатишко, служивший для вечерних и ранних утренних шатаний на церковную паперть, как вдруг опомнился, оглядел с улыбкой изумления заплатанные полы этого костюма и, покачав головою, торопливо снял с себя и повесил на гвоздик свое убогое рубище.

– Нет, старик, этот образ отныне уж не подобает, – сказал он самому себе, – отныне уж можно пристойно одеваться… Пускай все видят, пускай все знают, что ты врага низложил… Так ли, попочка?.. А? Теперь уж нечего жалеть – ведь правда?

Попугай усердно захватывал своим клювом прутья железной клетки, карабкаясь по ним цепкими лапами. Морденко, как приятелю, шутливо кивнул ему издали головою, лукаво прищурил при этом старческий глаз и принялся очень тщательно сметать метелкой каждую пылинку со своего длиннополого сюртука, много уже лет соблюдаемого в отменном порядке и рачении и служившего старику лучшим парадным костюмом.

Он с видимым удовольствием облекся в это лучшее свое платье и прошел в заднюю комнату, известную у него под именем «молельной», где хранились под замками и за железными болтами вещи, принятые в заклад.

Долго переглядывал он там разные меховые одеяния и наконец выбрал ильковую шубу и соболью шапку, которые показались ему лучше всех остальных.

– Н-да! Вот, заложил по весне молодец… заложил и не выкупил, – рассуждал он, примеряя на себе эти вещи, и рассуждал как бы с некоторым оттенком своеобразного сожаления и сочувствия к невыкупившему молодцу. – Ну, что ж теперь станешь делать!.. Просрочил… Тогда вот… грех такой случился… не пожелал я повременить на процентах, а теперь я и рад бы отдать, да где ж отыщешь тебя, молодца-то?.. Поди-ка, уж и рукой давно махнул… Ну, и поневоле за собой оставил… Теперича, значит – мои… А ты – поди-ка, кровопийцем честишь старика, грабителем… О, господи!.. Прости и помилуй нас грешных.

И Морденко, крестясь, под влиянием религиозно-грустного чувства, побрел к обедне, не забыв предварительно накрепко замкнуть все комнаты и самую квартиру, в которой под обычным арестом осталась чухонка Христина, а ключи, как и всегда, опустил в свой глубокий и вместительный карман.

Он с необыкновенным удовольствием ощущал на своих плечах легкую, теплую и красивую шубу, ему приятно было запахивать на себе ее широкие полы и думать при этом, что кончены уже для него навсегда путешествия в рубище, что уж больше не к чему ему студить свое дряхлое, хотя и закаленное во многих невзгодах тело, что настало наконец время, когда он может побаловать себя несколько, на закате дней своей жизни.

И Морденку, словно ребенка, тешили эти мысли.

0

31

15 глава
КАИНСКИЕ МУКИ

– Ну, мои друзья, у вас нынче пир! Я вам пир задаю!.. Радуйтесь вместе со мной!.. С кем же мне и порадоваться больше!.. Попка!.. Гулька!.. – говорил Морденко, возвратясь от обедни и неся в обеих руках большой бумажный тюрик, где помещались только что сделанные им закупки.

– Христина! Ставь скорей самовар! Будем чай пить!.. С сахаром!.. С сладкими булками!.. С сухарями!..

Чухонка, не зная, что и подумать о хозяине, только оглядела его недоуменным взором да руками развела, однако же, не выразив словами своего немалого изумления, со вздохом принялась копошиться около заплесневелого самовара.

Морденко с великим наслаждением прикусывал сладкие сдобные булки, захлебывая их глотками сладкого и душистого чая, а когда начал третий стакан, то, после краткого колебания, даже и кухарку свою угостил, чему та опять-таки необычайно изумилась.

После этого старик задал балтазарово пиршество и своим друзьям-любимцам: безносому голубю была предоставлена целая чашка с намоченным в чаю мякишем сладкой булки, а старому попугаю, кроме этого яства, Морденко предложил целые десять грецких орехов из купленного фунта и целую мармеладину; остальное было припрятано «на после». Осип Захарович с видимой любовью и заботой разбивал скорлупу, очищал шелуху и по кусочкам подносил ореховое ядро к лапе своего любимца, каждый раз повторяя при этом:

– Примите, ваше превосходительство!.. Кушайте, ваше превосходительство.

Сегодня был первый день, в который Морденко почему-то произвел в генеральский чин своего красно-зеленого друга.

И красно-зеленый друг, видимо, наслаждался подносимым ему лакомством, как, в свою очередь, безносый Гулька наслаждался приготовленным для него месивом. Точно так же наслаждалась и чухонка Христина, давно уже не парившая нутро свое чаем (целебных трав она недолюбливала), да еще таким хорошим. А о самом виновнике всех этих наслаждений нечего уж и говорить: он более всех, и притом наверное в первый раз в своей жизни, наслаждался предвкушением грядущего триумфа после победы своей над князем Шадурским.

Чем ближе подходило время к двум часам, тем длиннее казалось оно старику и тем все более усиливалось в нем волнение ожидания. Он каждые пять минут высовывал в форточку свою лысую голову, чтобы засмотреть внутри двора – не идет ли там его враг, или по крайней мере Хлебонасущенский. Он то и дело подходил к входной двери и чутко прислушивался – не слыхать ли шагов на лестнице. Он был твердо и непреклонно уверен, что Шадурский явится сегодня необходимо, неизбежно, как день после ночи, – до такой степени уже в течение этого времени успела всосаться в него ласкающая мысль о посещении князя.

Когда стрелка подходила наконец к двум часам, старик дрожал как в лихорадке. Это старчески-страстное нетерпение до последней глубины взбудоражило его много подавленную и долго сдержанную натуру.

Но вот пробило два – Морденко с полчаса уже не отходит от форточки, высунув в нее, на потеху сырости да ветру, свою голову, даже продрог от холоду, а все-таки смотрит и отойти не может, потому что крепко боится: ну, как вдруг они постучатся да войдут, а ты и к встрече приготовиться не успеешь? Он представляет себе эту встречу чем-то совсем особенным и необычайным. Немудрено: он так долго лелеял скрытые мысли об этой желанной минуте.

Вот уже четверть третьего, а Шадурского все еще нет, и не видать, и не слыхать даже, чтобы к воротам кто-нибудь подъехал.

Сильное беспокойство начало овладевать Морденкой.

«Ну, как он не приедет… совсем не приедет… не захочет приехать?.. Ну, как он вдруг деньги пришлет… каким-нибудь чудом господним пришлет? Боже мой, что ж это тогда?.. Все пропало? Все?.. Нет, это вздор, денег прислать ему неоткуда, он должен приехать, не смеет не приехать, а иначе…»

И глаза Морденки злобно сверкают из-под нависших бровей, а черствый и костистый кулак сжимается все судорожнее и сильнее.

В прихожей позвонили.

– Э, черт возьми!.. Как же это я проглядел! – встрепенулся Осип Захарович, придя в большое смущение от того, что встреча захватывает его врасплох. Только что хотел было отдать чухонке инструкции насчет приема, как та уже и дверь поторопилась отворить. Морденке и досадно, а вместе с тем и от сердца-то отлегает: это не Шадурский, а какой-то алчущий и жаждущий пришел.

– Отказать ему! Закладов не принимаю сегодня! Совсем не принимаю! Ничего не принимаю больше! – досадливо распорядился старик и погрузился в новые думы и предложения:

«А ну, как он болен?.. Ну, как он вдруг умрет?.. Или умер?.. Господи!.. Господи… Не накажи ты меня!.. Что же это такое?.. Нет, этого быть не может!.. Не может… не может!.. Не мо-жет!.. Как же это – так все вдруг и пропало, так и погибло?.. Ни за грош, ни за плевок!.. Господи, вразуми ты его! – молится и бормочет про себя Морденко. – Направь его на путь сей! Не дай ты ему наглые смерти, донеси его цела, здрава и невредима! Господи! услыши меня!..»

И из напряженных глаз старика эта нервная, полупомешанная молитва выжимает тощую слёзку.

Он на мгновение отводит от домовых ворот свои взоры, взглядывает на стенную кукушку – и каждый такой взгляд несет ему новое, усиливающееся беспокойство и подбавляет новую каплю горечи в его сердце.

Стрелка показывает двадцать пять минут третьего – а желанного гостя все еще нет. Кукушка прохрипела половину, попугай тоже повторил вслед за нею: «Ку-ку!», а беспокойство старика растет и растет. Он уже уверен, что Шадурский не будет, что он, пожалуй, умер скоропостижно от удара при известии о постигшем его несчастии, – и сердце Морденки щемит, надрывается тоской и злобой.

«Все пропало!.. Все!.. Ничего не будет, ничего не исполнится!.. Все напрасно было! Вся жизнь ни к черту!.. О, господи, вскую испытуеши!..»

«А, знаю! Знаю! Это за грехи мои так! Это он мне воздаяние посылает! О, я знаю, он ему, может, наглую смерть послал, чтобы я теперь казнился и мучился! Все отдам, господи! Все имение нищим раздам, только принеси ты его, врага моего!..»

Три четверти третьего – не едет.

«Умер… – шепчут сухие старческие губы, – умер, мне в наказание и в укор… умер… иначе быть не может!»

И Морденко, под гнетом этой мысли, раздавленный, уничтоженный, обессиленный, опустя как плети свои длинные узловатые руки, в отчаянии отходит от окошка, еле волоча ноги, опускается в свое кресло и сидит, как убитый, понуря голову, закрыв глаза. Эта внезапно пришедшая мысль о возможности скоропостижной смерти князя вследствие удара, о смерти, нарочно посланной богом в наказание ему, Морденке, за все его лихие дела, приняла в его возбужденном мозгу всю, так сказать, осязаемую достоверность совершившегося факта. Старик был сильно суеверен. Эта усиленная деятельность за последнее время, сознание близости того часа, в который должно свершиться давно задуманное мщение, эти страстные, лихорадочные мечты со вчерашнего вечера, бессонница, и наконец эта еще более страстная лихорадка ожидания, сначала радостного и полного блестящих надежд, а потом тщетного до злобы, до отчаяния, – все это в совокупности отняло у Морденки способность спокойно и трезво отнестись к своему положению в столь решительную, роковую минуту его жизни. Мысль о смерти Шадурского (иначе – как же бы он не явился!) неотступно стала перед ним, и он как помешанный, без логики, без последовательности, не рассуждая, отдался ей вполне, под наплывом религиозно-суеверного чувства о высшем возмездии.

Если Морденко много и много понаделал людям зла в своей жизни, то эти минуты мучений и отчаяния, какие переживал он теперь, быть может, многое могли бы искупить ему.

Быстрые и резкие переходы от одного ощущения к другому, совершенно противоположному, далеко не невозможны в подобные минуты самого напряженного, взбудораженного состояния нервов у человека, всю жизнь свою до самозабвения посвятившего одной исключительной идее, одной исключительной страсти.

Морденко был жалок и раздавлен. Напрасно попугай кричал ему: «Разорились мы с тобой, Морденко!» – старик не отвечал, ибо под наплывом своих дум и ощущений даже не замечал криков красно-зеленого друга. Он уже не ждал теперь Шадурского, хотя часовая стрелка даже и до трех не дошла. Отчаяние наступило для него быстро и решительно, и тем быстрее, чем сильнее была предварительная радость, страстная надежда и гордое ожидание.

Опять позвонили в прихожей, и этот звонок произвел на старика действие гальванического тока: он мгновенно вспрыгнул с места, оживленный, взбудораженный и даже не мало перепуганный его внезапностью. Но это опять-таки кто-то из алчущих и жаждущих явился – и тем сильнее от нового разочарования давят Морденку отчаяние и злость. А подобным звонкам, после этого, суждено было повторяться еще дважды, один почти вслед за другим, и возвещали они все тот же приход алчущих и жаждущих. Было время, когда такие звонки сильно радовали и утешали одинокого старика, а теперь он их ненавистно проклинает, теперь он считает их чем-то дьявольски-дразнящим, какой-то злобной насмешкой нечистой силы, злобной иронией судьбы над его положением – и после каждого такого звонка в нем еще сильнее вырастает эта странная уверенность в предполагаемой смерти Шадурского, каждая лишняя минута как будто еще более удостоверяет его в этом.

«Что в том, что векселя представлены! Если он умер – все пошло прахом!.. Уж теперь и смыслу, и значения того это дело не будет иметь!.. Наполовину не будет!.. Совсем не будет!» – горько думал Морденко, в отчаянии опустив голову на руки, упертые локтями в коленки, выдававшиеся острым углом; думал – и много-много, хотя и бессильно, злобствовал. Эта злоба поминутно кидала его в нервно-конвульсивную дрожь.

Христина копошилась у себя в кухне, попугай кричал и свистел, а безносый голубь, которому, вероятно, наскучило сидеть на печке, в своем обычном, давно насиженном месте, вспорхнув оттуда, раза два тяжело покружился зигзагами по комнате и, по привычке, сел на плечо хозяина, похлопывая по нем крыльями.

Это неожиданное, постороннее прикосновение заставило испуганно вздрогнуть забывшегося в своем отчаянии старика – и вдруг, под влиянием охватившей его злобы, он, не давая себе отчета в своих побуждениях и поступках, мгновенно и яростно хватил за шею безносого голубя, который в это мгновение, воркуя так ласково, вытягивал ее и по привычке прижимался безобразной головой к щеке хозяина. Схватив эту шею, Морденко судорожно и крепко сжал ее на несколько мгновений в руке и с силою швырнул от себя голубя в противоположный угол. Птица с размаху ударилась об стену, шлепнулась на пол и, подрыгав с минуту ногами да затрепетав крыльями, осталась на месте – уже без малейших признаков жизни.

Морденко как сидел, так и остался – даже внимания не обратив на это обстоятельство. Один только попугай, заметив, вероятно, что с Гулькой свершаются какие-то выходящие из ряду, необычайные пассажи, машинально крикнул раза два: «Безносый!» и снова стал себе карабкаться по железным прутьям.

Вдруг в это самое время по двору загромыхала карета.

Морденко, словно ужаленный внезапно, быстро вскочил и бросился к окну.

Карета подъехала к его флигелю. Так, не осталось никакого сомнения – это он, это Шадурский!

Осип Захарович затрепетал и обтер ладонью холодный пот, проступивший на лбу.

Вот когда наступила она, эта роковая, решительная минута.

Но она совсем не была минутой необузданно-радостного порыва: ни резким движением, ни внезапным криком, ни широкой улыбкой – ничем подобным не выразил Морденко своего душевного состояния, в котором произошел теперь опять-таки новый, решительный и притом вполне мгновенный перелом. Старик не обрадовался – он только очувствовался, пришел в себя: стук подъехавшего экипажа вернул его от отчаяния и мистически суеверных грез к прямой действительности, к мысли об осуществляемом мщении.

Он сразу и вполне овладел собою: теперь это был уже всегдашний, обыденный Морденко, наружность которого оставалась черствой, холодной и, по-видимому, спокойной, тогда как внутри его все-таки пробегала нервная дрожь, и сердце время от времени сжималось болезненно, тревожно и радостно. Он еще раз заглянул в окно. Из кареты выпрыгнул Хлебонасущенский и под руку помог сойти на землю старому князю, которого таким же образом взвел и на лестницу.

– Христина!.. Сюда идут… Спроси, кто такие и приди доложить мне! – Без докладу не впускай… Да как пойдешь докладывать – дверей ко мне в комнату не затворяй! Слышишь? – наскоро распорядился Морденко и поторопился удалиться в свою спальню, притворив за собою двери. От исполнения этого распоряжения зависел некоторый эффект, заранее уже обдуманный.

Затем старик притаился у двери и чутко стал прислушиваться.

Раздался звонок, снова заставивший его вздрогнуть. В прихожую вошли князь и управляющий.

– Мне прикажете с вами остаться? – тихо спросил последний.

Князь задумчиво поморщился.

– Н-нет, вы лучше, мой милый, там внизу… или в карете обождите меня… Я один объяснюсь… это лучше будет.

Дмитрий Платонович предчувствовал, что в разговоре его с Морденкой могут быть, пожалуй, затронуты такого рода обстоятельства, при которых не мало могло бы его коробить и смущать присутствие третьего лица.

Отредактировано 77pantera777 (24.04.2013 12:08)

0

32

16 глава
КАК ЛОМАЛОСЬ КНЯЖЕСКОЕ САМОЛЮБИЕ

Когда вчерашний день вечером Хлебонасущенский давал Морденке обещание за Шадурского, он и сам не был хорошо уверен, согласится ли тот ехать к Осипу Захаровичу, решился же дать это обещание, основываясь на словах Татьяны Львовны, которая прямо выразила мысль о необходимости, в крайнем случае, личных, непосредственных объяснений. А уезжая от Морденки, Полиевкт и сам пришел к убеждению, что если и личное свидание не успеет принести ожидаемых результатов, то их уже ничто не принесет, так что с той самой минуты все дело нужно считать потерянным. Эту мысль он высказал и княгине, нетерпеливо ожидавшей его возвращения.

– Я так и знала! – с горечью проговорила Татьяна Львовна. – Я так и знала! Пусть сам князь завтра едет.

– Согласится ли?.. – с скромным сомнением заметил управляющий.

– Должен ехать! – настойчиво произнесла княгиня и, отпуская от себя Хлебонасущенского, поручила ему немедленно пригласить к ней старого князя.

Расслабленный гамен вошел не то что мокрой курицей, а скорее мокрым петухом, потому что в нем не успела еще остыть некоторая доля гнева против своей супруги.

– Вы завтра в два часа лично будете у Морденки, – твердо начала княгиня тоном, не допускавшим противоречий, – вы должны просить его, чтобы он дал нам отсрочку. Вы это понимаете?

Князь в великом недоумении глядел на нее сквозь свое стеклышко.

– Повторяю вам: вы должны упросить его об отсрочке, или иначе – нас ждут круглая нищета и позор через несколько дней. Что вы на меня так смотрите? Кажется, я говорю ясно.

– Я?!. К Морденке?!. Да кто из нас с ума сошел – вы или я?

Князю действительно могло показаться странным и диким предложение супруги. Он был столь необычайно изумлен, что даже его стеклышко выпало из выпученного глаза.

– Да! Да! Вы, и к Морденке! Понимаете? – усиленно ударяя на слове, подтвердила ему Татьяна Львовна.

– Можете ехать сами! – съиронизировал Шадурский, пожав плечами и коротко поклонившись.

– О, в этом не сомневайтесь! – с твердостью и достоинством перебила жена. – Когда будет нужно, я, конечно, поеду. Но теперь это пока еще не требуется: теперь Морденко соглашается вас видеть!

– Я не поеду.

– Почему?

Последний вопрос очень затруднил старого князя.

– Почему?.. Почему?.. Да как, боже мой, почему!.. Я – и вдруг к Морденке!.. Да вы вспомните, кто я и кто Морденко!..

– Морденко – человек, от которого зависит погубить нас завтра же, пустить нас нищими, опозорить. Вот кто Морденко!..

– Я поеду унижаться к хаму, которого я как собаку вышвырнул из дому! Я поеду к вашему… к вашему…

– К моему… Ну, что ж, к моему? Договаривайте! – прищурилась на него княгиня и вдруг сама договорила с такой цинической откровенностью, от которой даже и князя немножко назад отшатнуло. – К моему любовнику? – медленно и спокойно произнесла она. – Это, что ли, хотите вы сказать? О, мой жалкий князь! Вспомните, скольким из моих любовников вы так любезно пожимали руки, к скольким из них ездили с визитами. Даже у иных и денег взаймы иной раз перехватывали! Вспомните-ка лучше это! Отчего же вы тогда не возмущались? Полноте! Перестаньте драпироваться! Смешно! Кого вы думаете обмануть?

Княгиня потому высказывала все это с таким наглым цинизмом, что пользовалась таким удобным tete-a-tete, но иначе высказать она и не могла, потому что от сердца вырвалось ее жесткое слово, а в этом сердце много и много уже накипело. Ее оскорбляло и возмущало то, что этот презренный (даже и в ее глазах) человечишко, которого она видела и понимала насквозь, осмеливается вдруг разыгрывать из себя героически-добродетельного мужа и благородного человека. Ей злобно хотелось сразу осадить его, указав ему настоящее его место, дав ему уразуметь, что он такое в сущности; ей захотелось разом высказать ему все то презрение, которое она питала к нему в эту минуту более, чем когда-либо, и потому, под влиянием такого порыва, Татьяна Львовна даже и не подумала остановиться перед откровенным цинизмом своих желчных выражений.

Князь до того смешался неожиданным оборотом разговора, что решительно не нашелся, как и что ответить ей на это.

– Слушайте! – решительно приступила к нему супруга. – У меня есть свои планы, как устроить наши дела – нечего вам объяснять их теперь, надо только, чтобы Морденко согласился отсрочить взыскание. Хлебонасущенский говорил с ним и думает, что, может быть, он согласится, если его упросить. Морденко по-своему самолюбив. Поезжайте к нему и просите. Это пока единственное средство – унижайтесь, если нужно унижаться! Что уж тут думать о своем достоинстве, если не сегодня-завтра оно будет только увеличивать наш позор! Унижение не бог знает как велико, потому что о нем никто не узнает: вы будете с глазу на глаз объясняться с Морденкой. Завтра в два часа он ждет вас. Теперь вы понимаете меня?

– Я не поеду к Морденке, – с воловьим упрямством процедил сквозь зубы Шадурский.

– Ну, так будете нищим! Что до меня – так мне все равно: сегодня у нас все идет с молотка – сегодня же я иду в монастырь и запираюсь от света!

Княгиня немножко фантазировала, высказывая эти мысли: ей было вовсе не все равно, и она очень хорошо знала, что уйти в монастырь не удастся, потому что Морденко и ее точно также упрячет в долговую тюрьму; предполагаемое же отшельничество пустила в ход, как эффект, которым сильнее можно подействовать на мужа.

Но эффект не произвел никакого очевидного действия.

– Повторяю вам, мне все равно, – убедительно продолжала ex-красавица. – Я о себе не думаю, но я в отчаянии за сына, мне смертельно жаль нашего несчастного Владимира! Подумайте: что его ожидает! Если не ради себя, то ради родного сына вы обязаны это сделать.

– Да кто же мне поручится, что Морденко согласится на отсрочку? Разве вы имеете какие-нибудь положительные данные для этого? – возразил расслабленный гамен, все еще продолжая упрямиться.

– Я имею одну вероятность… но я надеюсь… Полиевкт тоже надеется. Это, наконец, последнее средство! Более ничего не остается, хватайтесь за бритву, но не тоните же как камень!

– Ну, если он и даст отсрочку, тогда что?

– Тогда… тогда я знаю, что делать: тогда пускай Владимир женится на Дарье Шиншеевой. Она поручится, долг пойдет на рассрочку. Одним словом – там уж мое дело!

Наступила минута молчания. Княгиня ждала. Князь в глупом раздумьи расхаживал по комнате, слегка поколачивая на ходу каблуком о каблук.

– Ну, что ж, наконец, вы надумались?.. Поедете вы? – нетерпеливо вздохнув, возвысила голос Татьяна Львовна.

Дмитрий Платонович нехотя покачал головой, не решаясь покачать решительно и смело.

Княгиню взорвало.

– Ну, так подите же вы вон отсюда!.. Оставьте меня! – резко и раздраженно проговорила она, вся вспыхнув и засверкав на него глазами.

Гамен как-то глупо ухмыльнулся и вышел, подобно мокрой курице – положение наиболее свойственное ему в таких обстоятельствах.

Ex-красавица в злобном изнеможении бросилась в кресло, досадливо запустив в пряди волос свои трепещущие, тонкие пальцы, и надолго осталась в таком положении.

Она страдала. Перед нею рисовался весь ужас грядущей нищеты и тех оживленных толков, какие пойдут повсюду рядом с разорением, ужас того равнодушного и фальшивого, но тем не менее оскорбительного участия к их положению, того позора, тяжкого для самолюбия, который будет отселе сопровождать их разорившееся и падшее величие. Это было чересчур уж жестоко для избалованной судьбою женщины. И что хуже всего – она очень хорошо понимала, что шансы на успех личных переговоров с Морденкой имеют только фиктивное или, по крайней мере, слишком шаткое значение, что в действительности эти шансы пока еще – нуль. И все-таки за них, и только за них, можно было теперь ухватиться. Этим фиктивным шансам нужно пожертвовать аристократической гордостью, достоинством, человеческим самолюбием, принять унижение, горький стыд – и все-таки княгиня решалась на все эти жертвы, ибо не по ее силам приходилась иная, простейшая жертва: отказавшись навек от всего прошлого, вступить в трудную колею безвестной, темной, скудной достатками жизни.

Княгиня решила во что бы то ни стало уломать своего мужа на свидание с Морденкой, и поэтому рано утром послала за Хлебонасущенским.

Многих усилий и доводов нужно было Полиевкту и Татьяне Львовне, чтобы уломать несговорчивого гамена. Целое утро убили они попустому – гамен не поддавался, да и в самом деле, каково было ему ехать к Морденке! Сколько самых щекотливых, тонких и болезненных струн должен он был заставить замолчать в своем сердце, а они, между тем, как нарочно, не умолкают, а звучат все больше и сильнее, так что ничем не заглушишь их.

Начало Морденкиной мести, неведомое ему самому, наступило для Шадурских именно с той самой минуты, когда княгиня Татьяна Львовна решила необходимость личного с ним свидания, в жертву коему долженствовал принести себя расслабленный гамен.

Долго с ним не могли ничего поделать: княгиня принимала то решительный и требовательный, то нежный, дружеский тон; Полиевкт пускал в ход свои более или менее убедительные аргументы; наконец послали за князем Владимиром, с тем, чтобы и он присоединил к ним свои просьбы и доводы. Князь Владимир порешил этот вопрос очень просто:

– Ехать к Морденке? – воскликнул он. – Боже мой, да отчего же не ехать! Самолюбие? Э, полноте! Спрячьте в карман ваше самолюбие! Выньте его напоказ тогда, когда в карманах деньги будут, а теперь – в карман! Позору боитесь? Так ведь гораздо больше позору будет, когда в тюрьму сядем: тогда все будут знать, а тут ваш позор один только Морденко увидит – ну, и пускай его! Предпочтите маленький большому!

Старому гамену как будто не по сердцу пришлась мораль его единородного сына: он пораздумался над его доводами, а этой минутой ловко успел воспользоваться Хлебонасущенский. Последний в таких мрачных и живых красках изобразил близкое будущее княжеского семейства, что княгиня сочла нужным даже пролить несколько слез, а старого князя не на шутку передернуло. Князь же Владимир выразил ту мысль, что не спасти от позора и гибели свое имя и свое семейство есть дело нечестное. Хлебнасущенский и тут не упустил воспользоваться подходящей мыслью и с широковещательной убедительностью принялся развивать новый аргумент юной отрасли дома Шадурских. Он стал перебирать клавиши долга гражданского и семейного, изобразил всю великость самоотверженного подвига, когда отец семейства, ради спасения детей, родового наследия и родового герба, так сказать, подъемлет на рамена свои тяжкий труд, презирая личное свое самолюбие, но храня самолюбие высшее, самолюбие принципа и прочее, и прочее; засим пришел к ужасу и бездне тех толков, сплетен, пересудов, которые поднимутся в обществе вместе с падением, и долго ораторствовал на самую чувствительную для Шадурских тему рокового: что скажут?

Все эти убеждения, настояния, просьбы и доводы произвели наконец такого рода безобразный сумбур в злосчастной голове расслабленного гамена, что он потерял все нити своих мыслей, что называется, сбился спанталыку и – усталый, измученный приставаниями, паче же всего устрашенный яркой картиной безвыходного будущего и безобразных толков общества, которые развил перед ним широковещательный Полиевкт, – махнул наконец рукой и дал свое согласие.

Но недешево, в самом деле, далось ему это согласие: он должен был многое принести ему в жертву.

Между тем с этими уламываниями прошел срок, назначенный вчера Хлебонасущенским, который опасался теперь, что Морденко не станет дожидаться. Надо было торопиться, и потому Полиевкт уже на дороге принялся основательно внушать князю, как и о чем надлежит просить старика. Но князь, уломанный однажды и уразумевший печальную суть грядущей развязки, сам теперь очень хорошо понимал, какого рода объяснение предстоит ему.

Княгиня во все время его отсутствия пребывала в своей молельной и горячо молилась об успешном окончании дела.

0

33

17 глава
«НЫНЕ ОТПУЩАЕШИ, ВЛАДЫКО!..»

– Вам кого? Хозяина? – осведомилась Христина, впустив в переднюю обоих приехавших. – Как сказать-то об вас?

– Шадурский, князь Шадурский, – вразумительно передал ей Полиевкт Харлампиевич.

Чухонка неторопливо ушла в смежную комнату и доложила как было приказано.

– Кто такой? – поморщась и словно бы не расслышав сразу, переспросил Морденко, и нарочно таким голосом, чтобы в прихожей могли его слышать.

Та повторила фамилию.

– Шадурский? Пускай подождет там!.. Попроси подождать.

И Морденко неторопливо зашлепал туфлями по своей спальне. Это был первый эффект, которым он предполагал встретить своего врага – и эффект удался как нельзя лучше. Князь слышал от слова до слова – и побагровел: его передернуло от столь неожиданного приема; тем не менее стал снимать шубу, которую Хлебонасущенский помог ему повесить на гвоздик, вслед за тем сам немедленно же удалился на лестницу.

Дмитрий Платонович вступил в комнату, служившую приемной. В нос его неприятно шибанул затхлый запах кладовой, наполненной гниющей рухлядью, – запах, неисходно царствовавший в берлоге старого скряги. Но впечатление вышло еще неприятнее, когда приехавший осмотрелся: пыль, паутина, убожество, бьющее на каждом шагу, закоптелые печь и стены с потолком, тусклые окна, подернувшиеся радужным налетом, поленья, сложенные у печи, попугай в углу и мертвый, безносый голубь – все это показалось Шадурскому чем-то диким, почти ужасающим и наводящим тоскливое уныние. Он не знал, куда деться, куда обернуться и только изумленно перебегал глазами от одного предмета к другому. Ему уже становилось неловко: он все один, все ждет, а Морденко не выходит. Он был поражен, потому что ожидал не такой обстановки и не такой встречи.

А Морденко меж тем нарочно медлил выходить и копошился в своей спальне, чтобы подольше заставить подождать Шадурского.

«Что, ваше сиятельство? Просить приехали? Ну, так и постойте-ка там у меня просителем! – злобно ухмылялся он. – Когда-то вы меня по часам заставляли ожидать, а теперь я вас… А теперь я вас!.. Так-то-с! Слава долготерпению твоему, слава!»

Наконец, вдосталь насладившись этим эффектом, Осип Захарович решил, что пора приступить ко второму акту своей комедии.

Шадурский прождал уже более десяти минут и начинал терять терпение, находясь в самом затруднительном положении, потому что решительно не знал, как ему быть теперь: ждать ли дольше, уйти ли отсюда или решиться на более настойчивый вызов к себе хозяина этой берлоги! – как вдруг неторопливо, спокойно растворилась дверь и в ней вырисовалась суровая фигура сухощавого старика.

Он шел прямо на Шадурского, тихо, спокойно, склонив немного набок свою голову и неотводно вперив в него стеклянные глаза. Ни один мускул лица его не дрогнул – это лицо отлилось в выражение совершенно холодного, сухого и несколько сурового спокойствия.

Дмитрий Платонович оторопел и немножко попятился.

– Чем могу служить? – спокойно произнес Морденко свою обычную фразу и обычным же глухим, безвыразительным голосом, остановясь в двух шагах от заклятого врага.

– Я… я приехал по делу о взыскании, – смешался Шадурский, чувствуя на себе магнетизацию этих неподвижно-стеклянных взоров.

– Ну-с? – тем же тоном понукнул Морденко.

– Вы скупили все наши векселя и представили их…

– Скупил и представил.

– Но ведь это губит нас…

– Губит, – вполне согласился и даже подтвердил Осип Захарович.

– Но, вспомните, вы же сами прежде говорили моему управляющему, что не желаете делать мне зла, что вы все это скупали с доброю для меня целью…

– А вы этому верили?

– Да, я этому верил.

– Сожалею. Что же вам собственно теперь-то угодно?

– Я… приехал… просить вас…

– Просить?! – удивленно перебил Морденко.

В комнате стояло два стула; но он ни сам не садился, ни гостю своему не предлагал. Объяснение шло друг перед другом стоя.

– Итак, вы пожаловали «просить», – продолжал Осип Захарович. – А какого бы рода могла быть эта просьба, позвольте полюбопытствовать?

– Просьба… Для вас ведь не составит большого расчета повременить несколько времени со взысканием?

– Ни малейшего-с. Это для меня все равно.

– Ну, вот видите ли! А для нас это огромный расчет…

– И это весьма вероятно.

– Потому что в это время, если бы вы только приостановили иск, мы бы могли обернуться, мы бы заплатили вам.

– Нет-с, вы мне не заплатите, ваше сиятельство, потому – вам нечем платить.

– Ну, если уж вы так уверены, что я не могу вам заплатить, так зачем же вы жмете меня, зачем ко взысканию представляете? Что же вам собственно надо?.. Я не понимаю!..

– Поймете тогда-с, когда будете помещаться в первой роте Измайловского полка. Тогда поймете-с! Вы не извольте беспокоиться: там отменно содержат, помещение прилично-с, и я по гроб жизни своей самым аккуратным образом буду выплачивать кормовые деньги, по расчету на все семейство ваше-с.

– Вы издеваетесь надо мною! – вспыхнул Шадурский.

– Нимало, ваше сиятельство, нимало-с. Для чего мне издеваться? Я говорю то, что есть и что будет.

– Так тюрьма для нас – это ваше последнее слово?

– Последнее, ваше сиятельство, последнее-с. Будьте на этот счет покойны. И… ежели бог пошлет предел дням моим, то…

Морденко на мгновенье замедлился, как бы под наитием внезапной новой мысли.

– Да-с, так вот – ежели господь пошлет предел дням моим, – продолжал он, с спокойной твердостью, – то после меня останется мой наследник… сын мой… мой и ее сиятельства княгини Татьяны Львовны – Иван Вересов… Вы не тревожьтесь: он не знает, кто его мать… Так вот-с, в случае моей кончины, мой наследник, по моему завещанию, станет вносить кормовые за ваше семейство-с…

Последняя мысль пришла Морденке нечаянно – он высказал ее собственно затем лишь, чтобы сильнее бить, и бить на каждом шагу Шадурского. Старик торжествовал и наслаждался величайшим торжеством и наслаждением, но чувствовал все это втайне, сдержанно, не прорываясь наружу ни единым движением, ни единым лучом своего взгляда.

– Но, боже мой! Ведь тут честь, ведь тут имя страдает! Сын мой гибнет! Он ни в чем не виноват! – в отчаянии воскликнул Шадурский и, не прошенный, опустился на стул.

– Ах, извините, ваше сиятельство, я и не предложил вам сесть! – с легкой иронией поклонился Морденко. – Не осмелился, право, не осмелился, потому – где же вам, после ваших-то мебелей, да на такое убожество вдруг садиться. Извините-с!

И, вместе с этими словами, он сам уселся на другой, трехногий стул, оставшийся свободным.

– Вы изволили сказать: «Честь страдает, имя страдает», – продолжал спокойно Осип Захарович. – Да-с, это точно ваша правда, точно, страдают они – да ведь что же с этим делать? Весьма жаль – и только. Вы подумайте, ваше сиятельство, как страдали моя честь и мое имя! Да вот – перенес же, и бог не оставил меня. А ведь как моя-то честь страдала! Ведь и у меня были свои надежды, ваше сиятельство, и свои мечтания-с были, ведь и я думал скоротать жизнь человеком-с. А меня всего этого лишили, из меня волка хищного сделали. Вот что-с! Вся жизнь моя после того навыворот пошла, со всей карьерой, со всеми надеждами должен был расстаться. А все оттого, что честь пострадала, да-с!

– Но… бога ради!.. Отсрочьте нам… повремените… ведь вы, говорю вам, душите нас! Дайте нам поправиться – мы с радостью отдадим вам! – стремительно поднялся Шадурский.

– Я не желаю, чтобы вы мне отдавали: я и сам возьму то, что мне следует! – отрицательно покачал головой Осип Захарович. – Поправиться… отсрочить… Понимаете ли, чего вы от меня требуете ныне, ваше сиятельство? Вы желаете, чтобы я отказался от своего сердца-с! Да ведь я для моего сердца все, понимаете ли, все забыл, всем пренебрег в моей жизни, всем пожертвовал для моей мысли. Я не ел, не пил, в холоду весь век зябнул, я у нищих гроши из кармана воровал, двурушничал по папертям, а вы хотите, чтобы я вам простил, чтобы я от самого себя отрекся!

Он встал со своего места и в волнении прошелся по комнате.

– Нет-с, ваше сиятельство!.. Я вам скажу-с, тяжело это было: начинать пить кровь своего ближнего – куда как тяжело… Не приведи господи!.. Ну, а как начал, так что ж уж останавливаться! Сделал я тогда объявление через полицейскую газету – и нужно же быть судьбе-то! Первый заклад… Приходит ко мне молодая персона. «Бога ради, – говорит, – тут все мое сокровище… не дайте с голоду помереть». Хотел уж без закладу помощь на хлеб насущный оказать, да про ваше сиятельство вспомнил – и не оказал… А с тех пор уж и пошло… и пошло!.. А персона-то была и вам небезызвестная: княжна Чечевинская-с, Анна.

При этом имени Шадурский вздрогнул и изменился в лице.

– Да-с, она самая, – продолжал Морденко, не спуская с него глаз. – Мне и про ваш амур досконально было известно потому, как сами же их сиятельство, княгиня Татьяна Львовна, супруга-с ваша, передавали мне про то в те поры, как они меня к себе приблизить изволили. Так мне, изволите видеть, это все-с известно. Вот-с она, и вещичка-то эта, – продолжал Морденко, вынув у себя из-за ворота рубахи золотую цепочку с крестом и поднося ее Шадурскому. – Я сохранил ее… и всегда храню… как памятник… начало моего сердца-с.

Морденко умолк и продолжал тяжело и медленно шагать по комнате. Шадурский стоял как пришибленный и, наконец, словно очнувшись, решительно подошел к своему противнику.

– Ну, – промолвил он с тяжко сорвавшимся вздохом. – Забудем все прошлое… простим друг другу… Если виноват – каюсь… Вот вам рука моя!

И он стремительно протянул ему обе ладони. Это, по его разумению, была уже самая крайняя, последняя мера, до которой могло унизиться его самолюбие, его достоинство, ради спасения себя и своего состояния. Князь Шадурский просил прощения у Осипа Морденки! Но Осип Морденко отчасти изумленно отступил шага на два назад и, с явным пренебрежением к Шадурскому, заложил за спину свои руки, чтоб тот не успел как-нибудь поймать их.

Князь, как стоял, так и остался с протянутыми ладонями, в крайне глупом, неловком и смущенном положении.

– Вы не хотите… – пробормотал он, вероятно, и сам себе не отдавая отчета в том, что именно, и зачем, и для чего бормочет.

В эту минуту Морденко вдруг взглянул на него с каким-то волчьим выражением в глазах.

– Как, ваше сиятельство!.. Забыть! Простить!.. – почти шипел он, пожирая его этим волчьим взглядом, тогда как посинелые губы его точили слюну и трепетали от лихорадочно-нервного волнения. Теперь его вдруг, мгновенно как-то, сдавила вся исстари накипевшая злоба. – Забыть! – говорил он. – Забыть!.. Нет-с, горит, ваше сиятельство, горит! До сих пор горит!..

И, произнося эти слова, он с злорадным наслаждением указывал пальцем на свою щеку – ту самую, на которой двадцать два года тому назад запечатлелась полновесная пощечина князя Шадурского.

– Вы мне руку теперь предлагаете… ту самую руку… Ха, ха, ха, ваше сиятельство!.. Нет-с, не осквернюсь я вашею рукою, не осквернюсь!.. Вы это потому, что я вас в бараний рог согнул?.. Напрасно-с! Ни забыть, ни простить, ни мириться я не могу – потому, горит – горит, – говорю вам, ваше сиятельство, до сих пор горит!

Дмитрий Платонович стоял смущенный, опешенный, желая лучше провалиться сквозь землю, чем стоять теперь перед этим человеком, слышать его голос, испытывать на себе действие его волчьего взгляда и понимать каждое его слово, которое каленым углем ложится на душу. Князь был раздавлен и бессильно взбешен.

– Ну, теперь, полагаю, наши разговоры кончены! – сказал ему Морденко. – Передайте мое глубочайшее почтение супруге вашей, их сиятельству княгине Татьяне Львовне. Скажите, что Осип Захарович, мол, по гроб жизни своей не забыл вас; а затем – прощайте, ваше сиятельство. Наши разговоры кончены вполне.

И Морденко поклонился низким, глубоким и почтительным поклоном.

– Мерзавец! – со всей силой презрения, но – увы! – в совершенно бессильной ярости прошипел ему в лицо выведенный из последнего терпения Шадурский и, весь трясясь и шатаясь на ходу, словно угорелый, поплелся к выходной двери.

– Христина! – закричал вослед ему Осип Захарович. – Помоги его сиятельству надеть шубу и проводи с лестницы, его сиятельство очень слаб и взволнован.

И как только захлопнулась за князем дверь, он бросился к форточке и жадно ждал, когда тот выйдет на двор к ожидавшей его карете. Шадурский вышел, весь бледный, дрожащий от ярости и почти совершенно больной. Испуганный Хлебонасущенский в карете принял его на руки, почти готового лишиться чувств, и Морденко за всем этим следил теперь своими волчьими глазами и тихо улыбался.

А когда съехала со двора княжеская карета, старик тихо удалился в свою спальню, на ключ замкнул за собою дверь и, опустясь перед образом на колени, со слезой в глазах и с восторженно воздетыми горе руками, прошептал задыхающимся голосом:

– Ныне отпущаеши, владыко!.. Яко видеста очи моя… Ныне… ныне отпущаеши раба твоего…

0

34

18 глава
ПОХОРОНЫ ГУЛЬКИ

Старик не радовался – он был просто удовлетворен теперь вполне, как может быть только удовлетворен много, долго и страстно желавший человек. Это новое чувство – чувство безграничного нравственного удовлетворения – охватило его каким-то спокойствием. Он мог, и действительно имел теперь неотъемлемое право сказать: ныне отпущаеши.

Вышел Осип Захарович из своей спальной, и вдруг глаза его случайно упали на распластанные крылья убитого голубя. Он вздрогнул и онемел, чувствуя в то же время, как жидкие остатки волос его вздымаются от ужаса.

Только теперь вспомнил он про своего друга, вспомнил что-то, совершенное в минуту исступленно-дикого, отчаянного порыва, вспомнил, что это что-то сделал он – он сам, и в сознании старика шевельнулась ужасная мысль: «Я убил его… Друга убил, когда он ласкался… беззащитную тварь… чистую птицу господню… Каин Авеля убил… Каин Авеля!»

И он, страшась подойти к своему голубю, не осмеливаясь прикоснуться к нему, в каком-то паническом страхе выбежал из комнаты в свою спальню и снова замкнулся там, словно бы боялся теперь птичьего трупа и попугая, живого свидетеля совершенного преступления, и самых стен, окон, мебели, и самого себя наконец: он как будто от самого себя хотел убежать и запереться куда-то.

Забившись с головой под одеяло, он долго трясся лихорадочным ознобом, скорчась у себя на постели. Страшно было на свет взглянуть, страшно прислушаться к каким бы то ни было звукам, и каждый предмет невольно пугал его. Каждый предмет представлялся каким-то безмолвным, но страшным укором.

– Не к добру… не к добру! – кручинно шептал Морденко. – И в такой-то день… в такую минуту!.. Грешник ты окаянный!.. Убийца!.. Чистую тварь господню!.. Боже, господи… не к добру… Это самому мне смерть предрекает…

И от этой мысли захолодило в его груди.

Весь остаток дня пролежал он, не вставая, мучимый раскаянием, угрызениями совести и страхом близкой смерти, предзнаменование которой почему-то суеверно мерещилось ему в смерти голубя.

«Да, теперь умру, а дело недокончено, – думал он несколько позднее, – недокончено – и все прахом!.. Все прахом!»

И вдруг он вспомнил, что, уходя, Шадурский злобно и презрительно сказал ему «мерзавца». Тогда, в первую минуту, под обаянием своего великого торжества, он как-то пустил мимо ушей это жестокое слово; но теперь, когда оно случайно вспомнилось ему среди хаоса его нравственных терзаний, Осип Захарович нашел его весьма веским. Теперь это слово всю кровь к голове ему бросило.

– А!.. «мерзавец»? – прошептал он. – Так тебе еще мало? Так ты еще все-таки смеешь голову против меня подымать?.. Я тебя растоптать и растереть ногою могу, а ты мне «мерзавца»!.. А теперь… господи!.. Теперь умрешь и дело не кончишь… враг торжествовать будет!

– Так нет же! Нет! – вскочил старик с кровати. – Не будет тебе торжества! Не будет!.. Недаром я на тебя жизнь потратил! Допеку! Уничтожу!.. В могиле буду, а все-таки уничтожу… «Мерзавца» – мне, мне «мерзавца»!.. Хе, хе!.. Посмотрим, когда так. У меня пока еще сын есть… Он, он пускай отомстит!.. Коли не я, так он докончит! Что, взяли, ваше сиятельство?.. Хе, хе-е!.. Что, взяли? Не вывернетесь! Не-е-т!

Только поздним вечером Морденко стал как будто несколько спокойнее, то есть настолько спокойнее, что решился наконец выглянуть в смежную комнату из своего доброхотного заточения.

Больно щемило его за сердце, когда подошел он к убитому другу и стал глядеть на него. Слеза на реснице показалась. Он стоял и думал, как быть теперь с этим убиенным другом? Выбросить его в яму, как падаль? – Боже сохрани! Как это можно!.. У себя держать, чучелу сделать? – Нет! грустно, тяжело будет это; вечный укор перед глазами, вечное напоминание.

Наконец похороны были придуманы.

Прежде всего старик жарко растопил свою печь, и когда она горячо уже пылала – поднял с полу голубя.

Долго смотрел он на его безжизненное тело, бледный и угрюмый, с застывшей на реснице слезой, наконец медленно поднес его к губам и тихо, и долго стал целовать сизоперую шею и бесклювую голову.

– Прости ты мне!.. Прости ты мне, божья птица! – с глубоким и горьким вздохом прошептал Осип Захарович, кивая удрученной своей головой.

И вслед за тем, опустясь перед печью на колени, он метнул в самый пыл ее смертные останки своего друга, и, как стоял, так и остался на коленях до тех пор, пока не сгорел голубь. Лицо его было мрачно, неподвижно и мертвенно, глаза устремлены в яркое пламя, а сухие губы непрестанно бормотали все какие-то молитвы. И странно было бы видеть эти, как-то машинально шевелящиеся, губы на совершенно безжизненном и неподвижном во всех остальных своих мускулах лице. Время от времени Морденко, не переставая бормотать молитвы, подкладывал в печку одно или два полена и продолжал это делать до тех пор, пока наконец не испепелились самые кости его вероломно убиенного друга. Он замаливал теперь свой тяжкий грех, совершенный в минутном исступлении. И это действительно была для него огромная потеря, он действительно убил своего друга – убил существо, которое сам выкормил, взрастил и так долго холил, с которым делил те редкие из своих минут, когда прояснялось его угрюмое чело, существо, которое, вместе с попугаем, он любил более всех существ на земле, к которому действительно питал единственно теплое и живое чувство.

И этим убийством он опять-таки обязан своему заклятому врагу – да, одному ему, только одному ему! Зачем он медлил? Зачем опоздал? Приезжай он вовремя в назначенную пору, Гулька остался бы жив и вместе бы теперь делили свою радость. А теперь и радость не в радость, теперь она не радость, а каинская мука, вечное угрызение!.. И ему-то простить теперь! Его-то, врага-то своего да не доконать? Нет, теперь-то и доконать его!.. И его, и жену его, и весь его род, и племя! Пускай родной сын доконает, коли сам не успею! Пускай же узнают они это!

И вот в таких-то странных, хаотических и тревожных думах провел Морденко целую ночь. На рассвете они как-то оселись в нем и тихо, ровно, непрестанно заныли в измученной душе, как бесконечно занывает иногда у человека долго болелый зуб: сначала его шибко дергало, щемило и рвало, а теперь он ровно и постоянно ноет и ноет, не умолкая и не усиливая этого ощущения. Эти ровно ноющие думы и ощущения вытекали у него из троякого источника: то была злоба на Шадурского за «мерзавца», то было угрызение совести за убийство голубя и, наконец, суеверный страх близкой смерти, предреченной смертью бесклювого друга, страх паче всего за то, что мщение останется недовершенным и враг восторжествует.

С последней мыслью никоим образом не мог помириться Морденко: она возмущала все существо его.

0

35

19 глава
СОВЕСТЬ ЗАГОВОРИЛА

Меж тем организм старика, переживший в столь короткое время столь много самых сильных и разнообразных впечатлений, не выдержал. Такая исключительная, сильная страсть нелегко дается и молодой, здоровой натуре, а хилому и дряхлому Морденке нанесла она решительный и последний удар. Взглянув на него, можно было с достоверностью сказать, что дни его уже сочтены. На другое утро он был уже очень слаб и недужен, и этот старческий упадок сил произошел в нем необыкновенно быстро, за одну ночь, в течение нескольких часов, и тем-то сильней и быстрей шел этот упадок теперь, чем более усиленной и напряженной жизнью жил Морденко накануне. А напряженная-то жизнь началась для него еще гораздо за месяц вперед, с того самого дня, как было сделано покушение Гречки, с той самой минуты, как нашел на него решительный страх смерти, который не допустит свершиться старой заветной мысли; и до последних часов эта двойная, усиленная лихорадочная жизнь шла все crescendo[397], достигая наконец до самых потрясающих и одно другому противоположных ощущений за последние сутки.

Вчерашний день Морденко, основываясь на вообразившемся ему предзнаменовании, только суеверно думал о близости смертного часа; сегодня же утром действительно уже почувствовал и сознал грядущую близость его. Он был жалок; он чувствовал себя полным неудовлетворенной ненависти и в то же время совсем бессильным, убитым, обманутым судьбой.

В минуту этих терзаний, когда он, один на один со своей злобой, страхом и совестью, лежал замкнутый в своей убогой спальне, ему кручинно вспало на мысль про своего отверженного сына – про Ивана Вересова. Припомнились ему детство и юность этого сына, вся та черствая, сухая суровость, какою вечно наделял он его в своем обращении, взамен теплой отцовской ласки – и почувствовал себя старик не совсем-то правым перед собственной совестью. «Ну, мать я ненавидел, – думал он, – так ведь это мать… А он-то чем виноват?.. Тем, что на свет от нее родился? Так ведь я ж его и на свет-то родил!» И Морденко с горечью должен был сознаться, что всю жизнь свою заходил чересчур уже далеко в своей ничего не различающей, слепой ненависти. Вспомнилось ему, что никакой поддержки ни разу не оказал он своему сыну, предоставляя его самому себе – живи, мол, как знаешь, на свои собственные гроши; а затем совесть подсказала и то, что он, отец, даже обокрал родного сына, затаив в свою пользу значительнейшую часть той суммы, которую двадцать два года назад его мать переслала Морденке на воспитание Ивана. Все это встало теперь перед его совестью тяжелым упреком. В старике заговорила некоторая доля его давно заглохшей человеческой, сердечной стороны: на рубеже расплаты со своей жизнью в нем начинал просыпаться отец. И вспомнил он, разбирая отношения свои к этому юноше, что Вересов никогда ни единым укором, ни единым жестким словом не проявил перед ним своего законного протеста: всегда он был тих, и кроток, и почтителен. «За что же, за что же это так?» – задавал он себе укоризненный вопрос, от которого еще жутче становилось на сердце.

«Но ведь он же виноват передо мной! Он на отца святотатственную руку вознести помыслил!» – вильнул он вдруг в оправдание перед собственной совестью, ибо совесть эта, по своей человеческой сущности, настойчиво требовала, искала в чем-нибудь и хотя каких-нибудь оправданий – и не могла найти ни одного удовлетворительного. Но вильнул и опешил – потому что та же самая совесть напомнила, что сам же он, Морденко, из одной слепой злобы, упорно взводил на сына обвинение в этом покушении, основываясь на одних нелепых подозрениях, на «ясновидении», на том только, что ему так казалось. Он был зол и перепуган тогда, он еще всецело отдавался своей слепой ненависти, перенося ее от матери на сына; но теперь… «Ведь Иван-то невинен, ведь злодей повинился чистосердечно, рассказал все дело и как опутал-то его, неповинного, – думал и корил себя Осип Захарович. – Ведь и следственный пристав досконально знает это, меня призывал и объявил мне, а я… я от родного детища отказался… и воочию знал, что оно неповинно, а отказался… Ох, горе, горе тебе, человече… Горе на конечный твой час… А час-то этот, яко тать в нощи…»

«И где-то теперь он, несчастный, скитается? без крова, без приюта, без хлеба… И все ты – один ты виноват, да злоба твоя неисходная…»

«Вот вчера в церкви стоял и в глаза тебе глядел прямо, несмущенно… была бы нечиста совесть, не стал бы так глядеть… Ведь вон – злодей-то тот, как привели его перед меня, да заставили рассказать, как все дело было, так ведь куды как жутко сделалось!.. И коробило-то его, и говорить-то трудно было – а еще злодей, закоснелый злодей!.. А этот нет, этот прямо и откровенно смотрел… А ты, окаянный, мимо прошел, мимо детища единокровного, словно бы чужой и незнакомый… ты его погибать оставил, да еще добро бы в тюрьме, а то в церкви… А он в церковь-то божию зачем пришел?.. Молиться пришел!.. Может, еще за тебя же, за лютого молился!..»

И старик горько заплакал. Туго и тяжело выжимались из глаз его скудные, иссякшие, старческие слезы, но тем-то и жутче, тем-то и горьче, и больнее были они. В нем живо и вполне уже заговорило теперь отцовское чувство: старый кремень раскаялся.

И захотелось ему, во что бы то ни стало, видеть своего сына, прижать его к своей груди – может быть, в первый раз в своей жизни – приголубить, приласкать его, выпросить у него прощение себе, загладить все свои былые напраслины, жесткие несправедливости относительно его, и захотелось тем сильней и неотступнее, чем более чувствовал он свою немощь и слабость, близкие к гробовой доске. Но как его видеть? Где отыскать его?

Старик долго ломал себе голову над этим вопросом и, наконец, к величайшей радости своей, отыскал подходящее разрешение.

Он дотащился до своего стола, достал четвертушку серой бумаги, закорузлое гусиное перо, воткнутое в заплесневелую баночку с чернилами, и с трудом начал писать дрожащей и слабой рукой:

«Милостивый государь, господин следственный пристав! Господь вразумил меня и помог убедиться, что сын мой Иван Вересов против меня невинен. Желаю примириться с ним и со своей совестью, но где ныне находится сын мой – о том неизвестен. Вы отпускали его на поруки, и он должен сообщить вам о месте своего жительства. Ради господа и бога прошу вас уведомить меня немедля, где он находится. Торопитесь, ибо стар я и недужен – и час мой в руце создателя. Еще прошу, как во Христе брата моего, не откажите сами пожаловать ко мне завтрашнего числа после занятий ваших, дабы я мог при вас и при священнике составить и скрепить свое духовное завещание. Более мне не к кому обратиться. Вы брали участие в сыне моем, надеюсь, что вы не откажете свидетельствующему вам, милостивый государь, нижайшее свое почтение Иосифу Захарову Морденке».

Он запечатал и через свою Христину тотчас же отправил письмо по назначению, строго наказывая и моля ее немедленно и точно исполнить его поручение.

После этого снова стал он писать начерно свое завещание:

«Во имя отца и сына и святого духа, живоначальныя, единосущныя и нераздельныя троицы. Аминь.

Находясь в полной памяти и здравом уме, завещаю и отдаю в полную собственность, по смерти моей, все достояние мое, заключающееся: а) в векселях на князей Шадурских, ныне представленных ко взысканию, и b) в кредитных бумагах и билетах (следует перечень и нумера), приемному сыну моему Ивану Осипову Вересову; с) пять тысяч рублей серебром по монастырям на помин души, для вечного поминовения; d) вещи же, все какие есть и коим прилагаются при сем росписи, распродать и деньги раздать неимущим, на поминовение души».

Таков был проект духовного завещания Морденки, написав который, он, от усилий механического труда, ослабел еще более и едва уже мог дотащиться до своей постели.

Но зато дух его стал теперь светлей и спокойнее. Его подкрепили сознание исполненного долга и примиренная сама с собой совесть. Однако же, вместе с наступившим просветлением, не могла-таки заснуть и угомониться старинная злоба. Это было чувство, как бы вне его стоящее и парящее над ним всею своею мощью; с ним одним только никогда и нигде не мог управиться старик, потому что оно, от слишком долгого упражнения, перешло у него наконец чисто уже в род какого-то вечно присущего ему помешательства.

И теперь, когда от больного сердца и головы его отлетели все остальные тревожившие их мысли и заботы, чувство старой злобы снова проступило на первый план и даже у двери гроба заняло свое обычное место.

Мысля о смерти и чувствуя близость ее, он все-таки продолжал думать о мщении.

«Примирюсь с сыном – он будет продолжать! – злорадно проносилось в голове у Морденки. – Я скажу ему, что с тем только и все достояние ему оставляю, чтобы он продолжал. Скажу, что это единственное условие… Обещание, клятву возьму… А про мать ничего не скажу: не надо про мать говорить, ничего не надо! Ни-ни! Боже сохрани! Пускай так и не узнает, кто его мать… А то неравно, как узнает, может быть, жалость возьмет, может, простит им, не исполнит… Пускай не знает жалости!.. Пускай до конца ведет!.. Что, ваше сиятельство! Теперь посмотрю, как вы восторжествуете!.. Тут вам и пощечина, тут вам и „мерзавец“!

И с этих пор умирающий старик только ждал не дождался той желанной минуты, когда, наконец, он воочию увидит своего сына.

0

36

20 глава
КЛИНОМ СОШЛОСЬ

Над Петербургом висело промозглое, серое и какое-то отволглое утро: нельзя сказать, чтобы было холодно; напротив, с крыш и из дождевых труб точилась капель, но в воздухе стояло что-то тяжело-серое, моросящее, и с моря дул порывами тот гнилой ветер, который всегда приносит с собой распутицу и слякоть.

Этим утром начинался для Маши второй день ее бездомных, голодных и холодных скитаний; для Вересова он был уже третьим.

Оба вышли из церкви Сенного Спаса, обогретые гостеприимной церковной печью, и с паперти повернули один направо, другая налево, и затерялись в хлопотливой утренней толпе. Почему тот и другая взяли такое направление, того и сами они не могли б определить: им, по-вчерашнему, было решительно все равно куда ни идти – потому что ни цели, ни задачи впереди не предвиделось.

Вересов пока еще был сыт и в течение двух суток успел уже как-то обтерпеться в своем положении; он и толкался теперь меж народа без злобы и боли, навеваемых вчера ужасною и голодною мыслью о безвыходном положении. Он как-то даже старался не думать о том, что предстоит впереди – не далее, как через несколько часов, – когда опять стемнеет над городом, когда опять начнет подмораживать к ночи и снова вздумает крутить и мутить в желудке проснувшийся голод.

«Однако что ж так-то шататься! Надо же и дела какого поискать, – решил он после часу бесплодного хожденья по улицам. – Надо торопиться, а то… господи, что, если опять придет такой же голод!.. Надо торопиться, надо торопиться пока до голода…»

И он с тоскливой озабоченностью огляделся во все стороны. Откуда искать спасения? Кто выручит? Кто даст работу?

Но день как на зло был праздничный, и работы по этому случаю не могло предстоять ни малейшей. Только по кабакам да харчевням слышны были гам, да песни, да крики.

Но вон на углу, у кабака, стоит толпа, человек до двадцати поденщиков-носильщиков – больше всего отставные солдаты.

«Нанимает же их кто-нибудь, – помыслил Вересов. – Пойду к ним постою вместе – авось, и меня кто-нибудь наймет».

Пошел и примазался к маленько подгулявшей кучке, и стал между двух отставных «гарнадеров». Там шли свои разговоры и свои споры с расчетами и перекорами; но это не помешало им, однако, вскоре обратить внимание на затесавшегося в их толпу пришлого человека.

– Что, малый, надоть? – бесцеремонно обратился к нему близстоявший высокий «гарнадер».

Вересов несколько смутился, но все-таки успел проговорить ему:

– Так… сам по себе… А вы, верно, носильщики?

– Мы-то?.. Мы – носильщики. А что тебе?

– Да я, вот, тоже… хотел бы в эту работу… Может, наймет кто-нибудь.

– Кого?.. Тебя-то? Ха-ха!.. Да нешто ты гож в эфту работу? Силенка-то где? – Тебя ведь одним плевком пополам перешибить – и готова! Куда тебе в нашу работу!

– Нет, я могу, – попытался было отстоять себя Вересов.

– Ну, коли можешь, это твое дело, ищи себе.

– Я вот и постою.

– Ну, и стой, буде охота твоя такая. Стой хошь до завтрева – никто не наймет.

– Отчего не наймет?

– Отчего!.. Первым делом оттого, что праздник, кто ж в праздник нанимает?

– А для чего же вы стоите?

– Мы-то? А мы для того, что мы выпить пришли, мы уж тут, у эфтого кабака, завсягды и стоим, и как теперь, значит, выпили, ну и галдим промеж себя, известно – проклажаемся, потому – праздник. А второе дело, у нас артель, и окромя артельных никому постороннему эфтого дела мы не уступим, а ты поди – тягайся с артелью, коли хошь! Супротив артели ничего не поделаешь.

– Ну, возьмите меня в свою артель, – предложил Вересов.

– А какой с тебя прок артели? – возразил кавалер. – Силенки-то у тебя на грош, а сам, гляди, проешь в день на два пятака. Так что с тебя толку? А ты – я вот что скажу – ты коли хошь, ступай завтра на галанску биржу, да там поищи – може и возьмут.

– Где взять! – возразил другой товарищ. – Там ведь тоже дюжой человек требуется, потому что, потому – там работа еще потяжельче нашей будет; опять же и то, найдет этта ихнего брата туда кажинное утро человек сот пять, а отберут из них в работу два ста, – а прочие долой – але-марш. Так-то!.. Вот ты и поди тут! А ты лучше другой какой работишки поискал бы, – обратился он к Вересову, – такой бы работишки, которая тебе посноровистей была бы, чтобы силенку не нудить, вот примером бы, хошь по лакейской части. Вид-то какой есть при тебе, аль никакого не имеетцы?

– Вид-то?.. – Вересов несколько смутился. – Вид-то… Как же! Вид у меня есть!

– Покажь его, – бесцельно полюбопытствовал кавалер.

Вересов не совсем-то охотно вытащил из кармана билет, выданный ему следователем при отпуске на поруки.

Кавалер развернул и по складам стал разбирать его.

– Эге, брат, да это у тебя вид-то волчий! – проговорил он, подозрительно оглядывая молодого человека. – А еще к нам в артель просится: «Работы хочу! Места какого!» Кто ж тебя с волчьим-то видом на место возьмет, аль в работу какую? Никак этого невозможно, потому – сичас как на этот самый вид посмотрит, так сразу и видит, что ты есть подозрительный человек. Ишь ты ведь гусь какой! Из тюрьмы на поруки отпущен, а сам места ищет! И сичас кажинный хозяин опасаться тебя должен: почем я знаю, может, ты меня обворуешь аль еще чего хуже? Ну, и шабаш, значит; проваливай себе с богом! Нет, брат, – прибавил он решительным тоном, возвращая Вересову его билет, – с волчьим видом ни в какую работу тебя не возьмут, окромя мазурничьей. Мазурить – вот это смело можешь; а что все протчее – ни-ни!

Грустно и понуро отошел от этой кучки Вересов. Он чувствовал, что в словах кавалера заключалась горькая правда, что и точно никто, из простой предосторожности, не решится взять к себе на место человека, отпущенного на время из тюрьмы по уголовному делу. Поди, доказывай ему, что ты невинен, что самый отпуск на поруки удостоверяет уже несколько в этом, что ты взят по ложному обвинению, по одним только подозрениям! «Все это так, – уклончиво скажет каждый наниматель, – да все же без этого было бы спокойнее как-то… а теперь все как будто сомнительно». И наниматель, по-своему, пожалуй, будет и прав: тюрьма плохая рекомендация человеку. Стало быть, в конце концов, что же остается, если ты не имел до тюрьмы прочной оседлости и хоть какой-нибудь, но все-таки прочной собственности и прочного занятия? – Остаются только два исхода: либо великодушно умирай с голоду, либо, коли не желаешь смерти, то – волей-неволей – воруй для поддержки своего бренного существования. Это факт. И при том это факт, который весьма легко проверить и убедиться в его беспощадной справедливости. Загляните в тюрьму, скажите, чтобы вам указали на нескольких из арестантов, которые попадаются в эту тюрьму не в первый уже раз (а таких очень и очень много), а затем, узнав их имена и нумера дел, справьтесь в местах, где таковые производятся, и вы последовательно дойдете до первоначального дела каждого из этих подсудимых. Но это процедура слишком длинная. Возьмите путь кратчайший: спросите у любого опытного следователя, и – как в первом, так и в последнем случае – вы получите ответ такого рода:

«Человек честный, неиспорченный, сделал проступок или по случайному стечению обстоятельств подозревается в проступке, за который в том и другом случае ему отводится место в заключении, в тюрьме».

«В тюрьме, или вообще где бы то ни было в заключении, он сидит известное, по большей части довольно продолжительное время, в самом неразборчивом сбродном обществе воров, мошенников, негодяев, так или иначе (иногда самым косвенным и незаметным образом) влияющих на его нравственность».

«Почему бы то ни было (как это часто у нас случается) человек этот отпускается на поруки. Чаще всего он и сам ищет этого, потому что в тюрьме не сладко сидеть. При отпуске на поруки (а что такое наши причастные и притюремные поручители за три рубля – читатель уже знает) ему выдается временное свидетельство, которое на специальном argot называется волчьим видом. Наименование весьма меткое, весьма характерное. – Волчий! – Да, действительно это волчий вид, и человек, его имеющий, по всей справедливости уподобляется волку. Его опасаются, его подозревают, ему нет места ни в одной честной артели, ему нет работы ни у одного хозяина, ни у одного нанимателя, потому что он человек неизвестный: бог его знает, какой такой он человек, временный билет служит ему крайне сомнительной рекомендацией. И вот каждый начинает подозрительно озираться на него, как на хищного волка, и как хищного же волка его гонят от стада, где нет ему места. А желудок меж тем предъявляет свои законные требования – вследствие такого обстоятельства человек от голоду еще того пуще уподобляется волку. Ну, волк, так волк! Что же ему остается?»

«Либо повеситься, утопиться, буде он человеком с твердым закалом честной нравственности».

«Либо поступить по-волчьи: украсть, похитить, зарезать ягненка своими волчьими зубами»:

«Ergo:[398] или умри, не существуй, или делайся преступником».

«Чаще всего он делается последним и, как быть надо, опять попадает в тюрьму. И вот таким образом, попадая в нее впервые (иногда только случайно), честным, неиспорченным человеком, со всеми данными полезного для общества члена, он вторично попадает в нее уже сознательным преступником по нужде, по необходимости, а из этого вторичного заключения уже выходит совсем готовым, вполне сформированным кандидатом на Владимирскую дорогу, в сибирскую каторгу. Тюрьма выработала из него негодяя – честный человек, полезный член общества погиб в нем навсегда и безвозвратно».

Этот неотразимый и несчетно повторяющийся факт составляет главную болячку наших заключений, нравственно умерщвляющих человека и служащих, по нашим большим промышленным городам, одним из средств, способствующих развитию пролетариата и преступления.

Результаты оказываются слишком горестными, слишком наносящими ущерб обществу, для того чтобы можно было оставить их без самого горячего внимания и без радикальной помощи. Никакие паллиативы не помогут этому злу.

0

37

21 глава
ОПЯТЬ НАД ПРОРУБЬЮ

Маша пробиралась по тротуару Сенной площади, позади торговых навесов. Тут уже начинал скучиваться праздничный люд-гулена. Отставной инвалид у дверей кабака продавал на грош и на копейку картузики нюхательного зеленчуку, приговаривая каждый раз при этом с малороссийским оттенком: «Купыть, господа! Добра табака! Хранцузька, под названием „сам-пан-тре“!» А подле инвалида расселась на своем товаре баба-картофельница: вывезла она сюда детскую тележку, нагруженную двумя чугунками с вареным картофелем, и сидит на этих чугунах, то и дело выкрикивая пронзительным голосишком: «Теплого товару, господа! Картошки вареныей, с под себя, с под себя, господа! Теплая!» А за нею, далее, в разноголосом говоре прибывающих кучек дребезжит козлом речитатив пирожника. Тут же несколько подпольных обитателей успели уже и иного рода торг завести: продают они «с рук» – один жилетку, другой штаны, третий сапожонки, и продают их «за сущую безделицу, ради праздника, лишь бы только на выпивку хватило». Вот появилась своего рода ходячая рулетка, известная под именем фортунки, а далее составился стоячий кружок, с целью переметнуться в орлянку. И все эти праздничные гулены стоят тут, в некотором роде сибаритствуя; глазеют себе на народ самым безучастным, равнодушным образом да галдят промеж себя свои разговоры. Но нельзя сказать, чтобы между этими группами особенно кидались в глаза яркие цвета праздничных нарядов, главный колорит их составляет все-таки пестрящая серота лохмотьев и грязь убожества, потому что сюда, на эту закрытую торговыми навесами площадку, повысыпал по преимуществу беспардонный люд Вяземской лавры да Деробертьевского дома – высыпал справить, как ни на есть, утро своего праздника, перед Полторацким кабаком, то есть постоять, поглазеть, погалдеть да выпить малую толику на последний грош – «чтобы попусту в кармане не залеживался».

Маша проходила по тротуару мимо этих групп, и вдруг глаза ее случайно упали на вывеску, прибитую над спуском в подвальный этаж, где она прочла слова «Съесная лавка». Это был один из перекусочных подвалов, с которым мы уже знакомили однажды читателя.

«Тут верно дешево, – подумала Маша, вспомнив при этом о последнем оставшемся у нее пятаке. – Когда захочется поесть, надо будет сюда зайти. Только… что-то будет завтра, если сегодня все зараз проешь?»

Но это завтра в данную минуту почему-то не представилось ей поражающе всем своим ужасом. Маша, сама себе не давая верного отчета, казалось, как будто чего-то ждала, на что-то надеялась, думала в чем-то найти исход. Но это именно было одно лишь что-то, какая-то смутная, беспричинная и безразличная надежда, которая мгновеньями может закрадываться в человека, в то время как он успел кое-как обогреться и насытиться. Эта надежда в подобных случаях есть следствие чисто физиологических причин: организм успел удовлетворить своим законным жизненным требованиям – человеку и кажется мир не в столь мрачном свете, хочется думать, будто еще можно жить. Но если бы Маша захотела строго задать себе вопрос: какое именно это что-то, от которого она ждет исхода, – бог весть, может быть, она в последней степени отчаяния тут же решилась бы размозжить себе голову о первый попавшийся камень.

Но… жизнь или судьба подсовывает человеку такие задаваемые им самому себе вопросы не тогда, когда он сколько-нибудь сыт и обогрет, а именно в те роковые минуты, когда он голоден и безысходен.

Нечего пересказывать во всей подробности, как провела Маша второй день своего скитальчества. Греться она заходила в пассаж, отдыхать от ходьбы – в католическую церковь, где можно сесть спокойно на любую из скамеек, стоящих двумя длинными рядами.

Часов около восьми вечера она почувствовала голод, ощупала свой пятак и вспомнила про перекусочный подвал, замеченный ею на Сенной площади.

Молодая девушка туда и отправилась.

– Барышня!.. Вы куда это изволите?.. Может, нам по пути… Позвольте проводить! – снаскоку окликнул ее на Невском какой-то франт, приказчичьей наружности, подлетая к ней сбоку и весь изогнувшись ходячим фертом.

Первым движением девушки был испуг. Она вздрогнула от такой неожиданности.

– Что же вы молчите-с? Али языка своего лишимшись? Позвольте-с к вам с нашим почтением! – продолжал между тем ходячий ферт.

«Вот он – путь! – мгновенно мелькнуло в голове Маши. – И легко, и выгодно… Легко?.. Нет! Боже меня избави!»

И она с ужасом быстро метнулась в сторону от обязательного франта.

* * *

Из незатворенной двери перекусочного подвала валил на улицу пар, которым густо была пропитана атмосфера этой берлоги, вследствие духоты и дыхания многих людей, разноголосый говор которых гулко вырывался оттуда вместе с клубами пара.

Маша спустилась по скользкой лестнице и в нерешительности остановилась в дверях: ей сразу же кинулась в глаза мрачно закоптелая внутренность этого подполья под каменными сводами, озаренного, вместо свечей, ярким пламенем топящейся русской печи, – внутренность, наполненная каким-то народом, который скучился там в различных группах, отличавшихся своими лохмотьями и убожеством. Маша хотела уж было податься назад, чтобы уйти от этого зрелища, невольно наводившего на нее робость, но запах жареной трески подстрекнул ее голод, а в это время позади ее раздался сиплый, гортанный женский голос и чья-то рука подала вперед ее плечо.

– Проходи, что ли, краля! Чего в дверях-то фуфыришься!

Маша ступила в подвал и, обернувшись на толкнувшую ее женщину, увидела за собой высокую безобразную старуху, которая прошла мимо и села к одному столишке, где еще оставалось два незанятых места.

Голод заставил молодую девушку последовать ее примеру, и она поспешила занять подле нее последнее пространство скамейки, оставшееся свободным.

Старуха закопошилась в кармане и высыпала на стол несколько копеек.

– На полторы копейки щей, – забормотала она вслух сама с собой, откладывая на ладонь медяки, – на полторы, стало быть, щей… или гороху?.. Горох сытнее… да на полторы хлеба… стало быть, три копейки… да три на ночлег… Вот тебе и все шесть… А больше и нету! – прибавила она, как-то странно улыбаясь и взглянув на Машу, словно относила свою речь не то бы к ней, не то бы просто на воздух.

Но, бросив на девушку этот случайный взгляд, она вдруг как-то чутко насторожила голову и со вглядчивым вниманием замедлила на ее лице свои взоры.

Можно бы было подумать, что это лицо напомнило ей что-либо знакомое своими мягкими чертами.

Маша сидела, подперши рукою голову, и ничего не замечала.

– Покарауль-ка, милая, мое место, – снова дотронулась до нее старуха, – я пойду пока, принесу себе поесть, а то и не углядишь как займут – придется стоя…

Маша, не глядя на нее, согласилась кивком головы, а старуха, удаляясь, опять оглядела ее довольно пристальным взглядом. Как будто что-то смутно-знакомое напомнили ей черты Маши, и эти черты словно бы тянули к себе ее сердце чем-то теплым, любовным и как бы родственным, так что старуха с первого взгляда почувствовала нечто вроде инстинктивной симпатии к этой девушке. Ей хотелось глядеть на нее, заговорить с нею, чтобы глядючи воскрешать перед собой какой-то знакомый образ былого…

– Ты тоже есть пришла? – спросила она ее, снова усевшись на место с принесенной краюхой хлеба и грязной посудиной какого-то мутного варева.

Та подтвердила ее вопрос.

– Так чего ж ты ждешь? – возразила соседка. – Здесь ведь не трактир – не подадут. Здесь самому надо схлопотать себе.

– Да я не знаю, как это тут… у кого спросить – не разберешь ничего.

– А вон у повара, у кочегара-то этого… у него и спрашивай. Ты, верно, впервые еще?

– Да, я в первый раз…

– То-то и видно… Хочешь, пожалуй, я тебе добуду? – предложила старуха. – Давай деньги – я схожу.

– Э, да ты на целый пятак? – улыбнулась она, когда Маша подала ей монету. – Хочешь так: похлебаем вместе моей лапши, а я на три копейки возьму порцию трески да на две хлеба – и тоже давай вместе есть?

Девушка согласилась и по-братски разделила убогую трапезу с трущобной парией. Но один только сильный голод заставлял ее глотать эти снеди. Мутная лапша отзывалась каким-то щелоком и мыльной водой, а от немытой трески сильно отдавало ей одной свойственным запахом. Что же касается до старухи, то она ела с видимым аппетитом: для нее эти яства давным-давно уж стали делом совсем привычным.

Обе они доедали остатки своей трески, когда к старухе каракатицей подошла низенькая, очень белобрысая и очень рябая женщина, тоже довольно преклонных лет, и остановилась перед ней, с пьяноватым ухарством избоченясь своей красной морщинистой рукой.

– Ты что, Чуха, в Таиров[399] теперь али на пришпехт? – спросила подошедшая у Машиной соседки.

– Не знаю, – раздумчиво ответила эта.

– А я на Фонталку… удить пойду… может, и наклюнется какой-нибудь карасик. Пойдем-ка? – веселее вместе.

– Н… не знаю, – раздумчиво повторила Чуха.

– Чего «не знаю»! Али копейкой лишней заручилась?

– Какая уж там копейка! Только на ночлег и осталось, а то все проедено.

– Ну, вот то-то и есть! Пойдем, говорю!

– Пожалуй, – нехотя согласилась старуха. – Только – чур! – Ты нынче к мосту ступай, а я по набережной, около Вяземского.

– Ишь ты, выбирает тоже, где газу нет, чтобы потемнее было!.. Небось, рыло-то все-таки разглядят… Ну, да ладно, будь хоть по-твоему! – мазнула в заключение белобрысая и за руку вытащила из-за стола свою товарку.

– Прощай, милая, спасибо тебе! – приветливо поклонилась Маше старуха, увлекаемая своей подругой.

Этот мимолетный разговор двух парий произвел на девушку какое-то странное, дикое впечатление. О чем они сговаривались – она не могла дать себе ясного и полного отчета, только чуяла в их намерениях что-то нехорошее, неестественное, вынуждаемое тяжким гнетом всепоглощающей нужды и лихой привычки. Ей стало безотчетно тяжело от этой мысли – тяжело за жизнь, за людей, за этих двух жалких женщин, так что она поспешила поскорей выбраться на свежий воздух из удушливой атмосферы перекусочного подвала, и когда заворачивала на Обуховский проспект, то заметила на углу, у Полторацкого кабака, тех самых двух женщин, переговаривавших с каким-то лохмотником.

Невольное внутреннее движение заставило Машу отвернуться от этой группы; но та старуха, которую звали Чухой, при свете газового рожка заметила прошедшую мимо девушку и через несколько времени тихо побрела вслед за ней, пока не догнала ее подруга, переругнувшаяся напоследок со встречным лохмотником.

Был девятый час в начале, и ночь сгустилась над городом такая же, каков был и рассвет: оттепель и слякоть. Но это не печалило Машу – напротив, она была скорее довольна, потому – все-таки ночь пройдет теплее для тела, плохо прикрытого бурнусиком: меньше знобить и донимать станет ночной холод. Она держала теперь путь ко вчерашнему своему ночлегу, к той пустой барке, где надеялась встретить опять неизвестного, но породнившегося в общей доле сотоварища.

Робко озираючись, спустилась она на лед и несмелой рукой взялась за скрипучую дверку барочной каюты. Но изнутри, едва был переступлен порог, раздалось такое решительное и злобное рычанье щенной суки, что войти туда или даже оставаться в дверях становилось весьма небезопасным. Сегодня собака была гораздо голоднее, и потому гораздо злее вчерашнего. Она уже поднялась с места и, рыча и осклабясь, выжидала только удобный миг, чтобы со всей злостью голодной матки кинуться на возмутителя покоя своего логовища.

Маша не рискнула остаться и, поспешно притворив дверь, начала прислушиваться за нею – не слыхать ли в каюте присутствия ее вчерашнего соночлежника; она даже раза два слабо окликнула: «Есть ли кто в барке?» – Но на этот оклик не последовало никакого ответа, кроме тревожно-сердитого рычанья. Ясно, что товарища нет, что он еще не возвращался. Что же делать? Войти туда, что ли? Собака бросится. И добро бы загрызла насмерть, а то ведь нет: искусает только, да последнее платьишко изорвет – значит, входить не к чему, не расчет. Ждать его? Да где станешь ждать-то? Опять шататься по улицам? – нет, уж будет шататься! Усталость берет свое. Надо присесть где-нибудь. И Маша опустилась на обрубок барочного ребра, сторонясь кое-как от широких луж, которые повсюду в изобилии распустила полусуточная оттепель.

И в эту минуту горьче и сильнее, чем когда-либо, охватило ее мутящее отчаяние. «Сегодня так, и завтра так… и все-то, все-то это будет одно и то же!.. Нет, пора кончить! Решительно пора!» – с минутной твердостью и решимостью помыслила Маша, быстро поднявшись с обрубка, и направилась к тому месту, где торчали две елочки.

И вот, по-вчерашнему, у ног ее зловеще зачернелся темный кружок проруби, и, по-вчерашнему, невольно скользнула в уме мысль: «А грех… самоубийство…»

– Нет! Это вздор!.. Нечего обманывать себя! Нечего трусить! – почти в полный голос произнесла она с нервным движением, словно бы хотела стряхнуть с себя непрошенную мысль о греховности предстоящего последнего шага. – Грех!.. Что же мне делать? Что делать мне больше? Господи, научи меня! Господи, прости ты меня! Прости мне это убийство!

И она с истерическим, глухим рыданием упала на колени у самого края проруби, судорожно и крепко сложив свои руки, устремя отчаянно-молящие взоры в непроницаемую глубь черного и полного моросящей изморози петербургского неба.

В эту минуту она уже твердо решилась утопиться, и только молилась о прощении своего греха безумно горячею, последнею молитвой.

Молитва кончена. Девушка неторопливо, но твердо поднялась с колен и поглядела вдаль с тем холодным спокойствием, которое в ту минуту служило полным выражением ее непреклонной решимости. Этим долгим, острым и спокойным взглядом вдаль, казалось, будто хотела она распроститься навеки с покидаемым миром, с этим суровым городом, который когда-то давал ей столько тихих, безмятежных радостей и потом сразу разбил ее существование. В душе ее не было ни злобы, ни ненависти, ей даже некого было прощать и некому послать последнее проклятие – потому что она умела только любить, и не умела и не могла ненавидеть. На ее долю в последние мгновения осталась только горячая молитва за свою бедную, разбитую и одиноко погибающую душу.

– Ну, прощай, Маша, – сказала она себе, вздохнув из глубины души каким-то легким и отрадным вздохом. – Боже мой, прости меня, безумную, прости меня!.. Прощай, Маша!.. Пора!.. Господи, благослови!

Нога ее уже скользнула в воду, как вдруг чья-то посторонняя рука с силой отбросила ее в сторону.

Маша испуганно вскрикнула и остановилась в неподвижном изумлении.

Перед ней стояла Чуха.

Но как все это произошло, и что такое с ней случилось, и кто стоял против нее – девушка не могла еще дать себе отчета: она не успела прийти в себя и ровно ничего не понимала.

Старуха подошла к ней и кротко взяла ее за руку.

– Бедная ты моя, бедная!.. Что это ты задумала!.. Опомнись! – с тихой и кроткой укоризной заговорила она. – Господи! Минутой бы позже… не подоспей я – и все бы было кончено.

– Оставь!.. Пусти меня! – нервно выдернула Маша свою руку. – Чего тебе от меня надо?..

– Не пущу! – решительно возразила женщина, поспешно и с силой ухватив ее снова за руку. – Не пущу!.. Опомнись, что ты это делаешь?

– Уйди, говорю, отсюда! – настойчиво и резко сдвинула Маша брови. – Что тебе за дело до меня? Ведь ты чужая мне! Кто тебя просит мешаться?

– Кто?.. Бог и совесть, – строго проговорила старуха, глядя ей прямо в глаза. – Ты хотела топиться… Я видела… я все видела… я не пущу тебя, а если станешь вырываться – буду кричать, позову на помощь…

Маша поняла окончательную невозможность исполнить в эту минуту свое намерение и в бессильном отчаянии, немая и убитая, тихо опустила голову и руки.

Старуха отвела ее в сторону, подальше от проруби.

– У тебя горе… Большое горе, – прошептала она с теплым участием.

– И горе, и отчаяние – деваться больше некуда! – не глядя на нее, молвила Маша, – и из глаз ее медленно полились тихие, глубокие слезы. И эти слезы были вестником благодатного нравственного перелома: она внезапно встретила сочувствие и участие там, где уже ничего больше не надеялась встретить.

– Эх, милая! – глубоко вздохнула старуха. – Кабы люди с горя все топились да резались, так и половины людей не жило бы на свете.

Маша, без ответа на эти слова, стояла, склонившись к плечу своей спасительницы, и все плакала теми же благодатными, тихими слезами!

– Да! Вот так-то и я когда-то, – грустно закачав головой, продолжала старуха, – и я когда-то тоже стояла над водой. Да ничего: обтерпелась, обкоптелась (в голове ее дрогнула тонкая, горько-ироническая струнка) – и живу себе до сих пор, как видишь. Оно только сначала, с непривычки кажется, будто и невесть как страшно… А потом ничего – можно… Живут же люди. Ты думаешь, только и горя, что у тебя у одной? Нет, милая, много есть горя у белого света… всякого горя – не одно твое, да живем вот, пока смерть не взяла…

Маша слушала эти тихие, исполненные теплоты и грустной, затаенной горькой иронии речи, в звуке которых ей слышались сердечность и участие к ней, к постороннему одинокому существу, и эта искренняя теплота невольно сказала ее сердцу, что не все еще клином сошлось в этой жизни, что как бы то ни было, а еще можно жить на свете, пока бог сам не дает тебе желанной смерти, и на ее верующую, религиозную и впечатлительную натуру повеяло ужасом от мысли, что она, вопреки высшей судьбе, задумала своевольно покончить с собственной жизнью. Бедную девушку пронял лихорадочный трепет.

– Холодно тебе? Пойдем, обогрею! – как-то вдруг повеселев, участливо предложила Чуха, беря ее под руку.

– Куда? – отозвалась Маша.

– Да уж молчи. В теплое место сведу. Там хоть и очень скверно с непривычки, да все ж таки люди, а мне бы лишь отсюда-то увести тебя поскорее.

– Ну, видно, и в самом деле не судьба мне еще умирать! Да будет его святая воля! Пойдем!.. Веди меня, куда хочешь! – решительно и просто сказала Маша, с тихим вздохом, в котором вылилась вся ее кроткая, голубиная покорность своей судьбе и той воле, которая так неожиданно удержала ее от насильственной и страшной смерти.

0

38

22 глава
МАЛИННИК

На Сенной площади, позади гауптвахты, между Конным и Спасским переулками есть дом под № 3. На вид он достаточно стар и построен если не в прошлом столетии, то никак не позднее первых годов настоящего. Трехэтажный корпус его и восемь окон по фасаду, с высокой почернелой крышей, на которой словно три удивленные глаза торчат три слуховые окна, имеет довольно первобытный и весьма неуклюжий вид. Между этим и соседним домом идет род маленького глухого переулченка, который выводит к воротам обоих домов: одни левее, другие прямо. Если вы войдете в те, что левее – вашему взору предстанет грязный двор, со всех четырех сторон окруженный каменными флигелями, по всем этажам которых, с наружной стороны, поделаны сплошные галерейки, называемые в петербургском просторечии «галдареями». Эти «галдарейки» являют собою необыкновенное удобство сообщения по всему дому, из любого пункта которого вы с помощью «галдареек» тотчас же проберетесь в любой этаж, в любую квартиру и выберетесь куда вам угодно. Таким образом эти оригинальные пути сообщения придавали всему дому какой-то сквозной характер, как нельзя удобнее приноровленный к укрытию всяческих темных дел и темных личностей. Казенно-желтая наружность этого дома вдоволь понатерпелась от петербургских дождей и летней пыли, так что приняла наконец грязно-серый цвет и украсилась огромными пятнами сырости, сквозь отлупившуюся штукатурку которых проглядывали промозглые, бурые кирпичи. Такая наружность, при неуклюжести общей постройки, с этим грязнейшим из грязнейших узеньким глухим переулченком, придавала всему зданию какой-то неприятный, тяжелый и мрачный характер. Оно так и смотрело подозрительным притоном. Мутные грязные стекла давным-давно подернулись сизовато-радужным налетом, и по крайней мере одна треть этих оконных стекол были повышиблены, иные прикрыты доской, иные заткнуты грязной подушкой или каким-то тряпьем, иные залеплены бумагой или, наконец, просто предоставляли свободный проток уличному воздуху в душные серенькие квартирки.

Этот самый дом и есть знаменитый Малинник.

Под специальным именем Малинника он известен всей Сенной площади, с местами окрест лежащими, и всему Петербургу, имеющему хотя некоторое понятие о своих петербургских трущобах. Малинник – это есть его главное общее название, что, однако же, не мешает ему носить еще другое, частное, но несравненно менее распространенное имя Садка.

Почему же дом этот называется Малинник или Садок?

И то и другое имя дано в ироническом смысле и представляет собою необыкновенно меткое, характеристичное произведение местного, чисто народного юмора. Нижний этаж этого дома занят мелочной лавкой, двумя лабазами и, конечно, кабаком. В этом кабаке за стойкой помещалась одна особа – распорядительница, известная под кличкой «ее превосходительства» или «енаральской дочки», и она, действительно, была законная генеральская дочь, в конце концов предпочевшая всем благам мира сего теплое место за кабацкой стойкой. Средний этаж фасадного наружного флигеля сполна занят трактирным заведением, над внешним входом коего висит почернелая вывеска с надписью, лаконически гласящей: «заведение».

Однажды я полюбопытствовал узнать у одного своего трущобного приятеля, почему этот трактир не имеет какого-нибудь особенного имени, вроде «Синопа», «Полтавы», «Китая», а по вывеске знаменует себя просто заведением? (Неофициально он, наравне с целым домом, носит название Малинника.)

– Да на что ему еще имя? – ответствовал приятель. – Ему, окромя только как «заведение», никакого иного имени и не нужно, потому, как ежели заведешь туда подходящего гостя, так уж сам себя он не выведет.

И я вполне согласился с конечной основательностью этого, несколько каламбурного замечания.

Верхний этаж над трактиром и три остальные надворные флигеля – все это, разделенное на четырнадцать квартир, занято тринадцатью притонами самого мрачного, ужасающего разврата. Смрад, удушливая прелость, отсутствие света и убийственная сырость наполняют эти норы, особенно же одну из них, расположенную в темном углу двора, в подвале, под низкими почернелыми сводами; зеленая плесень, бурые грибы и водянистые потеки, по-видимому, препятствуют всякой возможности жить человеку в этой норе, а между тем в ней по ночам гнездится не один десяток бродячего народу, который заводят сюда разврат и непросыпное пьянство. И каждая из подобных нор непременно вмещает в себе еще по нескольку закоулочных каморок, отделенных одна от другой тонкими, деревянными перегородками. Убогая кровать или две доски, положенные на две бревенчатые плахи и кое-как прикрытые грязным лохмотьем, составляют всю мебель этих каморок, из коих каждая занимает не более двух или двух с половиной аршин пространства, и каждая при этом оплачивается непременно семью рублями месячной платы. Тут уже царствует полнейшая темнота, под покровом которой кроются грязь и мириады всяческих насекомых. Случись в этом доме пожар – весь Малинник в несколько мгновений сделается вернейшей жертвой самого ужасного пламени. Тут уже едва ли что спасется, потому что это множество долгостоялых и ссохшихся деревянных клетушек представляет самый удобный материал для огня, который живо пойдет катать из одной темной и тесной квартиришки во все остальные. Гниль и промозглость давным-давно уже проели стены и балки Малинника, так что в 1864 году в доме этом произошел случай трагикомического свойства. В одной из задних комнат малинникского трактира шел неистовый топот и пляс, как вдруг пол этой комнаты рушится и проваливается прямо в обиталище кабацкой генеральши. По счастию, ни ее превосходительства, ни кого-либо из посторонних, на этот час не было в жилье, которому предстал сей неожиданный сюрприз, и все это дело окончилось только несколькими падениями да ушибами. И вот в этих-то норах и деревянных клетушках гнездятся от восьмидесяти до сотни самых жалких, отверженных существ, отдавшихся убийственному разврату. Эти-то притоны с населяющими их париями и послужили причиной тому, что весь дом, нивесть еще с коих пор, назван Садком или Малинником.

* * *

По узенькому вонючему переулченку в темноте пробирались вдоль стенки две женщины. Одна была Чуха, другая – Маша. У подворотной калитки восседал дворник, завернутый в очень хороший бараний тулуп, и остановил двух новых пришелиц.

– Куда вам? – осведомился он без особенной мягкости.

– Тут вот… в трактир… к девушке к одной… к знакомой, – ответила старуха.

– Вы бродячие?

– Бродячие…

– Давай за впуск!

– Да нет ничего… После отдам… И за нее и за себя отдам… Поверь! Не первый же день мне с тобой водиться, – убеждала женщина.

Дворник вгляделся в ее физиономию.

– Э-э! Да это ты, брат, Чуха!.. Сразу-то впотьмах и не признал… Только все же за вход-то с обеих хоть семитку подай – без того нельзя.

– Что ж ты, черт! Ты с гостей, с мужчин бери сламу, а с нашей сестры грешно. Нам откуда взять!

– Я и с бродячих ноне беру. Без того впуску нет; а с гостей не канька[400], а по трешке[401] да по пискалику[402].

– Ну, поверь в долг, дьявол! Отдам, как выручу.

– В долг?.. Разве уж по знакомству, для Чухи за грехи! Только гляди: буде не отдашь семитки за двух – не приходи в другорядь: шею накостыляю!

И дворник растворил им калитку.

– Вот место-то! Выгодней чиновничьего! – обратилась Чуха к своей спутнице, вступая в низкую и совсем темную подворотню. – Это он по вечерам да по ночам с каждого входящего берет, потому – такой уж у здешних дворников порядок. У него в банке, говорят, за десять тысяч лежит – за выход только старому дворнику тысячу заплатил, чтобы попасть на его место. А сборы-то ведь все только по грошам!

Во всех окнах этого двора светился огонь; во многих из них мелькали человеческие облики и доносился сверху какой-то смешанный гул, разобрать и определить который было весьма затруднительно.

Спутницы поднялись по темной отвратительной лестнице в средний этаж, через внутренний надворный, так называемый «невоскресный» ход заведения. Чуха вела под руку Машу, которая шла только с одним чувством изумления, но без робости, без отвращения. Ею овладело какое-то странное равнодушие, находящее на человека, безраздельно и слепо отдавшегося на волю судьбы после многого горя, борьбы и отчаянья. Она решилась жить и как бы то ни было переносить, перетерпливать жизнь, какова бы она ни показалась. Хотя и вполне равнодушно, однако не без доверия шла теперь Маша за своей спасительницей, и в душу ее заглянуло чувство какой-то невольной симпатии к этой безобразной старухе с той самой минуты, как встретила в ней столько нежданной теплоты и участия к своему положению. Маша по натуре своей была существо слабое, гибкое, нуждавшееся в хорошей и честной любви человеческой: она всегда чувствовала нравственную необходимость в любящей поддержке, в более крепкой руке, которая бы вела и руководила ею в жизни. Одинокая, в безысходном положении, незнакомая с жизнью и предоставленная самой себе, исключительно своей собственной воле, девушка терялась, пугалась этой неизвестной ей жизни, и от кажущейся безысходности впадала в отчаяние, разрешение которому думала найти в одной только смерти. Это было свойство ее молодости и неопытности, следствие первоначальной беззаботно-тихой и мирно-безвестной жизни в родном гнезде, под теплым крылом любящих ее стариков Поветиных. Добрые и честные начала, посеянные ими, крепко вкоренились в ее молодой душе; она хотела жить честно, хотела этого до последней минуты, до того мгновения, пока посторонняя рука не отстранила ее от шага в темную прорубь Фонтанки, потому иначе что бы ее удержало от выгодного предложения домового хозяина, явившегося к ней с своими услугами после аукциона в ее квартире? Что бы удержало ее и сегодня вечером от предложения уличного гуляки? Теперь же, вместе с решимостью жить, вместе с словами «Да будет его святая воля» ею овладело полное равнодушие к этой жизни – равнодушие оттого, что она слишком уже устала страдать. Что бы ни случилось после этого, Маше казалось уже все равно: «Пусть будет, как будет! а будет так, как бог захочет» – сказала она сама себе и доверчиво шла за своей спасительницей, однако же все еще тая в душе смутную надежду на честный исход своего дальнейшего существования.

Поднявшись по темной лестнице во второй этаж, обе спутницы очутились в кухне «заведения». Огромные медные котлы с кипятком да горький чад жарящегося масла и густой пар столбом с первого шагу встретили Машу в этом до крайности странном для нее месте. Но это было только слабое начало ощущений, ждавших ее впереди.

Из смежных комнат вырвался сюда какой-то смешанный гул. Чуха растворила дверь – и взорам Маши предстала высокая, обширная зала, битком набитая всяким народом. Все это странное сборище сидело, лежало, ходило, толкалось на месте, двигалось, как движутся плотные людские толпы, двигалось в каком-то тумане, в каком-то отвратительно смрадном чаду, который густыми клубами носился в этой удушливой атмосфере и целыми слоями неподвижно стоял вверху, у потолка. Это был смешанный чад зловонного табачища, крепчайшей махорки и обильный пар людского дыхания, заражавший воздух уже от одного присутствия стольких человек, для которых была слишком тесна эта просторная зала. Свежего человека ошибало до зелени в глазах, до дурноты и головокружения. Смотришь, и в первую минуту ничего не различаешь. Слышен только глухой гул и говор нескольких сотен голосов, сквозь который то там, то сям раздается визг или плач, крепкий ухарский возглас и взрывы самого разнородного хохота, то вдруг пьяный или болезненный стон, то визгливая ругань, вой и вопли, а из дальних комнат в то же самое время урывками доносится бренчание торбана, топот неистовой пляски и разухабистые, нестройные звуки песни, которую орут несколько сипло-пьяных голосов. И невозможно определить, кто и где, и как, и какие именно издает звуки, – все это мешается меж собой в дикой дисгармонии, сливаясь в один общий и глухой гул, который, кажется, будто стоит в самом воздухе этого места, будто это гудит самый воздух и самые стены. Это Малинник гудит. Вы поражены, ошеломлены, одурманены, видите одни только густые, волнистые облака смрадного чаду да слышите эти дикие звуки; но вот глаза начинают несколько привыкать, и мало-помалу различаешь людей, слоняющихся в этом чаду, видишь отдельные группы, отдельные личности. Солдаты, сермяги, чуйки и пальтишки, лохмотья и женщины – множество женщин, в иной вечер число их доходит даже до двухсот, – женщины всякого возраста, от шестидесяти до десяти и девяти лет включительно. Осматриваешься далее – дикий вертеп замыкается почернелыми, закоптевшими стенами, и вся зала слабо освещена мутным, красноватым светом единственной коптильной лампы, без стеклянного колпака, которая неровно льет свои лучи сверху вниз, немилосердно коптя потолок и распространяя смрад этой копоти и перегорелого масла. В разбитое оконное стекло валит с улицы пар, но он вполне бессилен, чтобы освежить хотя сколько-нибудь угарно-прелый воздух этой берлоги. Так и кажется, что попал на какой-то отвратительно фантастический шабаш ведьм и всякой чертовщины. У стен кое-как лепятся убогие маленькие столишки, покрытые мокрым и грязным тряпьем, играющим роль салфеток: тут царство водки с пивом и перепрелого чая с нехитрыми произведениями местного кулинарного искусства. Вдруг на вас падает сверху несколько тепловатых капель, вы ощущаете на лице какие-то влажные потеки, подымаете голову и, если глаза отменно хороши, можете сквозь чадную дымку различить, что в этом вертепе весь потолок, словно в бане, усеян висячими крупными каплями, осадками этого прелого пара людских дыханий. Делаете несколько шагов – новая неожиданность: нога вдруг попала в широкую щель грязного-прегрязного и насквозь прогнившего пола, да и застряла там столь плотно, что нужно некоторое усилие, дабы освободить ее оттуда. Но это ничего: на подобное обстоятельство не обращается внимания со стороны привычных посетителей, которые тут же и свой неистовый пляс устраивают, отчего нередко, во время лихого трепака, каблук танцора оставляет вдавленный след на давно промозглом дереве.

И, боже мой, какого тут только нет народа! Прежде всего, со стороны пола непрекрасного вам кинутся в глаза подгулявшие представители всевозможных родов оружия и команд, расположенных в Петербурге и его ближайших окрестностях. Но это, по своим частям, самый плохой, ненадежный народ, потому – хороший солдат сюда не пойдет, а идет лишь пьяница да мошенник, нередко даже грабящий близ Сенной об темную ночную пору. Вот и несколько деревенских сермяг, искусившихся соблазнами Малинника и явившихся разгуляться по-своему, «во вся». К этим больше всего примазываются местные мастеровые в затрапезных халатах, норовящие войти с сермягами в короткое приятельство и «на ширмака» попить да погулять на их рабочие сермяжные гроши. Вот голь и лохмотья нищей братии да беспардонных пьяниц-пропойц; виц-мундир, либо красный воротник небритого оборвыша чиновника да выгнанного офицера, которые «свою амбицию наблюдают» и по этому случаю все стараются держаться поближе к синим чуйкам, вроде загулявших до последнего безобразия артельщиков, которые, в свою очередь, взирают на них с нескрываемым насмешливым презрением, и все ублажают: «Покажи ты нам, братец, какой ни на есть фортель, а мы тебе за это пару вина предоставим».

Но главную публику мужской половины человеческого рода – публику, задающую тут «форсу» и чувствующую себя в этом злачном месте словно рыба в водяном просторе, составляют мошенники средней руки и по преимуществу мазурики последнего, низшего разряда. Это наиболее сильная, наиболее кутящая и потому наиболее уважаемая публика Малинника, коей тут всегда и услужливый почет и готовое место – место теплое, насиженное, укрытое и укромное. Они здесь уже полные господа, гордые своим достоинством рыцари, опасные остальным силою кулаков своей коалиции и силою своего суда и расправы. Тут они удобнее всего сбывают «темный товар», тут идут у них важные совещания, обсуждаются в маленьких кружках проекты и планы на какой-нибудь предстоящий выгодный клей, критикуются и подвергаются общей похвале или общему порицанию дела выгоревшие и невыгоревшие, то есть удачные и неудачные; но главное, появляется сюда этот народ затем, чтобы угарно пропить и проюрдонить[403] вырученный слам, в кругу приятелей и приятельниц.

Малинник – это в некотором роде главный и общий клуб петербургских мазуриков, центральное место их сборищ, представляющее для таковой цели всевозможные удобства, особенно же имевшее их до уничтожения «галдареек».

Но вот между неизменными членами-завсегдатаями выдаются несколько личностей, которых можно назвать членами непременными, имеющими личную выгоду от непременности своего пребывания в Малиннике. Между ними наиболее пустили корни здесь два промышленника, называемые «маркитантами»: один ходит по всем комнатам с плетенкой, наполненной булками, другой – со всякой дрянью, вроде пряников, рожков, мармелада и яблок, предлагая, по преимуществу женщинам, разные свои «фруктовые удовольствия». Подобные маркитанты составляют принадлежность почти всех трактиров и харчевен на Сенной площади, особенно же чаепийственных заведений. Рядом с маркитантом слоняется из угла в угол продавец письменных принадлежностей, с тетрадкой почтовой бумаги, сургучом и карандашами. Но тетрадка и карандаши только наружный предлог, а сущность заключается в маклачестве «насчет картинок», то есть фальшивых видов. Продавец письменных принадлежностей – необходимый член компании, занимающейся фабрикацией картинок, которая по своим частям весьма многообразна: кроме выделки совсем новых фальшивых паспортов и плакатов, что называется бирка с молоточка, существует еще продажа видов настоящих, неподдельных. И вот для приобретения и сбыта таковых особенно усердствует продавец письменных принадлежностей, который служит сводчиком и посредником между потребителями и производителями. Обыкновенно какой-нибудь отставной канцелярский чинушечка, пропойца-офицеришко, бессрочный или отставной солдат и прочие подобные личности, владеющие бессрочными видами на жительство, вроде аттестатов да указов об отставке, полученными и прописанными на жительстве здесь же, в Петербурге, продают свои подлинные документы какому-нибудь беглому, беспаспортному бродяге, который, приобретая себе звание чиновника, офицера или чего-нибудь в этом роде, удирает подальше из Петербурга, а прежний владелец документа подает в управу благочиния явочное прошение об утрате своего вида, получает вскоре засвидетельствованную копию – и новый документ готов, до новой продажи и нового заявления о его потере. Бывают между ними господа, которые раз по пятнадцати теряют свои виды и продолжают эту профессию до конца своего поприща. Часто покупает у них виды и компания, занимающаяся специально «картинками», чтобы из своих рук перепродавать нуждающимся. И вот таковые-то продавцы письменных принадлежностей служат посредниками между теми и другими, и третьими.

Тут же неизменно трутся в Малиннике и барышники – перекупщики краденых вещей, и сборщики на построение храмов, с книжками, приобретенными, за скрепой надлежащих церковных печатей, из самой Вяземской лавры, и наконец, ради общего увеселения публики, находятся двое артистов, наши старые знакомцы – Мосей Маркыч и Иван Родивоныч, которые делят свою артистическую деятельность между Малинником и «Утешительной». Однако эти только поют да играют, и ни до чего иного не касаются; призвание их – увеселение почтенной публики.

Но если что производит на душу невыносимо тягостное впечатление, то это женщины, гнездящиеся в малинникском «заведении».

Хотите вы видеть поучительную и наводящую на множество печальнейших размышлений судьбу и последнюю степень нравственного падения женщины, – ступайте сюда и смотрите! Нечего с содроганием отвертываться и закрывать глаза! Это наше, это продукт нашего общества, эти отверженные женщины всецело принадлежат тебе, наше общество, и тебе же обязаны своим положением, возмущающим всяку душу живую! Так смотри же на них и поучайся, если можешь, но не клейми своим презрением, не клейми проклятьем отвержения, потому что на это, по совести, ты не имеешь законного права. Я покажу тебе сначала лучшую, наиболее обеспеченную часть этих парий.

Вот они проходят перед нами, вот они сидят «с компанией» у грязных столишек, неистово размазанные белилами и румянами, в грязноватых ситцевых платьишках. Они менее сыты, чем пьяны, но все-таки кое-как сыты; пьяны же постоянно, с утра до ночи и с ночи до утра. Их нарочно выпускают в это «заведение» мегеры-тетеньки, содержательницы тех тринадцати вертепов, которые входят в исключительный состав этого дома и где каждая из этих женщин, закупленная и завербованная в полное крепостничество названными мегерами, платит такой мегере семь рублей в месяц за гнусно-грязную, двухаршинную конуру. Их выпускают сюда нарочно, подневольно, потому что тетеньки заключают на этот счет особую конвенцию с трактиром. Эти жалкие женщины – хочешь не хочешь – обязаны заманивать в ловушку трактирного посетителя, подбивать его как можно более пропиваться, чтобы потом мегеры-тетеньки, уже в своих собственных берлогах, могли спокойно грабить до последней нитки бесчувственно пьяного и выталкивать на улицу с помощью своих приспешников и сильных дворницких кулаков. Нерадивую женщину тетенька подвергает истязаниям, бьет чем ни попало, чаще же всего пускает в ход кочерги и ухваты, день-деньской грызет поедом, морит голодом, и оттого зачастую бывает, что женщина сбежит куда-нибудь, пропадет без вести и, случается, ищет спасения или в Фонтанке, или в петле, потому что кроме петли да Фонтанки из Малинника вряд ли отыщется какой либо другой исход, более сносного свойства.

И действительно, если бы вам пришлось пройтись по берлогам этого дома, вы легко услыхали бы повествования о самых трагических происшествиях, которые вдобавок расскажутся вам самым спокойным, безучастно равнодушным образом: в одной квартире женщина повесилась, удавилась; в другой ножом зарезали женщину, а там – в драке убили; от каждого темного закоулка, сдается вам, будто так и пахнет кровью, от каждого угла так и веет смертью и преступлением. И это не гипербола, это – факт, неоднократно засвидетельствованный полицейской газетой в дневнике городских приключений.

Посмотрите вы на эти лица: иные из них не утратили еще следов безвременно увядшей молодости; но какая болезненность, какая изможденность и нравственная скотская отупелость ярко написаны на них! Порок и разврат навеки уже наложили свои неизгладимые клейма на эти лица, дышавшие, быть может, не более как за год, за два, еще всей свежестью молодости и здоровья. В этом разврате кроется главный источник чахоток, сухоток спинного мозга, идиотического, скотского отупения и той страшной болезни, которая, будучи неизменным спутником грязного разврата, на всю жизнь заражает тело и убивает душу. И при всем этом никогда – ни сна в настоящую меру, ни покоя вдосталь, ни здоровой пищи, и вечное пьянство, пьянство и пьянство. И вот отсюда-то, как из главного центрального депо, тайная зараза ползет и обильными потоками разливается по городу, в его низменной, чернорабочей и солдатской среде, из города идет далее, посредством постоянного прилива и отлива того же самого чернорабочего и солдатского люда, забирается в села, в крестьянские избы, и зачастую бывает, что целые деревни оказываются зараженными. Гибнет честная, здоровая семья, гибнут в массах молодые рабочие силы, рождаются хилые, больные, золотушные дети. Дальнейшие-то последствия, стало быть, оказываются слишком серьезной и печальной важности.

Вы видели теперь, до чего доходит падение женщины, но не думайте, однако, чтобы это была уже последняя степень его – нет, мы вам показали еще лучшую, так сказать, показную часть малинникских женщин, то есть все то, что волей-неволей обитает у хозяек в этом же самом доме и, стало быть, кое-как обеспечено, на сколько вообще может обеспечить всякое рабство; но есть еще одна грань, стоящая за ними, и эта грань, действительно, будет уже последней, до какой только может дойти падение человеческое.

Малинникские посетительницы делятся на «тутошних» и «бродячих». Взгляните же теперь, что такое эта «бродячая», которая служит выражением последней грани падения.

Вот они, эти тощие, безобразные, болезненные призраки женщин, напоминающие скорее каких-то гномов сонного кошмара, чем женщину, богом созданную! Вглядитесь ближе: иссохшее, изможденное развратом тело нагло выставляется наружу сквозь огромные дыры и прорехи разного тряпья и лохмотьев, насквозь пропитанных всяческой грязью и напоминающих какое-то подобие одежды, но какой – определить невозможно; и это дырявое лохмотье, раз попавши на плечи парии разврата, остается на них непременно уже до полного истления. Нагло, цинично выставляется в прорехах это изможденное, отощалое тело, часто покрытое струпьями многоразличных язв, закорузлое под пластами всевозможной грязи и нечистоты, потому что эти парии спят где ни попало и как ни попало, часто валяясь в ужасающей грязи дворов Вяземского дома. Они дрожат и корчатся от холода, потому что зачастую один и тот же костюм бессменно служит им и зимой и летом, и один лишь гостеприимный Малинник служит им местом спасения: сюда они забегают греться, со смутной надеждой на жалкую добычу. С каким волчьим выражением блуждают их впалые глаза, обрамленные большими темными подглазьями! Какая алчная, тревожная жадность написана на этих лицах, обезображенных болезнью, прыщами, синяками и шрамами от многих побоев! Немудрено: они вечно голодны, они не могут поручиться, будут ли есть что-нибудь завтра и послезавтра, если судьба послала им скудный кусок хлеба сегодня. Они живут развратом, удовлетворяя страстям последних парий между нищими и голышами-пропойцами, на которых с презрительным омерзением взирают даже женщины, живущие в тринадцати вертепах Малинника. И даже у этих-то парий они вынуждены чуть ли не Христа ради вымаливать себе долю внимания, от которой зависит их горький кусок хлеба. Заработаны три копейки в сутки – они могут прожить до завтрашнего дня, заработан пятак – они уже счастливы, а если редко-редко перепадает им в руки какой-нибудь гривенник или пятиалтынный – они пьяны, и слава богу, потому что во хмелю хоть на час позабывается весь ужас их обыденного положения. А как часто даже и не за грош торгуют они собой, а просто за то только, чтобы их как-нибудь накормили; и укрывает их не каморка в квартире, а какой-нибудь последний закоулок грязного двора, темная лестница, чердак или заброшенные подвалы. Есть между ними женщины молодые, даже очень и очень молодые еще, но знаменательное большинство этого последнего разряда составляют старухи, искалеченные, изнуренные, обезображенные болезнью, которых за негодностью и старостью вышвырнули из последних вертепов Малинника и пустили на все четыре стороны. И вот большая часть из них приютилась кто в Вяземском доме, а кто насупротив его, в Деробертьевском доме, известном под именем «Клоповника», где они, действительно, подобно клопам, забились во всевозможные темные, тесные щели и только ночью решаются выползать из этих щелей.

Но не всегда падение для этих женщин идет с их взрослых годов, и да не покажется кому-либо невероятным, если я скажу, что для иных из этих несчастных оно начинается чуть ли не с самой колыбели. Забулдыжная и развратная бродяга-мать рожает в какой-нибудь из этих трущоб девочку; но с рождением дитяти для нее отнюдь не прекращается прежний образ жизни; дитя всюду при ней растет в атмосфере кабаков и притонов разврата, ежеминутно окруженное сценами самого цинического, а иногда и трагического свойства, и кроме этой жизни ничего более не видит, ничего не знает; все остальное для него чуждо, кроме окружающей мерзости, всасываемой с молоком матери, и дитя сживается, сливается воедино с этой мерзостью – здесь от него ничего нет скрытого, все наружу, все наголо, и эта мерзость становится его мыслью, его духом, его плотью и кровью. Случается, что мать попадает либо в тюрьму, либо в больницу, а отсюда зачастую на кладбище, и вот ребенок-девочка брошена на произвол случая, остается одна-одинехонька на всем белом свете, иногда не зная ни кто ее мать, ни куда она девалась, ни сколько самой ей лет, ни даже как зовут ее: добрые люди все равно дадут какую-нибудь свою собственную кличку; о боге, о религии ни малейшего даже намека на понятие, да и кто здесь внушит ей все это! Детские уста ее лепечут, между множеством самых циничных слов и ругательств, одну только фразу, при подходящем случае: фраза эта – «подайте, Христа ради!» Но какой нравственный смысл заключается в этом Христа ради – нечего и спрашивать: она знает слово только по частой наслышке от других, не сознавая его внутреннего смысла и значения. Она знает, что есть на Сенной церковь Спаса, и что церковь эта существует затем, чтобы стоять там на паперти и протягивать за подаянием руку, пока не заприметил полицейский хожалый, от которого чуткая и шустрая девочка задает тотчас же юркого стрекача, чтобы, затерявшись в толпе, снова просить милостыню в каком-нибудь другом месте. И просит она таким образом до того раннего возраста, после которого вступает в новый фазис своего существования, начинает жить развратом, торгуя своим детским, болезненно-хилым телом, а к этой жизни (иногда, впрочем, и раньше еще) присоединяется новое ремесло, заключающееся в мелком воровстве, которому никогда непрочь обучить подходящего человека, и особенно ребенка, наши малинникские специалисты, потому что ребята служат им добрыми помощниками. А исход из всего этого тот же самый, что и ее матери: либо тюрьма, либо преждевременное кладбище, да и слава богу, если смерть подоспеет на выручку от подобного существования.

И эти дети толкутся тут же, в смрадной зале Малинника, и наравне со взрослыми ищут своей добычи.

0

39

23 глава
КРЫСА

Вот между ними одна, небольшого роста, очень худощавая на вид девочка; лет ей может быть около тринадцати, но во всей ее маленькой, болезненной фигурке сказывается уже нечто старческое, немощное, нечто отжившее даже не живя. Какое-то ситцевое лохмотьишко, грязное, оборванное и штопанное-перештопанное, кое-как прикрывает ее худенькое тельце; сбоку вырван, очевидно в драке, значительный клок этого лохмотья и волочится по полу, а подол обтрепался до последней возможности и драными космами бьется по голым голеням; сверху у рукава – большая прореха и сквозь нее выставляется наружу бледное костлявое плечико; ворот разорван и расстегнут, так что позволяет видеть часть плоской, болезненно впалой детской груди; спутанные и бог весть от когда нерасчесанные темно-каштановые волосы липнут к влажному лбу и спадают слабо вьющимися недлинными космами на плечи, еще более выдавая худобу вытянутой шеи; а лицо – боже мой, на него и взглянуть невозможно без сжимающего душу сострадания! – лицо это в очертаниях своих носит следы некоторой красоты; но какая голодная алчность светится в этих лихорадочно горящих запалых глазах, обведенных темными, синеватыми кругами – явный признак неестественного истощения; каким наглым, вызывающим бесстыдством подернуты углы этих сжатых и сухо воспаленных детских губок; какой след беспутных дней и ночей лег на этих выдавшихся скулах, на этих впалых щеках, и сколько, наконец, беспощадной озлобленности – озлобленности вполне ненормальной, неестественной в столь раннем возрасте – сказывается в общем выражении всей ее физиономии! И здесь уже разврат успел наложить свое неизгладимое клеймо на это детское личико, которое можно бы было назвать прекрасным, если бы не это выражение. И это дитя цинично сидит на коленях какого-то огромного, дюжего атлета, куря предложенную им трубку кисловато-горькой, крепчайшей махорки, и залпом, стакан за стаканом, с небольшими промежутками пьет его водку.

Эта девочка – дитя Малинника и Вяземского дома. Там она растет, там и родилась. От кого? Неизвестно. И как успела дорасти до этого возраста – тоже один только бог святой знает. Ни разу в жизни не встретила еще она материнской ласки, ни разу в жизни не слышала ни от кого из посторонних людей доброго слова, приветливого взгляда, и только холодала да голодала до последней минуты своей жизни. Это было какое-то отверженное и всем ненавистное существо. С тех самых пор как только стала она себя помнить, ее везде и повсюду встречали одни только щедро и с избытком сыпавшиеся колотушки. Колотушки да брань, пренебрежение да общий посмех являлись ее обыденным уделом – и бил ее всякий, кто и когда, бывало, захочет. Особенно не любили ее женщины, и им доставляло истинное удовольствие дразнить ее, щипать, дергать за волосья и колоть булавками. Это подчас была их пьяная потеха, доходившая до своего апогея, особенно в те минуты, когда приведенная в кошачью ярость девочка, без слез, со стиснутыми, скрежещущими зубами, со сверкающими кровавой злобой взорами, дикой кошкой, с визгом начинала кидаться на первую попавшуюся из своих мучительниц, вскакивала ей на плечи, цепко обхватывала ножонками и старалась укусить и исцарапать лицо своими острыми ногтями. Это был какой-то звереныш, да ее и звали по-звериному: кто-то, где-то и когда-то назвал ее крысой, так она крысой и пошла на всю жизнь свою, и, должно полагать, эта кличка была присвоена ей еще в раннем детстве, так как никому из трущобных обитателей не было известно ее настоящее имя. В ней уже не осталось ничего детского, ничего такого, чтобы хотя мало-мальски нравственно напоминало ее пол и возраст, – ни одного кроткого взгляда, ни одного нежного движения – одно только вечно хмурое недовольство и одичалая нервная озлобленность. С языка ее срывались только звуки площадных ругательств, наглых песен да цинические речи наглого разгула. Странное и почти невозможное, немыслимое существование! Да оно и казалось бы вполне невозможным, если бы, к прискорбию, не довелось воочию видеть и наблюдать его.

Никогда не замечал я слез на глазах этой девочки, хотя она была очень нервна. И эта болезненная нервность поминутно проявлялась у нее в странных, порывистых и быстрых движениях, в гримасах и подергиваньях вялого, поблекшего лица. Она кашляла кровью и страдала падучей болезнью. Часто, бывало, после того, когда задирчивые щипки с тумаками да поддразнивающее приставанье приводили ее в исступленное остервенение, с нею вдруг делался припадок. Несчастная падала на пол, с клокочущей пеной у рта, и начинало ее бить и коробить. Тогда ее лицо накрывали какой-нибудь тряпицей и оставляли в покое до тех пор, пока нервный припадок не переходил в состояние изнуренного, обморочного сна.

Я никогда не забуду одной маленькой, совсем ничтожной сценки, в которой отчасти самому довелось мне быть действующим лицом и которая с тех самых пор болезненно врезалась в мою память.

Это было часу в первом ночи. Захожу я в малинникское «заведение» с одним из моих тогдашних трущобных приятелей. Спросили мы себе по порции селянки и уселись к одному свободному столишке. Подле этого же самого стола, с другого конца, сидела Крыса. Я знал, что она Крыса и видел ее здесь неоднократно, но знаком с ней не был и ни в какие разговоры доселе вступать мне с ней не доводилось. Подали нам по мисочке жидкой бурды, носившей имя селянки; но есть мне нисколько не хотелось, а спросил я этого яства только «ради компании»; да оно, признаться, несколько и мудрено есть произведения малинникской кухни, при всей окружающей обстановке и атмосфере; разве уж надо быть для этого очень голодным или по крайней мере иметь неприхотливый, неразборчивый вкус и большую привычку.

В то самое время как собеседник мой с видимым аппетитом уплетал свою порцию, я заметил, что Крыса, со своего места, искоса кидает на него, и особенно в его миску, нетерпеливые, алчные взоры, то и дело нервно поводя мускулами своих щек. Очевидно, Крыса была голодна, верно, потому, что на сей день ей не довелось ничего заработать себе на насущный кусок хлеба.

– Хочешь есть? – неожиданно спросил я девочку, но она даже и внимания не обратила на мой вопрос, по-видимому, никак не предполагая, что он мог именно к ней относиться.

Я снова, и притом яснее, повторил его. Крысу нервно передернуло, и она с величайшим изумлением молча повела на меня своими глазами.

Молчание.

Пришлось в третий раз повторить то же самое предложение.

– Есть? – недоумело проговорила она.

– Ну, да, есть!.. Мне сдается, словно бы тебе очень хочется.

– А хоть бы и хотелось, тебе-то что?

Видно было, что Крыса подозревает во мне намерение дразнить и издеваться. Голос ее сипел и дыхание было хриплое, короткое, перерывчатое.

– А коли хочешь, так ешь вот, – сказал я и подвинул к ней свою миску; но девочка не решалась до нее дотронуться, несмотря на свое смертельное желание, и все продолжала глядеть на меня недоверчивыми, изумленными глазами. Ей было непривычно, а потому дико и странно слушать такое предложение, делаемое не в шутку.

– Да ты это как? – спросила она, наконец, после значительного колебания, – ты как это? На смех ведешь, или взаправду?

– Чего тут на смех? Просто есть не хочется.

Крыса еще раз поглядела, колеблясь, затем недоверчиво протянула руку и робко подвинула к себе мою порцию. Еще робче сделала она первый глоток и, несмотря на сильный аппетит, приостановилась на минуту и глянула на меня искоса, исподлобья, желая поверней удостовериться, не намерен ли я тотчас же выкинуть над ней какую-нибудь скверную штуку. Так точно, с такими же приемами и почти с таким же выражением берут голодные, бездомные и запуганные собаки кусок пищи, брошенный рукой близко стоящего, незнакомого им человека. Еще два-три таких движения, два-три таких взгляда – и Крыса, наконец, удостоверилась, что я скверной шутки над ней выкидывать, кажись, не намерен. И, боже мой, с какой жадностью, с какой голодной быстротой в тот же миг принялась она пожирать эту селянку! Мне казалось, и вероятно не без основания, что она нарочно ест с такой быстротой, торопясь поскорей очистить миску, из боязни, чтобы я, ради злостной штуки, не отнял бы вдруг от нее пищи. Было жалко и больно глядеть на это несчастное созданье. Миска очень скоро оказалась пустой; но Крыса далеко еще не насытилась.

– Хочешь еще чего-нибудь? – обратился я к ней. – Коли хочешь, так скажи, я закажу тебе.

– Битка хочу, – отрывисто и не глядя на меня ответил ребенок.

Пока там готовили биток, я захотел поближе рассмотреть этого дикого зверька.

– Как тебя зовут? – спросил я, к новому ее удивлению, лишь бы завязать разговор.

– Зовут? – повторила она. – Крысой зовут.

– Нет, это, стало быть, тебя только дразнят Крысой, а имя… Есть же у тебя имя какое?

– Имя – имя есть.

– Какое ж?

– Да Крыса же, говорят тебе!

Очевидно, она даже не знала своего имени или, быть может, с детства забыла его.

– А мать у тебя есть? – продолжал я.

– Как это мать?.. Какая мать?

– Ну, как обыкновенно бывает.

Крыса поглядела на меня пристальным и совсем недоумелым взглядом. Ей казался диким и странным этот естественный вопрос, потому что доселе едва ли ей кто предлагал его.

– Может, есть… Не знаю… не слыхала, – задумчиво проговорила она после некоторого размышления.

Но в то же время, показалось мне, будто в этом лице появилось что-то тихо-грустное, задумчиво-тоскливое, одним словом, что-то человеческое; как будто слово «мать», показавшееся ей сначала диким, инстинктивно хватило ее за какую-то чуткую струнку души и пробудило минутный оттенок нового сознания: словно бы ей стало жалко и больно, что она никогда не знала своей матери, не знала, что такое мать.

– А сколько тебе лет-то? – спросил я.

– Да кто ж его знает, сколько?! Разве я считала! – вырвалось у нее с нервно-досадливым раздражением. – Чего ты пристал ко мне?.. Эка, чертомелит, леший!

Вероятно, среди охватившего ее нового чувства и сознания, ее болезненно раздражил этот вопрос, естественно соединявшийся с мыслью о прожитых годах, о начале ее существования, о дне рождения и, стало быть, опять-таки о матери – и ни о том, ни о другом, ни о третьем она не имела понятия. Казалось, Крыса была бы рада, если бы что-нибудь постороннее, хоть бы новый вопрос в другом тоне, отвлекло ее от этого чувства и мысли.

Вокруг худощавой шейки ее обвивалось убогое украшение – алая бархатная ленточка, которая своей свежестью сильно рознилась со всей остальной внешностью Крысы.

– Ишь ты, еще и бархатку нацепила! – заметил мой собеседник, ткнув на нее пальцем. – Откуда у тебя бархатка-то? Кто дал?

– Украла, – совершенно просто, естественно и нисколько не стесняясь ответила Крыса. – На Сенной у лоскутницы стырила! – похвалилась она, очень нагло улыбаясь, и с новой жадностью принялась за принесенный биток. Когда же и это яство было истреблено, девочка выждала с минутку и, поднявшись, обратилась ко мне с необыкновенно наглым, циничным выражением физиономии.

– Ну, идем, что ли? – вызывающим тоном предложила она.

– Куда?.. Зачем? – удивился я в свою очередь. – Я никуда не пойду… Ступай, куда тебе надо.

Крыса остановилась в величайшем недоумении и поглядела на меня долгим, изумленным взором.

– Как! Так ты это, стало быть, даром кормил меня? – как-то странно протянула она, продолжая оглядывать.

– А то как же еще?

– Хм… Нет, взаправду даром?

– Да я ж тебе говорю.

– Дурак! – отрывисто, с пренебрежительным презрением буркнула Крыса и быстро удалилась от нашего столишка.

Жалкое существо! Она даже не могла и представить себе возможности, чтобы кто-либо решился, без задней мысли, без преднамеренной цели накормить ее! Может ли быть что-либо горше подобного сознания? У меня невольно сжалось сердце за этого ребенка, за эту жизнь. «Пошли тебе, господи, поскорее смерть!» – подумалось мне в ту минуту. И, кажется, что Крыса действительно умерла; по крайней мере в последнее время я не встречал ее больше ни в одной трущобе, и у кого ни спрашивал – никто не мог мне сообщить о ней никакого ответа. Даже и память исчезла об этой девочке.

0

40

24 глава
КАПЕЛЬНИК

Хотите вы видеть парию парий? Это капельник. Это нечто такое, перед чем даже Крыса и «бродячие» Сенной площади могут показаться существами, не утратившими человеческого достоинства и гордости. Если бы классической памяти Диоген какими-нибудь судьбами заглянул со своим фонарем в Малинник и увидал бы тут капельника, то несмотря на множество внешних признаков, обличающих в нем новейший тип старого идеала, циник положительно затруднился бы определить, что это такое, и едва ли бы у него хватило решимости сказать: «Се человек!»

Несколько выше чем среднего роста, с изогнутым от расслабления позвоночным столбом, что всегда придает вид сутуловатости, плешивый и дрябло-тощий, человек этот казался дряхлым стариком, тогда как на самом деле ему было немного за тридцать. Припухлые веки его красноватых, поблекших глаз придавали всей физиономии апатически-сонное выражение, посинелые губы углами свесились книзу и вечно слюнявились, а сам он весь трясся, постоянно, не переставая, вследствие страстной наклонности и привычки к пьянству. Чем прикрывал он иссохшую наготу свою – и сказать затруднительно: нечто вроде женской рубахи служило ему единственным беспременным костюмом во всяком положении и во всякое время года, так что даже и на обычных малинникских завсегдатаев откровенный вид капельника производил своего рода шокирующее впечатление.

– Ты бы хошь грешное тело чем-нибудь прикрыл, свинья ты эдакая, нечем промеж людей так-то слоны слонять! Срам ведь, бесстыжие твои бельма! – укоризненно замечали ему подчас и мужчины и женщины, в ответ на что он в полоборота к ним делал руками и физиономией отвратительно смешную гримасу, и с глупой, почти идиотической улыбкой, начинал издавать шипящие и рычащие звуки, удачно подражая хриплому лаю комнатной собачонки или фырканью ощетинившегося кота. Но это бывало с ним в минуты не то чтобы веселости, а некоторой бодрости духа – весьма, впрочем, редкой и в сущности своей очень ничтожной. В обыкновенном же состоянии, встречая подобные замечания, капельник только озирался искоса, с тупой и приниженно-пугливой робостью, подобно блудливой, забитой и трусливой собачонке. В эти минуты, по обыкновению трясясь всем телом, он корчился и ежился, и старался поскорей забиться в какой-нибудь темный угол, где бы на него менее обращали внимания. Есть на крайних низших гранях жизни такого рода положения, когда униженный, падший человек, даже по безотчетным внешним своим проявлениям, вроде взглядов, поступи и вообще движений, весьма близко начинает походить на бессловесное животное, и именно на то из животных, которые наиболее чувствуют над собой тяготеющую руку человека; в такого рода положениях есть сходство с приниженной, поджатой походкой нелюбимой, отколоченной собаки, со взглядом нещадно избиваемой ломовой лошади. Тяготеющая рука людей в этом случае совершенно равняет человека и животное, а судьба, сблизив их нравственное положение, постаралась сблизить и внешние проявления инстинктов и воли.

Кроме обычной клички «капельник» люди пренебрежительно зовут иногда этого человека Степкой, и сам себя он Степкой называет разве только в минуты уничиженного шутовства, на потеху людей, изменяя иногда это имя на более нежное и ласкательное «Степинька».

– Прикажите Степиньке представить какую-нибудь киятру, сударики! – говорит он с ужимками и пригибаньями, робко подкрадываясь к какой-нибудь гуляющей компании.

Степинька в Малиннике играет шутовскую роль общего посмешища.

– Представляй, пожалуй! – соглашается кто-нибудь из пьющих состольников.

Капельник ухнет каким-то нечеловеческим голосом и перекувырнется. Это называется «киятра». Компания хохочет.

– А ну-ко, валяй собаку!.. Собаку валяй, сучий сын! – поощряют его пирующие.

Капельник, идиотски улыбаясь, с ужимкой кланяется им не головой, как обыкновенно, а как-то особенно, всем телом, сгибая вперед коленки; затем становится на четвереньки и, хрипло рыча и лая, лезет под стол.

– Что это, братцы, за собака забралась к нам? Откудова это? – говорит один из членов сидящей вокруг стола компании. – Надо бы выгнать ее! Эй, ты! Жучка! Диянка! Пшла вон!

И Степиньку при этих словах пинают ногой, а Степинька рычит и огрызается.

– Не трошь ее, надо лаской сперва, – останавливает другой состольник и, опустив руку под стол, начинает поглаживать лысую голову капельника, потрепывать его щеки, приговаривая: – Славная собачка! Она у нас верный пес! Верная собака!

И Степинька, изображая, как юлит и визжит собака радостным голосом, начинает со всеусердием лизать языком руку и ноги ласкающего. В компании раздается новый взрыв хохота. Поднимается третий собеседник и, взяв корочку хлеба, выманивает ею из-под стола человека-собаку.

– Ну! служь!.. Служи!.. Служи, Жучка! – обращается он к капельнику, а тот уж свое дело знает: с четверенек подымается на корточки и рукам своим придает положение передних лап служащей собачонки. Голова его сильно закинута назад, для того чтобы с кончика носа не мог свалиться положенный на него кусочек хлеба.

– Аз, буки, веди, глаголь, добро – есть! – восклицает шутник, и при последнем звуке Степинька делает головой быстрое движение, от которого кусочек летит кверху, а он в это время с удивительной ловкостью схватывает его на лету зубами и проглатывает с видимым наслаждением – потому что Степинька постоянно голоден.

Этот фокус повторяется обыкновенно по нескольку раз кряду, и капельник очень любит его, ибо таким образом в желудок его все же таки перепадает лишний комок пищи.

Но вот компании надоело любоваться на повторение одного и того же, она желает еще каким-нибудь иным способом распотешиться над собакой, и потому капельника снова загоняют под стол и снова раздается оттуда лай да рычанье.

– Э, да какая она злая!.. Цыц, ты, леший! Молчать! – И Степинька вместе с этим получает чувствительный пинок сапогом в физиономию; но он уже вошел в свою роль и потому, в ответ на пинок, взвизгнув по-собачьи, как приличествует обстоятельству, старается поймать эту ногу и жамкнуть ее зубами. Непосредственно, вслед за последним пассажем, при новом взрыве дружного хохота на капельника сыплется град нещадных ударов: его пинают ногами по чем ни попало, так что и бокам, и спине, и лицу достается вволю. А капельник знай только взвизгивает от боли, да рычит и лает, тщетно хватая зубами уже кого ни попало. Это, если угодно, пожалуй, может служить ему единственным утешением в подобной роли. А то случается и так, что кто-нибудь сделает вид, будто хочет погладить, приласкать его, а сам, гляди, всей пятерней цапнет за скудный остаток слабых волосенков и давай таскать его под столом во все стороны, так что только череп об ножки колотится.

– Стой, братцы! Да никак она бешеная! – восклицает кто-нибудь из любующейся публики. И это обыкновенно служит последним актом представления, финалом quasi-собачьей комедии.

– Бешеная?! – как бы с испугом подхватывает остальная компания. – Бешеная!.. Стало быть, коли так, она беспременно должна воды бояться?

– Воды!.. Воды давай!.. Лей на нее воду! Лей живее! Плесни-ка в самое рыло! – раздаются крики в публике, сопровождаемые самым веселым хохотом, и капельника обдают мутной чайной водой из полоскательной чашки, а коли очень уж расходятся, что называется, «во вся широты» своей натуры, то льют и из большого чайника, и пиво из недопитых стаканов.

– Сударики! Не лейте! Не лейте пива-то! – словно бы очнувшись, кричит жалобным голосом избитый и ошпаренный Степинька, и вместе с этим голодным криком можно заметить, какая сильная алчба и жадность страсти звучит в нотах его голоса и отражается в глазах.

– Не лейте попусту! Дайте лучше мне – я выпью! Не лейте, Христа ради! Уж лучше кипяточком! Кипяточком, сударики! – молит он, выползая на четвереньках из-под стола и стараясь удержать руки с поднятыми стаканами.

Компания, в награду «за утешение», великодушно жертвует Степиньке стакан пива.

– На! Лакай себе, псира! – говорит ему обыкновенно один из сочленов, поднося напиток, но чуть только Степинька протянул к нему руку – в стакан попадает плевок подносителя. В компании новый хохот. Капельник в смущении смотрит унылыми глазами на всю эту ораву, но… горькая страсть преодолела слабую долю отвращения: трепещущими руками хватается он за полный стакан и с жадностью цедит его сквозь зубы в засос, чтобы посредством такого способа хоть немножко более продлить свое отравленное наслаждение.

– Что же, сударики, за киятру-то!.. Ученой собачке на крупку… на овсяночку! – несмело произносит он дрожащим голосом минуту спустя, весь согнувшись, и с униженно-умильным, вымаливающим видом протягивая компании закорузлую горстку.

– Э-э! Да уж ты, брат Степка, больно тово… зазнался! Ишь ты, чего еще выдумал – на крупку! – возражает компания. – Будет с тебя и того, что пивком угостили!

– Ах, сударики-с мои, сударики! – со вздохом, в минорном тоне качает головой Степинька. – Так ведь это, по милости по вашей, выпивка была. Ну, собачка и полакала!.. А ведь собачке тоже и кушать надо… Ей ведь и кушать хочется… Так уж прикажите хоть косточку… собачке-то… косточку!

– Ну, ин быть по-твоему! Служь!.. Проси!.. Только – чур! – жрать по-собачьему!

И капельник вновь начинает входить в едва лишь оставленную роль, по-прежнему становится на корточки, в позитуру служащей собаки, а в это время на одну тарелку сгребают ему со всех остальных различные объедки и ставят на пол, непременно примолвив: «Пиль!»

Степинька, на четвереньках, с жадностью принимается пожирать это нелепое месиво и в заключение, совершенно по-собачьи, дочиста вылизывает языком всю тарелку.

Но вообще роль собаки является еще самою сносною из репертуара несчастного капельника. Пьяная и дикая орава заставляет его иногда и не такие шутки проделывать.

– Можешь ли ты хоша бы, примерно, ми ноги принять? – вызывает его какой-нибудь подгулявший жорж.

– Могу! – даже и не думая соглашается Степинька.

– А сколько, примерно, ты вытерпишь?

– Сколько потребуется, – на это у Степиньки своя цена стоит – значит, по такцыи.

– А как цена?

– С вашей милости, сударик мой, недорого-с: по копеечке за пяток.

– Много! Бери за десяток копейку.

– Хе-хе!.. Себе дороже стоит! Ей-богу-с, дороже.

– Да что тебе на спину-то скупиться! Товар свой, не купленный!

– Как же-с можно! Все ж таки оно – спина!.. Ведь больно, сударик мой, очинно больно…

– Ну, хочешь – бери полторы копейки за десяток! Больше не дам! – решительно произносит жорж, и для Степиньки начинается нравственная борьба: несколько копеек представляют ему великий соблазн, в жертву которому он решается наконец принести свою спину. Тогда свивается крепкий и тонкий жгут, мазурик кладет на пол несколько медяков, а капельник становится опять-таки на четвереньки и круто выгибает свою хилую, больную спину. Начинается нещадная мерная лупка, с медленным счетом при каждом ударе.

– Асс!.. два… три!.. четыре!.. пять! – словно ружейные темпы отсчитывает в полный голос капельник, и после каждых двадцати ударов аккуратно откладывает из кучки в свой карман по три копейки. Лицо его посинело и выражает жестокое страданье, зубы судорожно стиснуты, из воспаленных глаз капают на пол крупные слезы, а он меж тем стоически переносит свою пытку, усиливаясь вытерпеть возможно большее число ударов, чтобы заработать побольше грошей.

Не легко доставались капельнику его скудные тяжелые деньги! Не легко потому, что иногда, в самые крайние, критические минуты своей жизни, когда ему что называется все нутро выворачивало от нестерпимого, болезненного алкания выпивки, он решался предлагать на пари всякому охотнику подержать на ладони горячие уголья. И нельзя сказать, чтобы не находилось охотников полюбопытствовать, как это Степинька за несколько копеек будет жечь свои руки.

Но он весьма спокойно, окруженный любопытными зрителями, отправлялся в кухню, и там-то, к общему удовольствию, дрыгая и корчась от боли всем телом, держал около минуты горсточку угольев на своей ладони и получал за то условную плату – около двадцати или тридцати копеек. Нужды нет, что на ладонях накипали пузыри. Вскоре у него руки уж до того огрубели и закорузли, что им почти нипочем стала и эта операция: зато сколько водки-то, водки мог выпить Степинька на эту сумму! Водочным наслаждением утолялись все его раны.

Случалось иногда (впрочем, весьма редко), что любители, после подобных киятров, чувствовали охоту полюбоваться, не в счет абонемента, еще новой сценой, и для этого не давали ему ни условленных денег, ни своих объедков, ни своих опивков. Тогда Степинька искренно и глубоко оскорблялся. Тогда шел он подальше от ненавистных ему глаз малинникской публики, робко и уничиженно забивался на какой-нибудь стул, в самый темный угол, кручинно и тяжело опустив на руки свою горемычную голову, и по омраченному, угрюмому лицу его в молчании текли горькие, тихие слезы.

О чем тогда плакал шут малинникских парий? С досады ли от своей неудачи? О неудовлетворенном ли голоде и жажде водки? О своей ли сладкой, но обманутой мечте и надежде на эту водку, или о своем погибшем, поруганном и раздавленном достоинстве человеческом? О чем он так горько и тихо плакал – бог весть – быть может, и о том, и о другом, и… быть может, даже и о последнем.

«Господи!.. Господи! Что ж это такое!.. Жизнь ты моя, жизнь!» – нечаянно подслушал я однажды шепотом сорвавшийся у него вопль в одно из таких едко отчаянных мгновений.

Кто он, из каких он, откуда взялся и как дошел до таких степеней – никто не знал, да никто и не интересовался. Сам же капельник никогда об этом не говорил ни слова. Однажды, в удобную минуту, я попытался было навести с ним разговор на эту тему, но он только рукой махнул, да, скорчив уморительную рожу, с ужимками и приседаньем, подергивая коленками, предложил мне лучше какую-нибудь киятру поглядеть. Больше уж нечего было и пытаться! Одно только можно предположить с наибольшей долей вероятности: довела его до этого положения отчаянная, неодолимая, болезненно мучительная страсть к пьянству и безделью, ибо, по-видимому, ему не была знакома, не скажу уже привычка, но даже способность или потребность к какой бы то ни было работе и труду. Но главное все-таки – пьянство. Верно, и в прежнее время, по присущей ему слабохарактерности, он позволял каким-нибудь товарищам безнаказанно потешаться над своей личностью; может быть, даже в детстве, среди своей семьи, которая, пожалуй, могла и не быть для него вполне своею, ему точно так же приходилось выносить пассивную роль забитого посмешища, так что потом, вследствие всех этих весьма возможных причин, переход к публичному и самому униженному шутовству не был для него особенно резок и оскорбителен. Он не успел и не умел выработать себе ни малейшей самостоятельности в жизни. Может показаться странным, как при такой страсти к пьянству этот человек не нашел себе более выгодного и легкого средства для добывания денег, водки и хлеба? Как он не сделался нищим или вором, или, наконец, даже грабителем-убийцей? Когда-нибудь он, вероятно, и был-таки нищим, но почему не нищенствует теперь – об этом скажется ниже. Для того же, чтобы сделаться грабителем-убийцей, необходимо нужны известного рода энергия, решительность, воля и характер, нужно до известной степени убеждение в собственной силе и сознание личной самостоятельности, и ровно ни одного из этих качеств не было отпущено природой жалкому капельнику. Что же касается воровства, которое, после нищенства, действительно представляло бы наиболее подходящий и легчайший способ, то, мне казалось, от этого удерживало его нечто другое: быть может, душе этой парии когда-то были доступны иные инстинкты и чувства, чем те, какие может выработать в человеке малинникская среда, буде она охватит его, как, например, Крысу, со дня рождения. Быть может, когда-нибудь ему было знакомо нечто другое – более хорошее, более честное, да – беда! – все это заставила умолкнуть перед собой проклятая похоть на водку!.. И не потому ли, что сердцу его некогда было доступно это что-то хорошее и честное, он не хотел и избегал вспоминать о своем прошлом? Не потому ли не сделался он и вором, а предпочел уж лучше, с ущербом для собственных боков, быть шутом-собакой малинникских парий?

День свой безвыходно проводил он в Малиннике, и хотя пользовался тут всеобщим и величайшим презрением, но отсюда его не гнали, ради шутовского образа, доставлявшего столько утехи многочисленным посетителям. И капельник крепко дорожил Малинником, потому тут ему было тепло и являлась возможность сколько-нибудь поесть и выпить. Внимательно высматривает он из своего угла, за какими столами и что именно пьют да едят различные гости, и чуть удалятся они от своего места, покончив яства и пития, капельник, озираючись, с робостью, почти подкрадывается к столу и досасывает из стаканчиков капли водки, доглатывает пивные опивки, доедает огрызки хлеба да со всех тарелок оставшиеся куски. Этим только он и питался, и потому снискал общее прозвание капельника. Но потом добыл он себе черепок битого горшка с уцелевшим донышком да банку из-под помады. В эту банку сливал он по каплям, зараз, всевозможные опивки водок, настоек, меду и пива – затем, чтобы можно было делать более значительный глоток; а в черепок сметал с опроставшихся столов объедки и крошки.

В Малиннике вообще господствовал своего рода бесцеремонный коммунизм, да и не в одном лишь Малиннике, а во всех трущобах низшего разряда. Существуют там особенные личности, пользующиеся некоторыми мелочными удобствами трактирного заседания с помощью самой наглой бесцеремонности. Это – попрошайки на затяжку, на стакан пива, на чашку чая. Сидит, например, у стола какой-нибудь человек, курит сквернейшую папиросу и пьет мутное пиво! Попрошайка подходит к нему – и нужды нет, что совсем незнаком с ним и вовсе не знает, кто он, и даже видит-то впервые, – обращается за позволеньем хлебнуть из стакана и затянуться табаком, а сам, не дожидаясь отказа и даже, по-видимому, совершенно не предполагая и возможности его, берет одной рукой стакан, а другою вытягивает из губ папироску. Отпивает сколько захочет, покурит себе и, как ни в чем не бывало, ставит стакан на прежнее место, папироску тычет в рот прежнего курильщика и, обыкновенно сплюнув сквозь зубы в сторону, отходит от него, даже не буркнув спасибо. И на попрошайку никто не обижается; напротив, все находят это столь естественным, обычным и законным, что ежели какой-либо посетитель, из новых и непривычных, покажет ему чувство брезгливости или вздумает как-нибудь выразить свое неудовольствие на такую бесцеремонность, то рискует быть побитым. Попрошайка иногда не прочь завязать историю, а малинникская завсегдатошь никогда не прочь оказать его кулакам союз и поддержку своими кулаками, особенно же, если при этом представляется еще возможность задать, среди азарта и драки, некоторую рекогносцировку карманам избиваемого. Но коммунизм этого рода был совершенно чужд для Степиньки, ибо Степинька до такой степени был принижен, что даже не осмеливался и помыслить о подобном проявлении своей личности.

На улицу ему показаться было невозможно, потому – костюм не позволял, да и на обувь ни малейшего намека не оказывалось, так что и зиму и лето он щеголял босиком. По этой же причине и милостыни просить не отваживался, ибо, не говоря уже о попрошайстве, полиция тотчас же забрала бы его за одну лишь непозволительную наружность, а Степинька очень боялся полиции, потому что ни законных, ни незаконных видов при себе не имел и, стало быть, рисковал, с появлением в уличную публику, весьма непривлекательной перспективой. И вот таким образом этот человек всю жизнь свою проводил, не выходя из одного дома.

Одна из квартирных хозяек как-то раз, сжалившись над положением Степиньки, дала ему приют в своей темной и тесной кухне. Степиньке более негде было поместиться, как только под диваном (на диване же обитала какая-то женщина), но он и этому приюту был необыкновенно рад, и постоянно, с искренним чувством называл свою хозяйку благодетельницею. Полено заменяло ему подушку, а в подстилке с покрышкой капельник не находил ни малейшей нужды: бока его давным-давно привыкли и к побоям, и к жесткому полу. Но для того чтобы не занимал Степинька уж так-таки совсем задаром своего ночного места под кухонным диваном, то сердобольная хозяйка вменила ему в обязанность отпирать и затворять дверь за ее гостями – значит, Степинька и сном покойным не пользовался.

И вот таким образом драная рубаха, из милости подаренная ему какой-то малинникской женщиной, черепок с помадной банкой, подобранные самим владельцем из грязной кучи, да подголовное полено сполна составляли всю наличную собственность Степиньки, так что если кто и имел бы наиболее неоспоримое право сказать про себя: «Omnia mea mecum porto»[404], то это, без сомнения, малинникский капельник.

0