Перейти на сайт

« Сайт Telenovelas Com Amor


Правила форума »

LP №05-06 (618-619)



Скачать

"Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Петербургские тайны - сериал по книге Петербургские трущобы. Том 1.

Сообщений 41 страница 60 из 121

41

4 глава
СУХАРЕВКА

Высокая надворная стена четырехэтажного дома, который с уличного фасада смотрит еще несколько сносно, представляла почти невозможное и весьма опасное явление. Человеку свежему и непривычному трудно было бы взглянуть без невольного ужаса на этот угол, выходящий на первый из многочисленных и лабиринтообразных дворов Вяземского дома. Представьте себе этот угол, образуемый двумя громадными каменными стенами, который дал трещины во всю вышину четырехэтажного здания, и, вследствие этих трещин, вы видите, как покоробило эти две соприкасающиеся стены, как одна из них выдалась вперед, наружу — цемент не выдержал, и связь между кирпичами двух соседок порвалась, — того и гляди, что в один прекрасный час вся эта гниль, вся эта насквозь пробрюзгшая стена рухнет на вашу голову. Она и то разрушалась себе понемножку. Штукатурка давным-давно отстала и почти вся отвалилась. Нет-нет, да, гляди, упадет откуда-нибудь новый кусище, обнаружа после себя неопределенного цвета кирпичи, которые, словно червь, источила и проела насквозь прелая сырость. Вместе со штукатуркой валится иногда и гнилой кирпичик. В крепкие морозы вся стена бывает покрыта слоем льда, а в оттепели — извилистыми потеками воды, которую источают из себя эти самые кирпичи до новой заморози. И вот к этой-то стене прилажена снаружи каменная лестница, более удобная для увеселительного спуска на салазках, чем для всхода естественным способом, ибо вся была покрыта толстым слоем намерзлой и никогда не соскабливаемой грязи. Лестница эта, примыкавшая левою стороною к стене, с правой стороны своей не была защищена никакими перилами, а вела она довольно крутым подъемом во второй этаж этого огромного дома, так что в темную ночь, в особенности хмельному человеку, не было ничего мудреного поскользнуться или взять немного в сторону, для того чтобы неожиданно грохнуться вниз и размозжить себе голову о камни. Но, несмотря на это видимое неудобство, по головоломной лестнице то и дело спускались и поднимались разные народы во всякое время дня и ночи. Лестница оканчивалась наверху узенькой и точно так же ничем не огороженной площадкой перед входной дверью, которая вела на коридор, в благодатную Сухаревку.

Гниль и промозглая брюзгость — вот два необходимые и при том единственные эпитеты, которыми можно характеризовать и все и вся этой части Вяземского дома. Прелая кислятина и здесь является необходимым суррогатом воздуха, как и во всех подобных местах, куда струя воздуха свежего, неиспорченного, кажись, не проникала еще от самого начала существования этих приютов. Некрашеные полы точно так же давно уже прогнили, и половицы в иных местах раздались настолько, что образовали щели, в которых могла бы весьма успешно застрянуть нога взрослого человека, а уж ребенка и подавно. Ходить по этим полам тоже надобно умеючи, ибо доски столь много покоробились, покривились, иные вдались внутрь, иные выпятились наружу, что на каждом шагу являли собою капканы и спотычки каждому проходящему неофиту. Грязные, дырявые лохмотья и клочья какой-то материи заменяли собою занавески на окнах, а эти последние отличались такою закоптелостью, что в самый яркий солнечный день тускло могли пропускать самое незначительное количество света; по этой-то причине мутный полумрак вечно господствовал в Сухаревке. Рваные, поотставшие и засырелые обои неопрятными полотнищами висели по стенам в самом неуклюже-безобразном виде. Вся остальная обстановка со всеми харчевенными атрибутами как нельзя более гармонично соответствовала этим обоям, полам и занавескам.

В средней, то есть наиболее чистой комнате — если только можно применить к ней слово «чистая», ибо и тут стояла полуразрушенная, почернелая от копоти и сажи голландская печь, — восседали две личности, уже несколько известные читателю. Это были майор Спица и Иван Иванович Зеленьков, сохранивший еще доселе свой «приличный костюмчик» и неизменно «халуйственную» физиономию. Оба знакомца разговаривали о чем-то, как видно было, весьма по душе. Майор взирал на Ивана Ивановича милостивым оком веселого Юпитера, ибо Иван Иванович угощал майора пивом.

— Доброму соседу на беседу! — подойдя к столу вместе с Гречкой, сказал Фомушка, обратившись к майору. — Примешь, что ль, в компанию, ваше высокоблагородие? Штоф померанцевой поставлю, потому — сказано: ныне увеселимся духом своим.

Сладостное известие о померанцевой подействовало, как и надо было ожидать, достодолжным, то есть самым благоприятным, образом. Фомушка с Гречкой присоединились к обществу майора. Две-три рюмки еще более умаслили надменно-свиные глазки господина Спицы и развязали ему язык. Он стал уверять Фомушку в своей истинной любви и дружестве.

— А ведь мы двурушника-то побьем — вот те кол, а не свечка, коли не побьем! — сказал между прочим Фомушка, ударив кулаком по столу…

Гречка притворился, будто не знает, о ком и о чем заводит речи блаженный, и потому поинтересовался узнать, кто этот двурушник. Фомушка сообщил. Зеленьков очень изумился.

— Как?.. Так неужто он милостыню сбирает? — воскликнул он.

— А ты его знаешь? — вопросил блаженный, который имел привычку тыкать всем и каждому без разбору.

— Очень даже, можно сказать, коротко, — амбициозно заметил Иван Иванович, несколько задетый этим тыканьем.

Фомушка налил ему рюмку. Амбиция господина Зеленькова смягчилась: он почувствовал даже некоторую всепрощающую теплоту относительно Фомушки.

— Знаком, стало быть? — в виде пояснения спрашивал последний.

— Личным пользуюсь… комиссии всякие справлял, как, значит, закладывать поручали господишки разные.

— К самому, стало быть, хаживал?

— Хаживал, и на фатере бывал; а живет же мерзостно — скупость-то что значит!

— Большую фатеру держит?

— Три комнаты да кухня.

— Бобылем живет, али есть кто при нем?

— Окроме куфарки — никого; две персоны, стало быть; да сын иногда захаживает.

Фомушка слегка толкнул Гречку. Тот как бы невзначай крякнул: «Смекаем мол». Но от зоркого глаза Ивана Ивановича это незаметное движение не ускользнуло. «Что-нибудь да неспроста», — сообразил он мысленно и покосился на Спицу, но захмелевший майор очень благодушно почивал, откинувшись на спинку стула.

— А недурно бы эдак тово… запустить лапу в сундучок к Морденке-то? Кабы добрый человек нашелся! — прицмокнув языком, схитрил Иван Иванович, не относясь собственно ни к кому из присутствующих.

— Соблазн! — со вздохом и столь же безотносительно откликнулся Фомушка.

Гречка ни словом, ни знаком не выразил своего участия в мысли Зеленькова; он только сдвинул свои брови да понуро потупился.

Прошла минута размышления.

— А где он живет? — неожиданно спросил блаженный.

Зеленьков быстро, но пристально вскинул на него сообразительный взгляд.

— Н… не знаю, право, где теперь… давно уже не был… не знаю… Слыхал, что переехал, — нехотя отвечал он каким-то сонливо-апатическим тоном и для пущей натуральности даже зевнул.

Фомушка опять толкнул локтем своего соседа и наполнил рюмки.

— Это вы для меня-с? Чувствительнейше благодарен и на том угощении, — отказался Иван Иванович, решась быть осторожнее.

— Да ты пей, милый человек… будем мы с тобою други называться, — убеждал нищий, насильно тыча ему расплесканную рюмку.

— Душа меру знает… Как перед богом — не могу, — вежливо расшаркался Зеленьков с видом сердечного сожаления и застенчиво стал тереть обшлагом свою пуховую шляпу.

— Ну, была бы честь предложена — от убытку бог избавил, — полуобидчиво заключил блаженный и с размаху хлобыстнул одну за другой обе рюмки.

Иван Иванович окончательно расшаркался и отошел к китайскому бильярду, именуемому во всех заведениях этого рода «биксом».

— А ведь мухортик-то[189] — штука, — вполголоса отнесся блаженный к своему товарищу. — Смекалку, ишь ты, как живо распространил… Из каких он?

— Надо полагать, из Алешек[190], — сказал Гречка.

— А может быть, из Жоржей[191].

— Гм… Может, и оно! Я его кой-когда встречал-таки… Коли из Жоржей, так, стало быть, на особняка идет[192], — размышлял Гречка.

— А мы его, милый человек, захороводим[193], потому — польза.

Гречка подумал и согласился на это предложение. Фомушка пожелал проверить свои соображения и узнать обстоятельнее, кто и что за птица сидевший с ними человек, для чего растолкал почивавшего майора.

— Отменный человек, полированный человек, — хрипло пробормотал майор, пытаясь снова уснуть безмятежно. Остальные сведения, кое-как добытые от него Фомушкой, заключались в фамилии Ивана Ивановича да в том, что Иван Иванович — человек нигде не служащий, а занимающийся разными комиссиями.

— Дело на руку, — решили товарищи и отправились к Зеленькову с бесцеремонным предложением на счет морденкиных сундуков, основываясь на его же мнении, что недурно бы запустить туда лапу.

Подобный опрометчивый поступок со стороны таких обстреленных воробьев для человека, незнакомого с нравами и бытом людей этого разряда, может показаться более чем странным. А между тем, невзирая на великую свою хитрость и осмотрительность, заурядные мошенники отличаются часто совсем детскою, поражающею наивностью. Но в этом случае не совсем-то наивность и опрометчивость руководили поступком двух приятелей. «Он нас не знает, мы его не знаем; деньги нужны всякому — никто себе не враг; а попадется да проболтается — знать не знаем, ведать не ведаем; и с поличным люди попадаются, да вывертываются благодаря незнайке, так и мы авось увернемся, бог милостив». Таким или почти таким образом формулируются соображения мошенников в обстоятельствах, подобных настоящему. Убеждение, что смелость города берет, и возможность отпереться и не сознаваться при самых очевидных уликах помогают им сходиться для общего дела с людьми почти им незнакомыми, но в которых они провидят известную дозу существенной пользы.

Иван Иванович, никак не ждавший столь прямого подхода, сначала было опешил, даже перетрухнул немного: «Что-то вы, господа, какие шутки шутите?» Потом, видя, что товарищи отнюдь не шутят, а очень серьезно и обстоятельно предлагают ему весьма выгодную сделку, Иван Иванович впал в своего рода гамлетовское раздумье: «Быть или не быть?» — решал он сам с собою.

— Ты, милый человек, не бойсь, ты только подвод сделай, укажи да расскажи, а делопроизводством другие заниматься станут. Наше дело с тобой — сторона; мы, знай, только деньгу получай, а черную работу подмастерья сварганят, — убеждал блаженный.

— Они в деле, они и в ответе, — пояснил Гречка.

Иван Иванович колебался. «Хорошее дело — деньги, а хороший куш и того лучше; брючки бы новые сделать, фрачок, жилетку лохматую, при часах с цепочкой, и вообще всю приличную пару… пальто с искрой пустить, кольцо с брильянтом. В Екатерингоф поехать… вина пить… Хорошо, черт возьми, все это! А попадешься? Что ж такое — попадешься? Дураки попадаются, а умный человек никогда не должон даже этого подумать себе, не токмо что допустить себя до эдакова поношения, можно сказать!»

Такие-то соображения и картины относительно разных удовольствий и костюмов молнией мелькали в голове Зеленькова.

— Кабы мы тебя на убийство подбивали, ну, ты тогда не ходи; а то мы не убивать же хотим человека, а только деньжат перехватить малость, стало быть, тут греха на душу нет, — убеждал блаженный.

«И в самом деле, — согласился мысленно Иван Иванович, — ведь украсть — не убить! А в эвтим деле кто богу не грешен, царю не виноват?»

— Кабы он еще был человек семейный, в поте лица питаяйся, — продолжал Фомушка, пуская в ход свое красноречие, которое обыкновенно очень умиляло людей, верующих в его подвижничество и юродство, — ну, тогда бы посягнуть точно что грех: у нища и убога сиротское отъяти. А ведь он, аспид, кровопийца, неправым стяжанием владает; а в писании что сказано? — лихоимцы, сребролюбцы, закладчики — в геенну огненную! Вот ты и суди тут!.. Ведь он не сегодня завтра помрет — с собой не возьмет, все здесь же оставит, волками на расхищение — так не все ль одна штука выходит? Лучше же пущай нам, чем другим, достается.

— Это точно что, это вы правильно, — мотнув головой, поддакивал Иван Иванович, и в конце концов дал свое согласие на дело. Перед ним еще ярче, еще привлекательнее замелькали разные брючки, фрачки и тому подобные изящные предметы.

0

42

5 глава
ПАТРИАРХ МАЗОВ

В это время мимо вновь созданного триумвирата прошел самоуверенно-тихою и степенно-важною поступью благообразный маститый старик в долгополом кафтане тонкого синего сукна. Видно было человека зажиточного, солидного, который знает себе цену и умеет держаться с ненарушимым достоинством. Этот высокий лысый лоб, на который падала вьющаяся прядка мягких серебристых волос, эти умные и проницательные глаза, широкая и длинная борода, столь же седая, как и волосы, наконец строгий и в то же время благодушный лик придавали ему какой-то библейский характер — кажись, так бы взять да и писать с него Моисея, какого-нибудь пророка или апостола. При появлении его некоторые из присутствующих почтительно встали и поклонились. Старик ответствовал тоже поклоном, молчаливым и благодушным.

— А, патриарх!.. Се патриарх грядет, — воскликнул Фомушка и, скорчив умильную рожу, с ужимками подошел к нему, заградив собою дорогу.

Старик приостановился и медленно поднял на него свои полуопущенные взоры.

— Что чертомелишь-то, кощун! дурень! — тихо сказал старик внушительным тоном и строго сдвинул свои седые, умные брови.

— Потому нельзя, никак нельзя иначе, — оправдывался нищий.

Старик более не удостоил блаженного никаким словом, но слегка отстранил его рукою и прошел в смежную комнату, откуда сквозь затворенную дверь слышна была циническая песня, которую горланили около десятка детских голосов.

— Ваше степенство! Пров Викулыч! не откажи в совете благом — дело есть, — остановил его в дверях вновь подскочивший Фомушка и подал знак своим двум товарищам, чтобы те следовали за ним в смежную комнату.

В этом высоком, сановитом старике читатель может узнать старого знакомого — ершовского буфетчика, Пров Викулыч, по всей справедливости, мог носить титул патриарха мазов[194]. Несколько лет назад он оставил свою буфетческую должность и «отошел на покой». Известно было, что он сколотил себе весьма изрядный капиталец; но где и как хранились его деньги — того никто не ведал. Он, будучи одиноким человеком, занимал со своею кухаркою небольшую, но опрятную квартиру в одном из соседних домов, и главным украшением жилища его служило «божие милосердие» в серебряных окладах, с вербными херувимами, страстными свечами, фарфоровыми яйцами и неугасимой лампадой. На полке присутствовали избранные книги, служившие постоянным и любимым чтением хозяину. Тут были святцы, Четьи-минеи в корешковых переплетах с застежками и два тома из Свода законов — десятый и пятнадцатый. Пров Викулыч был отменный начетчик, искусный диспутант и великий юрист. Он с полным убеждением и верою исполнял обряды религии, очень усердно посещал в каждый праздник храм божий, соблюдал среды и пятницы и все посты, а говел четырежды в год неукоснительно. И это — по чистой совести — никто из знавших его не мог бы назвать фарисейским лицемерием: все сие творил он по внутренним побуждениям совершенно искренно. Великим грешником также себя не считал, ибо в жизнь свою не сотворил ничего против заповедей «не убий» и «не укради»; а перекупку заведомо краденых вещей, которую с переменою звания совсем оставил, он не почитал подходящею под восьмую заповедь, тем более что все стяжание свое намеревался по смерти завещать в разные монастыри, буде сам не успеет принять сан монашеский, о чем всегда любил мечтать с особенной усладой душевной. Любимым занятием Прова Викулыча были религиозные препирания с раскольниками; здесь он входил в истинный, даже ожесточенный пафос, особенно когда мог побивать противника на основании текстов писания. Капитала своего Пров Викулыч не трогал, а жил, так сказать, на общественном иждивении. Мы уже сказали, что он был великий юрист. Всевозможные статьи, параграфы и пункты, особенно пятнадцатого тома, были знакомы ему в совершенстве. Знанием всей казуистики, всех ходов и закорючек полицейских и судебных мест владел он с замечательною прозорливостью. Но «хождений по делам» и стряпчества Пров Викулыч на себя не принимал. Он обучал только приходящих к нему за советом мошенников. Если который из них попадался под следствие — учил всевозможным отводам, указывал тайные лазейки и все те пункты закона, которые хотя мало-мальски могли послужить в пользу подсудимого. Следуя словам писания, которое повелевает посещать в темнице заключенных, он навещал иногда знакомых арестантов для осведомления о ходе их дел и подачи благих советов. Если арестанту хотелось на поруки, Пров Викулыч, как личность ни в чем зазорном не замеченная и под судом и следствием не состоящая, являлся поручителем, даже деньги свои давал иногда в долг, когда подсудимый мог отделаться взяткою, а наличных не имел. И, кажется, не было примера, чтобы деньги эти впоследствии ему не возвращались. Если задумывалось какое-нибудь ловкое, сложное и рискованное предприятие, знакомые мошенники почти всегда предварительно шли к нему за советом. Пров Викулыч сметливым оком своим соображал и обдумывал дело, давал опытный и умный совет, как ловчее, тоньше и безопаснее его обделать, приводил закорючки и пункты, которые могут служить и pro и contra[195] в данном случае, и как скоро предприятие удавалось — получал свою долю благодарности. Таким-то способом и жил он на общественном иждивении. Крайне осторожный и осмотрительный, он сохранил себе официально «честное имя» и был твердо уверен, что никогда и ни в чем не попадется. Если б вы назвали его мошенником, он бы до глубины души оскорбился, ибо с полным убеждением почитал себя честным человеком и истинным христианином. «Возлюби ближния своя», — неоднократно повторял он, как свое нравственное убеждение, и на этом основании помогал мошенникам, раздавал нищим милостыню. Жоржи чтили в нем истинного своего благодетеля и называли патриархом мазов.


Мое тело — тело бело
Разгуляться захотело…

— отхватывали сиплые детские голосенки в отдельной, непроходной комнате, когда за порог ее ступили Пров Викулыч и компания Фомушки.

Опрокинутые стулья, чайный прибор, пивные бутылки и водка служили признаками оргии, происходившей в этом уголке. С десяток мальчишек, от десяти до пятнадцатилетнего возраста, в разнокалиберных костюмах, наполняли небольшую горницу. Некоторые из них были положительно пьяны. Посредине происходила пляска. Двенадцатилетний мальчик отхватывал вприсядку трепака перед женщиной, еще молодой и даже недурной когда-то, на которой однако уже неизгладимо лежало отталкивающее клеймо разврата. Ее испитое, горящее хмельным румянцем лицо вполне гармонировало с такими же испитыми лицами мальчишек. Подле танцующей пары ухарски восседал на табурете один взрослый и своими восклицаниями поощрял безобразную пляску.

— Цыц, вы, чертенята! Брысь под печку! — топнул на них Пров Викулыч. — У добрых людей пятница, а они срамные песни орут!

— Беса плясовицею и скаканием тешат! — промолвил от себя богобоязненный Фомушка.

Ребятишки немного притихли, взрослый почтительно привстал с табурета, плясунья удалилась за двери даже с некоторой робостью, потому что Пров Викулыч баб не любил.

— Что у вас за кагал тут жидовский? — несколько благосклоннее спросил он, с достоинством рассевшись на диване.

— А вот — звонков[196] обучаю… Хотите — икзамет можно сделать? — с улыбкой отозвался взрослый, красивый парень лет двадцати пяти, в камлотовом пиджаке.

— Не «икзамет», а экзамен, слово греческое, — докторально-педантически и совсем уже благосклонно поправил патриарх, любивший иногда щегольнуть своим знанием и начитанностью.

Камлотовый пиджак, сознавая ученое превосходство патриарха, скромно ухмыльнулся и провел рукой под носом.

— Ну, делай, пожалуй; а я погляжу, да вот с добрыми людьми покалякаю, — согласился старик, приглашая компанию Фомушки подсесть к дивану.

Фомушка «сделал уважение» ему рюмкой мадеры, которою всегда эти господа угощают таких сановитых людей и которую очень любил Викулыч, хотя сначала и отказывался пригубить по случаю пятницы. Затем, представя ему Зеленькова, Фомушка вполголоса приступил к изложению задуманного дела с Морденкой, а камлотовый пиджак начал экзамен.

Он поставил табурет посредине комнаты и вынул из кармана ременный жгут.

— Вы, новички, слушай! — обратился он к трем мальчикам, из которых один, бледный, худощавый ребенок лет десяти, стоял позади всех у окна и не то со страхом, не то с удивлением глядел на все происходившее в этой комнате.

Видно было, что он дичился, что все это казалось ему странным и чем-то новым, невиданным.

— Слушай! — повторил камлотовый пиджак. — Вот Сенька будет у меня форточничать, а вы — чур! — глядеть да учиться! Когда, значит, пойдем на работу и случится при эфтим деле в форточку пролезть, так надо, чтоб было аккуратно и без шуму. А коли нашумим, ребятки, так березовой каши в части похлебаем! Ну, Сенька, полезай! — скомандовал он плясавшему мальчишке. — Да гляди у меня, пострел: буде чуточку только сдвинешь табурет — жгут!

Сенька скинул сюртучонок и ловко полез между ножками и нижней перекладиной табурета. Камлотовый пиджак — жгут наготове — в наблюдательной позе стал над мальчишкой.

Сдвинул.

Раздался удар по спине и крик, слившийся со смехом мальчишек.

— Ах ты, девчонка!.. Он еще голосить тут вздумал!

— Да ведь больно… не приноровишься сразу… — простонал со слезами на глазах пролаза, вскочив на ноги.

— Затем и бьют, чтоб было больно, — пояснил ментор. — Даст бог, на Конной попадешься к Кирюшке[197] в лапы — еще больнее будет — значит, с младости приучаться надо.

Мальчик, убежденный этим аргументом, полез опять и опять сдвинул на полвершка табуретку. Новый, еще сильнейший удар, но на этот раз уже ни малейшего крика.

— Молодец!.. Валяй сызнова, да делай начистоту! — ободряет ментор — и ученик его с изумительною ловкостью пролезает наконец между ножек — туда головой, а потом обратно ногами — ни на одну линию не сдвинув табуретки.

— Молодец, Сенька! ай да молодец! — восклицает ментор, приходя в истинный восторг. — Пошел, налей себе стакан водки в награду.

Пров Викулыч слушает Фомушку с компанией и в то же время, самодовольно поглаживая свою прекрасную бороду, с благоволивой улыбкой смотрит на искусство юного Сеньки. Одно только не совсем-то нравится ему: «Зачем мальчуга водку дует? — потому: пятница, и опять же нравственности ущерб, хотя, с другой стороны, трудно и не испивать в этаком положении». Так рассуждает Пров Викулыч, а камлотовый пиджак уже представляет на его благоусмотрение новые плоды своей ланкастерско-педагогической деятельности. Он сел на табурет, положил к себе в карман довольно узких панталон кошелек с деньгами и кликнул нового мальчишку.

— Начинаю! — сказал мальчишка и, немного засучив рукав, осторожно запустил пальцы в карман учителя.

Через минуту он подал ему кошелек.

— Ну, брат, чистота!.. Вот уж подлинно, можно сказать, золотая тырка[198], — изумился ментор, — гляди-ко, корт, без ошмалашу[199], прямо полез, да еще говорит: «Начинаю», и хошь бы чуточку трекнул[200]… И знаю ведь, что тащит, бестия, а хошь убей — ничего не слыхал!..

— Чисто! очень чисто! — похвалил Пров Викулыч, который успел уже выслушать план задуманного дела и дать надлежащий добрый совет, сущность которого читатели узнают в надлежащем месте.

— Первый хороший праздник, — сказал камлотовый пиджак молодому воришке, — я тебя беру с собой в Казанский. Это — словно бы уж и не жулик, а целый маз выходит. П-шел, собака, выпей водки!

— Клугин! — обратился Сенька к своему ментору. — Скажи Прову Викулычу, что мы нынче новичка привели.

Клугин вывел из толпы бледного ребенка в пестрядинном халате, того самого, который озирался на все с робким изумлением, и подвел его к патриарху.

— Как зовут? — отнесся к нему этот последний в том солидно-благодушественном тоне, как относятся обыкновенно законоучители ко вновь поступившим гимназистам.

— Миколкой, — чуть не задыхаясь, ответил мальчуга.

— Из мастеровых, надо полагать? — продолжал Викулыч, взглянув на его пестрядинный халатик.

— Сказывал, у сапожника в ученьи жил, да убёг от него третёвадни, — объяснял бойкий Сенька. — Мы нонче дрова таскать лазали, и видим — в пустой конуре собачьей сидит кто-то… Смотрим, а это он… Ну, вытащили да и привели… Голодный был…

— Есть родители али сродственники какие? — допрашивал новичка Пров Викулыч.

Мальчик дрожал и готов был разрыдаться. Нижняя губа и подбородок его нервно трепетали — предвестие близких, но сдерживаемых слез.

— Не бойся, милый, отвечай… Мы худа не сделаем, — погладил его по головке Викулыч. — Есть, что ли, родители?

— Нету… никого… — с трудом ответил несколько ободренный мальчик.

— Кто ж тебя в ученье-то отдал?

— Господа отдали…

— Так… А зачем же ты убежал от хозяина?

— Бил меня… все бил… есть не давал.

— Как же он тебя бил-то?

Мальчик отстегнул халат и показал грудь, плечи и часть спины. Ременная шпандра оставила на них синяки полосами. Видно было, что эта хозяйская шпандра без разбору и долго и часто гуляла по его тщедушному телу: не успевали сглаживаться полосы старых побоев, как поперек их накипали новые синяки.

— За что же это он так? — продолжал Пров, покачав головою.

— За разное… Пьяный все больше… Молочник вот разбил… в лавочку долго бегал… клейстер переварил, — припоминал он причины побоев, а слезы не выдержали и покатились.

— Ну, не плачь, малец, не пускай нюни! — утешал его старик, подымаясь с места и откланиваясь присутствующим. — Поживешь с нашими ребятами, поправишься, молодцом станешь.

— Хочешь водки? — предложил ему Клугин по уходе патриарха. — Хвати-ка стакан, веселее будешь.

Ребенок отнекивался.

— У! бабье какое! Учи его, ребята! лей ему в глотку! — скомандовал опытный педагог, и мальчишки разом накинулись на своего нового товарища, схватив его за голову и руки.

— Пей, а не то к хозяину сведу! — постращал ментор, у которого одним из первоначальных педагогических приемов было систематическое приучание питомцев к пьянству, разврату и праздной жизни.

Угроза насчет хозяина подействовала сильно: несчастный мальчик, весь дрожа от наплыва столь разнородных ощущений, с отвращением проглотил большой стакан водки и без чувств повалился на пол.

— Ур-ра-а! — закричали мальчишки — и через минуту опять появилась там испитая женщина, и опять раздавалась прежняя песня.

Таким-то вот образом из неиспорченного ребенка, которого разные хозяева ни за что ни про что истязали и морили голодом как последнюю собаку, приуготовляется негодяй и воришка, а впоследствии, быть может, кандидат на каторжную работу, которого мы, в пылу благородного негодования и с утешительным сознанием своей собственной высокой честности, будем клеймить своим презрением, говоря, что поделом вору мука и что закон еще слишком снисходителен к подобным негодяям.

Я полагаю, что мы будем совершенно правы, сограждане! Не правда ли, и вы ведь полагаете то же?

0

43

6 глава
НИЩИЙ-БОГАЧ

На другой день за вечернею службой Морденко по-вчерашнему слонялся в притворе за спинами нищей братии и по-вчерашнему же двурушничал, с каким-то волчьим выражением в стеклянных глазах, которое появлялось у него постоянно при виде денег или какой бы то ни было добычи. Фомушка на сей раз не донимал его тычками. И однако Морденко все-таки спустился с паперти раньше остальной нищей братии, преследуемый градом критических и обличительных замечаний со стороны косоглазого слюняя и баб-попрошаек. Угрюмо понурив голову, шел он в своем дрянном, развевающемся халатишке, направляясь к Средней Мещанской, где было его обиталище. Саженях в десяти расстояния за ним шагал высокий человек, ни на минуту не упуская из виду понурую фигуру старика.

У ворот грязно-желтого дома, того самого, где обитала Александра Пахомовна, мнимая тетушка Зеленькова, и где неисходно пахло жестяною полудой, старик Морденко столкнулся с молодым человеком.

— Здравствуйте, папенька, — сказал этот последний тем болезненно несмелым голосом, который служит признаком скрытой нужды и подавляемого горя.

Неожиданность этих слов заставила вздрогнуть старика, погруженного в свои невеселые думы. Он исподлобья вскинул тусклые глаза на молодого человека и глухо спросил его ворчливо-недовольным тоном:

— Что тебе?.. Чего пришел, чего надо?..

— Я к вам… навестить хотел…

— Навестить… Зачем навещать?.. Не к чему навещать!.. Я человек больной, одинокий… веселого у меня мало!..

— Да ведь все ж… я сын вам… повидать хотелось…

— Повидать… а чего видать-то? Все такой же, как был! Небойсь, не позолотился!.. Участие, что ли, показывать?.. Зачем мне это?.. Разве я прошу?.. Не надо мне этого, ничего не надо!..

— Я к вам за делом…

— Да, да! знаем мы эти дела, знаем!.. Денег, верно, надо?.. Нет у меня денег. Слышишь ли: нету!.. Сам без копейки сижу!.. Вот оно, участье-то ваше! Только из-за денег и участье, а по сердцу не жди.

У молодого человека сдержанно сорвался горький и тяжелый вздох.

— Хоть обогреться-то немного… позвольте, — сказал он, тщетно кутаясь в свое холодное, короткое пальтецо, и видно было, что ему тяжела, сильно тяжела эта просьба.

— Разве холодно?.. Мне так нисколько не холодно, — возразил старик, — и дома не топлено нынче… два дня не топлено.

— Ну, бог с вами… Прощайте, — проговорил юноша и медленно пошел от старика, как человек, которому решительно все равно, куда бы ни идти, ибо впереди нет никакой цели.

Тень чего-то человеческого раздумчиво пробежала по бледно-желтому, неподвижному лицу Морденки.

— Иван!.. Эй, Ваня! вернися… Я уж, пожалуй, чаем тебя напою нынче, — сказал он вдогонку молодому человеку.

Тот машинально как-то повернулся назад и прошел вслед за стариком в калитку грязно-желтого дома.

Высокий человек, неуклонно следовавший за Морденкой еще от самой паперти Спаса, сделал вид, будто рассеянно остановился у фонаря, а сам между тем слушал происходивший разговор и теперь вслед за вошедшими юркнул в ту же самую калитку.

В глубине грязного двора, в самом последнем углу, в который надо было пробираться через закоулок, образуемый дровяным сараем и грязной ямой, одиноко выходила темная лестница. Она вела во второй этаж каменного двухъярусного флигеля, где находилась квартира Морденки. Низ был занят под сараями и конюшней.

— Постой-ка… надо вынуть ключи, — сказал он, остановясь у входа, и достал из-за пазухи два ключа довольно крупных размеров, захвативши их в обе руки таким образом, чтобы они могли служить оружием для удара.

— Лестница темна, неровен час, лихой человек попадется, — пробурчал Морденко и осторожно занес уже было ногу на ступеньку, как вдруг опять остановился…

— Ступай-ка ты, Иван, лучше вперед… а я за тобою.

Молодой человек беспрекословно исполнил это желание подозрительного старика.

— Разве вы Христину отпустили? — спросил он, нащупывая ногами ступеньки.

— Нет, держу при себе… нельзя без человека; уходить со двора иной раз приходится, — пояснил Морденко, отыскивая на двери болт с висящим замком.

— Да где ж она у вас теперь-то?

— А я ее запираю в квартире, пока ухожу — так-то вернее выходит, по крайности знаю, что не уйдет… А тебе-то что это так интересно? — вдруг спросил он подозрительно.

— Так. Вижу, что вы с ключами…

— То-то — «так» ли?.. У вас все «так»… А на свете «так» ничего не бывает.

Он отомкнул сначала висячий замок, а потом другим ключом отпер уже самую дверь и вошел с сыном в темную комнату, откуда пахнуло на них сыростью кладовой, где гниет всякая рухлядь.

Высокий человек, как кошка, неслышно все крадучись за ними, вошел наконец в нижние сени, где плотно прижался к стене. Сюда долетел до него и последний разговор с сыном.

***

Растрепанная, заспанная женщина внесла в комнату сальный огарок.

— А ты зачем палила свечку? Я разве за тем покупаю, чтобы она у тебя даром горела? — обратился к ней с выговором Морденко.

— Чего горела?.. Где она горела?.. И то впотьмах цельный вечер сидишь, — проворчала чухонка.

— А вот я удостоверюсь, вражья дочка, я вот тебя поймаю! Ты думаешь, у меня не замечено? Нет, брат, шалишь!..

И найдя на окне бумажную мерочку с отметиной, Морденко приложил ее к огарку; пришлась враз — и старик успокоился: Христина точно просидела в потемках.

— Поставь-ко самовар нам… обогреться хочу, — сказал он ей более дружелюбным тоном; но Христина не оказала к дружелюбию особенного расположения: это глуповатое, скотски терпеливое существо пришло наконец в некоторое негодование.

У Морденки люди обыкновенно не выживали более двух недель; одна только Христина как-то умудрялась выносить свою пытку уже в течение трех месяцев, да и у ней начинало лопаться терпение. Она находилась чисто в плену, в заточении у Морденки. Уходя рано утром за провизией, он запирал ее на ключ в своей квартире. То же самое было, если шел куда-либо по делу или вечером в церковь, — последнее в особенности хуже всего, так как он запрещал жечь свечку, и несчастная чухонка принуждена была сидеть в совершенной темноте часа два или три сряду. Вырваться и уйти от него было весьма затруднительно, потому что расчетливый старик отбирал обыкновенно паспорт и прятал его в потаенное, ему одному известное, место. Отходы прислуги совершались почти всегда со вмешательством полиции, которая вынуждала наконец Морденку к расчету и отдаче паспорта. Оставаясь один в своей квартире, он становился совершенным мучеником, сидел запершись на все замки, боялся, что кто-нибудь войдет и убьет его, еще больше боялся отлучиться из дому, потому что, пожалуй, ворвутся без него лиходеи в безлюдную квартиру и оберут все дочиста. Тогда он сквозь форточку посылал дворника за майором Спицей, обитавшим в том же самом доме, и умолял найти ему какую-нибудь прислугу. Майор, старый однодомчанин с Морденкой, был, кажется, единственный человек, сохранивший к скупому аскету несколько благоприятные отношения в силу особого обстоятельства, о котором вскоре подробно узнает читатель. Майор обыкновенно брал на себя поручение Морденки и доставлял ему какую-нибудь старую Домну или Пелагею, чтобы эта недели через полторы сменилась, по майорскому же отысканию, какою-нибудь Матреной или Христиной.

Итак, Христина не оказала особенного расположения к дружелюбному тону Морденки.

— Чего тут самовар?.. Лучше печку затопить — третий день не топлена, — протестовала она, — крыс морозим в фатере… жить нельзя… пачпорт мой подавай сюда — уйду совсем!..

— Уйди, уйди; я погляжу, как ты уходить станешь, — кивая головой, полемизировал Морденко.

— Думаешь, не знаю, куда ты в халатишке шатаешься? Христорадничать ходишь, милостыней побираешься!

— Дура, и видно, что дура! — возразил Морденко. — Побираюсь… ну, точно что побираюсь, так ведь это богоугодное и душеспасительное дело, потому — унижение приемлешь! Вот и ты — поругай побольше, а я со смирением выслушаю; тебе-то — мучение вечное, а мне — душе своей ко спасению.

Христина в кухне закопошилась с самоваром; Морденко ушел в другую горницу переодеться. Халат служил ему только для вечерних хождений на паперть Сенного Спаса; для дневного же выхода в люди или по делам старик имел костюм совершенно приличный, состоявший из синего сюртука старинного покроя, узких панталон и старинного же покроя пуховой шляпы с козырьком, какие лет пятнадцать тому назад можно еще было встретить на некоторых старикашках; зато костюм домашний, обыденный представлял нечто совсем оригинальное. В него-то именно облекся Морденко в другой горнице. Это была грязная рубаха, заплатанное нижнее белье, больничные шлепанцы-туфли на босу ногу и какая-то порыжелая от времени шелковая женская мантилья — очевидно, из заложенных ему когда-то и невыкупленных вещей, — которая совершенно по-женски была накинута на его сутуловато-старческие плечи.

В комнате был страшный холод, пар от дыхания ходил густыми клубами, но старик оставался как-то нечувствителен к этому холоду, тогда как сын его, кутаясь в пальтишко, дрожал как в лихорадке; эта затхлая сырость пронимала гораздо хуже сырости уличной. Морденко вышел из другой комнаты с жестяным фонарем и переставил в него из подсвечника сальный огарок. Комната осталась в густом полумраке; по стенам легли радиусами три светлые полосы, на потолке тускло замигали пятнами несколько кружков — отсвет от дырочек на крышке фонаря.

— Так-то лучше, безопаснее, — заметил он, — а то, оборони бог, заронится как-нибудь искра — пожар случится — все погорим… Что дрожишь-то? или тебе в самом деле холодно? — обратился он к сыну.

Тот, в затруднении, не ответил ни слова.

— Жаль, затопить нельзя: вчера только что топлена, а у меня правило — через день… регулярность люблю.

— Ан врешь, не вчера, а третёводни! — оспорила его Христина из кухни.

— Ан врешь, вчера!

— Ан третёводни!

— А побожись!

— Чего «божись» — сам без божбы знаешь!

— Врешь, меня не надуешь, у меня записано… Сейчас справку наведем, — говорил он, взяв с окна какую-то тетрадочку и просматривая по ней свои отметки. — А ведь и вправду третёводни… ошибся… Ну, так, стало быть, затопим.

И он пошел к изразцовой печке.

Морденко, кроме кухни, которая служила и прихожею, занимал квартиру в три комнаты. Первая, в которой теперь находится он с сыном, служила приемной. Это была большая горница в три окошка, сырая, закоптелая и почти пустая. Посредине стояли стол да три стула; у окна — клетка с попугаем; по стене, близ печки, сложено с полсажени сосновых дров. Дверь с висячим замком вела в смежную однооконную комнату, называвшуюся спальней; из этой смежной комнаты виднелась дверь в третью, замкнутая большими замками на двух железных болтах и печатанная двумя печатями. Это была кладовая, где хранились заложенные вещи.

На столе появился наконец грязнейший зазеленелый самовар; Морденко насыпал в чайник каких-то трав из холщового мешочка.

— Чаю я не пью, — пояснил он при этом, — чай грудь сушит, а у меня вот настой хороший, из целебных, пользительных трав… летом сам собираю… оно немного терпко на вкус, зато для желудка здорово и греет тоже — никаких дров не нужно.

В печке между тем затрещали четыре полена, но сырые дрова не загорались, а только тлели и вскоре совсем потухли. Морденко воспользовался этим обстоятельством и поспешил закрыть трубу. Из печки повалил едкий дым. «Авось, после чаю скорей уберется, как глаза-то заест», — подумал старик, взглянув сквозь свои круглые большие очки на закашлявшегося сына. В нем как-то странно боролись человеческое чувство к своему ребенку и нелюбовь к обществу, желание отделаться поскорей от лишнего человека.

— Что дыму-то напустил?.. Зачем трубу закрываешь? Угар пойдет! — огрызлась на него Христина.

— Дура, молчи!.. Угар… что ж такое угар! Жар в комнате вреден для здоровья, а небольшой угар — ничего не значит, ибо комнаты большие — разойдется.

— Вот так-то и всегда!.. Эка жисть-то чертовская! — ворчала Христина, удаляясь в свою холодную кухню.

В это время что-то странное стукнуло в форточку, словно бы о стекло хлопнулись два птичьих крыла.

Морденко обернулся и как-то загадочно проговорил с улыбкой:

— А!.. прилетел!..

— Кто прилетел? — отозвался Ваня, покосясь на окошко.

— Он прилетел…

И с этими словами, старик, кряхтя и кашляя, отворил форточку. В нее впорхнуло какое-то странное существо и, хлопая крыльями, уселось на плечо Морденки. В полумраке сначала никак нельзя было разглядеть, что это такое. Оно поднялось на воздух, с шумом описало несколько тяжелых кругов по комнате, шарыгая крыльями о стены, задело попугаячью клетку и снова уселось на плечо.

«Безносый», — неожиданно крякнул попугай, встрепенувшись на своем кольце.

Морденку очевидно утешило это восклицание.

— А ты не осуждай! — с улыбкой обратился он к попугаю в наставительном тоне. Птица, сидевшая у него на плече, продолжала хлопать крыльями и, как бы ласкаясь, вытягивала свою странную, необыкновенную голову, прикасаясь ею к шее старика. Вглядевшись в нее, можно было догадаться, что это голубь, у которого совершенно не имелось клюва: он был отбит или отрезан так ловко, что и следов его не осталось; торчал только один высунутый язык, и это придавало птичьей физиономии какой-то необыкновенно странный и даже неприятный характер.

— Это мои друзья, — говорил старик, качая головой, — больше друзей у меня нет никого — только Попочка и Гулька… На улице птенцом нашел, сам воспитал, сам вскормил, а он теперь благодарность чувствует…

И старик подставил голубю наполненную какою-то мякотью чашку, в которую тот окунул свою бесклювую голову и таким образом кормился. Этот голубь вместе с попугаем гуляли прежде на воле по всем комнатам; но однажды между ними произошла баталия, и попугай откусил голубю клюв, так что этот уже поневоле должен был за дневным пропитанием прилетать к старику.

И эти три существа составляли между собою нечто целое, совершенно замкнутое в самом себе, изолированное от всего остального мира; даже полудикая Христина звучала между ними каким-то диссонансом, который, несмотря на всю свою дикость, все же таки хоть как-нибудь напоминал жизнь человеческую, ближе подходил к ней, чем эта странная троица. Голубь никогда не издавал воркованья, ниже какого звука, кроме хлопанья крыльев; попугай, напротив, был птица образованная и любил иногда по часу крякать целые фразы, коим обучал его Морденко.

Временем старик начинал бояться даже свою Христину: чудилось ему, что она «злой умысел на него держит», и он запирался тогда на замок в свои комнаты, не имея в течение суток никакого сообщения с кухней. Впрочем, на ночь он и постоянно замыкался таким образом.

И вот тогда-то, оставаясь уже вполне принадлежащим своему особому миру, делаясь живым членом своей собственной семьи, помещался он обыкновенно в глубокое старинное кресло; голубь садился ему на плечо, попугай вертелся в клетке — и были тут свои ласки, шли свои интимные разговоры, начиналась своя собственная жизнь.

«Разорились мы с тобой, Морденко!» — пронзительно кричала птица из своего заточения.

— Разорились, попинька, совсем разорились! — со вздохом отвечал Морденко, гладя и целуя бесклювого Гульку. И голоса этих двух существ до такой степени походили друг на друга своею глухотою и хриплой дряхлостью, что трудно было отличить — который был попугай, который Морденко; казалось, будто это говорит одно и то же лицо.

Человек, кажется, не может зачерстветь и одеревенеть до такой степени, чтобы не питать хотя сколько-нибудь живого чувства к живому существу. Часто человеконенавидцы привязываются к какой-нибудь собаке, кошке и т.п. Я слыхал об одном убийце, который «в тринадцати душах повинился да шесть за собою оставил». Этот человек, без малейшего содрогания клавший «голову на рукомойник» людям, то есть резавший и убивавший их, во время своего заключения «в секретной», до такой степени привязался к пауку, свившему свою ткань в углу над его изголовьем, что когда этого убийцу погнали по Владимирке — он затосковал и долго не мог забыть своего бессловесного, но живого сожителя по секретному нумеру. Одну из подобного рода странных привязанностей питал Морденко к двум своим птицам. Он совсем не любил сына; иногда только мелькали у него кое-какие проблески человеческого чувства к этому юноше, но и те мгновенно же угасали. Любил он только голубя да попугая; полюбил также под старость и деньги, к которым сперва был почти равнодушен. Но привязаться к ним заставило его одно исключительное обстоятельство.

Впрочем, здесь отнюдь не была любовь денег для денег, своего рода искусства для искусства, — нет, Морденко был лишен этой мании Кащея и Гарпагона. Он в деньгах видел только средство к достижению своей цели, но не самую цель.

***

Морденко во всю свою жизнь не мог позабыть одного оскорбления — пощечины князя Шадурского, полученной им в присутствии Татьяны Львовны — единственной женщины, в отношении которой у него шевельнулось когда-то нечто похожее на человеческое чувство, шевельнулось единственный раз в течение всей его жизни. В первую минуту он даже не понял этого оскорбления; в первую минуту он до того потерялся, до того струсил встречи со своим бывшим барином, что пощечина только ошеломила его и еще более обескуражила. Да и что мог он сделать? Ответить князю тем же? Такая мысль и в голову не могла прийти ошеломленному Морденке, который очень хорошо еще помнил себя холопом, крепостным его сиятельства, облагодетельствованным его высокими милостями до звания управляющего. Морденко все-таки был раб в душе и в минуту рокового столкновения постигал только то, что перед ним стоит сам его сиятельство.

Нравственное значение пощечины понял он позднее, когда все уже было покончено с князем, когда, переехав из княжеского дома на свою собственную квартиру, сделался уже вполне лицом самостоятельным. Тут только, в тишине да в уединении, вдумался он в смысл предшествовавших обстоятельств — и в душе его закипела вечная, непримиримая ненависть к Шадурскому. Это столкновение перевернуло вверх дном все планы, всю карьеру, всю судьбу Морденки, который сколотил себе на управительском месте некоторый капиталец, мечтал о мирном приумножении его, мечтал со временем взять за себя «образованную девицу дворянского происхождения», дочь коллежского асессора, стало быть в некотором роде штаб-офицера. Самолюбие его рисовало уже привлекательные картины, как разные «господа» будут приятельски жать ему руку, заискивать, приезжать на поклоны, потому что он будет человек богатый, денежный — капиталом ворочать станет, — как будет обходиться с ними «запанибрата», даже иногда, при случае, в некотором роде третировать этих «господ», он — бывший лакей, вольноотпущенный человек его сиятельства. Все это были сладкие, отрадные мечты, питавшие и поддерживавшие его самолюбие; а известно, что ни одно самолюбие не способно расширяться до таких безобразно громадных, невыносимых размеров, как самолюбие холопа, пробивающегося из своей колеи в денежное барство. Близкие отношения с княгиней еще более возвысили его высокое мнение о себе. Хотя при посещении знакомых князя он и должен был почтительно подыматься с своего места и почтительно отвешивать им поклоны, чего те знакомые не всегда удостаивали и заметить, однако это не мешало самолюбивому хохлу тем более презирать их, мечтать о том, что, дескать, «поклонитесь нам когда-нибудь пониже», не мешало считать себя чем-то особенным, необыкновенным. Он признавал только двух человек: себя да князя Шадурского, не упуская случая вставлять повсюду свою любимую фразу: «мы с князем»; остальное же человечество втайне презирал и игнорировал, хотя и не осмеливался еще, по положению своему, высказывать это въяве. «Только бы капиталишку сколотить, а там уж я вам покажу себя!» — злобствовал он порою.

И вдруг все это здание, воздвигаемое им с таким примерным и долголетним терпением, с таким ловким тактом и осторожностью, рухнуло в одну минуту, от одного взмаха княжеской руки. Прощай мечты о панибратстве с господами, о всеобщем уважении и заискивании, о благородной и образованной девице! — все это растаяло яко воск от лица огня, и от прежнего Морденки, управляющего и поверенного князя Шадурского, тайного любовника самой княгини Шадурской, остался ничтожный мещанинишко, вольноотпущенный человек Морденко. Вся прислуга, вся дворня княжеская, которую он держал в струне, которая лебезила перед ним, стараясь всячески угодить, и трепетала одного его взгляда, ибо он мог сделать с каждым из них все, что ему угодно, стоило только шепнуть самому князю, — теперь эта самая дворня знать его не хочет, шапки перед ним не ломает, с наглостью смотрит в глаза, подсмеивается, не упускает случая сделать какую-нибудь дерзость, насолить чем ни попало — с той самой минуты как пронюхала, что он более не управляющий. Каждая последняя собака норовила теперь хоть как-нибудь облаять его, хоть чем-нибудь насолить ему за прежнее долготерпение и поклоны. Вся дворня ненавидела втайне этого деспота: не могла забыть и простить ему того, что он — «свой брат-холоп» — так вознесся над прежними своими сотоварищами. Да, много пережил Морденко в одни только сутки, с минуты роковой встречи! В волосах его с одной ночи появилось значительное количество седяков, лицо осунулось и похудело, и сам он весь осунулся, погнулся как-то. Ему неловко было поднять глаза, на людей взглянуть: боялся встретить ненависть и наглую насмешку.

В тот же день перебрался он на свою отдельную квартиру, в Среднюю Мещанскую улицу, где и поднесь проживает.

Он думал, что княгиня любит его. В прежнее еще время, являясь к ней иногда с докладами (не более, как управляющий), умный и сметливый хохол понимал, в чем кроется суть настоящего дела: видя тоску одинокой, покинутой мужем женщины, замечая часто следы невысохших слез на ее глазах, он постиг, что у нее есть свое скрытое горе, причина которого кроется в ветреной невнимательности князя. Он понял, что эта женщина оскорблена, — оскорблена в своем чувстве, в своей молодости, в своей потребности жить и любить. Ему стало жалко ее. Княгиня, проверяя отчеты, часто замечала остановившийся на ней сострадательно-симпатичный, грустный взгляд управляющего. Ей некому было высказаться, вылить свое горе, чтобы хоть сколько-нибудь облегчить душу. Жаловаться родным или приятельницам — княгиня была слишком горда и слишком самолюбива для этого. Однажды только намекнула она матери своей о холодности мужа.

— Ну, что же, мой друг, это пустяки! Кто из них не ветреничает? Они все такие, на это не надо обращать внимания… Старайся сама чем-нибудь развлечься и не думай об этом.

Таков был ответ ее матери, после которого Татьяна Львовна закрыла для нее свою душу. Приятельницам своим, как мы говорили уже, она не решилась бы сказать из гордости и самолюбия. Раз как-то в ее присутствии одна из великосветских приятельниц открылась в подобной же холодности своего супруга другой, общей их приятельнице, и именно баронессе Дункельт.

— Милая, ты слишком хороша собой, чтобы сокрушаться о такой глупости, — отвечала баронесса. — Хорошенькой женщине стыдно даже и признаваться в этом: значит, она сама виновата, если не сумела удержать привязанности мужа. Смотри, как я, полегче на эти вещи: за тобой многие ухаживают в свете — выбирай и даже почаще переменяй своих друзей: право, будет недурно!

Татьяна Львовна, готовая уже было сочувственно протянуть руку оскорбленной приятельнице и сама рассказать ей свое такое же горе, прикусила язычок после практических слов баронессы Дункельт. Совету ее, однако, она не последовала по той причине, что о баронессе ходили весьма несомнительные слухи о том, как она ужинает по маскарадам, уезжает оттуда с посторонними мужчинами и даже посещает con amore[201] квартиры своих холостых друзей. Княгиня, как известно уже читателю слишком уважала носимое ею имя, и потому в результате этого разговора для нее осталась прежняя замкнутость, прежнее одинокое, безраздельное горе.

Однажды нравственное состояние ее под гнетом этих мыслей и ощущений дошло до нервности почти истерической. Морденко явился со своими отчетами. В это утро она уже в третий раз замечала на себе его грустно-сочувственный взгляд.

Княгиня наконец вскинула на него свои пристальные глаза.

— Что вы на меня так смотрите, Морденко?

Управляющий вздрогнул, покраснел и смутился.

— Скажите же, зачем вы на меня так смотрите?..

— Извините, ваше сиятельство… я… я ничего… я…

— Вам жалко меня? — перебила она, взявши в обе свои ладони его мускулистую, красную руку.

Морденко опустил глаза. По этой жилистой руке пробегала нервная дрожь.

— Ну, скажите прямо, откровенно, вам жалко меня? — повторила она особенно мягко, и в голосе ее дрогнули тщетно сдерживаемые слезы. На глазах показались две крупные росинки.

— Да, жалко, ваше сиятельство, — с усилием пробормотал управляющий.

— Ах, жалейте меня!.. Меня никто не жалеет! — зарыдала она, бессознательно приникнув головою к своим рукам, которые все еще держали, не выпуская, пальцы Морденки. Эти пальцы увлажнились ее истерическими слезами.

— Вы у нас такая молодая… такая хорошая, — говорил управляющий, почтительно стоя перед княгиней.

Ему в самом деле было очень жутко и жалко ее в эту минуту.

— Хорошая я… Вы говорите: я хорошая, я молодая? — подняла она опять на него свои глаза. — За что ж меня не любят?.. За что же он оставил меня?

— Бог не без милости, ваше сиятельство… Вы все-таки законная их супруга… не крушитесь! все же к вам вернутся, полюбят…

— Кто полюбит?.. Он?.. Пускай полюбит, да я-то уж не полюблю его!

— Зачем так говорить, ваше сиятельство!

— Нет, уж будет!.. довольно с меня! Я много молчала и терпела, а теперь не стану!..

— Да ведь этим не обратите сердца-то их к себе.

— И обращать не хочу!.. Я полюблю, Морденко, да только не его! Слышите ли вы — не его!

И она опять зарыдала истерическими слезами.

Это был последний пароксизм, последняя вспышка ее женского чувства к своему мужу. Он именно с этой минуты и мог бы вернуть к себе ее любовь, которая еще всецело принадлежала ему, все бы могло быть прощено и позабыто этою женщиною, если бы только он обратился к ней. Но… князь Дмитрий Платонович и не домекнулся о той глухой борьбе, которая кипела в сердце его супруги. Она подождала, поглядела, — видит, что ничто не берет, — оскорбление еще пуще засело в ее душу — да со злости сама и отдалась Морденке, единственному человеку, проявившему к ней участие…

Морденко думал, что она любит его. В голове хохла загвоздилась мысль, что отношения их могут продолжаться и после разрыва с князем. Этим он думал сначала мстить своему бывшему патрону и потому, перебравшись на новую квартиру, тотчас по городской почте уведомил княгиню о своем новом помещении. Татьяне Львовне это извещение послужило поводом только к разузнанию, где находится ребенок. Князь Шадурский, оставя его на время у акушерки, думал съездить туда сам с приказанием отправить его в воспитательный дом. Он хотел только обождать несколько дней, чтобы опять не столкнуться как-нибудь с княжной Чечевинской. В это время к Морденке подоспели письмо и деньги княгини, вследствие чего он и предупредил князя, взял ребенка и поместил его в другие частные руки. После этого уже все было кончено между ним и княгиней. То маленькое чувство кровной аристократки к кровному плебею, которое затеплилось было в ее душе, разом угасло после полученной им пощечины. Быть может, оно бы могло еще продолжаться и впредь, ибо она ждала, она надеялась, что ее любовник ответит на оскорбление тем же самым ее мужу. Морденко вместо того струсил, согнулся — и с этой минуты она уже презирала его. Ей было стыдно перед собою за свою связь, яа свое ошибочное мнение, будто он «достоин ее». Вторая пощечина князя сделала только то, что княгиня, остававшаяся верной супругой своему мужу до Морденки и немного было полюбившая самого Морденку, со злости вполне уже последовала теперь практическому совету баронессы Дункельт и стала дарить свою привязанность каждому, кто только мало-мальски имел честь понравиться ей. Этим она мстила своему мужу за все, чем он был не прав перед ней. Таковою мы уже видим ее в настоящее время — таковою и изображаем в нашем рассказе. Черты довольно непривлекательны; но прошу покорно каждого из вас безусловно обвинить единственно только женщину в ее разврате, — женщину, которая во время своей еще честной жизни видит добрый пример мужа, постоянно слышит добрые советы довольно легкого свойства, и эти советы дают ей все, начиная с родной матери и кончая приятельницами. Бросайте после этого в нее камень!

Окончательный разрыв с княгиней произвел на Морденку сильное впечатление. Это было для него первое и последнее разочарование. Он инстинктивно догадывался, что причиной разрыва должна непременно служить все та же проклятая пощечина. Злость его мучила, грызла, подступала к горлу и душила. Он заболел разлитием желчи. Сознавши раз, что все старое кончено, что к прежнему нет уже возврата, а виной всему случившемуся — одна только прихоть, каприз скучающей барыни, которая вдобавок не имеет к нему, «пострадавшему», ни малейшего чувства, — он возненавидел их всех до последней степени, на какую только способна душа человеческая. Паче всего вопияли мечты самолюбия о панибратстве с господами, о всеобщем почтении. С этими грезами тяжелее всего было расстаться.

Тогда Морденко вздумал мстить.

Но как мстить? Что может сделать он, ничтожный мещанин, темный вольноотпущенный, раздавленный холоп, что может сделать он его сиятельству, князю Дмитрию Платоновичу Шадурскому? Убить его? — за это в Сибирь пойдешь, плети примешь, да и что это за мщение убийством? Хлопс человека — и все покончено мгновением! Нет, надо мстить так, чтобы он чувствовал, мучился, каялся, ненавидел бы, злился на тебя до бешенства — и все-таки ничего бы с тобою поделать не мог. Надо, чтобы он почувствовал все то, что я теперь чувствую — это вот будет месть, так уж месть! Не то что убийство!

Морденко думал-думал и наконец выдумал.

Через несколько времени в полицейских ведомостях появилось объявление, гласившее, что в Средней Мещанской, дом такого-то, в квартире № 24, ссужаются деньги под залог золотых, серебряных и иных вещей. Заклады принимаются с восьми часов утра до двенадцати ночи.

0

44

7 глава
БЛАГОДЕТЕЛЬ РОДА ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО

Этим объявлением Морденко вступил в новый фазис своей жизни, сопричтясь к многочисленному классу петербургских благодетелей рода человеческого.

Кто не знает этих благодетелей? Кому из петербуржцев хоть раз не приходилось иметь с ними дела? Не знаете их вы, баре, питающие себя у Дюссо и Мартена, содержащие Берт и Луиз; но не знаете потому, что у вас есть свои собственные, особые благодетели, благодеяния коих суть гораздо горче тех, что выпадают на долю люда мелкоплавающего. Впрочем, одно стоит другого. Все эти Бланы, Розенберги и Кохи — родные братья Беков, Карповичей, Алтуховых и прочих. Разница та, что первые ареной деятельности избрали почву элегантную, вторые — почву голода и холода, плача и скрежета зубного. Первые дают вам деньги под верное обеспечение на пять и даже на десять процентов в месяц, так что за тысячу рублей вы через год уплатите две тысячи двести и все-таки будете благодарны Блану и Коху за его благодеяние. Вторые — под залог вещи, стоящей пятьдесят рублей, дадут вам пятнадцать, много двадцать и возьмут непременно уже по десяти процентов в месяц. Для первых обеспечение бывает двоякого рода: либо это собственность, дом, земля, фамильные драгоценности; либо очень скверная, в высшей степени безнравственная, воровская проделка, состоящая в том, что корнета, занимающего деньги, заставляют, sine qua non[202], подписываться на векселе ротмистром, несовершеннолетнего — совершеннолетним и т.п. Это по большей части делается с богатыми наследниками, после чего такой опрометчивый господчик совсем уже попадает в лапы ростовщика, который стращает его уголовной палатой, вопиет о подлоге, с наглостью изображает себя невинной, обманутой жертвой и тянет уже со своего клиента сумму, какая заблагорассудится. Бывали примеры, что за двадцать пять тысяч через три года отдавали сто, лишь бы выручить подложную подпись, которую заставляли их делать в нетрезвом виде благодаря ростовщичьему завтраку с обильными возлияниями.

Обеспечение ростовщиков второй категории состоит исключительно из вещей. Доброму вору — все впору: неси к нему платье, мех, белье, золотую или серебряную вещицу — благодетель рода человеческого тотчас же примет не обинуясь, оценит вещь сам, по собственному благоусмотрению, и выдаст ничтожную сумму, часто с вычетом «законных» десяти процентов за месяц вперед. Тут долгих сроков не бывает: месяц, полтора, много три, и затем — проститесь со своею вещицей навсегда, буде не выкупите в срок, определенный самим благодетелем. Разница между ростовщиками большой и малой руки та, что первые начинают дело с капиталом в двадцать пять тысяч, вторые — с тысячи, а иногда и того меньше. В результате через пять-шесть лет у первых оказывается уже капитал во сто, у вторых в десять тысяч. Уличного воришку, крадущего у вас из кармана платок или табакерку ради голода, вы считаете негодяем, подлежащим законному наказанию. Ростовщику — вы любезно протягиваете руку, любезно разговариваете с ним, считаете его в самом деле благодетелем рода человеческого и, сами давая ему связывать себя по рукам и ногам, как бы говорите: «Ограбь меня, батюшка, будь благодетелем, обери вконец!» — и благодетель, стоящий вне закона, обирает вас, да и сам не шутя считает себя добродетельным и нравственным человеком, ибо он помощь вам оказывает, богу молится, храм господень по праздникам посещает и душу свою питает назидательным чтением библии и книг высокого, духовно-нравственного содержания.

***

У Морденки было сколочено пятнадцать тысяч капиталу. Но, на первый раз, он начал дело только с тремя. Через год у него было до шести, еще через год — до десяти. Легко составляется состояние ростовщика, но трудно дойти до такого состояния, и не всякий может, ибо для этого надо родиться. Морденко, может быть, и не был рожден с ростовщичьими наклонностями, но сделался самым злейшим из петербургских ростовщиков, квинтэссенцией этого благодеющего мира. Больше сухости и бессердечия, более эгоистической преданности своим интересам, в жертву которым приносилось все, вряд ли можно бы было встретить. Ни малейшего человеческого движения, ни малейшего сострадания к своему должнику — один только расчет, расчет и расчет.

Как же, однако, совершается с человеком такая резкая метаморфоза?

А вот как.

После появления в полицейской газете известного объявления о принятии в заклад различных вещей Морденко несколько успокоился. Цель его новой жизни была уже определена, верный план мести за пощечину рассчитан как нельзя лучше. Время должно было привести его в исполнение. Перед этой задачей своей жизни все остальное попятилось назад на последнюю ступень, все это принималось Морденкой потолику, поколику могло служить его главной цели, быть подходящим для его главного интереса. Как дрогнуло его сердце, когда у дверей квартиры его раздался первый звонок, возвестивший о первой вещи, принесенной ему в заклад! Он вышел в приемную; там печально стояла красивая женщина, одетая очень бедно. Лицо ее показалось даже как будто несколько знакомым ему. От всей фигуры ее веяло скромным, благородным достоинством, по лицу же нетрудно было разгадать, что на душе ее лежит какое-то большое горе.

— Вы публиковали, что принимаете вещи в заклад, — начала она, поклонясь Морденке.

— Так точно, сударыня, принимаем…

Она сняла с шеи золотую цепочку, на которой висел массивной работы золотой крестик, и подала ее ростовщику. Морденко внимательно осмотрел пробу, принес из другой комнаты маленькие весы, вроде аптекарских, и бросил вещь на одну чашку. Женщина не следила за всеми этими эволюциями: она сидела на стуле у окна, подперши ладонью подбородок, и неопределенно глядела во двор. Морденко мимоходом вскинул на нее несколько взоров. Лицо ее все более и более казалось ему знакомым; он старался припомнить, где и когда видел эту женщину.

— Я могу, сударыня, дать вам за эту вещь двадцать пять рублей, — вежливо сказал он.

— Только двадцать пять?!. — изумилась она. — Помилуйте, за нее ломбард даст семьдесят пять: она заплачена двести.

— В ломбарде сегодня не принимают: прием будет послезавтра; а больше дать не могу.

На глазах ее навернулись слезы.

— Бога ради, — сказала она дрогнувшим голосом. — Бога ради, дайте мне больше… Это все, что я имею… моя последняя вещь.

— Надо быть, фамильная? — заметил Морденко, взглянув исподлобья на женщину. Ему было жаль ее. Он уже подумывал: «Не дать ли, в самом деле, больше? Вещь она — тово… стоящая».

— Это… благословение моего отца… — с трудом наконец решилась выговорить женщина. — Мне она очень дорога, не хотелось бы потерять ее…

— Так вы лучше уж снесите ее в ломбард: сохраннее будет, — посоветовал он.

— Но ведь вы же сами говорите, что сегодня нет приему, а мне необходимо сегодня же… Бога ради, помогите мне!

Тот тон, которым сказаны были эти последние слова, сильно шевельнул душу Морденки: он понял, что эта женщина стоит на страшном рубеже, что не помоги он ее нужде, ее голоду — быть может, завтра же она махнет рукою и пойдет на улицу продавать самое себя, свою красоту, свою молодость. Сердце его сжалось… «Дам-ка я ей без залога денег», — мелькнуло в его голове. Он уже запустил было руку в свой боковой карман, как вдруг брови его судорожно сжались и энергическое лицо передернулось нервным движением. «А моя цель, а мщение? — встал перед ним роковой вопрос. — К черту сострадание! Этак ведь допусти себя с первого разу, так потом и пойдет… Всех нищих ведь не наделишь копейкой!»

— Больше двадцати пяти рублей никак не могу, сударыня, — сухо поклонился он.

— Она не пропадет у вас? — решительно спросила женщина.

— Это будет зависеть от вас, — ответил он с прежнею сухостью.

Та стояла в решительном раздумье.

— Ну, нечего делать!.. давайте двадцать пять.

Морденко вынул из ящика две записные книги. В одну внес он число, месяц, год и сделал пометку: «№ 1», причем рука его нервно дрогнула. «Первый нумер! сколько-то их будет потом?.. Благослови, господи, начало!» — подумал он в эту минуту. Затем обозначил название вещи и сумму — 25 р.с.

— Пишите расписку, сударыня, — предложил, он подав другую книгу и обмакнув в чернила перо.

— Что же нужно писать? — спросила женщина.

— Я вам сейчас продиктую… Пишите: «Такого-то года, такого-то числа и месяца я, нижеподписавшаяся, заложила господину Морденке собственно мне принадлежащую золотую цепочку, с золотым крестом, за двадцать семь рублей пятьдесят копеек». Пишите прописью, сударыня, словами, а не цифрами.

— Как за двадцать семь? Ведь я… за двадцать пять?.. — в замешательстве спросила женщина.

— А законные проценты, как вы полагаете? — улыбнулся он. — Мне-то ведь жить чем-нибудь надобно?.. Без профиту нельзя-с.

Женщина поникла головой и опять опустила перо на бумагу.

— «За двадцать семь рублей пятьдесят копеек», — продолжал ростовщик своим казенным тоном. — Написали-с?

— Готово.

— Извольте продолжать, сударыня: «сроком на один месяц, по прошествии коего, буде не внесу в уплату вышеозначенной суммы, то лишаюсь всякого права на обратное получение оной вещи…»

— Но… как же это так?.. Помилуйте! — изумленно вскинула она на него голову.

— «…то лишаюсь всякого права на обратное получение оной вещи», — докторально-методическим и сухим тоном повторил Морденко.

Женщина вздохнула и написала требуемое.

— Далее-с… «и обязуюсь нигде не искать судом на такие действия господина Морденки, признавая их, с своей стороны, совершенно правильными». Теперь выставьте, сударыня, внизу, в сторонке-с, год, число и час. Который час у нас теперь? — добавил он, взглянув на карманные часы. — Без семнадцати минут одиннадцать. Итак, напишите-с: «десять часов и сорок три минуты пополуночи».

— Это для чего же? — спросила женщина.

— Для того-с, что как ежели через месяц явитесь в означенный срок с уплатой, то и вещицу свою получите, — объяснил ростовщик и подал своей клиентке несколько ассигнаций и несколько мелочи, присовокупив: — Перечтите-с!

— Вы ошиблись, — сказала та, пересчитав врученную ей сумму.

— Никак нет-с, сударыня, я не могу ошибиться, — улыбнулся он, с несокрушимым сознанием полной своей непогрешимости.

— Но тут только двадцать два с полтиной?!

— Так точно-с: двадцать два с полтиной. Проценты за месяц вычтены вперед.

— Но ведь в расписке уже написаны проценты?

— То само собою, а это для верности, на тот конец, ежели вы не выкупите вещь — так за что же пропадать моему законному? Согласитесь сами!..

Женщина горько улыбнулась, Морденко ответил тоже улыбкой, только самого ростовщически-любезного свойства.

— Теперь не угодно ли вам подписать свое имя, фамилию и звание, — предложил он.

Женщина, очевидно, пришла в большое затруднение. Она колебалась. Морденко опять подал ей обмокнутое перо.

— Зачем же это? — нерешительно спросила она.

— Помилуйте-с, как же это «зачем»? Ведь это документ… без того силы не имеет.

Женщина взяла перо, и Морденко стал следить за ее рукою. «Княжна Анна Чечевинская», — прочел он и отшатнулся. Теперь уже он вспомнил, почему ее лицо показалось ему знакомым, и на губах его мелькнула злорадная улыбка. Морденко видел ее раза два у Шадурских и знал от Татьяны Львовны об отношениях Анны к своему патрону. «А!.. барская кровь!.. — подумал он с нервическою дрожью. — Это неспроста… Сам бог помогает моей цели… Начало доброе!» И он в волнении стал ходить по комнате, не заметив даже, как княжна молча ему поклонилась и вышла за двери. Морденко был мнителен и суеверен. В этой случайности он видел доброе предзнаменование, нечто таинственное, мистическое, и с этой минуты уже твердо дал себе клятву — до конца преследовать свои цели. Прошел месяц, княжна не явилась за выкупом, и цепочка навсегда осталась у Морденки, который хранил ее как первый памятник своей индустрии, как начало задуманной мести. Да, ему трудно было только начало, трудно было задавить только первый человеческий порыв своего сердца, а потом уж стало все легче и легче, так что через год, когда много уже довелось ему видеть в своей квартире и скорби, и нужды, и горя, и слез человеческих, сердце его было уже сухо и глухо, и сам он весь зачерствел, превратясь в какую-то ходячую железную машину, в автомата, выдающего деньги и принимающего заклады. Теперь уже ни один стон человеческий не в состоянии был дойти до его сердца, ни одна горькая слеза не могла прожечь черствую кору, под которой гнездилась только одна мысль, одно лихорадочное желание — отомстить его сиятельству князю Шадурскому.

Привычка — дело великое! Но паче всего и легче всего можно привыкнуть к человеческому горю и страданию. В подобной школе человек скорее всего становится закоренелым циником. Так привык и Морденко к сценам, почти каждодневно повторявшимся у него в квартире.

Сына своего тотчас же по взятии от акушерки поместил он к майору Спице. Отсюда его знакомство с Петром Кузьмичом, который, имея свою специальную отрасль промышленности, дававшую ему кое-какой доходец, не приходил с Морденкой в столкновение по части ссуд и закладов, а потому оба сии мужа и состояли в благоприятельских отношениях. Они иногда навещали друг друга, но Морденко чаще захаживал к майору под предлогом взглянуть на сына, а в сущности затем, чтобы даром напиться чужого чаю. К сыну он был совсем равнодушен, даже втайне находил, что лучше бы было, если б мальчик поскорее протянул ноги; тогда, по крайней мере, за воспитание не платить бы, и сумму, данную на этот конец княгиней, отчислить навеки к своему капиталу. Но мальчик жил, и — волей-неволей — приходилось его одевать, обувать и платить за ученье. В отношении этого ребенка в сердце отца существовала какая-то странная двойственность: иногда пробивалась в нем теплота родительского чувства, голос крови, иногда же беспричинно переносил он на него свою ненависть к «барыне-матери», которая все-таки родила этого ребенка на свет, все-таки он сын ей приходился. Из этого источника и истекала его постоянная холодность.

Время шло — дни за днями, годы за годами — капитал ростовщика накоплялся и принес уже плоды сторицею против своей первоначальной стоимости, а вместе с тем накоплялась и ненависть. Это уже было единственное живое существо, наполнившее собою, если можно так выразиться, весь организм старика. Вне этого чувства и вне задуманного плана для него ничего не существовало. Капитал его возрос уже до двухсот тысяч, а он, еженедельно сводя свои счеты, все еще бормотал своими старческими губами: «Мало… мало… мало…» и все еще считал недостаточным для осуществления своей цели…

Это постоянное преследование одной и той же мысли перешло у него наконец в род помешательства. Он никому никогда не высказывался в ней — и тем-то, стало быть, сильнее и глубже развивалась его idee fixe. Под влиянием ее он состарился преждевременно, погнулся, высох как мумия, пожелтел как пергамент. По временам на него находил страх смерти, и он мучился, терзался и до исступления молился богу, чтобы не послал ему смерти преждевременной, ранее окончания задуманной цели. Страшно бы было взглянуть тогда на эти сверкающие глаза и шевелящиеся губы посреди почти мертвенно неподвижного лица полоумного старичишки. Думая, что денег все еще мало и мало, он стал отказывать себе во всем, даже в необходимом — в пище, в одежде, в тепле, и под конец сделался отчаянным скрягой, даже начал ходить по вечерам за христорадною милостынею, мечтая этими скудными грошами пополнить свой капитал.

В Петербурге есть несколько особого рода магазинчиков, приютившихся большею частию по подвальным этажам на улицу. В маленьких окнах этих магазинчиков вы можете увидеть и хорошую картину, писанную масляными красками, и оружие в дорогой оправе, бронзу и хрусталь с севрским фарфором, женскую шляпу и мужской пиджак. Тут же лежит черешневый чубук рядом с отделанным в кружева зонтиком и биноклем, разбросаны всевозможные безделушки, вроде яшмовых пресс-папье, костяных точеных шахмат, малахитовых подсвечников и тому подобных вещей комфортабельного домашнего обихода. Войдите внутрь магазинчика (дверь обыкновенно с пронзительным колокольчиком), и вы увидите куски материй, лампы, статуэтки, блонды и кружева, меха и книги, женские платья, несколько стенных и столовых часов, мебель и даже цветы. Вы бы наверное не поняли, что это за сброд продается тут, если б не вывеска над входом. А вывеска эта обыкновенно гласит, что «здесь покупают, перепродают и берут на комиссию различные вещи», а иногда она ограничивается весьма остроумным и лаконическим: «Продайте и купите». В эти-то магазинчики преимущественно сбывают ростовщики остающиеся у них за невыкупом вещи, которые иногда сбываются ими и в другие руки — ювелирам, портным, меховщикам и тому подобным ремесленникам. Продается вещь всегда за цену вдвое или втрое больше той суммы, какая была отпущена под ее залог, и все-таки покупатель остается в барышах очень хороших.

Морденко все свои вещи точно так же сбывал в одну из подобных лавчонок, с хозяином которой вел дела уже в течение многих лет, и оба были как нельзя более довольны друг другом, ибо, при взаимной помощи, сильно приумножили капиталы свои.

Пятнадцать лет спустя после начала ростовщической деятельности в руках Морденки появилось несколько значительных векселей князя Шадурского. Долгие годы слишком роскошной жизни понизили кредит князя Дмитрия Платоновича. Многие заимодавцы его с некоторого времени стали весьма призадумываться в возможности получения с него всей суммы сполна со следуемыми процентами. Морденко, не перестававший исподволь наблюдать за ходом денежных дел и обстоятельств своего ex-патрона, ловко воспользовался минутой раздумья этих заимодавцев и понемножку стал скупать у них, по выгодной для себя цене, векселя князя. Дмитрий Платонович, узнав об этом, очень обеспокоился и послал к Морденке своего поверенного — проведать, с какою целью делается им эта скупка и что он намерен предпринять. Морденко, во всяком случае ожидавший со стороны князя подобных вопросов, принял на себя умильно-огорченный вид и с чувством видимого чистосердечия просил передать своему «благодетелю», что он не забыл, сколь много был взыскан, во время оно, княжескими милостями, благодаря которым имеет теперь некоторый капиталец; но что в жизни его было «некоторое обстоятельство», вследствие которого он сознает, что бесконечно виноват перед своим благодетелем и, чувствуя угрызения совести и искреннее раскаяние, желает хоть сколько-нибудь загладить свою прошлую вину.

— Скажите его сиятельству, пусть они не изволят беспокоиться, — говорил он поверенному. — Я взысканиями своими тревожить их не стану, а скупил бумажки эти по той собственно причине, как проведал я, что недоброжелатели их сиятельства хотели было потеснить моего благодетеля, — так пускай же лучше находятся бумажки эти в моих руках, чем причинят огорчение князю. Я с ними делать ничего не хочу.

Прошло более двух лет. Морденко, действительно, ничего не предпринимал против князя: он был спокоен, потому что векселя перед отходом в его руки уже протестовались прежними заимодавцами, стало быть, для него имелось впереди еще десять лет полного спокойствия. Не тревожился также и Шадурский, увидевший из двухлетнего бездействия своего бывшего управляющего подтверждение слов, сказанных им поверенному.

0

45

8 глава
ИВАН ВЕРЕСОВ

Доводилось ли вам когда-нибудь наблюдать характеры людей, с детства потерявших отца и мать, выросших на чужих руках, в чужих людях, лишенных материнской ласки, заботы и влияния? В таких характерах, сообразно личному темпераменту, господствуют две резкие противоположности.

Сангвиник как-то спартански закаляется в этой суровой житейской школе. В нем развиваются сильный, стойкий, энергический характер, железная, непреклонная воля. К людям у него какое-то инстинктивное недоверие, иногда и некоторая мизантропия даже; он ни в чем на них не полагается, потому что верит только в себя и в свои силы. Он не согнется ни пред какой грозою, и без протекций, без поддержки пробивает себе дорогу в жизни своим умом, своими боками. Такие люди — по преимуществу вечные борцы нашей жизни; им ничто не дается даром: каждый шаг, каждый глоток свободного воздуха они должны отстаивать и брать себе с бою, должны завоевывать себе право жить. Из них, при счастливом направлении, часто выходят государственные мужи, полководцы, законодатели; ими же, при направлении неблагоприятном, укомплектовываются сибирские рудники и каторжные арестантские роты.

Лимфатик представляет явление совершенно противоположное. Мне сдается, что именно про него-то и была сложена пословица: «На бедного Макара все шишки валятся». Это — человек приниженный, робкий, забитый, никогда не смеющий гордо поднять свою голову, смело возвысить свой голос. Его удел — вечно терпеть, вечно томиться своим одиночеством и пассивно выносить суровые тычки людей и житейских обстоятельств. Все, что может выйти из него для жизни, — это честный труженик, который тихо и незаметно сойдет в могилу среди своих кропотливых и часто неблагодарных занятий. В нем, точно так же как и в первом, с младенчества засело недоверие к людям, даже боязнь людей, но сердце его всегда остается мягким, добрым, сострадательным. Первый для достижения своей цели не задумается свалить десятки, сотни людей, чем-либо замедляющих его ход. Второй — даже мухи никогда не обидит. Он никогда и ни с чем не борется, как баран на заклание, подставляет свою безответную голову; протест его слаб, сокрыт в глубине его души и разве тем только иногда проявляется, что бедняга либо запьет себе мертвую, либо руки на себя наложит, но… никогда никому не выскажется. Сердце его часто полно любовью, хочется кому-нибудь протянуть свои братские объятия, и случается, что во всю его неприглядную жизнь никто не откликнется на эту любовь — так весь век и пройдет в тщетных исканиях. Это наши тихие, смирные обыденные люди, разыгрывающие в жизни плачевную роль библейского козла отпущения.

К этой последней категории принадлежит сын Морденки и княгини Шадурской — Иван Вересов.

Вскормлен он был у майора Спицы на соске да на коровьем молоке и, как известно уже читателю, с самой минуты своего рождения на свет лишен материнской ласки и заботы. У майора имелись свои собственные дети, так что майорше и со своими-то пострелятами по горло было возни, а маленькому приемышу, по обыкновению, доставались первая колотушка и последний кусок. Ходил он, кое-чем прикрытый от влияния стихий, вечно в обносках: старая рубашонка и старые башмачонки его сверстников для него сходили за новые, да и за то еще воспитательскую руку в благодарность целовать заставляли. Бывало, майорские пострелята нашумят, нашалят, разобьют что-нибудь — а первому все же Ваньке достается. Когда же подросли все они настолько, что мало-мальски смыслить стали, так и сами начали то щипком, то тычком ублажать своего сотоварища. Ребенок вечно чувствовал свое одиночество и с этих уже пор приучался видеть людскую неправду.

От отца тоже не видал ласки, потому — если тот и придет к майору проведать своего сынишку и внести следуемую за воспитание сумму, так первым вопросом у него было: «Не шалит ли, постреленок? а буде шалить, так драть его, каналью, розгачами да дыхание слушать: жив — дери его снова!» Во всем этом было очень мало утешительного — недоставало родной души, привязаться сердцем не к кому.

Раз как-то вздумал он приласкаться к отцу — тот поглядел с суровым удивлением: черты ребенка живо напоминали черты матери, — Морденку зло разобрало.

— Это что за нежности! С чего это? притворяться, поди-ка, вздумал? Врешь, меня не надуешь! Садись-ка лучше за букварь! — проворчал он — и ребенок с этой минуты боялся уже подходить к нему.

Другой раз, возвращаясь домой, застал он его на дворе в слезах: остальные ребятишки дразнили своего сотоварища.

— Чего нюни распустил? — остановился Морденко.

Мальчик отнекивался.

— Ну, отвечай, не скрывайся!

Оказалось, что они его побили.

— А! побили? А ты не дерись, веди себя скромненько, не задирничай! Вот пойдем-ка к Петру Кузьмичу, пускай он тебя взъерепенит по-военному, для острастки, да и своих пострелят тоже, чтоб не дрались!

Но пострелятам ничего не досталось, а Ванюшку по уходе родителя точно взъерепенили на все четыре корки, потому — жаловаться не смей.

Другого бы все это ожесточало, а забитого Вересова только пуще запугивало да, как улитку, заставляло еще сильнее замыкаться в свою тесную раковинку.

Очень рано, между прочим, стал занимать его вопрос: почему это у других детей есть матери, а у него нет? отчего это нет? где она находится? зачем про нее никто никогда не упоминает? Однажды как-то он решился спросить об этом отца, в одну из редких минут его ласковости.

Отец тотчас же нахмурился и отвечал:

— У тебя не было матери.

— Как же это не было?.. У других есть ведь.

— То — другие, а то — ты!.. У тебя не было, и молчи, значит.

— Она умерла? — решился мальчик еще на один вопрос.

Морденко задумался, помолчал с минуту и отрывисто ответил:

— Умерла.

— Как же она умерла?.. отчего умерла?

— Молчать! — закричал он, стукнув кулаком по столу так, что мальчик, весь дрожа, в испуге отскочил от него на несколько шагов — и с тех пор расспросы о матери более уже не возобновлялись.

Однажды старик пришел к майору в особенно приятном расположении духа.

— Ну, Ваня, поди сюда! — обратился он к сыну. — Тебе теперь пошел десятый год, грамоте ты знаешь, каракули тоже строчишь кой-как — пора, брат, в науку. Отец вот за тебя ходи тут да клянчай, да кланяйся у начальства в прихожих, чтобы сынка на казенный счет приняли, а сынок, пожалуй, и не чувствует… А все зачем? — чтоб из тебя человек вышел, а не болваном бы вырос. Учись же, каналья, а станешь лениться — три шкуры спущу, заморю под лозанами!.. Ступай одевайся!

И, наградив сына родительским благословением, он тотчас же отвел его «в казну», где и сдал на попечение дежурного чиновника.

Этою «казною» было училище театральной дирекции.

Для Вересова началась новая эпоха, новая жизнь, несколько лучшая в материальном отношении, но в сущности столько же неприглядная, как и прежде. Одели его в синюю курточку и повели пробовать голос; голосу не оказалось никакого, слуху тоже; вместо скрипичного ut Ваня издал звук, напоминавший скрип несмазанной двери; учитель выругался, класс откликнулся хохотом — и сконфуженного Ваню послали вон из учебной комнаты, с замечанием, что в хоры он совершенно негоден. Те же результаты были и в музыке и танцах. Наука батманов и всевозможных па оказалась решительно неприменимой к большому и вдобавок сильно застенчивому мальчику, который от нетерпеливых криков француза-учителя и смеха товарищей терялся уже окончательно, делаясь действительно смешным и жалким. Оставалась последняя надежда — на искусство драматическое. Спустя уже года четыре по вступлении в школу ему предстояло в первый раз выйти на подмостки домашнего школьного театра.

Готовил роль добросовестно, надеялся отличиться, и — провалился. Как вышел на сцену да увидел блестящие первые ряды, как услышал в последних рядах сдержанное хихиканье товарищей — так до того оробел и потерялся, что, смешавшись на первом же слове, стал истуканом и уже не произнес больше ни одного звука. Занавес тотчас же было велено опустить, учителю сделан строгий выговор, а Вересов отправлен в карцер для исправления. Насмешки удесятерились с этой злосчастной минуты и не прекращались до самого выпуска из заведения.

Это полное фиаско так подействовало на мальчика, что он заболел. Отец, дня через два придя в дирекцию узнать, каков был дебют, нашел сына в лазарете и страшно озлился.

— Ишь ты, барская кровь! неженка какой! — ворчал он стоя перед его постелью. — Болеть умеешь, а трудиться нет!

Вересов ничего не отвечал ему на эти укоры и лежал, с головой укутавшись в байку. Отец постоял, плюнул и ушел; а между тем в голове сына гвоздем засели его слова — «барская кровь». Вспомнил он, что в детстве еще Морденко под сердитую минуту презрительно обзывал его иногда «барчонком» — и в душе мальчика тревожно возник прежний вопрос: кто же наконец была его мать, и отчего ему не говорят про нее? Почему фамилия отца — Морденко, а его — Вересов? И уж отец ли он ему?

Чем дальше вдумывался он во все эти вопросы, тем более терялся; по одним соображениям казалось, что Морденко точно его родной отец, даже некоторое фамильное сходство убеждало в этом; по другим — Вересов склонен был думать, что он не сын ему, что тут кроется какая-то тайна, загадка, которую тщетно силился он разгадать. Но ничего не узнал он ни до выхода, ни после выхода своего.

Выпустили его из школы, как неспособного, «на выход», то есть на бессловесные амплуа народа и гостей, и назначили четырнадцать с полтиной в месяц жалованья. На эту сумму надлежало ему жить; нанимать комнату, кормиться и «прилично одеваться».

Отец ни одной копейкой не помог ему при выпуске и жить к себе тоже не принял, так что Вересов первое время должен был ходить ночевать все в ту же театральную школу. Старый скряга ограничился одним только родительским наставлением, что «ты, мол, теперь взрослый человек, получаешь казенное жалованье, стало быть, приучайся жить аккуратнее и не ропщи. Уж если старшие положили тебе такое жалованье, значит, и с ним жить можно: я, мол, в твои лета и того не имел. Ступай себе с богом, а от меня помощи не проси: я баловству не потворщик».

И стал себе Вересов с тех пор перебиваться из кулька в рогожу.

Был у него один только талант — рисовать и лепить, — и он отдался ему с жаром, не пропускал ни одного класса в рисовальной школе, а у себя дома почти все время проводил над куском глины или за картоном. В этом искусстве видел он для себя единственный честный кусок хлеба, единственный исход из своего грустного положения. А положение в самом деле было донельзя грустное. Чтобы хоть как-нибудь хватало денег дотянуть до конца месяца, расплатиться с лавочником и квартирною хозяйкой, он принужден был работать на уличных продавцов гипсовых статуэток. Но знаете ли вы, как ничтожно оплачивается этот труд? Есть в Петербурге несколько антрепренеров, из немцев и из наших православных, которые ведут торговлю гипсовыми вещицами. Всякий из них имеет двух-трех несчастных, закабаленных художников, да кроме того держит еще нескольких ходебщиков, которые, шатаясь по городу, обязаны сбывать его товар покупателям. Каждая Венера или Нимфа, проданная за целковый, наверное была приобретена антрепренером за десять, много за пятнадцать копеек серебром. Мелкие же вещицы оплачиваются тремя, а иногда и одной копейкой. Но, несмотря на столь скудную плату, места у антрепренеров постоянно заняты охочими работниками, так что приходится еще добиваться постоянных заказов, и к каждому антрепренеру обыкновенно похаживают два-три голодные бедняка, в ожидании милостивого позволения брать постоянную помесячную работу, которая, в общей сложности, приносит труженику пять-шесть рублишек в месяц. Из-за этих-то вот пяти-шести рублишек и бился Иван Вересов.

В последнее время ему особенно круто пришлось. Жалованье в дирекции забрано вперед; антрепренер требует вылепки каких-нибудь новых фигурок, потому что старые Венеры да Купидоны уже надоели; буде не выдумает новых, то совсем перестанет пользоваться заказами. Хозяйка тоже требует за квартиру, не топит печку и грозит выгнать, если не принесет хоть сколько-нибудь деньжишек. Вересов уже вторые сутки не обедал; его начинала бить лихорадка. Боязнь заболеть и через то окончательно лишиться заказов у антрепренера побудила его обратиться к одному товарищу по рисовальной школе. Товарищ, на беду, сам сидел без гроша, но, к счастью, пользовался обедом в кредит. Вересов, утолив кое-как свой двухсуточный голод, нашел у товарища целый портфель фотографических снимков с замечательнейших статуй европейских музеев. Издание было изящное и стоило порядочных денег, а к товарищу попало по случаю очень дешево. Разглядывая фотографии, Вересов схватился за возможность вылепить по ним новые группы, и, вместе с этою счастливою мыслью, представилась ему перспектива получения денег и новых заказов от антрепренера. Он выпросил себе у товарища на время, для работы, его дорогое издание и, уже совсем почти успокоенный, пошел было к себе домой, как вдруг вспомнил угрозу хозяйки выгнать его с квартиры и повернулся в обратную сторону.

«Без денег нечего и думать возвращаться. А хорошо бы теперь прямо засесть за работу — да как работать в холодной комнате и без свечи?» Размышляя таким образом, пошел к своему антрепренеру — но не застал его дома; значит, и эта надежда лопнула. Оставалось последнее и уже самое крайнее средство — попросить у отца.

Вересов долго не решался; но ведь не бродить же целую ночь по улицам в одном холодном пальтишке, и — нечего делать — он направился к Средней Мещанской.

Встреча его с Морденкой у ворот грязно-желтого дома уже известна читателю.

0

46

9 глава
ЧАЮЩИЕ ДВИЖЕНИЯ ВОДЫ

Едва успел старик налить себе стакан настою из целебных, пользительных трав, как в прихожей раздался стук в наружную дверь.

— Алчущие и жаждущие, — заметил он не без довольной улыбки.

Вошла бедно одетая женщина с лицом, истощенным заботою и нуждою.

— Чем могу служить? — произнес Морденко свою обычную в этих случаях фразу.

— Пришла вещь свою выкупить.

Лицо ростовщика приняло угрюмый оттенок: он очень не жаловал выкупов.

— Фамилия? — отрывисто спросил Морденко.

— Иванова.

— Что заложено?

— Кольцо обручальное.

— Это, матушка, не ответ. Мне надо знать, какое: золотое или серебряное? У меня ведь не одна ваша вещь хранится, — внушительно выговаривал он.

— Золотое, — сообщила женщина.

— Когда было заложено?

— Месяц назад.

— Ровно месяц?.. Стало быть, сегодня срок… Хорошо, поглядим, поищем, — говорил он, вынув из ящика большую конторскую книгу и отыскивая в ней нужную ему запись; женщина с спокойным равнодушием следила за его указательным пальцем.

— Что ж вы, матушка, понапрасну меня беспокоите? — с неудовольствием поднял он на нее свои совиные очки.

Женщина чутко встрепенулась.

— Срок вашему закладу давно уже прошел, а вы требуете, сами не зная чего!

— Как прошел?! да ведь ровно же месяц?! — тревожно изумилась та.

— Гм… месяц… Извольте взглянуть! — Он подал ей другую книгу, по величине и виду совершенно равную первой. — Это ваша расписка? ваша рука?

— Моя… Что ж из этого?

— Месяц истек вчера… прошли уже целые сутки… Стало быть, вы изволили просрочить и, по закону, лишаетесь своей вещи! — С этими словами он запер книги в свой ящик и сухо поклонился выкупщице.

— Господи!.. Да неужели же вы за такую малость захотите отнять у меня вещь? — тихо проговорила она.

— Я не виноват, сударыня, я не виноват… Сами на себя пеняйте — зачем просрочили… Я люблю аккуратность и точность; двух минут против срока не потерплю; а делай-ка я поблажки, так самому с рукой ходить придется… Не могу, матушка, извините!

— Так неужели ж ему пропадать за два целковых?

Морденко пожал плечами.

— Я вам сделал одолжение, — возразил он, — я вам оказал доверие, а вы доверия моего не оправдали… сами просрочили, да сами на меня и плачетесь. Это, матушка, нехорошо-с! Эдак я от вас в другой раз, пожалуй, и не приму закладу.

— Да уж мне и закладывать больше нечего — последнее снесла, — проговорила женщина с глубоким вздохом и какою-то подавленной, горькой иронией.

— Это уж ваше дело, матушка, ваше дело; вам уж про то и ведать.

— Да ведь это — обручальное… это ведь навек человеку! — приступила она к нему с мольбою.

— Для меня это все единственно, матушка, все единственно, — возражал Морденко. — Я уж тут ничего больше не могу для вас сделать и прошу вас — оставьте меня, пожалуйста!.. Я человек хворый, а вы меня раздражаете… Уйдите лучше, матушка, уйдите!..

Женщина с минуту еще молча стояла на своем месте. По щекам ее катились обильные крупные слезы; она тихо повернулась и тихо ушла из квартиры Морденки.

Вся эта сцена произвела на Вересова томительно-тяжелое впечатление. Сердце его болезненно сжалось и щемило. Он на себе самом чувствовал печальное положение ушедшей женщины.

— Вот и делай людям добро! вот и одолжай их! — расхаживал Морденко по комнате. — Сами же нечестно с тобою поступят, а потом мытарем да лихоимцем, процентщиком обзывают!.. Мытарь… А мытарь-то господу богу угоден был — вот оно что!..

Не успел он еще кончить своего монолога, как в прихожей раздался стук в двери.

— Эк их нелегкая там разносила!.. Что ни говорят, а все к мытарю… все к мытарю ползут!.. Ох, люди, люди — фарисеи вы!..

В комнату робко вошел мужчина и, отвесив почтительный поклон, остановился у дверей. Морденко, вглядываясь, поднял на него свой фонарь — и луч света упал на рыжую физиономию пришедшего, осветив особенно его глаза, которые как-то озабоченно бегали в разные стороны, словно бы искали чего. Наружность нового гостя и преимущественно его странные глаза показались старику подозрительными.

— Что надо? — весьма нелюбезно возвысил он голос, запахивая на груди порыжелую мантилью.

— К вашей милости, — несмело и тихо заговорил рыжий, что — на опытный глаз — не совсем-то согласовалось с его внушительною фигурою. — Явите божеское одолжение, не дайте помереть с голоду…

— Я, брат, подаяний не творю: не из чего. Ступай себе с богом — бог подаст! — перебил Морденко, замахав рукою.

— Я не за подаянием, — поспешил объясниться пришедший, — я собственно по той причине, что не откажите принять в заклад… вещь принес… с себя заложить хочу.

— Какая-такая вещь там? — приподнялся Морденко, опершись об стол кулаками. Пришедший скинул свое кургузое пальто и стал расстегивать жилетку.

— Вот ее самую заложить хочу.

— Жилетку-то?.. Нет, брат, не принимаю! — решительно отказался Морденко.

— Что ж так, ваша милость? За что эдакая напасть на бедного человека? — взмолился рыжий. — Ведь вы же платье всякое берете. За что же-с мне-то отказ?

— Не то что платье, милый человек, а и пуговицу медную, гвоздик железный приму, — внушительно пояснил ему старик, — принеси ты мне костяшку от порток — и на ту отказу не будет: положенную цену дам, потому и пуговка и костяшка в своих деньгах ходит; а ты не в пору пришел — я не в пору не приму! Вот тебе и сказ!

— Будьте благодетелем! Ребятишки малые не емши сидят! Не откажите! — жалобно умолял рыжий со слезами в голосе.

— Чего тут, друг любезный, «не откажите!» — уж отказал; стало быть, и просить нечего! Ступай себе с богом! — порешил Морденко, — и рыжий удалился.

По уходе его старик еще тревожнее зашлепал своими туфлями из угла в угол; физиономия просителя шибко казалась ему подозрительною, недоброю, так что он только ради этого обстоятельства и отказал его просьбе; а с другой стороны известная уже скаредность и жадность напевали другую песню: «Эх, брат, напрасно отказал!.. жилетка все ж таки вещь; за нее дашь грош, а возьмешь гривну!» И вследствие всех этих соображений старик был теперь недоволен и жизнью, и людьми, и собою.

Вересову стало больно и тяжело оставаться с ним дольше. После двух виденных им сцен он решился уже не заикаться старику ни о своей нужде, ни о своей просьбе. «Будь что будет; пойду и так к хозяйке!», — решил он и минуту спустя по уходе рыжего распростился с Морденкой.

Спускаясь по темной лестнице, он наткнулся в самом низу на какое-то живое существо и, вглядясь несколько пристальнее, различил, что кто-то сидит на нижней ступеньке, подперев руками свою голову. По голосу, которым этот кто-то отозвался на оклик, Вересов узнал в нем рыжего.

— Что вы здесь делаете? Зачем вы сидите здесь? — с участием спросил его молодой человек.

— Да идти некуды, — ответил рыжий голосом, полным отчаянного горя. — Домой не пойду… неохота глядеть, как дети помирать станут…

Вересову как-то стыдно стало в эту минуту, что он сын Морденки: он жалел и презирал его в одно и то же время.

— Спасите, выручите меня! — обратился к нему рыжий. — Ведь вы сынок ихний, вас они послушают… мне хоть сколько-нибудь бы денег… Ей-богу, в канаву, в прорубь кинусь!..

— Пойдемте! — решительно сказал ему Вересов, в минуту обдумавший что-то. — Пойдемте… Мне самому дозарезу нужны деньги, авось успеем, тогда поделимся с вами.

Морденко сильно озадачился и даже струсил от этого неожиданного возвращения сына вместе с подозрительным рыжим.

— Папенька, дайте ему денег под жилетку, — начал Вересов в сильном волнении. — Побойтесь бога: у человека дети помирают!.. Если вам мало жилетки, так вот — альбом с фотографиями! он стоит рублей пятьдесят… Примите его в залог и дайте нам сколько-нибудь… я сам теперь в страшной крайности — на квартиру показаться не смею.

Старик молча развернул альбом, пересмотрел на свет жилетку и подал сыну записную книгу, проговорив:

— Для порядку пиши расписку: «Мы, нижеподписавшиеся», и далее…

Выйдя в другую комнату, он стал оттуда диктовать продолжение. Возврат сына и его слова до того поразили старика, что он не нашел причины к отказу, да притом и заклады оказались хорошими, особенно альбом фотографий, так что Морденко спешил только поскорее разделаться со своими посетителями и потому, без дальних разговоров, отправился в смежную горницу — доставать деньги.

Пока молодой человек сидел, погруженный в писание расписки, рыжий напрягал все свое зрение, чтобы следить за стариком, который, продолжая диктовать, чиркнул спичку и зажег огарок. Смежная комната осветилась. Рыжий переместился на такой пункт, с которого ему удобнее было обозревать комнату и следить за движениями старика. Сквозь притворенную дверь он заметил два болта, замки и печати на дверях, ведущих в заднюю горницу, и видел, как Морденко снял с себя толстый кожаный пояс, носимый им на теле под сорочкой, и стал рыться в этом потайном чемоданчике. По известному всем шелесту рыжий догадался, что в чемоданчике мирно покоились ассигнации.

— За жилетку полтинник, да за альбом два рубля, итого три рубля; а расписку пиши в три рубля тридцать, — сказал Морденко, войдя через минуту в комнату с зелененькой бумажкой в руках.

Сначала расписался Вересов, а за ним приложил свою руку и рыжий.

«Виленский мещанин Осип Гречка», — гласила подпись рыжего.

— Выкупать будете вместе, что ли? — спросил Морденко, отдавая деньги.

— Я выкуплю все, — вызвался Вересов, — а жилетку вы им потом возвратите.

Через минуту дворник выпустил их в калитку и видел, как они вместе спустились в мелочную лавочку, помещавшуюся в том же самом доме, толкуя о том, что надо разменять деньги и разделиться поровну.

В лавочке спросили они себе по фунту ситника с колбасой, тут же на месте и закусили им, и, поделив между собою сдачу, очень дружелюбно простились друг с другом.

0

47

10 глава
ГОЛОВУ НА РУКОМОЙНИК

— Сев, вею, руки грею, чисто брею — не потею! — с припляской, потирая ладони, ворвался Гречка в заднюю комнату Сухаревки, где вчерашний день происходило секретное совещание с патриархом Провом Викулычем во время ланкестерского обучения звонков.

— Что звякало-то разнуздал?[203] Чему обрадовался? — степенно покачал головой владыка. — «Помни день субботний», сказано!

— Ну, уж ты, ваше степенство, проповеди-то отложи до завтрева; ноне клей[204] есть! Я про дело повестить пришел, — возразил ему Гречка, подавая руку Зеленькову и Фомушке, который в этой уединенной комнате, вместе с советчиком-патриархом, поджидали его прихода.

— От двурушника, что ли? — обратился к нему блаженный.

— Оттоль-таки прямо и прихрял[205]! Все как есть, по совету его степенства, исполнил: дети, мол, помирают, примите жилетку взаклад! — рапортовал Гречка.

— Стало быть, по патриаршему изволению и благо ти есть! — заметил Фомушка.

— Прижался в сенях, смотрю — женщина какая-то идет… к нему, значит, прошла, а я себе жду, — продолжал рыжий. — Глядь, через мало времени выходит все та же самая женщина. Сама идет, а сама плачет, ну вот навзрыд рыдает, просто сердцу невтерпеж… Ах ты псира[206], думаю, старая! при древности-то лет да народ эдак-то грабить! И столь мне это стало обидно, что, думаю себе, не будет же тебе, голубчику, спуску! и сейчас поднялся наверх.

Гречка стал сообщать компании свои дальнейшие действия и наблюдения, и компания вполне одобрила столь блистательно исполненную им миссию.

— Только вот что, братцы! Все бы оно было paxманно,[207] да в одном яман[208] выходит — загвоздка есть! — прицмокнул языком рассказчик. — Старик шишку-то[209] на себе ведь носит, поясом она у него сделана, при теле лежит. Как быть-то тут?

— Нелады, барин! — озабоченно отозвался блаженный. — Бабки, стало быть, финажками[210] так в ем и набиты? Умен, бестия: боится, чтоб не сворочили, при себе содержит… Нешто бы на шарап[211] взять? — предложил он после минутного раздумья.

— Не дело, сват, городишь, — заметил на это благоразумный Викулыч. — С шарапом недолго и облопаться да за буграми сгореть[212]. Лучше пообождать да попридержаться — по-тиху, по-сладку выследить зверя, а там — и пользуйся.

— А не лучше ль бы поживее? приткнуть[213] чем ни попало — и баста!.. У меня фомка востер!.. — похвалился Гречка.

— Лады! — согласился блаженный. — По крайности дело потише обойдется, и расправа короче.

При этих словах Иван Иванович Зеленьков, догадавшийся, в чем заключается смысл последнего предложения Гречки, невольно вздрогнул и изменился в лице.

— Слаба! — прищурясь глазом, кивнул на него блаженный, сразу заметивший эту внезапную бледность. — Что ж, брате мой, это уж не дело! По-нашему — взялся за гуж, не говори, что не дюж, товарищества не рушь и от дела не отступай.

— Правильно! — подтвердил Гречка. — Думали варганить так, а выходит эдак; стало быть, божья воля такая, чтоб быть тому делу, и как есть ты наш товарищ, так с обчеством соглашайся.

— Да что тут долго толковать! — перебил блаженный. — Именем господним благослови, отче, хорошее дело вершать, — лиходеев вниз по матушке спущать! — отнесся он к Викулычу, подставляя как бы под благословение свою руку.

Пров медленно поднялся с места и отрицательно покачал головою.

— Нет, судари мои! — сказал он решительно. — На экое дело нет вам моего благословения: это уж уголовщиной называется — дело мокрое, смертоубийство есть.

— Да ведь мы все ему же как бы получше, поспособнее хотим, — оправдывался рыжий, — потому, ежели обокрасть его, все равно с тоски повесится, руку на себя наложит; без капиталу ему — ровно, что не жить.

— А мы ему же в облегчение, — поддакнул Фомушка, — от великого греха душу его стариковскую слободим, да еще мученический венец прияти сподобим; по крайности, кончина праведная.

— Уж быть тебе, кощуну эдакому, быть кончену Кирюшкиной кобыле[214], попомни мое слово! — постучал пальцем о край стола Викулыч. — И благодарности мне своей не несите: не надо мне, не хочу я с крови благодарность принимать; и не знаю я вас совсем, и про дело ваше не слышал, советов я вам не давал никаких — слышите?

— Это — как вашей милости угодно будет, мы и втроем повершим, а за вами уж будем благонадежны, не прозвоните, коли ничего не знаете — это верно! — сказал Гречка, запирая двери за ушедшим Викулычем.

— Как же вершать-то станем? Кто да кто? — совещался Фомушка, относясь к обоим сотоварищам.

— Я и один покончу, дело нетрудное, — вызвался Гречка. — Барахтаться, чай, не будет, потому — стар человек.

— Да ведь впервой, поди-ка?

— Что ж, что впервой? Когда ж нибудь привыкать-то надо! Авось граблюха[215] не дрогнет…

— Так надо бы поскорей, не по тяжелой почте, а со штафетой бы отправить.

— Чего тут проклажаться, — послезавтра утром раненько, часов эдак в шесть, и порешу.

— А чем полагаешь решить-то? — полюбопытствовал блаженный.

— На храпок. Взять его за горлец да дослать штуку под душец, чтобы он, значит, не кричал «к покрову!» Голову на рукомойник[216] — самое вольготное будет, — завершил Гречка, очень выразительно махнув себя поперек горла указательным пальцем.

0

48

11 глава
ФИГА

Условились так, что Гречка один отправится на дело, покончит кухарку и старика, заберет все наличные деньги и все драгоценности, которые могут быть удобно запрятаны за голенища и в карманы; мехов же и тому подобного «крупного товару» забирать не станет, чтобы не возбудить в ком-либо разных подозрений, и с награбленным добром явится в Сухаревку, в известную уже непроходную отдельную комнату, где его будут поджидать Фомушка с Зеленьковым и где, при замкнутых дверях, произойдет полюбовный дележ. Сговорившись таким образом, товарищи расстались.

Два человека уходили из Сухаревки в совершенно противоположном настроении духа и мысли.

«Коево черта я стану делиться? Из-за чего? — размышлял Гречка, направляясь в ночлежные Вяземского дома. — Один дело работать стану, один, пожалуй, миноги жрать, а с ними делись!.. Нет, брат, дудки! Шалишь, кума, в Саксонии не бывала. С большим капиталом от судей праведных отделаемся, — как не отделаться нашему брату? иным же удается; а ежели и нет, так по крайности знаешь, что за себя варганил, за себя и конфуз принимаешь… все же так обидно… Коли клево сойдет — латы зададим: ты прощай, значит, распрекрасная матерь Рассея. Морген-фри, нос утри! А вы, ребята теплые, сидите в Сухаревке — дожидайтесь! — так вот сейчас я к вам взял да и пришел! Как же!» — и Гречка, махнув рукою, очень выразительно свистнул.

А Иван Иванович сильно волновался и беспокоился. Убить человека — не то, что обокрасть… Стало быть, очень опасное дело, если сам патриарх возмутился и от благодарности даже отказался… А кнут? А Сибирь? Ивана Ивановича колотила нервная дрожь: в каждом проходящем сзади его человеке он подозревал погоню; думалось ему, что их подслушали и теперь догоняют, схватывают, тащат в тюрьму, — и он ускорял шаги, торопясь поскорее убраться от мест, близких к Сенной площади, стараясь незаметнее затереться в уличной толпе, а сам поминутно все оглядывался, ежился и вздрагивал каждый раз, когда опережавший прохожий невзначай задевал его рукавом или локтем. Для бодрости он зашел в кабачок и порядочно выпил; но бодрость к нему не возвращалась. В страшнейшей ажитации, словно бы преступление уже было совершено, закутался он с головой в одеяло и чутко прислушивался к каждому звуку на дворе, к случайному шлепанью чьих-то шагов, к стуку соседних дверей — и все ждал, что его сейчас арестуют. Охотно соглашаясь принять пассивное участие в воровстве, он ужасался мысли об убийстве.

Замечателен факт, что многие мошенники, считая простое воровство ровно ни во что, признавая его либо средством к пропитанию, либо похваляясь им как удалью, с отвращением говорят об убийстве и убийцах — «потому тут кровь: она вопиет, и в душе человеческой один токмо бог волен и повинен». Такое настроение мыслей, сколько мне удавалось заметить, господствует по большей части у мошенников, не успевших еще побывать в тюрьме, ибо мошенник до тюрьмы и тот же мошенник после тюрьмы — два совершенно различные человека, и для этого последнего убийство уже является делом очень простым и обыкновенным, как факт удали или кратчайший путь к поживе. Так цивилизует мошенника наша тюрьма. И в этом нет ровно ничего мудреного, потому что тут уже человек приходит в непосредственное и постоянное соприкосновение с самыми закоренелыми злодеями. Впрочем, об этом предмете и подробнее и нагляднее читатель узнает впоследствии.

Наконец Иван Иванович заснул. Но и во сне ему не легче было. Все эти брючки и фрачки, все эти пальто с искрой, о которых он столь сладостно мечтал, представлялись ему забрызганными кровью. «Вот это на фрачке — Морденкина кровь, а на жилетке — кухаркина, а это ваша собственная, Иван Иванович господин Зеленьков», — говорит ему квартальный надзиратель. И видит Иван Иванович, что везут его, раба божьего, на колеснице высокой, со почетом великим, — к Смольному затылком; Кирюшка в красной кумачовой рубахе низкий поклон ему отдает: «Пожалуй, мол, Иван Иванович господин Зеленьков, к нам за эшафот, на нашей кобылке поездить, наших миног покушать, да не позволите ли нам ваше тело-бело порушить?» И трясет Ивана Ивановича злая лихоманка; чувствует он, как ему руки-ноги да шею под загривком крепкими ремнями перетягивают, как его палачи кренделем перегнули, да тонку-белую сорочку пополам разодрали… И редко-редко, размеренно стукает сердчишко Ивана Ивановича, словно помирать собирается… Вынул Кирюшка из мешка красное кнутовище, и слышит Иван Иванович, как зловеще посвистывает что-то на воздухе: это, значит, Кирюшка плетью играет, руку свою разминает, изловчается да пробует, фористо ли пробирать будет. А сердчишко Ивана Ивановича все тише да реже ёкает. Ничего-то глазами своими не видит он, только слышит, что молодецки разошелся по эшафоту собачий сын Кирюшка и зычным голосом кричит ему: «Бер-регись! Ожгу!» — сердце Ивана Ивановича перестало биться, замерло — словно бы висело оно там, внутри, на одной тонкой ниточке, и эта ниточка вдруг порвалась…

Он проснулся в ужасе, весь в холодном поту.

— Господи! спаси и помилуй всяку душу живую! — крестясь, прошептал он трепещущими губами. — Нет, баста! будет уж такую муку мученскую терпеть!

Глянул Иван Иванович в окошко — на дворе еле-еле свет начинает брезжиться… На какой-то колокольне часы пробили шесть. «Ровно через сутки покончат его, сердечного… человека зарежут», — подумал он и при этой мысли снова задрожал всем телом.

Иван Иванович скорехонько вскочил с постели, оделся и, трижды перекрестясь, вышел со двора.

Теперь уж он знал, как ему быть и что надо делать.

***

Бывали ли вы когда-нибудь рано утром в конторе квартального надзирателя? Помещается она по большей части в надворных флигелях, подыматься в нее надобно по черной лестнице — а уж известно, что такое у нас в Петербурге эти черные лестницы! Входите вы в темную прихожую, меблированную одним только кривым табуретом либо скамьей да длинным крашеным ларем, на котором в бесцеремонной позе дремлет вестовой, какой-нибудь Максим Черных или Хома Перерепенко; во время же бдения этого Черныха или Перерепенку можно застать обыкновенно либо за крошкой махорки, либо за портняженьем над старыми заплатами к старому мундиру. Следующая комната уже называется конторой. За двумя или тремя покрытыми клеенкой столами сидят в потертых сюртуках, а иногда во фраках, три-четыре «чиновника». Подбородки небритые, голоса хриплые, физиономии помятые — надо полагать, с перепою да с недосыпу, и украшены эти физиономии по большей части усами, в знак партикулярности, ибо владельцы этих усов занимаются здесь письмоводством «приватно», то есть по найму. Двое из небритых субъектов занимаются за паспортным столом, заваленным отметками, контрамарками, плакатами и медяками. Один субъект с серьезно нахмуренной физиономией (опохмелиться хочется!) очевидно напущает на себя важности, ибо он «прописывает пачпорта» и под командой у него состоит целая когорта дворников в шерстяных полосатых фуфайках, с рассыльными книгами в руках. Другой субъект — физиономия меланхолическая — занимается копченьем казенной печати над сальным огарком; он, очевидно, под началом у первого, который небрежно и молча, с начальственно-недовольным видом швыряет ему бумагу за бумагой для прикладки полицейских печатей. Другой стол ведет «входящие и исходящие»; за третьим помещается красноносый письмоводитель, постоянно почему-то одержимый флюсом и потому подвязанный белым платком; он один по преимуществу имеет право входа в кабинет самого квартального надзирателя. Обстановка этого кабинета обыкновенно полуофициальная, полусемейная: старые стенные часы в длинном футляре, план города С.-Петербурга, на первой стене — портрет царствующей особы; наконец, посредине комнаты — письменный стол с изящною чернильницей (контора довольствуется оловянными или просто баночками); на столе — «Свод полицейских постановлений» довершает обстановку официальную. Обстановка неофициальная заключается в мягком диване и мягких креслах, в каком-нибудь простеночном зеркале, у которого на столике стоит под стеклянным колпаком какой-нибудь солдатик из папье-маше, с ружьем на караул, да в литографированном портрете той особы, которая временно находится во главе городской администрации. Этот портрет имеет целью свидетельствовать о добрых чувствах подчиненности квартального надзирателя, и потому с переменой особ переменяются и портреты.

Немного ранее восьми часов утра в прихожую конторы начинают набиваться разные народы. Хома Перерепенко так уж и не подметает полов — «потому, нехай им бис! все едино загыдят!» Вот привалила целая артель мужиков разбираться с маслянистым, плотным подрядчиком и в ожидании этой разборки целые два часа неутомимо переругивается и считается с ним. Вот два плюгавых полицейских солдата привели «честную компанию» всякого пола и возраста, звания и состояния: тут и нищие, забранные на улице, и пьяницы-пропойцы, подобранные на панели, и «буяны» со скрученными назад руками, и мазурики, несколько деликатнее связанные попарно «шелковым шнурочком» повыше локтя. Тут и немецкий мастер Шмидт с своим подмастерьем Слезкиным: Шмидт, как некую святыню, держит в руках клок собственных волос — доказательство его побоища с «русски свин» Слезкиным, а «русски свин» всей пятерней старается побольше размазать рожу свою кровью — «чтоб оно супротив немца чувствительнее было». Тут же зачем-то появилось и некое погибшее, но скверное созданье в раздувном кринолине; и мещанка Перемыкина поближе к дверям конторы протискивается, всхлипывая нарочно погромче, все для того же, чтобы до сердца начальство пронять, потому — пришла она просить и «жалиться» на своего благоверного, что нисколько он ее, тигра эдакая, не почитает, а только все пьянствует, и — эва каких фонарев под глазами настроил, индо раздушил да расплющил всю, и потому надо, чтобы начальство наше милостивое в части отпороло его, пса эково!.. При этом она всем и каждому очень пространно повествует о своем горе несообразном. Один за другим появляются красивые городовые в касках и молодцевато проходят «с рапортициями» в самую контору. Тут же, наконец, присутствует и Иван Иванович Зеленьков, забравшийся сюда с самого раннего утра, к сильному неудовольствию заспанного Перерепенки. Иван Иванович, с выражением гнетущей мысли в лице, нетерпеливо и озабоченно похаживает от угла до угла передней. Он просил, умаливал и давал четвертак на чай Перерепенке, чтобы тот разбудил надзирателя «по самоэкстренному делу», но Хома Перерепенко оставался стоически непреклонен, потому — «их благородье почиваты зволят, бо поздно поляглы, и нэма у свити ни якого такого дила, щобы треба було взбудыты ихню мылость». Так Иван Иванович ничего с ним и не поделал; но Гермес надзирательской прихожей, умилостивленный зеленьковским четвертаком, особо доложил об Иване Ивановиче «их благородию», когда «оно зволыло проснуться».

Надзиратель — лет пятидесяти, плотный и полный мужчина высокого роста, с густыми черными бровями и сивыми волосами, которые у него были острижены под гребенку, с осанкой выпускного сокола, — восседал в большом кресле за своим письменным столом. На нем были надеты персидский халат и бухарские сапоги. Пар от пуншевого стакана и дым Жукова, испускаемый из длинного черешневого чубука, наполняли комнату особенным благоуханием. Надзиратель имел очень умный, пристальный и проницательный взгляд, носил бакенбарды по моде двадцатых годов, т.е. колбасиками, кончавшими протяжение свое неподалеку от носа, говорил густым басом, по утрам очень много, очень долго и хрипло откашливался и поминутно отплевывался.

С известной уже и столь идущей к нему осанкой встретил он робко вошедшего в кабинет Зеленькова.

— Ты зачем? — бархатно прозвучал его густейший бас.

— По самоэкстренному делу, ваше скородие… секрет-с… Прикажите припереть дверцы-с…

— А ты не пьян?

— Помилуйте-с… могу ли предстать не соответственно…

— То-то, брат! Пьянство есть мать всех пороков!.. Притвори двери да сказывай скорей, какое там у тебя дело.

— Большое-с дело, ваше скородие… С одного слова и не скажешь: очинно уж оно экстренное.

— Да ты не чертомель, а говори толком, не то в кутузку велю упрятать!

— Вся ваша воля есть надо мной… Злоумышление открыть вашей милости явился…

— А… стало быть, опять в сыщики по-старому хочешь? в фигарисы каплюжные?

— Что ж, это самое разлюбезное для меня дело! — ободрился Зеленьков. — Однажды уж мы своей персоной послужили вашему скородию в розыскной части, и преотменно-с, так что и по сей момент никто из воров не догадался — право.

— А ведь ты, брат, сам тоже мошенник?

— Мошенники-с, — ухмыльнулся, заигрывая, Зеленьков.

— И большой руки мошенник?

— Никак нет-с, ваше скородие, шутить изволите: мы в крупную не ходим, а больше все по мелочи размениваемся; с мошенниками — точно что мошенник, а с благородными — благородный человек… Я — хороший человек, ваше скородие: за меня вельможи подписку дадут, — прибавил Зеленьков, окончательно уже ободрившись и вступив в свою всегдашнюю колею.

— Да ты кто такой сам по себе-то? — шутил надзиратель, смерть любивший, как выражался он, «балагурить с подлым народом».

— Я-то-с?.. Я — природный лакей: я тычками взращен! — с гордостью и сознанием собственного достоинства ответил Иван Иванович.

— Дело!.. Ну, так сказывай, какое злоумышление у тебя?

Иван Иванович многозначительно ухмыльнулся, крякнул, провел рукой по волосам и начал вполне таинственным тоном:

— Бымши приглашен я известными мне людьми к убийству человека-с, и мне блеснула эта мысль, чтобы разведать и донести вашему скородию…

— И ты не брешешь, песий сын?

— Зачем брехать-с?.. Я — человек махонький: мне только руки назад — вот я и готов. А убивство, изволите ли видеть, сочиняется над Морденкой, — еще таинственнее прибавил Зеленьков, — изволите знать-с?..

— Знаю… Губа-то у вас не дура — разумеете тоже, где раки зимуют…

— Это точно-с, потому — какой же уж это и мошенник, у которого губа-дура, так что и рака от таракана не отличить!

— А уж будто бы, в душе, так и отказался? Кушик-то ведь, брат, недурен? Поди, чай, просто-напросто струсил? а?

Зеленьков вздрогнул и на минуту смешался. Сокол смотрел на него в упор и затрогивал самые сокровенные, действительные мотивы его души.

— Ну вот, так и есть! По глазам уж вижу, что из трусости фигой[217] стал! — и надзиратель, в свою очередь заигрывая с Зеленьковым, с усмешкой погрозил пальцем.

Иван Иванович опять ободрился.

— Помилосердствуйте-с, ваше скородие, — отбояривался он, — кабы это еще обворовать — ну, совсем другое дело, оно куда бы ни шло… а то — убивство — как можно!.. деликатность не позволяет… Ни разу со мной этакого конфузу не случалось, и при всем-с том за такой проступок Страшному ведь суду подвергаешься.

— Так, господин философ, так!.. Ну, так сказывай, фига, как и чем его приткнуть намереваетесь — верно, насчет убоины да свежанины? а?

— Так точно-с, ваше скородие, проницательно угадать изволили! Так точно-с, потому, значит, голову на рукомойник, — ухмылялся господин Зеленьков, гнусненько подлещаясь к выпускному соколу. — Да позвольте, уж я лучше расскажу вам все, как есть, по порядку, — предложил он, — только вы, ваше скородие, одолжите мне на полштоф, и как я, значит, надрызгаюсь дотоле, что в градус войду, так вы явите уж такую божескую милость, прикажите сержантам немедленно подобрать меня на пришпехте и сволочить в часть, в сибирку, за буйство, примерно, и безобразие, потому, значит, чтобы пригласители мои на меня никакого подозрения не держали, а то — в супротивном случае — живота решат; как пить дадут — решат, ваше скородие!.. Одолжите стремчаговый[218].

И ощутив в руке своей просимую сумму, Иван Иванович, совершенно уже успокоенный, приступил к своему обстоятельному рассказу.

0

49

12 глава
ОБЛАВА

На следующий день, еще до рассвету, когда Иван Иванович покоился уже безмятежным сном в арестантской сибирке, к желто-грязному дому в Средней Мещанской торопливо подходили четыре человека. Это были сокол и его приспешники — три геркулеса в бронях сермяжных.

Один из хожалых был оставлен в дворницкой для наблюдения за воротами и охранения этого пункта; остальные, вместе с соколом и дворником, поднялись на лестницу Морденки. Надзиратель чиркнул восковую спичку и внимательно оглядел местность; один из хожалых постучался в дверь.

— Кто там? — раздался заспанный голос кухарки.

— Дворник… воду принес, отворяй-ка.

Послышался стук отпираемых замков, крючков и засовов. Городовые отстранились на темный, задний план. Чухонка, приотворив немного дверь и увидя незнакомого человека в форме рядом с домовым дворником, боязливо и подозрительно спросила:

— Чего нужно?

— Нужно самого господина Морденку.

— Да вы с чем? с закладом, что ли?

— С закладом, тетушка.

— А с каким закладом? Красные вещи али мягкий товар?

— И то и другое.

— Что-то уж больно рано приходите… Ну, да ладно! мне все равно… Сказать пойти, что ли…

С этими словами она подошла к двери, замкнутой большим железным болтом, и мерно стукнула в нее три раза. Ответа не последовало. Через минуту она столь же мерно стукнула два раза. Это был условный телеграфический язык между Морденкой и его прислугой, посредством которого последняя давала ему знать о приходящих. Делалось это или ранним утром, или поздним вечером, то есть в ту пору, когда Морденко запирался. Три удара означали постороннего посетителя, последующие два — «интерес», то есть, что посетитель пришел за делом, стало быть, с залогом; один же удар после первых трех оповещал, что посетитель является выкупить свою вещь.

В ответ на два последние удара из глубины комнаты послышался старчески продолжительный, удушливый кашель, и глухой голос простонал:

— Лбом толкнись!

Послушная чухонка немедленно исполнила это странное приказание и слегка стукнулась лбом об двери.

— Это что же значит? — спросил ее удивленный надзиратель.

— А то, батюшка, что, надо так полагать, скоро совсем уже с ума спятит; хочет знать, правду ли я говорю, так для этого ты ему лбом стукнись…

Сокол только плечами пожал от недоумения; вероятно, вслед за соколом и многие читатели сделают то же, ибо им покажется все это чересчур уже странным и диким; но… таковым знавали многие то лицо, которое в романе моем носит имя Морденки и которое я описываю со всеми его эксцентричными, полупомешанными странностями.

Как только Христина стукнулась об дверь, послышалось из спальни медленное, тяжелое шарканье туфель и отмыкание замков да задвижек в первой двери, что вела из приемной в спальню. Затем снова удушливый кашель и снова шарканье — уже не по смежной комнате.

«Морденко, здравствуй!»

— Здравствуй, милый! здравствуй, попинька!

«Разорились мы с тобой, Морденко!» — крикнул опять навстречу хозяину голос попугая, очень похожий на голос самого старика, который, по заведенному обыкновению, не замедлил со вздохом ответить своему любимцу:

— Разорились, попинька, вконец разорились!

— С кем это он там разговаривает? — полюбопытствовал сокол у кухарки.

— С птицей… это он каждое утро…

«Господи, что за чудной такой дом! лбом стукаются, с птицами разговаривают — нечто совсем необыкновенное!», — размышлял сам с собою надзиратель.

— Отмыкай у себя! — сказал Морденко, и Христина взялась за железный засов той самой двери, об которую стучалась, и отодвинула его прочь; в то же самое время Морденко с другой стороны отмыкал замки и задвижки и точно так же снимал железные засовы.

— Это у вас тоже постоянно так делается? — спросил надзиратель, с каждой минутой все более и более приходя в недоумение.

— Кажинную ночь, а ино и днем запирается.

— Ну, признаюсь, это хоть бы и на одиннадцатую версту ко всем скорбящим впору, — пробурчал надзиратель.

На пороге появился Морденко с фонарем и ключами, в своем обычном костюме — кой-как наброшенной старой мантилье.

— Что вам угодно? — спросил он с явным неудовольствием.

— Есть дело кое-какое до вас.

— Заложить что-либо желаете?

— Нет, я не насчет закладов, а явился собственно предупредить вас… Позвольте войти?

— Да зачем же… это… входить?.. Можно и здесь… и здесь ведь можно объясняться, — затруднился Морденко, став нарочно в самых дверях, с целью попрепятствовать входу незваного гостя.

— Мне надобно сообщить нечто вам, именно вам — по секрету… Вы видите, кажется, что я — полицейский чиновник?..

— Не вижу; мундир этот ничего особого не гласит: может, и другого какого ведомства, а может, и полицейский — господь вас знает… Я зла никому никакого не сделал…

— Да против вас-то есть зло!.. Позвольте, наконец, войти мне и объясниться с глазу на глаз.

Морденко видимо колебался: он не доверял незнакомому человеку, пришедшему в такую раннюю пору; наконец, бросив вскользь соображающий взгляд на тяжелую связку весьма внушительного вида и свойства ключей, он проговорил с оттенком даже некоторой угрозы в голосе:

— Ну, войдите… войдите!.. буде уж вам так хочется объясниться.

Надзиратель вошел в известную уже читателю приемную комнату и поместился на одном из немногих, крайне убогих стульев.

— Не известно ли вам, — приступил он к делу, — не было ли когда на вас злого умыслу?

Морденко встрепенулся, остановясь на месте и раздумывая о чем-то, склонил немного набок голову, неопределенно установив глаза в угол комнаты.

— Был и есть… всегда есть, — решительно ответил он, подумав с минуту.

— Не злоумышляли ль, например, на жизнь вашу?

— Злоумышляли. Вот скоро год, как у наружной двери был выломан замок… Я отлучался из дому — у меня все на болтах, на запоре: коли ломать, так нужен дьявольский труд и сила, от дьявола сообщенная, а человеку нельзя, невозможно; так в мое отсутствие и своротили. А двери вот в эту комнату выломать не удалось — силы не хватило… Так и удрали. Об этом и дело в полиции было… следствие наряжали и акт законный составили.

— Ну, так вот и нынче на вашу жизнь злоумышляют, — любезно сообщил надзиратель.

Морденко нахмурился и пристально, серьезно посмотрел на него.

— А!.. я это знал! — протянул он, кивая головой. — Я это знал… А вы-то почему знаете?

— Я-то… Я был извещен.

— А кто известил вас?

— Это уж мое дело.

— Нет-с, позвольте!.. Ваше дело… А зачем вы пришли ко мне? Кто вас послал? — допытывал он, строго возвышая голос. — Есть у вас бумага какая-нибудь, предписание от начальства, по коему вы явились не в обычную пору?

— Нет, бумаги никакой не имеется, — улыбнулся надзиратель со своей соколиной осанкой.

— А!.. ни-ка-кой!.. Никакой, говорите вы?.. Так зачем же вы без бумаги приходите? Почему я должен вам верить? Почем я могу вас знать? А может быть, вы именно и держите злой умысел на меня? — наступал на него весь дрожащий Морденко, тусклые глаза которого светились в эту минуту каким-то тупым и кровожадным блеском глаз голодной волчихи, у которой отымают ее волченят. Он поставил свой фонарь и судорожным движением крепко сжал в кулаке связку ключей.

«Ого! — подумал про себя квартальный, — да тут, пожалуй, раньше чем его убьют, так он меня, чего доброго, насмерть по виску хватит».

— Как вам угодно, — сухо поклонился он, поднявшись со своего места. — Я пришел с моими людьми только предупредить вас и, может быть, преступление… Но если вам угодно быть убитым, в таком случае извините. Люди мои спрятаны будут на лестнице, и мы, во всяком случае, успеем захватить, кого нам надобно… хоть, может быть, и несколько поздно… Извините, что потревожил вас. Прощайте.

Тон, которым были произнесены эти слова, и присутствие домового дворника в прихожей рассеяли несколько сомнения Морденки.

— Нет, уж коли пришли, так останьтесь, — проворчал он глухим своим голосом, в раздумчивом волнении шагая по комнате и не выпуская из руки ключей.

— В таком случае, — предложил надзиратель, — позвольте уж ввести моих людей и разместить их, как следует. Одного мы спрячем в кухне, а другого в этой комнате.

Он указал на спальню.

Морденко с тоскливою недоверчивостью подумал с минуту.

— Вводите, пожалуй! — махнул он рукою.

Люди были впущены в квартиру и спрятаны. Кухарке отдано приказание — впустить немедленно и беспрекословно каждого, кто бы ни постучался в дверь.

— Я знаю… я знаю, что меня нынче убить хотят… Я все знаю! — ворчал Морденко, измеряя шагами от угла до угла пространство своей приемной комнаты.

— А, это очень любопытно, — подхватил надзиратель. — Через кого же вы это знаете?

— Через кого?

Остановка посреди комнаты и долгий испытующий взгляд.

— Через ясновиденье, государь мой… Мне ясновиденье было такое… Я знаю даже, кто и злоумышленники.

— А кто же, вы полагаете? — спросил собеседник, уже сильно начинавший сомневаться, не с помешанным ли имеет он дело.

— Я не полагаю, а удостоверяю! — подчеркнул старик безапелляционным образом.

— Ну, так сообщите; интересно знать.

— Извольте, милостивый государь. Это — она, кухарка, Христина, — указал он на кухню, произнося свои слова таинственным шепотом, — она и приемный сын мой, называющийся Иваном Вересовым — в актерах живет, стало быть, прямой блудник и безнравственник… Они уж давно сговорившись — убить меня, — продолжал он, расхаживая в сильной ажитации, — мне сегодня всю ночь такое ясновиденье было, что сын большой топор точит, а она зелье в котле варила. Допросите ее, какое она зелье варила? Непременно допросите!

— Да ведь это только одно ясновиденье, — заметил надзиратель.

— Ну, да, ясновиденье! Потому-то, значит, она и взаправду варила, что мне царь небесный этакое ясновиденье послал!

— Ну, на сей раз — извините — оно обмануло вас: ни кухарка, ни сын ваш не участвуют здесь. Это мне положительно известно.

— Нет, участвуют! Уж это я знаю, и вы меня не разуверите!.. Положительно… Да, положительно только один господь бог и может знать что-либо; а мне сам господь бог это в ясновиденьи открыл — так уж тут никакие мудрования меня не разуверят!.. Незаконнорожденный сын мой давно уже на меня умысел держит; я вот потому хочу начальство упросить, — чтобы его лучше на Амур сослали… Разве мне это легко?.. Как вы полагаете, — легко ли мне все это? Мне — старику… отцу, одинокому?.. Легко, я вас спрашиваю? — остановился он, сложа на груди руки, перед своим собеседником, и старческий голос его дрогнул, а на сухих и тусклых глазах вдруг просочились откуда-то тощие слезы.

Но прошла минута, он замолчал — только еще суровее, с сосредоточенным видом стал ходить по комнате своими медленными и тяжелыми шагами.

Несколько времени длилось полнейшее молчание, один только маятник стучал да Морденко ходил. Сырость и холод этой квартиры порядком-таки стали пронимать квартального.

— Однако, у вас тово… холодновато… Нельзя ли затопить? — попросил он, поеживаясь и растирая руки.

Морденко при этой неожиданной просьбе искоса взглянул на него, как бы на своего личного врага.

— Затопить нельзя… вчера топлено, — сухо возразил он, — а вот чаю не угодно ли? У меня настой хороший — из целебных трав…

— Нет, этого не хочу, — отказался квартальный, — а нет ли у вас эдак тово… насчет бы водочки?

Старик встрепенулся и так поглядел вокруг себя, словно бы услыхал что-нибудь очень оскорбительное для нравственности и даже кощунственное.

— Боже меня упаси! — отрицательно замотал он головой. — Никогда не пью и в доме не держу… В водке есть блуд и соблазн. Я плоть и дух свой постом и молитвой питаю, так уж какая тут водка!

Квартальный полюбопытствовал оглядеть Морденкину квартиру, что старику не больно-то нравилось; однако нечего делать — пошел за ним с фонарем. «Кстати, — подозрительно думалось ему, — огляжу хорошенько, не хапнул ли чего в спальне тот-то… спрятанный?»

Они вошли в эту комнату. Там особое внимание посетителя обратило на себя висевшее на стене довольно странное расписание:

Понедельник — Картофель.
Вторник — Овсянка.
Среда (день постный) — Хлеб и квас.
Четверток — Капуста кислая.
Пяток (день постный) — Хлеб и квас.
Суббота — Крупа гречневая.
Воскресенье — Суп молочный и крупа ячневая.

— Что это у вас за таблица? — осведомился квартальный.

Морденко немножко замялся и закашлялся.

— Гм… это… гм… э… обиходное расписание стола моего, — объяснил он, — в какие дни какую пищу вкушать надлежит… Я во всем люблю регулярность — поэтому у меня и распределено.

— Но неужели же этим можно быть сытым? — изумился надзиратель, поедавший ежедневно весьма почтенное количество разных жирных снедей нашей российской кухни.

— Кто, подобно мне, дни свои в посте и молитве проводит, — с глубоким и серьезным смирением заметил старик, — тот и об этой пище забудет… Ибо он насыщен уже тем, что духом своим с творцом беседует.

— А это что за комната у вас под замками и печатями?

Вопрос шел о кладовой.

— Это… гм… гм… Это моя молельня, — поморщился Морденко. — Туда я от сует мирских уединяюсь и дни свои в духовном созерцании провождаю… Там мне господь бог и ясновидения посылает.

«Врешь, старый хрыч, там-то, надо быть, у тебя раки-то и зимуют!» — усомнился про себя выпускной сокол.

Старая стенная кукушка, маятник которой, словно старик на костылях, спотыкаясь, отбивал секунды, захрипела и прокуковала шесть. Старый попугай в своей клетке захрипел точно таким же образом, и тоже начал куковать. Надзиратель не выдержал и расхохотался. Морденко очень обиделся.

— Над бессловесной тварью грех смеяться, — заворчал он, отвернувшись в сторону, — бессловесная тварь на обиду не может ответствовать обидою же; а почем знать, может, она тоже чувствует… Он у меня птица умная… все понимает…

Прошло еще некоторое время среди молчания и ожиданий. Надзиратель уже начинал сердиться и подумывать, что следует задать Зеленькову изрядную вспушку за ложное показание, как вдруг в наружную дверь слегка постучали. Часы показывали половину седьмого. Все встрепенулись при этом внезапном стуке, у всех слегка дрогнуло сердце. Кухарка пошла отворять, и в ту же минуту раздался ее короткий пронзительный крик и глухой звук падения человеческого тела.

Убийца тотчас же был схвачен и связан двумя силачами.

Гречке не удалось. Зато совершенно удалась облава выпускного сокола.

0

50

13 глава
ДОЗНАНИЕ И АКТ НА МЕСТЕ

Связанный Гречка молчал — только мрачно глядел исподлобья, поводя вокруг злобными глазами, да тихо покачивался со стороны в сторону, как медведь, пойманный в тенета. Его, хоть и скрученного, не выпуская, держал за шиворот один из городовых сержантов. Остальные отправились в прихожую поглядеть, что сталось с кухаркой. Она лежала в обмороке, с раскроенной щекой. Рана, хотя и не очень опасная, нанесена была железным орудием. Вскоре посредством вспрыскивания холодной водой женщину эту удалось привести в чувство.

Тогда один из людей был послан за понятыми, которые набираются в этих экстренных случаях из живущих в том же доме. Началось полицейское дознание.

— Кто таков? — вопросил надзиратель, взяв у Морденки перо, чернила и лист бумаги.

— Виленский мещанин Осип Иванов Гречка, — бойко отвечал связанный.

— Лета?

— Сорок пять.

— Исповедания?

— Ну, уж этого не знаю, а надо полагать — христианской веры.

— Зачем приходил в квартиру господина Морденки?

— Жилетку свою выкупать… у меня тут жилетка в закладе — в полтине серебра заложена.

— Правду он показывает? — отнесся допросчик к Морденке.

Старик молчал, переминаясь с ноги на ногу, и не знал, что отвечать.

— Правду ли он показывает? — повторил квартальный.

— Да уж всеконечно правду, ваше благородие, — отозвался Гречка, — жилетка моя, надо полагать, лежит у него вон в той запертой комнате.

— Там нет никакой жилетки! никакой жилетки нету! — тревожно забормотал встрепенувшийся Морденко.

— Нет, есть! — оппонировал Гречка. — Коричневая, плюшевая, в желтую клетку, с бронзовыми пуговками. Да прикажите отпереть, ваше благородие, так и увидите сами; а то что ж человека за напрасну вязать? Я не разбойник какой, а пришел вещию свою выкупить.

— Так, друг любезный, так!.. А кухарке-то щеку зачем раскроил?

— Сама подвернулась… Она первая с кулачищами на меня накинулась, а я только, оборонямшись, призадел ее маленько…

— Что и говорить! Не видал я, что ли? — вмешался державший его городовой.

— А ты молчи, милый человек, потому ты по закону не свидетель; а как есть ты наш телохранитель, значит — ты и молчи! — наставительно поучал его Гречка.

— Ишь ты, законник какой уродился! — балагурил выпускной сокол, с удовольствием потирая свои красные, полные ладони. — Надо быть, на юридическом факультете экзамен держал? а?

— Это что пустяки толковать, ваше благородие! А вы прикажите лучше отпереть ту комнату, потому я вам дело докладываю.

— Пожалуй, будь по-твоему… Господин Морденко, отоприте! — предложил надзиратель, который, занимаясь специально разыскной частью, очень хорошо знал, что к ростовщикам часто приносятся краденые вещи. Он собственно для себя хотел оглядеть коллекцию Морденки в чаянии, не встретится ли там что-нибудь подходящее, за что можно бы уцепиться при случае во многих из производимых им розысков, где часто по одной случайно попавшей нитке разматывается целый запутанный клубок.

Старик еще пуще стал морщиться и заминаться от его предложения.

— Да на что вам она, эта комната? — упрашивал он жалобным голосом. — Ничего там интересного для вас нету… Там образа мои хранятся…

— Однако вы слышали показание этого человека? Надо же мне удостовериться! Я — закон! — внушительно произнес он со своей осанкой, — а закон беспристрастен.

— Я не отворю ее, — решительно сказал Морденко.

— В таком случае, когда придут понятые, я сам буду отворять при свидетелях.

Последний аргумент подействовал. «Пусть лучше уж один оглядит, чем при людях-то — соблазну меньше», — и со вздохом глубокого сокрушения снял старик дрожащею рукой печати, отмкнул висячий и дверной замки, отодвинул засов — и дверь растворилась. Большая двухоконная комната снизу доверху была заставлена шкафами и полками, где хранились всевозможные вещи. Против дверей висела на стене вышитая гарусом картина: какой-то швейцарец с мушкетом. Эта картина, подобно стеклянной раме в киотах, ходила на петлях и, отпираясь посредством особого механизма, открывала за собою целый потаенный шкафик, наполненный золотыми вещами, часами карманными, брильянтами и тому подобными драгоценностями. На вешалках висели меха и множество всякого платья. К каждой вещи был привязан ярлык, на котором старинным почерком помечен нумер и сделана лаконическая надпись: «Не укради!»

— Для чего же у вас эти надписи? — спросил следователь.

— А это такой талисман, — пояснил Морденко. — Ежели, оборони бог, заберется сюда мошенник да протянет к ним руку, так рука у него тут же и отсохнет.

— Это вы тоже по ясновиденью?

Морденко состроил кислую физиономию: ему крайне неприятны были все эти вопросы.

— И по ясновиденью, — поморщась, отвечал он с большою неохотою, — и по секрету от одного опытного человека, добродея моего.

— Ваше благородие! вот моя жилетка! А вот и книжка, которую при мне отдавал им в заклад ихний сыночек! — воскликнул тем временем Гречка, по приказанию следователя введенный в ту же комнату под конвоем городового. Надзиратель очень озадачился последним сообщением преступника, а Морденко пристально поглядел на него весьма многозначительным взглядом, который ясно вопрошал: «А что, не моя ли правда выходит?»

— Кто же были твои сообщники? — продолжал следователь свои вопросные пункты.

— Никаких таких сообщников у меня и не было, ваше благородие, и не знаю я, зачем вы меня это спрашиваете? — твердо ответствовал Гречка.

— Ну, а Фомка-блаженный?.. Этот как тебе придется? — вздумал огорошить его допросчик.

Гречка вздрогнул, но в тот же миг оправился и уставил на него недоумелые глаза.

— В первый раз слышу имя такое, ваше благородие, — убедительно возразил он, — и никакого такого Фомки не знаю я. Так и запишите.

Гречка строго хранил все условия договора, заключенного в Полторацком.

В эту минуту в комнату вошло новое лицо.

Старик встретил его злобной, торжествующей усмешкой.

— Я пришел выкупить альбом и жилетку — вчера вечером деньги кой-какие получил, — начал Вересов, обращаясь к отцу и не различая еще в слишком слабо освещенной комнате посторонних людей.

— Опоздал, друг любезный, опоздал! — кивал головою старик с какой-то злорадной иронией, — очень жаль, но что же делать, на себя пеняй, — опоздал… Надо бы раньше было, тогда б удалось, а теперь опоздал… опоздал…

— Ваше благородие! — раздался голос Гречки. — Что ж тут таиться. Пишите показание, повинен, мол; а вот и сообщник мой, — прибавил преступник, нагло указав на Вересова, — чай, сами изволили слышать, что пришел мою жилетку выкупать?

Вересов ничего еще не понимал, но уже догадался, что здесь, должно быть, произошло что-нибудь недоброе, страшное. Вспомнил он, что, проходя переднюю, слышал стоны кухарки; теперь же — видит полицию и связанного человека. Он побледнел, смутился и, ослабев, опустился на стул.

— Пишите же, ваше благородие, пока на меня такой стих нашел, а буде не запишете. Так раздумаю и откажусь, пожалуй! — торопил Гречка, в уме которого, при входе Вересова, блеснула такая мысль: «Махну-ка, что молодец, мол, сообщник мой! Отец авось не захочет подымать на родного сына уголовщину и потушит дело, по крайности цел отвертишься». Как задумал, так и махнул!

— Пишите же, ваше благородие, — понукал он, — хоша от вашего акта завсегда в немогузнайку можно отыграться потом; одначе ж, так как ваша милость при этой оказии ни одной зуботычины мне не закатили, так хочу я по крайности уважение оказать вам: пущай вам за поимку вора Гречки награду пожалуют! Пишите, что в субботу вечером мы с сыном ихним вот на лестнице внизу на убивство уговор держали.

Вошли понятые, между которыми находился и приказчик из мелочной лавки. У Гречки сделан обыск, причем найдено: за голенищем — большой складной ножик, как видно, весьма недавно наточенный; в карманах — небольшой железный ломик с заостренным концом и рублевая бумажка. Во время дознания, в суете, эта бумажка куда-то вдруг исчезла, затерялась, так что никак не могли отыскать. Она покоилась за пазухой Морденки, который, воспользовавшись удобной минутой, очень ловко стащил ее со стола, при мысли, что «вот, мол, ты убить меня хотел, так вот же тебе».

Кроме Осипа Гречки, о случившемся происшествии показали: «с.-петербургский мещанин Осип Захаров Морденко, что «воспитанник» его был всегда груб, дерзок и непочтителен, что он, Морденко, подозревает его, Вересова, в злом умысле на себя, потому что он закладывал вещи вместе с Гречкой, как видно из собственноручной расписки их в записной книге.

Выборгская мещанка Христина Ютсола, согласно Морденке, показала: что самолично впускала и выпускала из квартиры Ивана Вересова с неизвестным ей человеком, за которого она, однако, ясно признает Осипа Гречку.

Дворник дома видел, как в субботу вечером Морденко встретился у ворот с Вересовым и как они, поговорив между собою, вошли в калитку, а непосредственно за ними вошел в ту же калитку высокий человек в коротком пальто. Около часу спустя он же, дворник, выпускал из калитки Вересова с высоким человеком и видел, что спустились они в мелочную лавочку, откуда вскоре выйдя, дружелюбно между собою распрощались и пошли в разные стороны. В высоком человеке дворник признает Гречку.

Приказчик мелочной лавки заявил, что приходившие к нему два человека, в коих он ясно узнает Вересова и Гречку, купили по фунту ситного хлеба и колбасы, меняли трехрублевую бумажку, сдачей поровну разделились между собою, съели купленные ими припасы, причем разговор шел о посторонних предметах, и наконец, дружелюбно простясь, удалились из мелочной лавки.

— Что вы на это скажете, молодой человек? — в начувственно-менторском духе отнесся к Вересову надзиратель.

— Что показания кухарки, дворника и сидельца — сущая правда, — отвечал Вересов голосом, который, видимо, старался сделать спокойнее. Он был очень бледен и слегка дрожал.

— Стало быть, вы при свидетелях чистосердечно признаете себя виновным?

— Нет, я невиновен, — с твердым убеждением возразил молодой человек.

— Тут есть явное противоречие, по крайней мере, так учит нас логика, — заметил надзиратель, многозначительно шевельнув толстыми бровями, и, приняв свою повелительную осанку, официально звучным голосом проговорил Вересову:

— Именем закона — вы арестованы!

По этой фразе читатель может судить, что сокол «в часы досуга» был любитель французских романов, из коих и почерпнул свое «имя закона», которым очень любил эффектно поражать в иных подходящих случаях.

0

51

14 глава
НОВАЯ ГЕРОИНЯ

В уютном и хорошо убранном будуаре горел камин. Языки красного пламени кидали мигающий, колеблющийся отблеск на стены и потолок, с которого спускался посредине комнаты шаровидный фонарик, разливая мягкий матово-синий полусвет на близстоящие предметы.

Перед теплым камином, развалясь в кресле и протянув ноги к решетке, сидел молодой кавалерист и как-то тупо, без малейшего оттенка какой-либо мысли, смотрел на огонь. Видно было, что его донимала одуряющая скука. Сидел он почти неподвижно и только изредка барабанил по ручке кресла своими удивительно обточенными ногтями.

Позади его, на покрытой дорогим ковром кушетке, лежала молодая женщина и рассеянно рассматривала английский кипсек, облокотясь на свои белые, тонкие, аристократически очерченные руки. Она была бледна или, быть может, только казалась бледною от беспрестанной игры на ее лице света и тени, мгновенных отблесков красного пламени и синего отлива лучей висячей лампы. Светло-русые кудри порою падали ей на лицо, затрудняя рассматривание картинок, тогда она встряхивала красивою головкой и открывала правильный овал миловидного, симпатичного лица, оживленного нетерпеливо-досадливою минкой маленьких губ и таким же выражением в ярких, больших голубых глазках. Во всей ее фигуре сказывалось что-то бесконечно детское, начиная с этих недоразвившихся форм и кончая наивно-капризной игрою лица и движений, которые замечаются у хорошеньких, балованных девочек. Она казалась слабым, тонким, грациозным ребенком, а между тем ей было уже двадцать лет. Глаза ее как-то машинально блуждали по раскрытому кипсеку и порою с мимолетным выражением тоскливой грусти останавливались на молодом человеке, который вовсе не обращал внимания на ее присутствие, казалось, даже совсем не замечал ее, словно бы ее и в комнате не было, и продолжал себе тупо глядеть на уголья да барабанить по ручке кресла. По глазам этой женщины можно было заметить, что она очень еще недавно плакала.

Часа полтора между ними длилось глубокое непрерывное молчание, и чем дальше тянулось время, тем чаще и тревожнее взглядывала молодая женщина на своего сомолчальника; наконец не выдержала: тихо поднявшись с кушетки и надев мимоходом давно упавшую с ноги туфлю, она подошла к спинке кресла, на котором сидел кавалерист, и облокотилась на нее, наклонив к нему свою головку так, что тихо качавшиеся кудри ее с легким щекотаньем коснулись его красивого лба. Этим шаловливо-кокетливым движением она думала пробудить внимание молодого человека, но он только отмахнул их рукою, как отгоняют надоедливую муху, и по-прежнему продолжал тихо барабанить.

Женщина затаила дыхание и чрез его голову заглянула в каминное зеркало, стараясь поймать выражение его лица и встретиться там с глазами молодого человека. Но глаза все так же тупо были устремлены в камин, и на красивой, хотя и несколько поношенной физиономии все так же не появлялось ни малейшего присутствия мысли… женщина пожала плечами и с немой тоской огляделась вокруг. Но в ту же минуту, поборов в себе это проявление тоскливого чувства, попыталась весело улыбнуться и, неожиданно запустив свои тонкие пальцы в волосы молодого человека, загнула назад его голову и звонко поцеловала его в лоб.

— Машка… Что это за телячьи нежности… — апатично пробурчал он себе под нос, скосив глаза и в новом положении своей головы все в тот же огонь камина, как будто там открывалось для него нечто особенно интересное.

Женщина тотчас же опустила руки и минуту стояла в самом нерешительном раздумье.

— Что ты сегодня опять такой хмурый? — наконец произнесла она несмелым голосом, в котором дрожали слезы и душевное волнение.

— Скучно… — сказал кавалерист, зевая и даже не взглянув на нее.

— Скучно… хм… прежде не было скучно… а теперь… Бог с тобой, Володя! — сорвалась у нее тихая, подавленная укоризна.

Кавалерист досадливо цмокнул языком.

— Послушай, Мери, ты, право, надоела мне со своими вздохами! — нетерпеливо проговорил он. — Все одно и то же — это черт знает что, наконец!.. Сперва я не скучал с тобою, а теперь скучаю, — что ж из этого!.. Пожалуйста, не говори мне больше таких глупостей: это несносно!

Мери, насильственно задержав в груди прерывистый вздох, молча отошла от его кресла и села на свое прежнее место… В глазах ее показались слезы.

Минуты через две кавалерист вдруг обернулся.

— Ну, да!.. так и знал! — проговорил он с сильной досадой. — Опять слезы… Чего же ты хочешь от меня, наконец?.. Кажется, все есть: сыта, одета, долги по магазинам заплачены, — чего еще? Чего хныкать-то? глаза на мокром месте устроены? Или прикажешь мне лизаться с тобою, что ли? Это скучно и глупо… прощай!

— Куда же ты?.. Останься! — стремительно кинулась к нему с нежной мольбою молодая женщина, стараясь заградить дорогу к двери. — Останься… полно!.. ну, прости меня, ну, я… я буду весела!.. Куда же ты?

— К Берте: она пикник дает сегодня — все наши будут, — равнодушно проговорил он, зашагав — руки в карманы — по комнате.

— К Берте… — почти бессознательно повторила она, совершенно убитая, стоя посреди комнаты.

— Н-да-с, к Берте! — не без язвительности подтвердил он и через минуту, как бы собравшись с духом, начал: — Послушайте, милейшая моя Марья Петровна, я хочу объясниться с вами окончательно. До сих пор я был настолько деликатен, что говорил одними только намеками; но вам неугодно было понимать их, — так теперь я стану говорить с вами прямо.

Мери, стоя на прежнем месте и нервически не отымая от угла губ своих скомканный батистовый платок, изумленно глядела на него во все свои большие глаза.

— Мне этих сладостей от вас не нужно, — продолжал он, — если угодно играть в буколику, так играйте с кем-нибудь другим, а не со мной. Мне нужна не идиллическая любовница, а содержанка, камелия — понимаете ли? — ка-ме-лия! Этого требует мое положение в полку и обществе. Так если угодно, чтобы наши близкие отношения продолжались — извольте одеваться и ехать со мною в общество камелий, а нет — так черт с вами!

Последнее оскорбление было уже чересчур велико. Сильно закусив нижнюю губу, чтобы не выдать наружу все то, что происходило внутри, Мери тихо отошла к своей кушетке и машинально села на прежнее место.

Кавалерист прошелся еще раза два, искоса кидая взгляды на молодую женщину, и, круто повернувшись, вышел из комнаты.

Мери чутко прислушивалась к его удалявшимся шагам, через минуту она услыхала стук затворившейся за ним двери — и долго подступавшие к горлу рыдания прорвались наконец наружу.

«Так неужели же все, все уже кончено?» — буравил мозг ее неотступный вопрос, и ничто не давало на него утешительного ответа.

0

52

15 глава
ИДИЛЛИЧЕСКИЕ СТРАНЫ ПЕТЕРБУРГА

Петербург имеет свои идиллические страны; целый квартал этого холодного, промышленного, официального города взялся с давних времен разыгрывать роль петербургской Аркадии и не без успеха фигурирует в своем амплуа, убеждая всех и каждого, что петербургская жизнь в одном укромном уголке имеет-таки буколическую сторону.

Страна эта лежит на юго-западной оконечности обширного острова, известного во времена допетровские под именем Койвисари, а в послепетровские — под именем стороны Петербургской. Граничит эта вышеназванная буколическая страна: к северу — речкой Карповкой, к югу — речкой Ждановкой, к западу — Большой Невкой. В полиции известна под именем 2-го квартала Петербургской части; у извозчиков и старожилов — под именем Колтовской. Изобилует многочисленными породами чиновников, от коллежского регистратора до надворного советника включительно, кои подразделяются на бегающих к отправлению служебных обязанностей и не бегающих, то есть покоящих в лоне семейства своих по окончании поприща служебного. Обитательницы в большинстве своем оказывают пристрастие к кофею и к чесанию языка, обыкновенно насчет ближнего своего или насчет благоверного, невпору загулявшего «среди долины ровныя, в компании прохладной». Достопримечательности страны: Колтовской Спас — очень древняя деревянная церковь; дача с жестяным куполом и еще другая дача, ныне совсем почти заброшенная, зато весьма блиставшая в первой четверти девятнадцатого столетия. Колтовские старожилы помнят еще необыкновенной вышины шест, принадлежавший к этой даче: на него в известное время выкидывался флаг, который можно было видеть за несколько верст — из окон домов Дворцовой набережной. Теперь уж ничего этого не осталось; дача принадлежит другому владельцу, строение все более и более приходит в ветхость, сад заглох, запустел… одна только деревянная мостовая (тоже достопримечательность Колтовской), служащая ныне на пагубу извозчичьих дрожек, напоминает собою местным жителям то время, когда процветала покинутая дача, когда гремела там знаменитая роговая музыка и с нею вместе вся страна Колтовская.

15 сентября 1864 года Колтовская торжественно праздновала свое обновление: она вымостилась. До этого же времени, без сомнения, составляющего важную эпоху в жизни Колтовской, узенькие улицы и закоулки ее представляли обильное царство густой, глубокой, неисчерпаемой и вовеки невысыхающей грязи. Были места, в которые ни один извозчик не соглашался везти вас, какую бы вы плату ни давали — из опасения застрянуть среди колтовских грязей, где для пешехода требовались особенное искусство и гимнастическая сноровка, чтобы кое-как пробраться вдоль стен, цепляясь за ставни и заборы. Зато, однако, и по сю пору отважный путешественник-исследователь может открыть такие улицы и переулки, в коих не имеется ни одного строения. За забором с одной стороны — какой-нибудь бесконечный огород; с другой — вечно дремлет заглохший, тихий сад, безмятежный притон тысячи ворон и галок, о чем свидетельствуют их неуклюжие черные гнезда на высоких березах и пронзительные крики с тревожными перелетами под сумеречную пору. Если бы вы спросили меня: проезжал ли когда по такой улице хоть один экипаж? — я почти с уверенностью отвечал бы вам: нет; потому — за каким чертом и кого понесет нелегкая в эту безлюдную трущобу? На улице — ни малейших следов колесной колеи: зимой она занесена глубоким, полуторааршинным снегом; летом — сплошь покрыта обильною растительностью: лопухами, колючим репейником, травою, которая служит безвозмездною пищей для двух-трех коров, неизвестно кому принадлежащих, да для рыжей свиньи с поросятами. Кроме этой дачной публики, вы никого не встретите на такой улице — хоть простойте там от зари до зари.

Колтовская — по преимуществу страна дворянская, семейственная, тогда как, например, Спасская, бывшая третья Адмиралтейская часть города — по преимуществу плебейская и холостая. В Колтовской, как уже сказано выше, мирно живут всевозможные чиновники со чады и домочадцы. Пройдите хоть по любой улице — и наворотные дощечки поминутно будут гласить вам: дом коллежского секретаря Миронова, дом жены титулярного советника Агафьи Ивановны Упокойкиной, дом надворного советника и кавалера Пахомова и т.д. и т.д. Даже вид самих строений отличается буколически семейственным характером: маленькие домики в три или пять окон, с мезонином, с зелеными ставнями, с неизменным садиком и цепной собакой во дворе. В окнах, за кисейными занавесками, увидите вы горшки с геранием, кактусом и китайскою розою, какую-нибудь канарейку или чижа в клетке, — словом, куда ни обернись, на что ни взгляни — все напоминает царство жизни мирной, тихой, скромной, семейственной и патриархальной. Есть даже такие семейства, которые и знать ни о чем, кроме Колтовской, не хотят, — которые роднятся, кумятся и женятся между собою, между своими коренными колтовчанами. Это — мир совершенно особый, замкнутый, почти совсем изолированный от остальной городской жизни; спокойствие его несколько возмущается только в летние месяцы, когда из города перебираются туда дачники; во все же остальное время безмятежный мир и тишина царствуют над колтовской страной.

***

В этой-то буколической стране обитал один из вечных титулярных советников, Петр Семенович Поветин, с женою Пелагеей Васильевной. Супруги были однолетки, то есть каждому по шестидесяти пяти (в эпоху последних событий нашего рассказа), и казалось, что они в один час зачались, в один родились на свет и в один должны сойти со света. Мне нигде не приводилось встречать пары, более созданной друг для друга, чем Петр Семенович с Пелагеей Васильевной. Оба кругленькие, маленькие, у обоих кожа на лице лоснится красненьким румянцем, и все это лицо как-то постоянно улыбается: улыбаются глаза, брови, ноздри, щеки и губы, так что при взгляде на Петра Семеновича с Пелагеей Васильевной вы сами невольно улыбнетесь и подумаете: «Господи, какие это бесконечно добродушные люди!» Действительно, бесконечное добродушие было отличительным качеством этой четы; все знакомые и соседи звали их не иначе, как голубками, и только некоторые сатирические умы к голубкам прилагали эпитет «сизоносые» — эпитет совсем неосновательно сатирический, ибо если носы Петра Семеновича и его супруги и отличались на ряду с пухлыми их щечками некоторою приятною красноватостью, то виновата в этом была одна только создавшая их природа, а никак не та всеобщая причина, что сандалит нос у человека пьющего. И Петр Семенович и Пелагея Васильевна испивали в количестве весьма умеренном: по рюмке сладкой наливки за обедом было совершенно достаточно для того, чтобы увеселить сердца их. Рюмка — это была положенная мера, далее которой никогда не переступали супруги. Зато, если неоснователен был эпитет, то самое название — «голубки» — придалось им как нельзя более кстати. Оба супруга принадлежали к коренным, исконным колтовчанам, то есть в Колтовской родились, выросли, встретились, слюбились, повенчались и, повенчавшись, зажили себе помаленьку, в ненарушимом мире и согласии. Сожительствовали они уже около сорока пяти лет, разлучаясь друг с другом только на то время, пока Петр Семенович обретался в «должности», за канцелярским столом, в месте своего служения, и во все долгое время этого супружества соседи их решительно не запомнят, чтобы между Петром Семеновичем и Пелагеей Васильевной вышла когда какая-нибудь ссора или неудовольствие: они вечно оставались довольны друг другом, ибо общность желаний, помыслов и стремлений столь была велика между ними, что решительно невозможно придумать даже малейших поводов к возражениям и размолвке с той или яругой стороны. Жили они, что называется, «своим домком», в наследственном домике Пелагеи Васильевны. Домик был маленький, деревянный, с мезонинчиком. Комнатки походили скорее на клетушки; но клетушки эти отличались необыкновенным уютом, домовитостью, опрятностью, так что в них именно «жилось», тогда как часто в больших и хороших квартирах «не живется», хотя, казалось бы, весь комфорт, все удобства с изысканной предупредительностью сосредоточены в них, так что только бы жить да жить, а все-таки, глядишь, не живется почему-то… Какие-то невидимые лары и пенаты покровительствовали маленькому домику в Колтовской и берегли его спокойствие. На дворе, охраняемом цепною Валеткой, сосредоточивалось все обиходное хозяйство Пелагеи Васильевны: тут были и сарайчики, и чуланчики, и коровничек для буренки, и ледничок для сливок и всякой живности. Тут же в корыте, врытом в землю, безмятежно полоскалось семейство утят, чесался о забор и хрюкал откармливаемый поросенок, рылись в навозной куче куры, пользовавшиеся особенной симпатией домовой хозяйки, которая каждой из них даже отдельное имя присвоила: тут были и чернушка с рябушкой, и хохлушка с мохноножкой, и ушатка, и желтошейка. Конечно, всю эту живность гораздо удобнее можно бы было закупать на Сытном рынке, но Пелагея Васильевна редко хаживала в рынок — она именно любила «свой домок», свое собственное хозяйство. С другой стороны к надворным строениям примыкал тенистый садик, в котором Петр Семенович копал грядки, сажал кукурузу, постоянно не удававшуюся, и табак, тоже не достигавший полного роста. Тут же у него произрастали разнородные маки, шпанская земляника с клубникой, турецкие бобы и огурцы, пышные подсолнечники и дыни. Петр Семенович собственноручно смастерил, во-первых, маленькую тепличку, а во-вторых — сколотил стол и настлал дерновую скамью под группой трех плакучих берез. В двух-трех клумбах являлось царство резеды, левкоя, настурций, георгины и мальвы, а далее шли яблонька и кусты малины, смородины и крыжовника. 6 августа, когда Колтовская празднует свой приходский праздник, Петр Семенович собственноручно снимал с яблони лучшие плоды и нес их «на освящение плодов земных» к Спасу к обедне. Все оставшиеся засим яблоки Пелагея Васильевна мочила с брусникой, приуготовляя на зиму салат к жаркому. Малина со смородиной шла у нее на изготовление наливок, которые выходили отменно вкусными из-под опытной руки колтовской хозяйки.

Жизнь этой четы протекала с невозмутимым однообразием: вчера — как сегодня, сегодня — как вчера. Утром — встанут себе с петухами, умоются, причешутся, богу помолятся и подходят к столу, где уж кипит светлый самовар и ждет разливки кофе в жестяном кофейнике.

— Здравствуйте, попочка!

— Здравствуйте, цыпинька!

Петр Семенович целует ручку Пелагеи Васильевны; Пелагея Васильевна, наоборот, — ручку Петра Семеновича, за сим поцелуются в губы и садятся подкреплять свои силы.

С первых же дней счастливого супружества они почтили друг друга кличками, и эти клички оставались за ними неизменно до конца жизни.

— Вы, попинька, что желаете нынче к обеду?

— К обеду-та? а зажарьте мне, цыпленок мой, курочку с грибками да спеките ватрушечек с лучком.

И к обеду непременно являются означенные блюда.

Когда рюмка наливки взвеселит сладкие сердца престарелых супругов, и они, возблагодарив создателя своего милостивого за насыщение их благами земными, поцелуют ручки и губки друг друга, глаза их увлажняются приятно-веселою негою, и нега эта вызывает новые разговоры:

— Попушка любит свою цыпиньку?

— Любит.

— Очень любит?

— Очень.

— Да?

— Да!.. А цыпинька любит попушку?

— Любит.

— Очень?

— Очень.

— Милая попушка!

— Славный петушонок мой!

И за сим новое лобзание, весьма нежного супружеского свойства.

Странно судьба распоряжается с людьми: она не может дать им полного счастия и всегда вставит в жизнь человеческую какую-нибудь вечную колючку, которая имеет назначение отравлять собою источник человеческих радостей. Это ироническое отношение судьбы отразилось и в жизни колтовской четы добродетельных супругов. Трудно бы было найти двух людей, более их расположенных к супружеской, семейной жизни, более их желавших плодиться, размножаться и населять землю, и — увы! — этому заветному желанию никак не суждено было исполниться. Но от первых до последних дней своего супружества Петр Семенович с Пелагеей Васильевной не переставали утешать себя тщетной надежной, что авось, бог даст, у них что-нибудь и родится.

— Попушка! — скажет, бывало, иногда Пелагея Васильевна с застенчивым и таинственным видом, положа руку на плечо супруга, — милушка мой, кажется, меня поздравить надо.

— Ну, да, толкуй, — ухмыльнется Петр Семенович, приучившийся уже в течение тридцати пяти лет понимать, к чему обыкновенно клонит такой приступ у его дражайшей половины, а самому так вот и хочется всем сердцем, всей душою поверить в истину слов ее.

— А что ж, разве невозможно? — возражает престарелая Бавкида. — И по писанию даже возможно выходит! Вспомните-ка про Захарию и Елизавету да про Авраама с Сарой?

— Ах вы, глупушка-попушка! так ведь на то они и патриархами нарицались и обитали в Палестине, а мы с вами в Колтовской, — вот вы и сообразите тут.

— Что ж, по человечеству все едино выходит… Опять же я чувствую…

И оба ухмыляются, необыкновенно довольные друг другом.

— А как назовем-то мы новорожденного? — спустя несколько минут начинает Петр Семенович, которого так и подмывает свести разговор на достолюбезную ему тему.

— А уж конечно под число: под какое число родится, под такого святого и назовем.

— А я желаю Петром назвать… Пусть его Петр Петрович будет!

— Ну, да! что и говорить! Разве не знаете, что коли по отцу назвать, так ребенок несчастливый уродится?

— Это все пустяки одни: вон у нас в департаменте Фома Фомич по отцу назван — а какой счастливый! В ранге статского состоит, начальник отделения…

— Ах, вот что, цыпинька! — восклицает Пелагея Васильевна таким тоном, словно бы сделала Архимедову находку. — Окрестим-ка его Фомой, в честь Фомы Фомича! Пускай он будет такой же счастливый! Опять же и для начальства это очень лестно, что в честь его младенца нарицают, — все-таки видно, что чувствует человек.

— Вот что дело, то дело, старуха! — соглашается наконец Петр Семенович, и засим начинаются разговоры «о приданом» для новорожденного. Впрочем, Пелагея Васильевна на сей конец давно уж обеспечена: у нее бог весть с каких пор еще нашито всего вдоволь — и пеленок, и распашонок, и одеяльце, и подушечка, — все это уже до малейшей подробности сообразил ее предусмотрительный ум, ибо всем она позаботилась, все это имеется у нее в наличности, в комоде; одного только нет — новорожденного… Для нее истинное наслаждение составляло — перебирать, пересматривать по временам имущество будущего ребенка и ремонтировать его, заменяя новыми погнившие от долговременного лежания вещи. Это была ее заветная мечта, самое заветное наслаждение, источник надежд, ожиданий и огорчений от слишком продолжительной несбывчивости этих надежд. Но главное утешение все-таки в том, что Пелагея Васильевна до конца дней своих не переставала с убеждением мечтать об осуществлении в своей особе новой Сары, которая произведет на свет нового Исаака. Об этой заветной мечте знали все соседи, вся улица, и при удобном случае, покачивая головой, непременно замечали:

— Экие чудасеи, прости господи, согрешение одно с ними, да и только! До старости дожили, зубы все почитай стерли, а все еще амурятся… Голубки, одно слово!

Петр Семенович с Пелагеей Васильевной весь избыток своих матримониальных чувств по необходимости изливали на чужих, посторонних детей, один вид которых производил в них сердечное умиление и сокрушенный вздох о собственном бесчадии. И дети необыкновенно любили их: они, как собаки, инстинктивно чуют добрую душу. Бывало, летним вечером выйдет Петр Семенович на улицу, запросто, по-домашнему, в стареньком халатике, усядется за воротами на скамеечке — и гурьба ребятишек, гляди, вокруг него трется. Мастерит он им петушков бумажных, строгает какую-нибудь палочку, кораблик делает; а Пелагея Васильевна, которая успела уже, нарочно по этому случаю, набить карманы пестрыми лоскутками и каким-нибудь сладким домашним печеньем, с нежностью оделяет ими каждого мальчугана и каждую чумазую девчонку.

***

В 1837 году жила на даче в Колтовской одна особа, которую в околотке все звали «генеральшей». Генеральша по соседству познакомилась случайно с «голубками». Хотя знакомство это состояло в перекидке двумя-тремя словами в течение всего лета да в поклоне при встрече на прогулках, однако генеральша знала о сокрушении голубков по поводу бесчадия и видела их нежную любовь к посторонним детям. На следующий год, в одно весеннее утро, у ворот маленького домика остановилась щегольская карета, из которой вышла все та же блистательная генеральша и, к крайнему удивлению и переполоху буколических супругов, вошла в их парадную клетушку, носившую обычное наименование «залы». Генеральша предложила им — не желают ли они взять к себе на воспитание маленькую девочку, за которую она будет платить им ежегодно по двести рублей серебром. Предложение это принесло Поветиным радость великую, придясь как нельзя более по сердцу, так что они немедленно же изъявили полное свое согласие. Тогда генеральша вынула назначенную сумму и взяла с Поветиных расписку в получении — «за воспитание девочки». В тот же день, к вечеру, в квартире их поместилась, в мезонинчике, маленькая люлька рядом с кроватью для мамки — и домик огласился пискотней ребенка, необыкновенно гармонически услаждавшей слух чадолюбивых супругов.

— А не правда ли, цыпушка, веселее как-то стало? — умилялся Петр Семенович, — и канареечка на окне щебечет, и ребенченок гулит.

И цыпушка от души соглашалась с мнением своего супруга.

***

Девочку окрестили и назвали Марьей. Кажется, незачем говорить о том, что росла она в холе, в тепле да в довольстве, что ей все в глаза глядели и наглядеться не могли.

Ежегодно у ворот колтовского домика останавливалась генеральская карета, что на целый день подавало тему для соседских разговоров: генеральша привозила условную плату за воспитание, брала расписку и проведывала девочку. Каждый раз она оставалась не более десяти минут, и несмотря на то, что Пелагея Васильевна, как угорелая, начинала метаться из комнаты в кухню и из кухни в комнату, торопясь приготовить кофе для дорогой гостьи, — дорогая гостья ни разу не соблаговолила отведать его под кровлей Пелагеи Васильевны.

— Что ж это такое, попчик мой, — с неудовольствием замечала Пелагея Васильевна по уезде генеральши, — никогда-то моего угощения принять не хочет, словно брезгует… Уж право, мне это не по сердцу… У покойницы матушки (царство небесное!) примета была, коли уж от радушного хлеба-соли человек отказывается — недобрый он, значит, человек…

— Ну, глупел вы эдакой! — миролюбиво ответствует Петр Семенович, торопясь потушить восстающие в сердце супруги сомнения, хотя сам вполне чувствует то же. — Не видала она, что ль, нашего кофею! У нее — чу, такой, какого мы с тобой и отродясь не пивали, у нее — мокка аравийская, а у нас — цикорий… А все ж она доброе дело нам сделала, что девчонку-то отдала: жизнь-то ведь скрасила.

И действительно, это было единственное добрее дело, сотворенное генеральшей фон Шпильце, которая, впрочем, отдавая ребенка, о добрых делах и не соображала, а думала только о том, как бы, в уважение просьбы князя Шадурского, поудобнее пристроить его подкидыша.

Пелагея Васильевна каждый раз выводила Машу напоказ генеральше — и генеральша, гладя ее по головке и целуя в розовую щечку, не без удовольствия про себя замечала, что девочка все более выравнивается и хорошеет. Однажды, когда ей пошел уже семнадцатый год, Амалия Потаповна с особенным вниманием оглядывала наружность воспитанницы и, выслав ее из комнаты, очень заботливо обратилась к Пелагее Васильевне с советом: беречь и хранить как можно строже ее нравственность, чтобы не вздумала влюбиться, потому — она теперь уже девушка на возрасте… Пелагея Васильевна даже несколько оскорбилась этим предостерегательным советом.

— Что ж, сердце девическое! — возразила она. — Полюбит — так запрету не положишь; на то теперь и годы ее такие. А коли самое полюбит хороший человек, так и замуж возьмет.

На это генеральша с уверенностью заметила, что она сама знает, за кого Маше следует выйти, и «сама будет отыскивать ей хороший жених».

«Впрочем, она еще почти ребенок… слаба… мало развита — надо подождать еще: пускай вполне разовьется — так лучше станет; да и пристроить ее надо повыгодней, половчей», — мысленно рассуждала Амалия Потаповна, уезжая от Поветиных.

Маша с первых еще лет как-то инстинктивно, по-детски, не возжаловала генеральшу; хотя Пелагея Васильевна и говорила ей, что ее «надо любить, потому — она ей благодетельница», но Маша как-то туго понимала это и оставалась при своем безотчетном нерасположении к Амалии Потаповне.

У нее было мягкое, доброе сердце, которому, впрочем, мудрено бы было и сделаться иным посреди окружающей обстановки — в образе Петра Семеновича с Пелагеей Васильевной. С десятилетнего возраста Машу стали водить в пансион, который держала на Большом проспекте одна старушка-француженка из отставных гувернанток, и эти пансионские годы продолжались у нее до семнадцатилетнего возраста. Стало быть, она училась «понемногу, чему-нибудь и как-нибудь», как учатся вообще наши русские девушки. Впрочем, Пелагея Васильевна приходила в неописанный и даже несколько горделивый восторг, видя, как ее «дочурка» читает разные книжки, «и даже по-французскому; а говорит-то, говорит с мадамой — хоть ни словечка не понимаешь, а сердцем чувствуешь, что говорит хорошо: без запиночки, эдак складно выходит». Так повествовала Пелагея Васильевна всем своим соседям, не упуская малейшего удобного случая распространиться перед кем бы то ни было об успехах своей воспитомки.

Петр Семенович очень любил «почитать что-нибудь», а Пелагея Васильевна «послушать книжку занимательную». Бывало, под вечер, вставши от послеобеденной высыпки, усядется он за большой «аппетитной» чашкой чая и примется читать вслух, а Пелагея Васильевна с Машей вяжут чулок либо штопают что-нибудь и слушают чтение Петра Семеновича. А Петр Семенович читал всякие книжки, какие только под руку попадались: и «Юрия Милославского», и «Трех мушкатеров», и разные аббатства с таинствами Анны Радклиф, и водевиль «Жена или карты», и Гоголя, и старый истрепанный нумер «Современника» либо «Отечественных записок», — все это поглощалось им с равным удовольствием. Маша, глядючи на него, тоже полюбила чтение, и читала с наслаждением, с увлечением непосредственного «читателя», все без разбору. Это конечно, не прошло без весьма значительной доли влияния на ее внутренний мир и впечатлительное воображение. Маша всей душой любила свою мирную, тихую, безвестную жизнь с отцом и матерью — так называла она своих воспитателей, которые в двадцать лет безраздельной жизни до того сроднились с нею, что привыкли думать, будто она и взаправду их собственная родная дочь, будто ничто в мире разлучить их не может. У Маши была в мезонине своя отдельная девичья келья, окошками в садик, и в эти окошки засматривали ветви березы и лапчатые листья клена, сквозь которые, бывало, пробивается по весенним утрам горячий луч солнца и обливает комнатку зеленовато-золотистым светом. Комод с зеркальцем и несколькими книжками, бонбоньерка, бюстик Наполеона, железная кровать под белым тканьевым одеялом да столик со множеством коробочек и блюдечек с разными семенами, которыми был заставлен и подоконник, рядом с двумя-тремя горшками цветов, — вот и вся обстановка, являвшая скромную горенку молодой девушки. Но в этой скромной горенке жилось беззаботно и счастливо: в ней и молилось по душе, и мечталось по сердцу, и работалось по воле.

А между тем незаметно подступила и та пора, когда впервые смутно, бессознательно начинает ощущаться потребность чувства, потребность молодой жизни, молодой любви… И чувствовала Маша, что душа чего-то просит, как будто чего-то недостает ей, а чего недостает ей, чего просит она — бог весть!.. Нет ясного ответа. Она поняла только, что внутри ее произошел какой-то переворот, но не поняла еще его сущности, не могла еще ясно сознать его и поневоле таила в себе эту смутную просьбу девической души.

Года два спустя после известного уже читателю разговора о хорошем женихе и строгом сбережении девической нравственности генеральша внезапно появилась в квартире Поветиных и безапелляционно объявила, что срок воспитания кончен, что теперь настало время, когда она может взять Машу к себе, поэтому пусть ее сейчас же одевается и едет.

Слова эти громом пришибли стариков. Они растерялись, побледнели и в первую минуту даже не поняли хорошенько, о чем это говорит генеральша, и возможно ли на самом деле, не в шутку, такое объявление с ее стороны. Однако генеральша не чувствовала в себе расположения к шуткам, ибо ею руководили весьма важные побуждения относительно Маши, и во имя этих побуждений ничто уже не могло изменить ее намерения.

— Матушка!.. Ваше превосходительство!.. не обидьте вы нас, стариков! — со слезами умоляли ее Поветины. — Не надо нам ваших денег… Мы вам отдадим… у нас есть одна тысчонка в сберегательной, да сгоношимся еще кое-как, продадим кое-что — все деньги, что потратили вы на нее, с радостью выплатим вам — только не берите вы ее ст нас… Пожалейте вы нас, матушка!..

Пелагея Васильевна, совсем растерявшись от неожиданного горя, даже в ноги кланялась генеральше, руки ее целовала — но все было напрасно: воля Амалии Потаповны осталась неизменной. Она сказала, что везет Машу к отцу и матери, что теперь подошли такие обстоятельства, когда ее настоящим родителям уже незачем скрывать и можно взять ее открыто в свой дом, что для счастия самой Маши это необходимо, что родители, наконец, имеют на нее законное право, так как Маша находилась у Поветиных только на воспитании за деньги, в чем имеются их собственноручные расписки, и, следственно, никаких больше разговоров по этому поводу быть не может.

— Что ж, матушка Пелагея Васильевна, — решительно, хотя и с великой грустью, начал старик Поветин, обратясь к жене, — видно, уж так богу угодно… надо смириться… Коли родители свое детище к себе взять желают, так нам с тобой грех противиться сердцу родительскому!.. Дело-то уж оно больно святое да кровное… Тяжело — что делать! — а надо… надо… Ступай, собирай дочурку…

И у старика побежали по щекам горькие слезы: в эту минуту он отрывал у себя самый больной и самый заветный кусок своего сердца.

Генеральша предложила им сто рублей в награду, но старики наотрез отказались принять эти деньги и только умоляли об одном, чтобы им позволено было навещать Машу у родителей. Генеральша охотно изъявила свое согласие и даже обещала сама заехать за ними и свезти их дня через два или три, когда все уже устроится для Маши в ее новом положении. Молодая девушка совсем обезумела от горя. Она привыкла думать, что живет с родными отцом и матерью, а тут вдруг оказываются какие-то новые… Да и правда ли еще все это? Ей что-то больно не верилось этой генеральше, в отношении которой у нее еще с детства закралось антипатичное чувство. Она и теперь как-то невольно чуяла, что не быть ничему доброму из этой разлуки, из этой внезапной перемены жизни. Но — делать нечего: в слезах, почти без чувств, почти совсем больную положили ее в генеральскую карету; дверца захлопнулась, и колеса грузно потащились по клейким колтовским грязям.

У ворот стояли двое стариков. Пелагея Васильевна дрожала как в лихорадке и бессмысленно глядела по сторонам каким-то убитым, пришибленным взглядом; Петр Семенович смотрел во след удалявшейся кареты и долго еще осенял ее крестными знамениями. Соседи выглядывали из окон и форточек, делая догадки и соображения: что бы это такое могло у сизоносых случиться?

0

53

16 глава
БЛАГИЕ НАМЕРЕНИЯ

Делами князей Шадурских заправлял некто Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский, надворный советник и кавалер двадцатилетнего беспорочия и ордена святого Станислава третьей степени. Толстенький старец был многоученый энциклопедист по части сутяжничества, крючкотворства, стряпчества, фанатизма, администратизма и тому подобных высокопрактических предметов. Делишки свои обделывал необыкновенно тонко и кругло. Поступил к Шадурским непосредственно после Морденки и в течение двадцатилетнего бескорыстного служения интересам княжеской фамилии исподволь сколотил себе капитальчик тысяч во сто. Княжеская фамилия во многих критических казусах обращалась непосредственно к Полиевкту Харлампиевичу, который и ссужал ее из собственного кармана самым благодушнейшим образом, зная, что первые деньги, проходящие прежде всего через его собственные руки, первому ему же и пойдут в уплату. Он был знаком со всем светом, ибо в каждом провидел «нужного человека», который — рано ли, поздно ли — на что-нибудь да пригодится. Любил слушать конюшенных и почтамтских певчих, из храмов же предпочитал — Казанский. В мире искусства отдавал преимущество высоким трагедиям, с большой похвалой относился о «Жизни игрока», «Велизарии» и «Руке всевышнего», которая отечество спасла, не без гордости присовокупляя при этом, что во время оно даже лично знавал Нестора Васильевича Кукольника и многих сочинителей. Из газет любил «Пчелку»; ездил по городу не иначе как в дышле, на паре рыженьких шведок, в широких крытых пролетках, именуемых обыкновенно «докторскими», иногда давал «нужным людям» обеды, на которых по преимуществу красовался цвет губернского правления, управы благочиния и надворного суда. В заключение можно прибавить, что Полиевкт Харлампиевич был человек необыкновенно мягкий, приветливый, сладостно улыбающийся, с чувством руки пожимающий и самый ревностнейший христианин.

Вскоре после известного уже читателю происшествия с Юлией Николаевной Бероевой Полиевкт Харлампиевич появился на секретной аудиенции в приемной Амалии Потаповны фон Шпильце. Он был прислан с весьма немаловажным поручением от самой княгини Татьяны Львовны, которая возложила на него это поручение, зная его тонкие дипломатические способности.

Причина, вызвавшая таковую секретную миссию, была нижеследующего рода.

Молодой князь Шадурский, выиграв с Петьки пари, заключавшееся в ужине у Дюссо, и поставив для этого на карту честь и судьбу женщины, на некоторое время успел удовлетворить свое самолюбивое тщеславие, а затем — снова обратился к баронессе фон Деринг, за которой неукоснительно продолжал ухаживать и его расслабленный батюшка.

Все это крайне досаждало княгине Татьяне Львовне и повергало ее в немалую печаль. Не говоря уже о том, что она замечала порою двусмысленные, иронические взгляды, которые кидались иногда на двух соперников и которые до глубины души пронзали ее чуткое самолюбие, княгиня Татьяна Львовна имела еще другую, более практическую и тяжеловесную причину боязни за поведение ее сына относительно баронессы фон Деринг. Расслабленный гамен почти совсем не занимался делами, сын его точно так же: они умели только подписывать векселя да поручать Полиевкту Харлампиевичу Хлебонасущенскому, чтобы он откуда бы то ни было достал им денег. Одна только княгиня понимала настоящее положение дел, существенно интересовалась им и изыскивала всяческие средства, лишь бы извернуться и поддержать достоинство и кредит Шадурских в обществе. Задача была нелегкая, стоившая княгине многих горьких минут и размышлений. Но чем более размышляла она, тем неотразимее приходила к заключению, что единственное спасение состоит в женитьбе князя Владимира на Дарье Давыдовне Шиншеевой. Это был бы исход, не компрометирующий ее сына, за которого теперь приходилось почти каждый месяц то там, то здесь уплачивать весьма значительные суммы. Князь не хотел убедиться никакими резонами, считая решительно невозможным посократить свои широкие потребности, то и дело давал новые векселя, занимал деньги — и деньги необыкновенно быстро проскользали между его рук, уподобляясь воде, в решето наливаемой. Татьяна Львовна неоднократно приступала к нему с решительным объяснением, тщетно усиливаясь втолковать в эту голову весьма некрасивое и опасное положение семейства, если дела будут продолжаться таким образом; но князь Владимир как назло ничего не хотел ни слушать, ни понимать.

— Э, полно, maman! попович выручит! он ведь немало накрал у нас денег, — возражал он ей обыкновенно с изумительной беззаботностью.

— Женись, — настаивала княгиня. — Не все ли равно тебе? Женись поскорее!

— На ком это? на уроде?

— Тут уж нечего думать о красоте: красоту можно всегда найти и потом, а денег не найдешь.

— Урода я приберегаю на после, comme dessert, pour la bonne bouche[219], когда уж совсем плохо придется; а пока еще кредит мой держится — слуга покорный!

— Но ты нисколько не думаешь о нас, — что с нами-то будет тогда?

— Ну, тогда об этом и подумаем.

— У тебя нет ни жалости, ни сыновнего чувства, — укоряла княгиня со слезами материнского чувствительного огорчения, — ты рассуждаешь, как эгоист!

— А что ж, эгоизм — дело недурное, — отшучивался князь Владимир, нимало не поддаваясь на практические доводы своей матушки.

— Если так — так знай же! — попробовала она пустить в ход тяжеловесную угрозу. — Ты вынудишь меня и отца опубликовать тебя в газетах, что мы по твоим векселям не плательщики.

Но князь не смутился.

— Mersi pour le scandale[220], — хладнокровно поблагодарил он, — только знайте и вы, что может из этого выйти. Во-первых, вы замараете мою репутацию, как порядочного человека; во-вторых, испортите мою карьеру: в-третьих, окончательно подорвете свой собственный кредит; в-четвертых, на брак с уродом нечего уж будет и рассчитывать после такого милого скандала et enfin — que dira le monde?[221] *

Княгиня, и без этого объяснения понимавшая всю силу столь неотразимых аргументов, увидела, что придуманная ею угроза не попала в цель, и окончательно упала духом.

Да, впрочем, и было отчего. Она знала и видела, что главная причина беспутных трат — баронесса фон Деринг, которой в Петербурге не особенно-то посчастливилось: она не попала в сливки высшего общества и осталась в молоке, то есть в том свете, который составляет слой, лежащий непосредственно под густыми сливками, и к которому, между прочим, принадлежал дом Давида Георгиевича Шиншеева. Так было относительно сливок женского рода; сливки же рода мужского считали даже за некоторую модную честь быть принятыми в кружок баронессы. Она рассчитывала, что будет введена в высшее общество при посредстве княгини Шадурской, но сильно ошиблась в расчете. Княгиня, кажется, скорей бы удавилась, чем решилась бы на такой подвиг в отношении женщины, затмевавшей ее красотой, — женщины, которую она считала своею соперницей во всем, которую ненавидела от всей души и, наконец, благосклонности которой добивались два слишком близкие ей человека — муж и сын. Все это ставило между ними неодолимые преграды относительно ввода в высшее общество. С другой стороны — этому помешала ассоциация Бодлевского и Коврова. Для действия на сливки прекрасного пола ассоциация имела гораздо более полезного агента в лице графа Каллаша, чем в лице Наташи. Прекрасная женщина нужна была для действия на сливки пола непрекрасного, которые, будучи у ее ног, тем удобнее могли попадаться в руки ассоциаторов. Для этого требовалось положение несколько изолированное, независимое, которое трудно сохранить женщине, попавшей в тесный кружок сливок, где каждое действие ее могло подвергаться строгому, беспощадному контролю явных приятельниц — тайных завистниц и соперниц. Наташе весьма удобно было разыгрывать видные роли между сливками за границей, где она действовала одна, с Бодлевским; в Петербурге же, с образованием ассоциации, ей предстояло быть в одно и то же время и светскою женщиной, и необыкновенно тонкой куртизанкой, то есть вечно плыть между Сциллой и Харибдой — положение далеко не из легких; но того требовали ближайшие интересы ассоциации. Она держала себя таким образом, что светская молва никому не могла приписать титул ее любовника, а между тем, благодаря своему исключительному, «эмансипированному» положению и тонко-завлекательному кокетству, Наташа могла всем и каждому подавать эту сладкую надежду. Короче сказать, ее ловкое воженье за нос имело результатом только ущерб для карманов непрекрасной половины сливок аристократических и финансовых. Она составила свой собственный круг, в котором блистали всевозможные титулованные имена мужчин, и между ними — оба Шадурские. Кроме того, что каждый из ее знакомых проигрывал ей в карты (игру баронесса всегда затевала у себя как бы экспромтом, от нечего делать), и проигрывал весьма значительные куши, она ухитрялась с одного и того же вола драть по две и даже по три шкуры. Мы уже сказали, что почти каждый из этих господ льстил себя тайной надеждой добиться ее благосклонности. На этой-то струнке и играла под сурдинку опытная баронесса. Поводом обыкновенно служил какой-нибудь уединенный визит, интимный прием с глазу на глаз в своем будуаре и, как бы невзначай, между прочим, ловкий подвод разговора на временно затруднительные обстоятельства, сводящиеся к невозможности уплаты по каким-нибудь пустячным счетам (тысячи в три, в пять, а иногда и более). Предупредительный искатель обыкновенно с любезностью предлагал услуги своего кармана; баронесса награждала за это милым пожатием руки, обворожительным взглядом и после некоторого колебания соглашалась на предлагаемый ей «заем», прося только, чтоб эта приятельская услуга осталась в тайне. Искатель, конечно, самым искренним образом давал свое слово и уезжал, вполне уверенный, что получил новый шанс к крепким бастионам ее сердца. Стоило, например, баронессе заметить, что ей очень нравится какая-нибудь драгоценная вещь, виденная ею в таком-то магазине, — и очень часто случалось, что дня через два эта самая безделушка являлась на ее камине или туалете, незаметно поставленная туда, в ожидании будущих благ, рукою предупредительного обожателя. Оба Шадурские были одними из самых ревностных ее данников. Татьяна Львовна все это знала и потому вполне справедливо опасалась за свое состояние, ибо в течение одной только зимы батюшка с сыном починали уже тратить пятнадцатую тысячу на прихоти очаровательной акулы — а что же предстоит еще дальше, если дела пойдут таким образом! Княгиня, конечно, могла бы принять более энергические меры, то есть секретно попросить влиятельных людей о временном удалении сына из Петербурга по каким-нибудь подходящим поручениям, хоть о срочном переводе его на Кавказ, а расслабленного гамена увезти, по совету докторов, лечиться за границу, но… участь ее собственного сердца препятствовала употреблению столь энергической меры: образ Владислава Карозича (Бодлевский тож) слишком нежно царствовал в этом сердце и парализовал собою всякие решительные начинания. Ведь это уж, может быть, последний… последний! и — как знать? — отыщется ли кто-нибудь еще, равный ему по достоинствам и положению, кто бы согласился впоследствии вступить в амплуа поклонника ее увядшей красоты?

Стало быть, об энергических мерах нечего и думать, а надо поискать другие, более удобные, которые привели бы к желанным утешительным результатам.

Княгиня знала дилетантскую слабость своего сына к женщинам. Она понимала, что отвлечь его от баронессы может только одна женщина, которая бы явила собою какие-нибудь новые, оригинальные стороны, могущие служить контрастом качествам баронессы, но контрастом столь же обольстительным и завлекательным, как и эти качества. Словом, требовалось увлечение в другую сторону; и его-то предстояло отыскать в возможно скором времени.

Среди таких размышлений однажды застал княгиню Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский, явившийся к ней доложить о весьма затруднительном обстоятельстве: по двум векселькам молодого князя надо было произвести плату в три тысячи рублей серебром, да кроме того их сиятельство призывали его, Хлебонасущенского, с требованием взаймы четырех тысчонок, которых, как перед истинным богом, нельзя достать.

— Да скоро ли же этому конец? — вспылила княгиня, выслушав представление управляющего. — Куда же поглощаются все эти деньги?

— Вашему сиятельству уж небезызвестно, куда именно, — хитростно ухмыльнулся Полиевкт Харлампиевич, прилизывая ладонью свои височки, — все туда же-с… Конечно, их сиятельство прихоть свою тешат: говорят, что изволили госпоже баронессе в карты проиграть… Оно известно, долг обязательный, а только нашим-то делам тяжеленько становится: не вытянем, матушка, ваше сиятельство, как перед истинным говорю, — не вытянем, потому — квинту натягиваешь, натягиваешь, она тебе пищит, пищит, да и лопнет.

— Я придумала средство — может быть, подействует… слышала я, что тут есть одна особа, которая может помочь… Посоветуемся, — предложила Татьяна Львовна — и вследствие этого совещания Полиевкт Харлампиевич Хлебонасущенский отправился на секретную аудиенцию к Амалии Потаповне фон Шпильце.

— Я беру большое участие в молодом князе, — говорил он ей, — потому как я знал его еще вот эдаким (примерное указание на аршин от полу), так мне известен вполне его характер… Молодой князь нисколько не жалеет себя, здоровью его вред наносится, а родители сокрушаются, в особенности ее сиятельство. А мне, по моей близости к их семейству, поручено, так сказать, спасение молодого князя. Спасение может произойти от особы прекрасного пола, которая сумела бы на время развлечь их душу… Только надо все это обделать как можно политичнее… Княгиня уж не останется в долгу насчет благодарности… А вам, изволите ли видеть, ваше превосходительство, нужно девицу юную, непорочную, богобоязненную, так сказать, и притом образованную — чтобы, значит, для молодого князя новость в этом предмете была…

Генеральша подумала, сообразила и дала обещание исполнить просьбу Полиевкта Харлампиевича, предварив его, что в случае удачи нужно будет дать за труды три тысячи серебром. Полиевкту Харлампиевичу внутренно очень не понравилась такая почтенная сумма, однако он отвечал, что за этим дело не станет, только, как человек пунктуальный и сообразительный, почел нужным осведомиться, что именно следует разуметь «удачей» в настоящем разе. Амалия Потаповна пояснила, что, по ее разумению, удача будет заключаться в том, если князю понравится избранная ею особа и он обратит на нее существенное внимание. Полиевкт Харлампиевич сообщил, что и по его личному разумению под удачей следует понимать то же самое, и откланялся, заявив надежду, что ее превосходительство не оставит его своим посильным содействием, ибо чрез то самое она поможет совершению даже очень доброго дела насчет спасения жизни молодого человека.

На другой день Амалия Потаповна поехала в Колтовскую.

0

54

17 глава
В ТЕАТРЕ

Большой театр был полон. Зала горела тысячью огней, радужно игравших в хрустале огромной люстры. Все ярусы лож представляли непрерывную пеструю шпалеру женских головок и нарядов. Если бы наблюдатель захотел проследить по выражениям этих лиц те чувства, которые пробуждают в этих душах звуки итальянской оперы, то увидел бы он слишком большую разницу между низом и верхом огромной залы. В бенуаре и бельэтаже — выставка пышных куафюр, открытых плеч, блестящих нарядов… Одни физиономии блещут бесцеремонным, гордо-самоуверенным нахальством — это оперная принадлежность самых модных, гремящих камелий. Здесь господствует слишком большая открытость бюста, рук, плеч и спины. Здесь из каждой безделки, из каждого брильянтика, ленты, кружевной оборки так и выглядывают убитые на них и нетрудно доставшиеся тысячи. Другие физиономии носят характер элегантной скромности и невозмутимого достоинства римских матрон; они так и стремятся изобразить, будто наслаждаются звуками, но — увы! — внимательный глаз наблюдателя непременно подметил бы, что наслаждение это не истинно сердечное, а деланное, фальшивое, сочиненное, ибо так уже надлежит, так «принято», что хотя бы мы и ничего, кроме страусовой польки, в музыке не смыслили, но, находясь в числе абонентов итальянской оперы, обязаны изображать наслаждение мотивами Россини и Мейербера. Эти физиономии принадлежат Дианам большого света и представительницам золотых мешков.

Переведите свой бинокль ярусом выше — и вы явно придете к заключению, что женские личики как бы говорят своими взглядами:

«И мы тоже абонированы в итальянской опере, потому что и мы тоже принадлежим к порядочному обществу».

Это — ярус блаженного самообольщения и бюрократически превосходительных самолюбий. Наряды что есть мочи стремятся подражать бельэтажу и уравняться с ним.

Подымайте бинокль выше и выше — и глаза ваши проследят сознательное внимание к музыке, сознательное наслаждение ею. Ложи переполнены зрителями, глаза и шеи тянутся к сцене, в куафюрах отсутствие пышности, в нарядах господство черного и серого цветов; на физиономиях все менее и менее написано дутых претензий, — вы начинаете мириться с оперой, вы приходите к мысли, что здесь не исключительно только выставка волос, бюстов, нарядов и косметик. Но закиньте совсем свою голову, чтобы узреть тропические страны горных мест, где самой судьбой предназначено быть блаженному раю, — и, боже мой, какой искренний, увлекательный, юношески пылкий восторг прочтете вы на лицах этих студентов, кадетов, бедненьких чиновников, гувернанток, учениц консерватории! Вы увидите уже ясно, что не внизу, а вверху помещаются истинные дилетанты и настоящие, искренние ценители музыки, и тем смешнее, тем жалче покажутся вам роскошно-комфортабельные нижние ярусы.

В изображаемый нами вечер особенное внимание элегантных рядов партера привлекали две ложи. Одна приходилась почти против другой, с тою только разницей, что одна принадлежала бельэтажу, а другая — литерная — приходилась ярусом выше. Из обеих выглядывало по прелестной женской головке, на которые в антрактах были устремлены почти все бинокли черных фраков и блестящих мундиров.

Обе вполне прекрасны, неподдельно свежи, неподдельно молоды, чего — увы! — никак нельзя было сказать про тех Аспазий бельэтажа, которые молодость покупают в косметических магазинах и скорее годятся на амплуа театральных Мегер, чем на роли Фрин и Лаис нашего времени.

— Кто эта особа? — спрашивали в партере, указывая на головку бель-этажа.

— Как! вы не знаете?.. О, barbare![222] да где живете вы после этого?! Не знать хорошенькой женщины в Петербурге!.. Это — танцовщица, mademoiselle Брав…

— А чье она приобретение, чья собственность?

— Князя Желторецкого.

— Il n'a pas un mauvais gout, le prince![223]

— Да вот и он… Глядите, входит в ее ложу…

— Гм… а ведь недурно быть обладателем такой женщины?

— Еще бы! А вы слыхали, какой он ей праздник задал?..

— Magnifique, mirobolant![224]

— А там кто такая? вон, видите — в литерной? Une tete de Greuse[225], — говорили, указывая на другую головку.

— А! в самом деле, это совсем новинка!.. Кто она? с кем она? Кто знает?

Но о последней никто в партере не мог сообщить надлежащих сведений. Между тем впечатление было произведено весьма заметное — новинкой заинтересовались.

— С нею кто-то есть, однако, — продолжались партерные наблюдения, — кажется, дама, — постойте-ка, поглядеть, что ли, в бинокль…

— Ба! да это известная генеральша!.. Ну, так и есть: она!

— Она? те-те-те… Стало быть, дело в купле и продаже.

— Разумеется, так!

— Понимаем…

И говор в таком роде расходится далее, по всему партеру.

Общее впечатление, производимое двумя головками, не бесследно отразилось на молодом князе Шадурском. Самолюбие его, привыкшее сознавать в себе чувство постоянного первенства, тотчас же засосал неугомонный червячок. Молодая, почти девочка, mademoiselle Брав являла собою слишком разительный контраст с теми блеклыми женщинами, которые давно уже не представляли ничего нового для князя и людей его категории. Отношения ее к Желторецкому показались Шадурскому чем-то новым, оригинальным и потому уже привлекательным. Желторецкий был его товарищ и даже весьма сильный соперник в общественном положении, поэтому князь Владимир втайне очень его недолюбливал. Теперь же, видя в театре всеобщее внимание к ложе бельэтажа, слыша этот говор, расточавший похвалы молодой девушке, подле которой в одном из антрактов появился сам Желторецкий, тогда как никто, кроме его, не переступал за порог той ложи, — князь Владимир поддался сильной досаде, подстрекнувшей в нем ревнивые домыслы: «Зачем, дескать, он, а не я первый, выдумал эту штуку? Зачем я несколько месяцев понапрасну торчу у баронессы фон Деринг, тогда как по своему положению мог бы, даже должен иметь свою собственную любовницу, о которой бы все говорили, любовались и завидовали мне?»

Сама судьба являлась на помощь молодому князю. Он не упустил из виду и литерной ложи, где сидела другая, никому не известная, но точно так же всеми замеченная девушка, за которою вырисовывался силуэт генеральши фон Шпильце.

«А чем черт не шутит?» — решил сам с собою Шадурский и тихо удалился из партера.

0

55

18 глава
СТРАНА ФАНТАСТИЧЕСКАЯ, НО БЕЗ ПРИМЕСИ ИДИЛЛИИ

— Eh bien, calme-toi, calme-toi, mon enfant, mon petit bijou!..[226] Ну что ж, ну, зачем плакать? — нежно утешала генеральша фон Шпильце на пути из Колтовской, увозя в карете рыдающую Машу. — Вить я тебе тетенька, родной тетенька, я ж тебе люблю, mon ange![227] * У меня хорошо тебе будет.

Но Маше как-то противны были эти ласки.

— Зачем, зачем вы увезли меня оттуда? — рыдала она.

— А что ж, нельзя иначе; мы вместе жить будем; старики приходить будут, и мы до стариков приезжать будем, — объясняла Амалия Потаповна.

Последнее обещание несколько утешило молодую девушку, так что она уже гораздо спокойнее доехала до квартиры генеральши.

Эта роскошная лестница, швейцар, цветы и вся обстановка великолепного жилища г-жи фон Шпильце произвели сильное и новое впечатление на Машу: она еще в жизнь свою не видала ничего подобного, ибо вообще о роскоши и богатстве составила себе смутное понятие только по книжкам. Генеральша показала ей предназначенную для нее комнату во втором отделении своей квартиры — и комната эта после бедной девической кельи показалась Маше верхом изящного комфорта. Тотчас же по приезде было послано вниз за модисткой, которая сняла с Маши мерку и принесла целый выбор шляпок, манто и прочих нарядов.

Маша дивилась и не верила глазам своим, не понимая даже, почему все это вдруг так случилось и зачем, по какой причине все это внезапно является к ее услугам только теперь, тогда как до этой минуты она должна была жить в бедном колтовском домике. Что все это значит? и неужели генеральша ей родная тетка, и кто были ее настоящие родители, где они теперь? — допытывала она самое себя — и ни на один из множества подобных вопросов не могла доискаться положительного ответа, ибо генеральша очень коротко, хоть и весьма нежно сказала ей: «Так нужно было», — и затем, посредством нового притока ласк, отстранила дальнейшие объяснения.

Обеденный стол был накрыт только для двоих, но сервирован так великолепно, что бедной девушке не шутя показалось все это каким-то сном, фантастической сказкой — начиная от массивных серебряных канделябр, от хрустальной вазы с дорогими фруктами и кончая блюдами, которых она никогда еще не едала. Маша едва прикасалась до кушанья (ей было не до еды), но чувствовала, что простому кулинарному искусству Пелагеи Васильевны далеко до этих артистических поварских произведений.

В доме генеральши поражало Машу все, что ни попадалось на глаза, — все для нее казалось новым, невиданным, заставляло вглядываться, размышлять и в первые минуты настолько рассеяло, что тоска разлуки и воспоминание о Поветиных примолкли в ее сердце. Наплыв ощущений, испытанных ею в течение этого дня, был слишком велик и разнообразен, так что ей необходимо надо было успокоиться. Генеральша проводила Машу в ее комнату и спросила, не хочет ли она почитать что-нибудь? Маша согласилась. Амалия Потаповна прислала ей французский роман — одно из тех произведений, которые завлекательно действуют на молодое воображение, раскрывая перед ним заманчивый мир сладострастных образов и ощущений, и незаметно, капля за каплей вливают соблазнительный яд в свежую, ко всему чуткую душу.

Амалия Потаповна в своей сфере была тонким и опытным стратегиком. Роман действительно увлек молодую девушку, так что она безотчетно поддалась нравственному обаянию тех инстинктов, на которые жгуче действовали эти страницы, необыкновенно быстро и жадно поглощаемые ею. Генеральша несколько раз осторожно, на цыпочках, подходила к ее двери, заглядывала в замочную скважину и каждый раз отходила необыкновенно довольная собою: медикамент действовал — девушка читала.

Часу во втором ночи она закрыла книгу, кончив последнюю страницу, и с сладким чувством необыкновенной истомы и неги, улыбаясь, потянулась на своей новой, эластически мягкой постели, ощущая холод чистого батистового белья.

Она закрыла глаза — и в разгоряченном воображении ее соблазнительно зареяли картины только что конченного романа, туманно проносилась целая вереница сцен и образов, из которых каждый вводил молодую девушку в новый, неизведанный ею мир, раскрывая его заманчивые тайны. Ею овладело какое-то странное чувство, странное состояние нервов, так что случайное прикосновение своей же руки к собственному телу заставляло ее как-то электрически вздрагивать и испытывать в эти минуты такого рода небесприятное ощущение, как будто прикасалась и гладя поводила по телу не ее собственная, а чья-то другая, посторонняя рука. Маша крепко обняла свою подушку, прильнув к ней пылающей щекой, и через минуту заснула под неотразимым веянием тех же образов и ощущений.

Проснулась она рано, в комнате было еще темно, только ночная лампа чуть мерцала потухающим светом. Нервы ее поугомонились, и тут-то, в этой предрассветной тишине, напало на нее раздумье. Ей показалось чуждою, холодною, неродною эта роскошная комната, — как будто какая тюрьма, неприветно огородили ее эти оклеенные дорогими обоями стены, — и на Машу напал даже страх какой-то. Представилось ей, что ее навеки разлучили с Петром Семеновичем и Пелагеей Васильевной, что она уж больше никогда их не увидит — и сердце ее мучительно сжалось. «Зачем это она прислала мне вчера такую книгу? Я никогда еще таких не читала, — подумалось ей между прочим. — Что это, хорошая или дурная книга? Отчего это вчера мне было так приятно читать ее, а сегодня как будто стыдно?.. как будто совесть мучит? Отчего я боюсь этой женщины — все какою-то недоброй кажется она мне… Какая моя жизнь здесь будет, что-то предстоит мне тут?» — раздумывала Маша, и чем больше вдавалась она в такие мысли, тем безотраднее представлялись картины этой будущей жизни. Становилось тяжело на душе, подступали слезы. Маша встала с постели, бросилась на колени и долго молилась, без слов, без мысли — одним немым религиозным порывом.

Легкий скрип двери вывел ее из этого экстаза. Она чутко вздрогнула и оглянулась: на дворе уже совсем светло, а у порога стоит горничная генеральши и объявляет, что их превосходительство уже встали, ждут кофе пить и просили поскорее одеваться, чтобы ехать вместе с ними в Колтовскую.

Все сомнения Маши мигом рассеялись, комната снова казалась приветливой и светлой, жизнь такой легкой, веселой, генеральша такой доброй, хорошей женщиной — даже полюбила ее Маша в эту минуту — и она, быстро вскочив с колен, набросила на себя утренний пеньюар, несколько сконфузясь при мысли, что посторонний человек подглядел ее молитву.

Свидание со стариками необыкновенно весело и счастливо настроило Машу на нынешний день. В первый раз в своей жизни она с таким сладостным трепетом подъезжала к родному деревянному домику, в первый раз обнимала такими крепкими объятиями дорогих ей людей. Генеральша уверила, что станет каждую неделю привозить ее в Колтовскую — и Маша была уже вполне счастлива одним этим обещанием. Немного взгрустнулось ей только тогда, когда поднялась наверх, в свою покинутую комнату, где и зеркальце, и Наполеон с бонбоньеркой, и стол с семенами стояли по-прежнему и, казалось, так приветливо глянули ей навстречу.

«Все по-старому… одной меня только нет!» — подумала Маша и смахнула рукой выкатившуюся на ресницы слезку. Несколько вещиц она взяла с собою, на память о прежней жизни.

Потом рысаки генеральши помчали ее по Невскому проспекту, который кипел экипажами и пестрым гуляющим людом. Маше редко доводилось посещать Невский, так что теперь она с детским наслаждением высовывала головку в каретное окно и любопытно оглядывала встречные предметы. Генеральша завезла ее в кондитерскую Rabon и купила конфет в дорогой бонбоньерке; потом заехали они в два-три роскошные магазина, где Амалия Потаповна приказала завернуть для Маши несколько ценных туалетных безделушек, а по приезде домой их ожидал уже по-вчерашнему сервированный стол, которому на сей раз счастливая девушка оказала гораздо более существенного внимания. Роскошно отделанное платье, принесенное ей к вечеру из магазина, и объявление генеральши, что они вместе поедут в театр, в итальянскую оперу, довершили ее неописанный восторг. Маша еще никогда не бывала в театре.

Когда она из полуосвещенной аван-ложи вступила в залитую яркими огнями залу, то даже попятилась назад, даже испугалась чего-то — столь поразил ее весь этот блеск, громадость размеров театра, копошащийся внизу партер и ряды лож, унизанные зрителями. О звуках нечего уже и говорить. Музыка и голоса, в сочетании с оптическим обманом декораций и блестящими костюмами, произвели на нее такое сильное впечатление, что она млела и замирала в переливах этих мелодий, считая все происходящее перед ее глазами волшебной грезой из какого-то фантастического мира. Сердце сладко и трепетно занывало в груди, яркие образы прочитанного вчера романа с новою силой восстали в ее экзальтированном воображении, и в эти мгновенья впервые сознательно захотелось ей жить, чувствовать, любить, — любить всею душою, всею волею, всем существом своим.

Дверь в ложу осторожно приотворилась, и в ней показался красивый молодой человек в блестящей военной форме.

— Князь Шадурский, — отрекомендовала его генеральша восторженной и смущенной девушке.

0

56

19 глава
КОНВЕНЦИЯ

— Ты, Marie, слушай, а я выйду, мне жарко, — наклонилась к ней Амалия Потаповна спустя минуты две после рекомендации и, кивнув из-за спины ее Шадурскому, удалилась вместе с ним в аван-ложу.

— Н-ну?.. Was sagen sie denn dazu, mon prince?[228] — обратилась она к нему с улыбкой.

— Кто это с вами? — спросил он шепотом.

— C'est mon eleve…[229] А вам нравится?

— Влюбиться готов.

— Ого!.. так скоро?.. Eh bien, pourquoi pas?[230]

— Да верно уж влюблен кто-нибудь раньше?

— Personne, mon prince, personne![231]

— В самом деле? Так ведь я готов влюбиться надолго — matrimonialement[232].

— Comme de raison[233].

— А условия?

— Avant tout — la modestie: das ist ein edles Madchen, et surtout — une innocence irreprochable[234].

Глаза Шадурского блеснули тем удовольствием, в котором проявляется достигаемое удовлетворение самолюбия. Эффект, произведенный танцовщицей Брав, подстрекнул его во что бы то ни стало самому добиться того же: «Пускай, мол, и у меня будет женщина, которая станет производить такой же эффект своей молодостью, своим именем моей любовницы; пускай и мне завидуют, как этому Желторецкому!» Одного подобного побуждения было уже совершенно достаточно для того, чтобы князь Владимир стал преследовать вновь загоревшуюся мысль, позабыв все остальное.

— Итак, ваши условия? — повторил он генеральше.

— Условия?.. Ich habe schon gesagt[235].

— Как, только-то и всего? — изумился Шадурский.

— Н-ну, што ишо там?.. Vous voulez en faire votre maitresse, n'est ce pas?[236]

— Понятное дело.

— Ну, и коншин бал!

— А ваш гонорар?

— Фуй… за кого вы меня берете? — оскорбилась генеральша, то есть сделала вид, будто оскорбилась, ибо гонорар был обусловлен уже заранее, в разговоре с Полиевктом Харлампиевичем Хлебонасущенским. В подобных подходящих обстоятельствах генеральша любила иногда изображать собою женщину в некотором роде добродетельную и благородную.

***

Наступил антракт. Маша появилась на пороге аванложи. Ее глаза блистали тем живым восторгом, которому поддается чуткая душа под обаянием музыкальных звуков. На лице играла улыбка — это лицо все сияло, все улыбалось, дышало полною жизнью и ярко говорило о том счастии, о тех новых ощущениях, под обаянием которых она ходила целый день и которые шли для нее crescendo и crescendo[237]. У нее закружилась голова. Прислонясь рукой к дверному косяку, она чувствовала во всем теле какую-то истомную слабость, какое-то легкое качание, будто пол под нею плавно колыхался, и Маша крепче держалась за косяк, потому — ей казалось, что сейчас силы оставят ее и она упадет. Полуоткрытые глаза блуждали по малиновым бархатным драпировкам аван-ложи, мимоходом скользнули по зеркалу — и Маша не без самодовольного удивления заметила, что она никогда еще не была так хороша собою, как сегодня, как в эту минуту.

«Любить, любить надо!» — смутно шептало ее сердце, как будто кто другой переселился в ее душу и говорил ей оттуда эти слова. «Любить, любить надо!» — вслед за своим сердцем повторяла Маша почти бессознательно, чуть слышным шепотом, и невольно как-то остановила глаза на молодом человеке, который тоже не спускал с нее пристального взора и видимо любовался ею.

В ложу вошли двое старикашек — люди высокосолидные и высокозначительные, что било в нос каждому с первого же взгляда на их наружность. Один был гражданин, а другой — воин, и оба в сложности имели за сто тридцать лет.

— Ah, merci, merci, madame! — заговорил один из них сладостно-разбитым, дрожащим голосом, поминутно хихикая. — Vous etes si aimable, si spirituelle!.. Je ne puis oublier jusqu'a presant cette nuit athenienne, que vous nous avez donnee… кхе, кхе, кхе!.. Quelles femmes superbes! Et quelles formes antiques a cette petite poularde de Pauline![238]

Но вдруг, заметив присутствие молодого Шадурского, в некотором роде «молокососа», старец осекся, немножко сконфузился и тотчас же переменил тон и манеру держать себя: папильон мгновенно преобразился в его превосходительство.

— Кто эта особа… с вами в ложе? — солидно спросил он, указав на стоявшую в дверях Машу, которая хотя и слышала его восторги, но не поняла их по причине полного неведения касательно прелестей этой nuit atheneinne[239], приводившей в такой экстаз почтенного старца.

— Моя племянница Marie, — представила ее Амалия Потаповна. — Барон фон Шибзик, граф Оксенкопф, — указала она затем на обоих старцев.

Маша поклонилась.

«Какие у нее все важные знакомые, все графы да князья, и на визитных карточках в гостиной все больше знатные фамилии», — подумала она в простоте сердечной.

Дрожащий барон подошел к ней и, сладко щурясь, отечески потрепал по ее свеженькой щечке. Через минуту оба старца, так неожиданно стесненные присутствием «молокососа», удалились из ложи, весьма недовольные тем, что нигде проходу нет от этих мальчишек, забывших всякое почтение и дисциплину. Шадурский же, со своей стороны, остался, напротив, необыкновенно доволен появлением старцев, ибо понял причину, приведшую их сюда.

«Значит, она в самом деле замечена всеми, если уж и эти две подагры не задумались притащиться во второй ярус», — решил он сам с собою и обратился к молодой девушке совсем бесцеремонным, дружеским тоном:

— А мы с вами, mademoiselle Marie, надеюсь, будем хорошими друзьями, потому что отчасти даже родственники… Я тоже несколько довожусь племянником вашей тетушке.

— Ах, какой повес! ах, какой повес! — закатив жирные глазки, качала головой генеральша. — Marie, il est amoureux deja!.. Je vous felicite![240] — пошло вздохнула она.

Девушка сконфузилась и потупила глаза. Пошлость генеральши врезалась каким-то непрошеным диссонансом в ее светлое, поэтическое настроение. «Любить… его бы можно любить, да зачем она говорит об этом?» — мелькнуло у нее в голове.

— Marie, — снова обратилась к ней Амалия Потаповна, — князь предлагайт нам катиться на тройке — за город, а потом к нам ужинать. Ты согласна?

Девушка ответила улыбкой и, воспользовавшись первым аккордом оркестра, удалилась в ложу.

0

57

20 глава
НА БРУДЕРШАФТ

Ночь была славная, синяя, морозная — одна из редких петербургских ночей, где по зимам чаще всего господствует туман и прелая слякоть. Небо искрилось необыкновенно яркими звездами; прохваченный добрым морозцем и потому крепкий и белый, снег хрустел и визжал под полозьями лихого троечника, который с ямщицкими покриками, кругло помахивая кнутом, ухарски заставлял своих серо-пегих выносить широкие, красивые сани — только пар валил столбом, да снежная пыль подымалась из-под копыт, и с какою-то бодрящей приятной колючестью иглы этой блестящей пыли резали зарумянившиеся щеки укутанной Маши, которая сидела рядом с Шадурским. Генеральша, ради простора и спокойствия, выбрала себе переднее сиденье, за спиной ямщика. Петербургские троечники знали молодого князя и, ездя с ним, животов не жалели: потому — барин богатый, на водку красненькую иной раз швыряет — только бы ему, значит, удовольствие предоставить.

Мигом оставили они за собой ярко освещенные улицы, мигом промелькнуло перед глазами мрачно-высокое, угрюмо-громадное здание 4-й части, напоминающее собою какой-то замок или, скорее, тюрьму. Вот и Циммерманов мост на Обводном канале, а в стороне, направо — очень эффектный вид огромной фабрики, представляющей по вечерам славную иллюминацию, когда все пять или шесть этажей ее заблещут длинными рядами газовых огней в многочисленных окнах. Вот и громадная чугунная арка Триумфальных ворот, в просторечии известных под именем «Нарвских трухмальных», — а там, за воротами, уж и городу конец, там уж пошло Петергофское шоссе с нескончаемым рядом дач по обеим сторонам. Кое-где мелькают огоньки… Песни доносятся откуда-то… Тянется обоз с сеном в город… Вот в стороне три цветных фонаря над воротами одной дачи, и с случайным ветром донеслось оттуда несколько аккордов модного вальса… А тройка мчится себе мимо и мимо, обгоняя других попутных троечников, с которыми ямщик перекидывается бойким замечанием или выкриком. И видит Маша, что напихано там, в этих попутных санях, много народу, словно сельдей в бочке, мужчин в шубах и женщин в нарядных капорах — и, надо полагать, очень там весело, потому — слышатся оттуда беззаботный хохот и женский визг и пошленький мотив фолишона. Ничего-то подобного не видала еще Маша — а в этот день, как нарочно, ей суждено было испытывать все новые и новые ощущения. Любо ей было впервые так шибко мчаться на тройке, любо глядеть на это глубоко ушедшее, забрызганное звездами небо, на эти высокие деревья, запушенные свежим инеем и облитые бледным светом месяца, который падал и на дремавшую генеральшу. Надо полагать — она спала от усталости, а вернее, что притворялась спящей. Сердце замирало у Маши от ощущения быстрой езды, дыхание чуть-чуть спиралось от бодрого морозного воздуха, а в ушах звенели лихо подобранные бубенцы — и овладело ею в эту минуту такое широкое, удалое чувство, от которого жизнь неудержимым ключом закипает, восторженная слезка просится на глаза из тяжело переполненного счастьем сердца, — такое чувство, когда душа просит простору, когда человеку птицей хочется быть или так бы вот взять и закричать во всю грудь от этого наплыва светлых, восторженных ощущений, когда, кажись, мира целого мало для того, чтобы высказаться, и хочется всем и каждому броситься на шею, обнять, целовать — до самозабвения, до одури какой-то.

— Господи! как хорошо! как хорошо все это!.. Ночь-то какая славная! — тихо шепчет Маша, закрывая глаза, и слышит, что близко наклонился к ней молодой князь, чувствует, что смотрит он на нее во все глаза — этой радостной красотой любуется. Нашептывает ей что-то внутри, что он красив и молод, что его можно любить, и рисует себе она его черты, все более и более слышит близость его: правую щеку ее холодом опахивает ветер с морозною пылью, а по левой тепло скользит его дыхание. «Вот-вот поцелует… вот поцелует», — трепетно думает Маша, а самое охватывает тревожный страх, боязнь этого поцелуя и в то же время тревожно-застенчивое желание его.

Но князь, на первый раз, был очень скромен.

— Marie, je veux vous faire encore une surprise[241], — нежно обратилась генеральша к девушке, когда та по приезде с катанья вошла в залу, переодетая в новый изящный пеньюар, заранее дожидавшийся ее в уборной самой генеральши, по желанию которой и было совершено переодеванье. Она, с видом авторитета, внушила на ухо Маше, что «так следует по вечерам между своими, а перед кузеном и тем более нечего церемониться». Маша была столь много счастлива в этот день, и к тому же пеньюар, как новый наряд, настолько занял ее, что без рассуждений, тотчас же исполнила желание Амалии Потаповны, лишь бы в свою очередь сделать ей что-нибудь приятное.

— Какой сюрприз? — подняла она свои удивленные глазки.

— Тетушка хочет отпраздновать ваше новоселье, — объяснил за генеральшу Шадурский, — и потому мы будем ужинать в вашей комнате: там уже и стол приготовлен. Вы, стало быть, — наша хозяйка; ведите же нас.

Ужин был действительно превосходный. Генеральша не желала ударить лицом в грязь перед молодым князем и потому, заезжая из театра домой перед катаньем на тройке, успела распорядиться обо всем самым предусмотрительным образом.

Три бокала шампанского, выпить которые она убедила Машу, привели эту последнюю в крайне веселое расположение. Глазки ее заблистали еще ярче прежнего, из пересохших губ порывисто вылетало жаркое дыхание. Она чувствовала жажду, а князь советовал утолять ее шампанским, и Амалия Потаповна вполне соглашалась с его мнением, не забывая сама, для примера и поощрения «племянницы», наполнять свою рюмку. Маша чувствовала себя необыкновенно легко и приятно, она уже без застенчивости болтала с князем и генеральшей, звонко смеялась и пела, вскакивала на стул, со стула на диван, прыскалась водой и бегала по комнате. Шампанское было для нее дело непривычное и потому весьма скоро произвело надлежащее действие.

— Ну, я пойду уже спать, а ты, Marie, занимай кузена, — сказала Амалия Потаповна, грузно подымаясь с места, и поцеловала в лоб молодую девушку.

— Послушайте-ка, ma tante[242], мне что-то не хочется ехать домой: лень, да и поздно, прикажите мне там где-нибудь сделать постель, — предложил Шадурский, на что Амалия Потаповна с улыбкой ответила: «Bon»![243] * — и удалилась из комнаты. Маше после нескольких бокалов шампанского нисколько не показалось странным последнее предложение молодого князя.

Она продолжала прыгать, смеяться и не оказывала особенного сопротивления, когда тот, поймав ее за руки, начинал покрывать их поцелуями; ее очень забавляло, если она успевала выдернуть свою ладонь из-под его губ в то время, как они готовились прикоснуться к ней. Ей весело было с каким-то наивно-грациозным, кошачьим кокетством дразнить молодого человека.

— Послушайте, кузина, мы с вами ведь родня — так выпьемте на брудершафт! — вдруг пришла ему фантазия.

— На брудершафт?.. А что это значит, выпить на брудершафт?

— А вот я вас научу. Это значит, что мы поцелуемся и после этого будем ты говорить. Согласны?

— Нет, не хочу… Ведь это только муж да жена говорят, или брат с сестрою…

— А мы с вами кузены — не все ли равно?

— Ну, выпьемте, пожалуй!.. Как же это?

— А вот как, — объяснил князь, налив два бокала. — Давайте сюда вашу руку…

— Нате хоть обе!

— Нет, надо правую, которая с бокалом. Садитесь ближе ко мне — сюда, на диван.

— Ну, а теперь что?

— А теперь мы скрестим наши руки, как кольцо с кольцом, и выпьем… Пейте, кузина! разом только! разом! да и все до дна — вот так! Молодец, кузина!

Маша выпила залпом и весело засмеялась.

— Теперь я тебе буду ты говорить, — заметил Шадурский.

— «Ты» говорить?.. А я-то как же?

— И ты мне тоже.

— Ах, как это странно — «ты»!.. Владимир — ты… Володя. Воля — ты, — словно сама с собою тихо говорила она в полузабытьи, медленно выговаривая слова и как бы вслушиваясь в гармонию их произношения. — А ведь это хорошо ты говорить! — вдруг с живостью вскочила она с места.

— Еще бы не хорошо! только ты постой, ты сиди — мы еще не кончили наш брудершафт! — притянул он ее к себе за руку.

— Как не кончили; да ведь мы уж на ты? — старалась она вывернуться.

— А целоваться-то — разве забыла?

— Э, нет, я целоваться не хочу… не хочу… и не хочу!

— Мало ли чего ты не хочешь!.. Теперь уж нельзя, теперь надо, — говорил он, насильно обняв ее одной рукой за талию, а другой стараясь повернуть к себе ее головку, которую она порывисто и грациозно то опускала низко на грудь, то вдруг закидывала кверху или отводила в стороны, закрывая ладонями свои смеющиеся губки, чтобы увернуться от его поцелуев, покрывавших уже ее глаза, лоб и шею и щеки.

Наконец ему удалось отвести от лица ее руки, и она, изнеможенная этой борьбой, уже не сопротивлялась более его долгому, впивающемуся поцелую.

Это был еще первый подобный поцелуй в ее жизни, и под неотразимым его обаянием она без сил, без движения, в каком-то чудном забытьи, ощущая все это словно сквозь сон, опрокинулась на державшую ее руку.

Князь чувствовал на этой руке и на своей груди нечастые конвульсивные вздрагивания всем телом молодой девушки, видел томление, разлившееся по ее красивому лицу, — и с видом дилетанта, сделавшим бы честь пятидесятилетнему ловеласу, любовался на свою добычу.

И вот эта добыча чувствует уже, как раскрылся ворот ее пеньюара, ощущает чужую щеку на своем обнаженном плече… болезненное, но бессильное чувство стыда вынуждает у нее последние сопротивления, последние усилия. Она, полная неизвестности о том, что с ней делается, что с ней будет, — без слов, одним только красноречивым взглядом, полным слез, молит его отсрочить роковой миг и старается стыдливо прикрыть свою грудь и плечи.

***

Под утро ее разбудили новые ласки любовника. Здесь только она опомнилась и с криком ужаса вырвалась из его объятий.

— Князь… я — бедная девушка… Стыдно! — через силу проговорила она, давя в груди истерические рыдания.

Но князь был не из стыдливого десятка.

— Прочь!.. подите прочь от меня! не подходите! — возвысила она голос, отстраняя его рукою. — Господи, господи! что они со мною сделали! Как я людям-то в глаза погляжу теперь!.. О, какая подлость!.. Несчастная я, несчастная! — и она, рыдая, бросилась на свою подушку.

Князю еще никогда не доводилось быть свидетелем подобной сцены. Он испугался, струсил и, став перед ней на колени, начал просить прощения, уверять в своей любви, клясться, что он все это загладит, говорить, что хочет жениться на ней, и все прочие глупые и пошлые слова, которые обыкновенно говорятся подобными героями в такие критические минуты.

Но Маше слышались в его словах искренность и страсть и нежность — она мало-помалу поверила его уверениям, потому что вообще девушке в ее положении легко верится словам и клятвам человека, к которому расположено ее собственное сердце. Его мольбы и кроткие, несмелые ласки успокоили Машу, она доверчиво подняла его с колен и проговорила с глубоким вздохом:

— Ну, что кончено, того не воротишь… Ты от меня взял все — у меня ничего больше нет теперь: так люби же меня.

Бедная душа от той самой минуты покорилась своей печальной необходимости. Ей как-то и верилось и не верилось князю, что он на ней женится, и скорее даже не верилось — почему? — она сама не знала, а хотелось ей только, чтобы он любил ее, чтобы среди новой жизни ее у тетушки-генеральши была бы хоть одна близкая, теплая и любящая душа, которой бы можно было довериться. И она с детской откровенностью рассказала ему про свою прежнюю тихую и безвестную жизнь в Колтовской, про своих стариков, про то несколько странное участие, которое принимала генеральша в ее судьбе чуть что не с первого дня рождения.

Князь слушал ее с интересом, обдумывая в то же время, каким образом отделает для нее квартиру, куда перевезет ее как свою содержанку. Он, между прочим, сообщил Маше и о своем намерении переселить ее от генеральши, уверяя, что впоследствии и старики к ней переедут и будут жить они по-прежнему все вместе, что непременно случится после женитьбы — стоит только выпросить позволение отца и матери, которые наверно согласятся беспрекословно. Предположение о жизни вместе со стариками так обрадовало Машу, что она разом все простила и все позабыла своему нечаянному любовнику, сердечно привязавшись к нему за это доброе обещание.

Часам к девяти утра он тихо простился с нею, оставя молодую девушку наедине раздумывать обо всем, что случилось в течение роковой для нее ночи. Эту ночь она считала только странной случайностью, — «видно-де уж судьба такая», — и не подозревала, что все это было не более как одним из обыкновенных петербургских способов обольщения.

0

58

21 глава
СОДЕРЖАНКА

Князь каждый день начал бывать у генеральши, проводя почти все время с Машей. Амалия Потаповна притворялась, будто ничего не знает и не замечает, говорила с ней о Шадурском как о своем родственнике, восторгаясь его благородными и возвышенными качествами, красотою и прочим, и замечая при этом, что хорошо было бы, когда б он на Маше женился, в чем нет ничего невероятного, потому князь Владимир сам признавался ей, будто влюблен и намерен просить позволения на брак. Все это говорилось для того, чтобы возможно большее время продолжить заблуждение девушки и окончательно поселить в ней любовь и безграничное доверие к молодому князю, который, выйдя из комнаты Маши, в то же утро рассказал генеральше сцену, последовавшую за пробуждением.

Маша, ежедневно слушая эти сладкие напевания Амалии Потаповны и новые уверения Шадурского, все более и более подчинялась их баюкающему действию. Ей уже теперь верилось в возможность их осуществления. Она только скрывала от мнимой тетушки свои окончательно близкие отношения к мнимому кузену, полагая, что та ничего не подозревает, а допускает близость между ними единственно ради родственных отношений. О своих стариках она перестала напоминать генеральше. Жгучее чувство боли и стыда наполняло ей душу каждый раз, как только приходила на ум близость свидания с ними. Маша чувствовала, что у нее не хватит решимости взглянуть прямо в глаза этим честным и прямодушным людям, что с первой же встречи расскажет им все, как было, а это страшно огорчит, даже убьет их окончательно. Ей почему-то бессознательно казалось, что они не так-то легко поверят намерению князя касательно женитьбы, и, может быть, станут увещевать ее забыть его, не видеться с ним более, а это уже она считала решительно невозможным, потому что с каждым днем все более и более привязывалась к нему. Словом, девушка чувствовала, что свидание с ними было бы слишком горько и тяжело для нее, чувствовала, что она невольно преступила те заветы, которые внушала ей добрая старушка, а все, что исходило из ее помыслов и поступков, она привыкла считать добрым, честным, хорошим и потому в глубине души сознавала себя сильно виноватою перед нею и ее заветами. Все это начинало мучить ее, как только оставалась она наедине сама с собою, и затихало лишь в те минуты, когда приезжал Шадурский. Она всячески отдаляла возможность свидания и была рада, что Амалия Потаповна не напоминает ей про Колтовскую. Ей не хотелось видеть своих стариков до того времени, пока она не станет женою Шадурского. Тогда она поедет к ним, перевезет их к себе и, счастливая, окончательно облегчит свою душу откровенною, честною исповедью. Князь Владимир постоянно был ласков и нежен с нею. Немудрено — он еще впервые обладал такою молодою, чистою девушкою, да и к тому же мечта его о заведении своей собственной содержанки не успела еще осуществиться. А ведь в последнее время он только и наслаждался этою самолюбивою мечтою.

Между тем Полиевкт Харлампиевич не дремал. Амалия Потаповна внушила князю, чтобы он поручил Хлебонасущенскому отыскать и омеблировать квартиру «для своей новой любовницы» — и князь не без самодовольной гордости передал это распоряжение управляющему. Юное самолюбие его требовало, чтобы весь свет поскорее узнал, что у молодого князя Шадурского есть своя собственная содержанка. Полиевкт Харлампиевич поусердствовал желаниям князя. Он нанял очень милую, изящную квартиру из четырех или пяти комнат и омеблировал ее вполне комфортабельно, впрочем, не на чистые деньги: с мебельщиком и иными поставщиками заключено было условие, что мебель, лошади с экипажем и вся утварь домашняя берутся напрокат, с платой помесячно. Молодой князек уж и без этих последних расходов достаточно-таки понагрел карманы Хлебонасущенского, у которого наличных осталось теперь немного, а делать для него новые займы Полиевкт Харлампиевич до времени не находил удобным, так как за княжеским семейством в последние месяцы понакопился весьма изрядный должок, который следовало получить ему из первых сумм, имеющих прибыть из имений.

В неделю все было устроено. Князь заехал к генеральше часу в девятом вечера и предложил Маше по-прежнему прокатиться с ним на тройке. Генеральша отказалась от катанья, по причине будто бы головной боли, и отпустила молодую девушку, которую после загородной прогулки князь Владимир привез прямо уже в новую, предназначенную для нее квартиру.

— Вот, Мери, это все — твое; с нынешнего вечера ты живешь здесь, — сказал он, вводя ее в комнаты, походившие на изящную и милую игрушку. — Вот это твоя гостиная, вот столовая, будуар, ванна мраморная — не правда ли, мило?

Девушка глядела на все изумленными и детски радостными глазами.

— Как это ты говоришь, что я здесь останусь, — а тетушка-то? — возразила она.

— О тетушке не беспокойся: это все уж я беру на себя, уж я знаю, что делаю, — успокаивал князь, — ведь я же тебе говорил раньше, что увезу тебя от нее — ну и увез!

Маше показался несколько странным такой род успокоения, но она смолчала и только задумалась несколько.

Князь заметил это.

— Ну, что же, ты как будто не рада? — спросил он, вглядываясь в ее глаза. — Ведь тут тебе лучше будет — ты теперь полная хозяйка — все это твое, говорю тебе.

— Это все так… А что подумает тетка, когда узнает, что я ушла от нее?

— Опять-таки повторяю — это не твое дело. Тетка знает, что я женюсь на тебе, и женюсь очень скоро; как видишь, даже и квартира для нас готова.

Чем более раздумывала Маша над его словами, тем более казалось ей как-то странным все это.

— А где же старики мои будут? — решилась наконец спросить она. — Тут для них ведь нет помещения…

Шадурский не задумался.

— Само собою нет, — сказал он, — для них готовится другая квартира в этом же доме… Теперь она занята жильцами, но скоро очистится… Одним словом, нечего тебе тут раздумывать и беспокоиться, — воскликнул он весело, — я знаю, что делаю, а вы, во-первых, извольте не рассуждать, во-вторых, снимайте свою шляпу и — марш хозяйничать за чайный стол!

Князь был необыкновенно весел весь вечер: самолюбие его начинало удовлетворяться. Он мечтал, как будет хвастаться теперь перед приятелями своей содержанкой, как будут собираться они иногда в этой самой квартирке, как он введет Машу в общество их женщин, как она будет появляться на улице в щегольской коляске и сидеть в бельэтаже Большого и Михайловского театров; много подобных сладких мечтаний рисовало ему услужливое воображение, и чем отраднее были мечтания, тем веселее становился молодой князь. Он был очень нежен, очень ласков с молодой девушкой и казался ей таким любящим, что она невольно верила всем его словам и обещаниям, прогоняя от себя сомнение и холодный анализ. Да и прогнать-то их не было ничего мудреного, потому что она любила молодой, беззаветно-горячей, первой и потому верующей любовью.

Целый вечер он строил перед нею планы их будущей семейной жизни и — надо отдать ему справедливость — весьма искусно лавировал между Сциллой и Харибдой, мешая вымышленные мечты о женитьбе и последующей жизни, служившие для вящего обморочения доверчивой девушки, с мечтами действительными о жизни не жены, но содержанки. Впрочем, эти последние мечты открывал он ей весьма осторожно, не проговариваясь, и только урывками, настолько, насколько это было возможно, чтобы каким-либо противоречием не возбудить в ней ненужных подозрений. И девушка к концу вечера была уже совершенно счастлива, мечтала и сама вместе с ним, строя множество воздушных замков, которые он, в свой черед, старался еще как можно более изукрасить; она слушала его игру на прекрасном роялино, пела, смеялась и с детскою радостью разглядывала каждую мебель, каждую драпировку и вещицу своей новой квартиры.

***

На другой день Маша в нарядной шляпке и щегольской шубе каталась, по просьбе и настоянию князя, по Невскому проспекту и Дворцовой набережной. Экипаж и рысаки были вполне прекрасны. Князь почти все время скакал рядом с нею верхом на своей пегой кобыле, составлявшей предмет зависти записных кавалеристов и спортсменов. Чуть усматривал он какого-нибудь приятеля, идущего или едущего навстречу, тотчас же с фамильярной улыбкой наклонялся несколько в сторону молодой девушки и начинал с нею болтать. Проехал Желторецкий, кинул беглый взгляд на Машу и на Шадурского, перекинулся с ним поклоном — и сердчишко князя Владимира екнуло самолюбивою и тревожною радостью. Это были первые публичные минуты его торжества.

Вторые минуты подобного же свойства настали для него в Михайловском театре, куда поехала Маша опять-таки по его просьбе и настоянию. Ей было теперь не сколько неловко сидеть одной-одинешеньке в ложе, особенно во время антрактов, когда на эту ложу устремлялось достаточное количество бесцеремонных биноклей. Она чувствовала застенчивое смущение, которое, отражаясь и на ее лице, придавало ей необыкновенно милый и грациозный характер, что заставляло еще более обращать внимание дилетантов, ибо эта застенчивая скромность вновь созданной фаворитки являла слишком выгодный для нее контраст с наглостью записных куртизанок. О ней уже начинали поговаривать как о содержанке молодого Шадурского; одного этого было вполне достаточно, чтобы Маша явила собою интересную новость.

Князь Владимир с совершенно равнодушным видом сидел в партере, будто не замечая этих биноклей, и с тем же самым внешним равнодушием не преминул на несколько минут появиться в ложе Маши. Все сие сделано было с целью, дабы утвердить начинавшее распространяться мнение, что молодая застенчивая девушка — новое приобретение князя.

— Послушай-ка, князь, кто это такая? — спрашивали его потом в партере несколько любопытных и ближайших его приятелей.

— Женщина.

— Это мы видим… и вдобавок — прелестная женщина. А ты, как кажется, весьма близок к ней?

— Не знаю… может быть, — уклончиво ответил Шадурский, нарочно прекратив дальнейший разговор ради пущего эффекту, и, внутренно довольный собою более, чем когда-либо, направился к своему креолу.

Теперь цель его была почти достигнута, самолюбие начинало все более и более удовлетворяться — оно радовалось и ликовало, предчувствуя дальнейшее распространение желанного говора.

***

Маша с каждым днем все глубже и сильнее привязывалась к князю. В этой первой и восторженной любви она забыла все остальное, даже ее старики стали для нее теперь как-то дальше и чужее. Боль укора сдавливала ее сердце при мимолетном воспоминании о колтовском домике; но так как новое чувство ее было слишком светло и радостно, то она старалась отгонять от себя эти воспоминания, утешаясь и баюкая себя надеждою, что скоро явится к ним замужнею женщиной и принесет с собой великую радость, которая вполне вознаградит всех троих за теперешнюю разлуку.

Между тем, чем больше разрасталась ее любовь и чем больше проходило время, тем меньше князь говорил о скорой женитьбе и планах будущей жизни. Вскоре он замолк об этом совершенно, однако по-прежнему был нежен, предупредителен и ласков, показывался иногда на улице рядом с ее экипажем и в театральной ложе, а Маша, поглощенная наплывом своего нежного чувства, казалось, и сама позабыла про свадьбу. Для нее существовал только один идол, на которого она молилась; в каждой повести, в каждом романе, прочитанном ею, в лице героя постоянно рисовался он — прекрасный, возвышенный, храбрый и благородный, и не было той идеальной добродетели, не было того идеального качества, которых бы втайне она не приписала ему. Это была какая-то детски слепая любовь, слившаяся всею своей горячей глубиной с совсем ребяческой, беспечной веселостью, так что Маша необыкновенно стройно и гармонично казалась в одно и то же время и грациозно-прихотливым, наивно-милым ребенком и глубоко любящей женщиной.

Если б меня спросил кто-либо: как, почему и за что, за какие качества, за какие достоинства нравственные, за какой поступок, наконец, полюбила так эта девушка молодого князя? — я бы, признаюсь, пришел в немалое затруднение касательно ответа столь категорического. Есть два рода любви — и любви совершенно искренней, хорошей и честной. Одна любит за что-нибудь и вследствие чего-нибудь, другая — ни за что и без всяких причин. Та любовь, которая зарождается вследствие сознания каких-либо нравственных достоинств человека, не выходит непосредственно из сердца; она первоначально логически складывается в умственном сознании и уже из головы сознательно переходит в чувство. Другая же зарождается непосредственно в сердце, без всякого вмешательства головы, которая начинает работать уже потом, изобретая всяческие достоинства и нравственные совершенства для избранного субъекта. Это именно «влеченье — род недуга», по меткому слову поэта. Но спросите вначале у этой последней любви: за что именно она любит? — и вы никогда не получите иного ответа, как только следующий: люблю за то, что любится. И это будет единственно искренний ответ, потому что подобная любовь сама себе цель и причина, сама себе оправдание. Это — любовь чисто физическая. Она — факт, и отрицать ее невозможно, как невозможно и отыскать логически правильных причин, за что и почему именно она любит. Такова была любовь Маши.

***

Однажды князь заехал к ней часов около четырех дня и нашел ее очень грустною. Хотя она и старалась не высказывать этого, напуская на себя веселость, однако от его взгляда не скрылся тайно сосущий ее червяк. Расспросы, участие, настояния — ничто не помогло ему понять причину ее скрытой тревоги и грусти. Наконец, после неотвязных и долгих просьб с его стороны, Маша нехотя рассказала, в чем дело.

Дело было в том, что она отправилась гулять одна, пешком, и, торопясь домой, в надежде застать у себя дожидающего князя, обогнала двух, по-видимому, весьма приличных молодых людей.

— Ба, да это Мери! — сказал один другому. — Обрати, друг любезный, внимание на эту женщину: премилое создание — рекомендую!

— Какая Мери? кто она? — откликнулся другой, идя с товарищем непосредственно вслед за нею.

— Мери — содержанка молодого Шадурского.

— Да?! а он уже разве обзавелся?

— Как же, недели две уж есть.

— А! стало быть, одною камелиею больше.

— Надо полагать, так.

— Гм… А должно быть, она оберет его вконец, как ты полагаешь?

— Если не дура, так оберет, конечно, — c'est une profession, comme une autre[244].

— Eh bien, filons, je veux la voir[245].

И молодые люди, обогнав, в свою очередь, спешившую Машу, забежали несколько шагов вперед и бесцеремонно оборачивались на нее, оглядывая с ног до головы сквозь pince-nez[246].

Она слышала их разговор, во время которого кровь бросилась ей в голову, болезненно защемилось сердце стыдом и негодованием и всю ее кинуло в нервическую дрожь. Не будучи в состоянии совладать с собою и желая поскорей избавиться от назойливых лорнетов двух вполне приличных молодых людей, она прыгнула в сани первого встречного извозчика и поехала домой.

— Как бы я желал знать, кто эти господа, чтобы вытянуть их хорошенько хлыстом по физиономии! — вскричал Шадурский, напуская на себя горячность благородного негодования.

— Нет, они правы, мой друг! — возразила Маша, вскинув на него взор свой, необыкновенно оживленный в эту минуту волнением. — Что ж, разве ты не тратишься на меня? разве вся эта комната, все эти безделушки, наряды мои не стоили тебе денег? разве не правда все это?.. Я не хочу, чтобы ты тратился на меня больше. Слышишь ли — не хочу!.. Я не подумала об этом раньше, а словно вот ребенок принимала игрушки… Знаешь ли, когда человеку живется хорошо, так он и глаза на все закрывает, пока не разбудят его. И как мне это в голову не приходило? — тихо и стыдливо кручинилась она, припав на его плечо и опустя глаза свои в землю.

— Очень сожалею, что теперь пришли такие глупости, — возразил Шадурский. — Я делал все это столько же и для себя, сколько для тебя, мой друг, и тут вовсе нечем так огорчаться.

— Нет, есть чем! Они из моей любви сделали какую-то подлость, считают продажной…

— Экие ведь люди какие есть на свете! — продолжала потом Маша, несколько поуспокоясь от своего волнения. — Все-то они сумеют загрязнить да оклеветать!.. Зачем все это? Ну, что им до нас? чем мы им жить мешаем? кому какое зло мы делаем нашей любовью? Нет-таки, нужно бросить грязью!.. И кто это старается, право?

Бедная, верующая душа и не подозревала, что первый постарался тот, кого она почитала высшим своим идолом, кому отдала все свое сердце.

— Однако все это пора кончить… До свиданья, Маша, скоро никто не посмеет говорить таким образом… Прощай — я еду к отцу, — заключил Шадурский, желая этими словами подать ей надежду на исполнение давно обещанной женитьбы и, стало быть, утешить ее, а в сущности чувствуя только потребность избавиться поскорее от неприятной сцены да от сознания своего двусмысленного нравственного положения после ее последних слов. Это был первый упрек совести, который на мгновение почувствовал он в отношении этой женщины.

Но натура князя Владимира была такого свойства, что не принимала глубоко никаких впечатлений: на первом плане, как известно уже читателю, стояло в ней одно только всепожирающее самолюбие. Едучи домой, он уже размышлял не об этом невольном упреке, а о намерении Маши не принимать от него никаких трат на ее прихоти. Ему любовница нужна была не для сердца, а для света, поэтому она должна остаться такою, как была до последнего дня, то есть показываться в публике в качестве его любовницы. Он, в сущности даже остался очень доволен уличным разговором двух молодых людей: известность такого рода весьма льстила его самолюбию; не нравилось только мнение насчет того, что если Маша не промах, то оберет его совершенно, ибо этим мнением особа князя характеризовалась в некотором роде близорукой и бесхарактерной пешкой, — самолюбие вопияло.

Однако хочешь не хочешь, а надо чем-нибудь покончить свое фальшивое положение относительно обещанной женитьбы. Князь наконец пришел к заключению, что далее нельзя уже тянуть такую канитель, и потому решил приступить, без откладываний в дальний ящик, к не совсем-то приятному объяснению с Машей.

Остаток дня он употребил на обдумывание этого объяснения, которое надо было устроить как можно ловчее, дабы выйти из него полным джентльменом, сохранив к женщине свои настоящие отношения.

На другой день он нарочно постарался не видеться с Машей и приехал к ней уже поздно вечером, приняв на себя крайне встревоженный, угрюмый и озабоченный вид.

— Что с тобою нынче? — спросила удивленная девушка, когда на ее приветствие он только крепко-крепко пожал ей руку и, не сказав ни слова, как усталый, опустился в кресло.

— Послушай, Мери, — вперил он в нее долгий, испытующий взгляд.

Девушка чутко вытянула шею.

— Ты всегда была откровенна со мною — стало быть, будешь и сегодня… Скажи мне, ты хочешь быть моей женою?

— Ты это знаешь, — ответила Маша, недоумевая, какой смысл и значение имеет предложенный им вопрос, соединенный с таким экстраординарным вступлением.

— Нет, ты отвечай мне положительно!.. Я этого требую.

— Быть твоей женой… — проговорила девушка в каком-то мечтательно-светлом раздумье… — Да! Я была бы тогда счастливейшей женщиной, — подтвердила она с восторгом, на мгновение сверкнувшим в ее глазах.

— А разве теперь ты несчастна? — неожиданно, нахмурясь, огорошил Шадурский.

Такой внезапный вопрос несколько смутил ее. «Как? Неужели я несчастлива?» — внутренно спросила она самое себя. И эта мысль отозвалась в ней каким-то нехорошим укором.

— Нет, нет!.. Счастлива, совсем счастлива! — воскликнула она в ответ и ему и самой себе в одно и то же время, влюбленно бросаясь ему на шею, словно бы хотела этим движением затушить сделанный внутренно самой себе упрек.

— Так что ж?.. — ласково взял он ее за руки, стараясь говорить и глядеть задушевнее. — Послушай… Бога ради, будь же ты откровенней! Скажи, чего ты более хочешь: выйти за меня замуж или любить меня?

— Но… послушай…

— Одно из двух! — настойчиво перебил Шадурский. — Да или нет?

Краска гордости выступила на лице девушки.

— Я не понимаю, что ты говоришь, — произнесла она твердым голосом, — ведь вот теперь я не жена твоя… а кажется… умела любить.

— И любишь?

— Да, люблю! — честно и открыто вскинула она на него свои взоры.

— Ты хорошая девушка, — грустно вздохнул Шадурский, наклоняя к себе ее голову. — Ну, а вот скажи-ка мне, любила ль бы ты меня и впредь, если б… вышли такие обстоятельства, если б я должен был отложить нашу свадьбу на неопределенный срок… на очень долгий срок, а может быть… и совсем не жениться на тебе. Тогда как?

— Все-таки любила б, — отвечала Маша вполне просто и с ясным сознанием, что иначе и быть не может.

— И для тебя не было бы оскорбительно имя моей любовницы, имя содержанки? — настойчиво допытывал князь, продолжая ее гладить по голове и играть мягкими кудрями.

Маше вспомнилось вчерашнее уличное столкновение. Она подумала с минуту об этом вопросе и еще ближе, еще нежнее прижалась к Шадурскому.

— Я знаю и люблю только тебя одного, а до других — какое нам дело! — с увлечением проговорила она.

— И ты думаешь, что когда-нибудь не станешь каяться?

— Ах, какой ты странный сегодня! — удивлялась Маша, пожав плечами. — Да в чем же мне каяться?.. Любила — ну, и довольно с меня!.. Ведь мы же счастливы… Не разлюби только… да нет! ты не такой, ты не разлюбишь!

И она покрывала его поцелуями, с наслаждением любуясь правильными чертами этого красивого лица.

Шадурский успокоился внутренно: тревоживший его вопрос был порешен благополучно. Теперь уже он принял на себя вид негодующий и огорченный, с которым объявил Маше, что свадьба их действительно должна быть отложена на неопределенный срок — до смерти отца, потому что тот и слышать не хочет об этой женитьбе, грозясь лишить его наследства в будущем, поддержки в настоящем и намерен, в случае надобности, просить высшую власть о формальном запрещении вступать ему в брак, несмотря на все усиленные просьбы и мольбы, которыми он, князь Владимир, целые сутки будто бы осаждал своих батюшку с матушкой. Одним словом, рассказанная им история, со многими частными подробностями, была сплетена очень ловко и изобличала в нем большие авторские и актерские способности.

Маша верила и слушала его совершенно спокойно.

Проводив его от себя, уже поздно вечером, девушка долго еще ходила взад и вперед по комнате. По сосредоточенному и мрачному выражению лица ее можно было предположить, что в этой голове бродят далеко не веселые думы, которые только теперь наедине одолели ею всецело. Главным укором вставал перед нею образ двух колтовских стариков, забытых, покинутых ею, но… чем дальше длилась разлука, тем невозможнее казалась мысль о свидании. Это часто случается с нами. Если мы чувствуем себя перед кем-либо виноватыми и, вместо того, чтобы сразу, скорее покончить дело, медлим личным свиданием, личным объяснением, то чем более будет проходить время, тем тяжелее начнет представляться минута этого свидания, которую мы, наконец, внутренно перед самими собой начинаем отдалять под всевозможными предлогами. Это, конечно, малодушие, но, к сожалению, оно свойственно чуть ли не большей половине рода человеческого.

Маша долго раздумывала о предстоящем ей положении — официальной любовницы князя Шадурского. Краска стыда кидалась ей в лицо при этой мысли — она предчувствовала, что ей предстоит вынести еще много наглости и много бесцеремонных толков и сплетен от разных вполне приличных господчиков, но — она любила прежде всего и больше всего одного только князя Владимира, и потому все эти невеселые призраки в конце концов стушевывались перед ее светлым чувством.

— Что ж с этим делать — теперь уже поздно, — решила она сама с собою и покорно склонилась перед своей участью.

0

59

22 глава
ОСОБЫЙ МИРОК

Петербургская jeunesse doree[247], к которой сопричисляют себя и многие из наших vieux garcons[248], делится в своих ловеласовских похождениях на две категории. Одну из них составляют «отшельники камелий», другую — поклонники балета. Впрочем, нельзя сказать, чтобы мужская половина этих двух категорий придерживалась слишком строгой исключительности: часто «отшельник камелий» становится почитателем какой-нибудь богини хореографического искусства, а балетоман — поклонником махровых цветов без запаху. Разнообразие здесь ничему не мешает; означенные же категории составляют, так сказать, только личные симпатии каждого: один отдает предпочтение цветам, другой — прелестным, посвященным искусству па и батманам, подобно тому, как один любит трюфели, другой — омары, из чего никак не следует, чтобы тот или другой стали отказываться от целого обеда, в который входят и те и другие снеди. А вот иное дело трюфели и омары, то есть самые снеди. Что касается прелестных ножек и махровых цветов, то можно сказать с достоверностью, что первые отнюдь не смешиваются с последними: они составляют свой собственный, особый, замкнутый мирок, в который допускаются одни лишь посвященные. Посвященным не может быть всякий, причисляющий себя к избранной jeunesse doree, — стоит только быть введенным туда кем-либо из прежде посвященных.

Каждая из более выдающихся корифеек-солисток непременно имеет «свою партию», своих поклонников, кои совершают для нее надлежащие идоложертвенные требы — и, боже мой, сколько озабоченности, сколько хлопот выказывают эти балетные факиры в критические минуты своего поклонения! А критическими минутами бывают обыкновенно эпохи перед бенефисом «предмета», или перед дебютом какой-нибудь новой соперницы, или же, наконец, просто так, ни с того, ни с сего, когда вдруг придет богатая фантазия поднести «предмету» драгоценный подарок либо лавровый венок со множеством великолепных букетов. Глядя то на серьезно-озабоченные, то на пылающие увлечением физиономии этих поклонников, слыша их горячие споры и сообщения «по секрету», с обыкновенно серьезным и важным видом, видя эту суетню, рыскание по городу от одного факира к другому, вы смело подумаете, что это люди, готовящиеся к совершению какого-нибудь государственного переворота, что миру угрожает какая-нибудь опасность или же готовится уж нечто до того великое и торжественное, что у вас не найдется даже и слов надлежащим образом изобразить это великое «нечто», — ничуть не бывало: поклонники заняты приуготовлением пышной овации на послезавтрашний спектакль своему хорошенькому идолу. Для них это дело вполне серьезное, дело первой и величайшей важности, пред которым — круглое ничто все остальные дела бренного мира сего. И добро бы юноши, а то ведь нет: сильную долю в этих казусах берут на себя дрожащие, облизывающиеся старцы, наши vieux garcons, наши расслабленные гамены…

А в театре, в театре-то что делается! Боги!.. что это за треск и шум; что за добросовестное отбивание каблуков и ладоней! Взгляните вы на эти первые ряды партера, взгляните сзади — и вы узрите великолепные английские проборы рядом с великолепными и пространными лысинами, волосы всех родов и оттенков, от смоли воронова крыла до тощих седин снеговидных. Взгляните спереди и полюбуйтесь, с каким напряжением, с каким слюняво-сладострастным дрожанием устремлены эти огромные бинокли на одну известную точку — на соблазнительные ножки танцовщицы. Право, можно бы было подумать, что здесь собрался многоученый ареопаг астрономов, силящихся открыть и разглядеть новую планету.

Картина, поистине, умилительная!

Как в настоящее время у нас существуют муравьисты и петипатисты, а в последние дни начинают слагаться мадаевисты, так и в былые времена всегда существовали эти различные исты. Каждый сезон, даривший Петербургу новую танцовщицу, производил на свет и новых истов. Так у нас были «розатисты», «чериттисты», «ферраристы», «иеллисты», «эйслеристы» и т.д., и т.д. Все это были истинные и присяжные поклонники балета. Многих из них уже нет на свете, а многие еще и до наших дней, достигнув почти семидесятилетнего возраста, остаются неизменно верными своему «любительскому» призванию, которое составляет для них в некотором роде серьезную цель и задачу всей жизни.

Этим-то вот господам известно все, что только мало-мальски может касаться балетного мира. Они посвящены во все закулисные тайны, им «ведоми и знаеми все пути и яругы», которыми нужно добираться до интимности с той или другой жрицею Терпсихоры; они извещаются о всевозможных закулисных интригах, в коих иногда и сами принимают косвенное участие; до них из первых рук доходят всевозможные сплетни, скандальчики и интрижки этого особого мирка. Со многими из жрецов и жриц вышеозначенной музы эти господа входят даже в духовное родство, идут к ним в кумовья, сватья и посаженные отцы, дабы закрепить узы своего авторитета в закулисном мире. Для этой же самой цели они у себя по временам и празднества устрояют, на которых блещут все habitues[249] балетного мира и которые отличаются совсем особенным, своеобразным характером.

Князь Желторецкий, познакомясь о mademoiselle Брав, тоже примкнул к этому миру, куда стремятся многие индивидуумы из нашей блистательной jeunesse doree, у которых еще не совсем прорвались карманы.

В этот же самый мирок, совершенно отличный от мира присяжных махровых цветов, хотел и Владимир Шадурский ввести свою Машу, имя которой было англизировано в Мери ради вящего благозвучия.

Они с Желторецким были явные приятели и даже на ты, стало быть, это являлось вовсе не трудным, тем более что сам Желторецкий сделал первый шаг, пригласив его «с барыней» приехать к себе на дачу, где, по прихоти своей Брав, он устраивал для нее катанье с гор и на коньках, а потом ужин с танцами.

Маше не хотелось ехать. Ей так полюбилось свое одиночество, это отсутствие посторонних лиц, что положительно не хотелось расставаться с ним хотя бы не на долгое время. Кроме князя Владимира, она никого не желала ни знать, ни видеть, — чувство, хорошо знакомое всем любящим много и сильно. Она чувствовала, что будет всем чужая на этом вечере — и не ошиблась.

Въезд на дачу ярко был освещен пылающими плошками. На дворе теснились кареты и ямские тройки. Из дома раздавалась музыка. В ярких окнах мелькали силуэты гостей.

Маша вошла в большую, старинного покроя, залу с расписным потолком и египетскою мебелью времен консульства. Царица пикника встретила ее очень приветливо и повела к дамам, которые, напротив, оказали ей прием весьма холодный, так что бедная девушка и сама почувствовала холод какой-то во всех членах и томительную неловкость. Дамы бесцеремонно бросали косвенные взгляды на ее наряд; но наряд был вполне безукоризнен, чего нельзя было сказать про наряды этих дам, несмотря на всю их пышную роскошь, яркость, богатство и шикарность. Маша, от нечего делать, поневоле стала наблюдать собиравшееся общество.

Тут были представители и петербургского спорта, и морского яхт-клуба, и шахматной игры (развлечение вполне элегантное), и клуба английского. Последние преимущественно были известны тем, что вели огромную игру на зеленом поле:


И выигрывали,
И отписывали
Мелом.

Более сказать про них нечего, так как дальнейшая биография их обществу неизвестна, а приятная наружность с самоуверенно-приятными манерами служит достаточно убедительным аргументом, чтобы их везде охотно принимали.

В залу, между тем, время от времени входили вновь приезжающие гости; большая часть приглашенных являлась «с семейством» (разумей, с левой стороны): например, граф Алимов и с ним подруга холостых дней его, с нею сестрица или какая-нибудь кузина, еще не пристроенная. Иные появлялись с братцами, дядюшками и матушками, — представители великосветской златой юности необыкновенно мило и даже с нежной фамильярностью относились к этим братцам и дядюшкам своих дам. Они трепали их по плечу, с некоторыми были на ты, что необыкновенно льстило самолюбию братцев и дядюшек: «Вот мы, дескать, каковы! запанибрата с князьями-графами!» — и не отказывались от распития с ними бокала вина или стакана пуншу, к которому особенно оказывали пристрастие дядюшки. Словом, златая юность смотрела благосклонно на дядюшек с братцами, а братцы с дядюшками — благосклонно и даже иногда сквозь пальцы на златую юность. И все были довольны и счастливы.

Братцы и дядюшки по большей части пребывали в области буфета и около зеленых столов, а серебряные аксельбанты, шитые венгерки и шармеровские фраки — около сестриц и племянниц.

Терраса, спускавшаяся к широкому пруду, горела разноцветными фонарями; по углам катка пылали смоляные бочки, за купами близстоящих деревьев то и дело вспыхивали бенгальские огни и шарахались в морозную высь длиннохвостые ракеты, при звуках трубачей, гремевших в павильоне разные польки и марши. На катке раздавался визг и хохот. Золотая юность веселилась.

— Ах, душка, что это вы говорите!.. Ай-ай, девицы, какой противный мужчинка!.. Ай, нет, страсти какие!.. Ай, нет, девицы, умираю!.. Это ужасть… до смерти просто смешит! — визжали дамы, перешептываясь по временам одна с другой и с громким хохотом наивничая в ответ на любезности своих кавалеров. В обществе этих дам слышался исключительно русский говор, ибо «по-французскому» они не разумеют, — совершенный контраст с махровыми цветами без запаху, где полновластно царит вульгарный жаргон Парижа да изредка немецкие фразы.

Шадурский, боясь, чтобы кто не подумал, будто он чересчур нежный и даже ревнивый любовник, совершенно покинул свою Машу на произвол судьбы и хозяйки и избегал даже часто попадаться ей на глаза; а хозяйка слишком была занята, — во-первых, своим собственным удовольствием, во-вторых, многочисленными гостями и особенно гостьями, составлявшими ее прямое, родное ей общество, — так что Маша весь вечер почти была одна. Дамы как-то чуждались и не сходились с нею; она же сама, по робости и непривычке к такому большому обществу, тоже держалась как-то в сторонке. Грудь ее томило какое-то беспокойно-сосущее, тоскливое чувство, которое испытывает самолюбие человека, попавшего в чуждое ему общество, вдобавок еще считаемое им почему-то выше себя. В этих случаях один уже вид чужого веселья, при сознании своего полного одиночества наводит на душу тоску невыразимую. Она тщетно искала глазами Шадурского и не находила: князь заблагорассудил удалиться к одному из карточных столов, где потешался над некоим индивидуумом, из категории братцев, который числился прихлебателем в этом обществе и употреблялся на посылки, играя часто роль Гермеса в отношении сердец златой юности и героинь балета. Этот юноша с очень важным видом отдавал приказания оркестру, поил водкой кучеров и пивом музыкантов, подставлял стулья титулованным господчикам, провожая и указывая им дорогу, когда кому-нибудь из них заблагорассудилось выйти на террасу либо в другое место, и поправлял плохо горевшие фонарики — и все это с необыкновенным сознанием своего достоинства и близости к таким светлым особам.

Маша, закутанная в теплую ангорскую шаль, стояла на террасе, когда к ней подошел расслабленной подагрической походкой один из старцев-гаменов, скрывавших под завитым паричком и нарумяненными щеками свой шестой десяток.

— Что вы, милочка, стоите тут?.. Пойдемте, я вас покатаю, — предложил он бесцеремонно, по праву своего солидного возраста, взяв ее за талию и норовя поцеловать в щеку своими отвисло-мягкими губами.

Маша, никак не ждавшая такого приема, быстро отшагнула от него в сторону и смерила старца холодным и строгим взглядом.

Несколько дам, сгруппировавшихся на другом конце террасы, при виде этого маневра разразились бесцеремонно громким хохотом.

Маша вспыхнула: она не могла понять — над нею или над старцем захохотали они.

— Ох, какая гордая «мадам»! — запахнулся тот в свое богатое меховое пальто, отходя от Маши и направляясь на противоположный конец, к хохотавшей группе. — Вы, птички, будете подобрее ее, вы поцелуете старичка? а? не правда ли?

— Поцелуем, дединька! поцелуем! — защебетали птички.

— Я знал, что не откажетесь!.. Вы ведь любите старикашек…

— Какой вы старикашка, дединька?.. Что это, душка, вы на себя сочиняете? Вы еще совсем молодой — вам все девицы скажут! Вы еще лучше иного молодого будете… Те — мальчишки, а вы — мужчина хоть куда!

— Хе, хе?.. Н-да!.. Мы еще постоим за себя… постоим… Ну, кто же хочет целовать меня?

— Я!.. я!.. я, дединька!.. Я!.. — завизжали все они в один голос, и дединька стал во порядку подходить к каждой из них и со всеми перецеловался в губы.

— Спасибо, девочки, спасибо… merci, наградили, не обидели старичка! — говорил он расслабленным голосом, совсем размякнув, как булка в чаю, от этих молодых поцелуев.

— Мы ведь, дединька, добрые, мы не гордые, мы не такие дикие — не то что другие, — затараторила одна из птичек этой группы.

— Чтой-то, девицы, нынче иные какие недотроги становятся, просто ужасти! Не прикоснися к ним…

— Ну, ну, ну, полно, полно… — уговаривал дединька, по незлопамятности своей уже позабывший «обиду» Маши, будучи вполне вознагражден за нее ее антагонистками.

— Да нет, право, дединька, — перебила его шпилька, — мы уж и то сидим себе да думаем: зачем это к нам, к театральным, вдруг посторонние лезут?

— Ну, кто же, кто же посторонний?.. разве я посторонний?

— Да мы, душка, не про вас; вы — наш совсем, с нами в колыбельку, с нами и в могилку, вы — наш родной, дединька, а вот другие…

— Да кто же другие?.. Все ведь свои, кажись…

— Нет, уж есть; мы знаем, кто!.. И зачем это?.. Мало им, что ли, содержанок-то по городу? и знакомились бы себе!..

Взрыв бурака, возвестившего начало фейерверка, прервал этот разговор, наполнив всю террасу визгом и писком неимоверным. Все общество из комнат повалило сюда. Маша увидела наконец Шадурского и бросилась к нему. Он стоял рядом с двумя фраками и весело разговаривал с ними.

— Князь, сделайте честь, представьте нас, — заговорили фраки, как только она приблизилась. Шадурский назвал того и другого, прибавя, что оба — его хорошие приятели.

Маша мельком взглянула на них и узнала в обоих тех самых вполне приличных молодых людей, которые так нахально лорнировали ее однажды на улице и выражали весьма нелестное для нее мнение как о «содержанке» Шадурского. В ней закипела наконец какая-то нервическая злость, которая так и подмывала ее высказаться.

— Я вас несколько помню, господа, — начала она дрожащим от волнения голосом, — вы как-то раз очень много оглядывали меня на улице… Помните, князь, я вам тогда еще говорила… Я никак не ожидала, что вы — приятели его.

— Tais-toi prist[250], — осторожно дернул он ее за руку, с шепотом наклонясь к самому уху, а у самого все лицо передернуло от сильного неудовольствия.

Приятели ухмыльнулись, переглянулись и, как ни в чем не бывало, продолжали прежний веселый разговор с князем Шадурским, который, по-видимому, стал еще любезнее к своим собеседникам, желая сгладить впечатление Машиных слов: оба были сыновья весьма важных и чиновных сановников.

За прудом, на поляне, загорелся фейерверк, приковав к себе общее внимание и взоры.

Маша снова осталась одна.

Сердце ее тоскливо щемило, грудь подымалась от волнения. Она слышала весь разговор птичек и особенно колкие замечания шпильки, которые вполне приняла на свой счет, — да к тому же еще дединька со своими мягкими губами, наконец, поведение Шадурского с двумя его приятелями после ее слов — все это произвело на нее слишком тяжелое, грустное впечатление. Она готова была заплакать. Внутренняя дрожь взбудораженных нервов так и подымала рыдания к горлу. Маша призывала всю силу воли, чтобы удержаться.

«Зачем же он с таким негодованием хотел тогда дать им пощечину хлыстом, а теперь знает и… так любезно говорит с ними?.. Что же это значит?» — думала Маша, испытывая горькое чувство недоумения, которое всегда предшествует первому разочарованию. Ей сделались невыносимы и противны весь этот праздник, все эти самодовольные лица, все это веселье, треск ракет и звуки музыки — и захотелось прочь отсюда, бежать, уехать, как можно скорее, чтоб остаться одной — одной совершенно.

— Друг мой, я совсем больна… Бога ради… увези меня… голубчик, отсюда: уедем… Я не могу… — робко шептала она, взяв Шадурского за руку и сдерживая слезы.

Тот с неудовольствием и досадой повернул к ней голову.

— Что это за капризы еще?.. С чего это?

— Пожалей меня… бога ради… я так ослабла… я упаду сейчас… уедем.

Он подал ей руку и поспешно увел с террасы. Через две-три минуты, когда все еще любовались разноцветными звездами римских свечей и бураков, от треска которых непривычные лошади храпели и бились на дворе, карета князя Шадурского выехала за ворота дачи.

0

60

23 глава
ПЕРВОЕ РАЗОЧАРОВАНИЕ

Несколько времени они ехали молча. Маша поминутно взглядывала на Шадурского, и в то время, как свет от редких фонарей, западая в каретное окошко, слабо освещал лицо ее соседа, она замечала, что лицо это было пасмурно, выражало досаду и неудовольствие.

— Володя… ты сердишься? — тихо спросила она из своего уголочка.

Князь не отвечал и сделал вид, будто не слыхал ее слов.

Девушка наклонилась к нему, как бы желая разглядеть его черты — засмотреть в его взоры, и повторила вопрос свой.

— Я терпеть не могу подобных штук, — сказал он с желчью в голосе, — это пошлые капризы, и больше ничего!

— Нет, не капризы, милый! далеко не капризы, — горячо вступилась за себя девушка. — Если б ты знал, что я вытерпела, если б ты знал, как мне горько было!

И она сквозь слезы рассказала ему все, что было с ней на террасе.

Шадурский упорно молчал, ни одним звуком и движением не выразив участия к ее рассказу.

— Бога ради, — заключила она, кротко припав к его плечу, — бога ради, не вывози ты меня на эти балы, не знакомь ты меня ни с кем!.. Зачем нам навязываться? Пусть их веселятся, а мне и с тобой хорошо; мне, кроме тебя, никого и ничего не надо. Ведь ты послушаешься меня? Да? не правда ли?

Шадурский по-прежнему молчал и хмурился.

— Володя, ты слышишь, что я тебе говорю? — взяла она его за руку после минутного молчания.

Ответа не было. Маша с беспокойством бросила на него несколько взглядов. Такое молчание — отзыв на ее кроткую, полную любви исповедь — начинало становиться обидным, жестоким, оскорбительным. Она, затаив тяжелый вздох, робко и тихо отодвинулась в свой уголок и во всю дорогу уже не проронила ни одного слова. Слезы невольно потекли по ее щекам, и девушка спирала себе дыхание, закусывала губы, лишь бы не показать ему этих горьких слез. Ей не хотелось, чтобы он заметил их.

Она чувствовала себя нехорошо. У нее в мыслях и в сердце с каждой минутой скапливалось все более и более горечи, а у него на душе было как-то скверно и досадно. Князь злился на Машу — и только на одну ее: он ждал, что появление ее в первый раз среди такого большого общества произведет хороший эффект, что она будет блистать, по крайней мере, наравне с mademoiselle Брав и затмит собою всех остальных женщин; а Маша, вместо того, как-то стушевывалась в течение всего вечера, как-то съежилась и умалилась морально в сравнении с самыми заурядными из героинь балета. В ней не было ни того шику, ни того несколько бесцеремонного лоску, который составляет принадлежность этих дам. Князь не понимал, что подобные натуры могут только сильно и честно любить, но не блистать. А для него-то именно и требовалось лишь это последнее, потому он и злился на безвинную виновницу оскорбления своему самолюбию и готов был наделать ей бездну мелких, колких неприятностей, но на первый раз удержался, в надежде скоро переработать ее на нужный ему лад — дескать, глупа и дика еще. Но, как бы то ни было, он испытывал первое разочарование в отношении своей любовницы.

Равным образом и она впервые познакомилась с тем же самым чувством, только у Маши оно шло совсем из другого источника. Ей казалось странным, что князь, все-таки оказывавший ей до сих пор везде видимое уважение, решился повезти ее в такое общество, где она не была ограждена от пассажа с мягкогубым старичишкой. Еще страннее показалось то, что, узнав об этом пассаже и о тех грубых, аляповатых намеках, какие делала на ее счет шпилька, он не выразил ни удивления, ни негодования. «Что же все это значит? — думалось ей. — Или я, в самом деле, для него не более как просто содержанка? Неужели же и он — он-то за всю мою любовь платит мне таким презрением? Быть не может!»

Князь молчал, и, стало быть, ничто не могло опровергнуть эти невеселые думы. Ей было больно, что тот, кого она почитала своим идолом и нравственным совершенством, так грубо, так апатично принял ее задушевную исповедь, ее оскорбление, — оскорбление, нанесенное женщине, которая думала, что она для него — любимая женщина. Хоть бы одно какое слово, один какой знак участия, утешения, — полнейшее ничего — и только!

Он довез ее до дому, постоял, пока отворили подъезд, и, даже не кивнув ей головой, укатил к себе, чуть только наглухо захлопнулись за ней двери.

***

С тех самых пор начался для обоих ряд постепенных разочарований, несмотря на которые одна все-таки любила крепко и горячо, а другой не расставался еще с надеждой переработать честную девушку в своего рода камелию, как того требовал идеал, созданный его самолюбием. Маша, однако, упорно отказывалась от дальнейших выездов в общество женщин нашей jeunesse doree, что каждый раз непременно бесило Шадурского. Она сделала для него одну уступку: согласилась принимать у себя его приятелей, когда того хотелось князю, не выключая даже и двух вполне приличных молодых людей, хотя внутренно ее весьма-таки коробило от их присутствия да и вообще от всего общества этих «приятелей», которые после нескольких бутылок за ужином либо за завтраком забывали, что перед ними находится женщина, а помнили только в лице Маши «содержанку» и потому далеко не церемонились в своих разговорах и выражениях.

Таким образом дело тянулось около года. Наконец Маша положительно надоела Шадурскому, так что он только искал благовидного предлога, чтобы отделаться от нее окончательно.

Читатель знает уже (из рассказа нашего про тот вечер, когда впервые познакомили его с Машей), какого рода ультиматум предложил ей Шадурский, намереваясь отправиться на пикник к Берте. Вероятно, также не забыто и то гнетущее впечатление, которое произвели на эту девушку его жесткие слова и насмешки над ее искренним чувством.

Поведение его с нею в последнее время показывало ясно, что он идет к прямому разрыву. Маша видела это, с каждым днем убеждаясь все более и более в близости этого разрыва, в полном исчезновении любви со стороны князя и, несмотря на всю осязательную очевидность фактов, старалась обмануть сама себя, отыскивая для него всевозможные оправдания его поступков с нею и нарочно закрывая глаза, чтобы не так страшна казалась та пропасть, над которой стояла она.

0