Перейти на сайт

« Сайт Telenovelas Com Amor


Правила форума »

LP №05-06 (618-619)



Скачать

"Telenovelas Com Amor" - форум сайта по новостям, теленовеллам, музыке и сериалам латиноамериканской культуры

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.



Петербургские тайны - сериал по книге Петербургские трущобы. Том 1.

Сообщений 21 страница 40 из 121

21

22 глава
ДЕТИ

Слова князя Шадурского о том, что жена его никогда не увидит и не будет знать своего новорожденного сына, были не что иное, как одна только эффектная фраза.

Г.Морденко написал княгине письмо, где извещал о новом своем адресе. Татьяна Львовна ответила тотчас же и, рассказав подробно всю последующую историю, приказала ему разведать под рукой, у кучера, в какую улицу ездил он с господами ночью. Таким образом адрес акушерки из Свечного переулка сделался известен и княгине и г.Морденке.

Муж просил ее готовиться к отъезду вместе с ним за границу, что должно было последовать недели через полторы. Княгиня тайком от него переслала Морденко довольно значительную сумму денег, с приказанием взять ребенка от акушерки и поместить его в хорошие руки. Генеральша фон Шпильце, с своей стороны, сделала то же самое.

В Средней Мещанской улице, «близ пожарного депо», жил некоторый «бедный, но честный майор» в отставке, «будучи обременен многочисленным семейством и женой, болезненным состоянием одержимой». Это, однако, нисколько не мешало ему брать «на воспитание» посторонних детей. «Бедный, но честный» майор назывался — Петр Кузьмич Спица.

На Петербургской стороне, в Гулярной улице, можно сказать, среди древес и злаков сельских, обитал в собственном домишке один из вечных титулярных советников и присяжных столоначальников, по фамилии Поветин. Жил он скромно, тихо и богобоязненно, вместе с женою, но без чад и домочадцев, в коих отказала им попечительная судьба.

К бедному, но честному майору был помещен, стараниями г.Морденко, сын княгини Шадурской, во святом крещении нареченный именем Иоанна Ветхопещерника и того же месяца прописанный в местное мещанское сословие под фамилией Вересова.

К титулярному советнику Петру Поветину, стараниями генеральши фон Шпильце, была отдана на воспитание дочь князя Шадурского, во святом крещении именем святыя Марии Магдалины нареченная и записанная в мещанское сословие под фамилией Поветиной, по восприемному отцу и воспитателю ее.

Пятилетний князь Владимир Шадурский приготовлялся, со своим штатом нянек и гувернанток, к отъезду с родителями за границу, где предполагалось начать и кончить курс его воспитания и образования, которое должно было приготовить и дать русской земле русского гражданина.

+1

22

23 глава
ВЕЛИКОСВЕТСКАЯ ДИАНА

Был холодный весенний вечер. Петербург изобилует ими. По небу ходили низкие и хмурые тучи; с моря дул порывистый, гнилой ветер и засевал лица прохожих мелко моросившею дождливою пылью. Над всем городом стояла и спала тоска неисходная. На улицах было темно и уныло от мглистого тумана. Фонарей, по весеннему положению, не полагалось.

Часов около восьми у подъезда дома князя Шадурского остановилась женщина, закутанная в большую шаль, с густым темным вуалем на лице, и робко дернула за ручку звонка.

— Мне необходимо надо видеть княгиню — отдайте ей эту записку, — сказала она отворившему ей швейцару и вслед за ним вошла на площадку парадной лестницы.

Княгиня прочла поданную ей записку и улыбнулась. В ней загорелось Евино любопытство и желание поглядеть, какова-то стала княжна Анна после всего случившегося с нею.

— Проси сюда эту женщину, — сказала она человеку и, подойдя к зеркалу, поправила на себе какую-то шемизетку, пригладила отделившуюся прядку волос и, повернувшись вполоборота, оглядела общий вид свой.

Сердце ее билось каким-то особенным самодовольным злорадством. Она даже почему-то была рада этому неожиданному посещению.

Через минуту робко, с замирающим сердцем вошла княжна Анна в будуар Шадурской и только тут, оставшись с ней наедине, подняла с лица свой черный вуаль. Это лицо было бледно, смертельно бледно; на черных ресницах глубоких прекрасных глаз искрились две крупных слезы; бледные и сухие губы чуть-чуть дрожали нервною дрожью. Стройная, высокая фигура ее, охваченная мягкими складками черной шали и платья, походила скорее на призрак, чем на живое существо. Она была грустно, тоскливо-прекрасна, как подсудимая, которая ожидала последнего своего приговора, долженствовавшего разрешить для нее роковое быть или не быть.

Княгиня Шадурская встретила ее вопросительной миной, не забыв предварительно устроить себе холодное и нравственно строгое лицо.

Княжна Анна молчала. Она была слишком смущена и взволнована для того, чтобы сказать что-либо.

— Что вам от меня угодно? — с ледяною вежливостью спросила наконец Шадурская, которая ни сама не садилась, ни посетительнице не указала на кресло.

— Вы это уже знаете, — прошептала бедная девушка.

— Я знаю только то, что поступаю, может быть, слишком опрометчиво, дозволив себе принять вас, — возразила княгиня своим прежним тоном. — Вы должны знать, что более не существуете уже для общества, — и верьте, только из одного христианского чувства я принимаю вас нынче… Только покорнейше прошу, чтобы это был последний раз, — поспешила добавить она.

— Мне света не нужно; мне нужен ребенок мой! — твердо сказала девушка.

— Как!.. и вы решаетесь так прямо говорить об этом? Где же девическая скромность? — благонравно удивилась княгиня, которой стало уже невмоготу притворяться строгой христианкой, а так и подмывало явиться в настоящем своем образе беспощадно строгой Дианы.

— Зачем говорить слова? — возразила Анна. — Я прошу у вас моего ребенка.

— К сожалению, я ничего не могу сказать вам о нем. Я его почти и не видала.

— О, сжальтесь! не мучьте же меня! — простонала мать, ломая с мутящей тоской свои руки, и, вдруг зарыдав, опустилась на колени перед гордой княгиней. — Отдайте, отдайте мне его! Скажите, где он! — умоляла она, захлебываясь от глухих и тяжелых рыданий.

— Я уже сказала вам, — промолвила Шадурская, не делая ни малейшего движения, чтобы поднять с полу несчастную.

— Вспомните, ведь вы тоже мать!.. Мать… Поймите же меня! — стонала княжна, в исступлении подползая к ней на коленях и судорожно ловя ее руки.

— Встаньте, — повелительно сказала княгиня. — Между нами нет и не может быть ничего общего… Вы сами захотели упасть в ту пропасть, которая навеки отделила вас от всех честных и порядочных женщин, — ну, так на себя и пеняйте же! — с жестокой, желчной холодностью говорила она, безжалостно измеряя глазами ползавшую перед ней жертву и более чем когда-либо сознавая в себе все величие своего достоинства.

— И у вас хватает духу читать мне мораль в эту минуту! — с горьким упреком прервала ее княжна Анна.

— Ошибаетесь, я не мораль читаю вам, — сухо возразила княгиня. — Я хочу только сказать, чтобы вы не писали ко мне более писем: они могут компрометировать меня.

Княжна тотчас же после этих слов поднялась с полу и гордо выпрямилась.

— Вы не скажете мне, где мой ребенок? — решительным тоном спросила она.

— В последний раз говорю вам — нет! и покорнейше прошу оставить меня! — поклонилась Татьяна Львовна.

— Так будьте же вы прокляты! все прокляты! — задыхающимся шепотом проговорила княжна, страшно дрожа всем своим телом, и повернулась к двери.

— Вы слышали, что княгиня Чечевинская скончалась? Третьего дня ее хоронили и… вы — ее убийца! — безжалостно-равнодушно сказала Шадурская, спокойно отходя к своему дивану.

Княжна вздрогнула, на минуту остановилась неподвижно на месте, потупя свою голову так, как будто ожидала сейчас удара секиры, и, вслед за этим, тотчас же молча вышла из будуара.

Морской ветер хлестал одежду прохожих и пробегал по крышам все с теми же пронзительными порывами. Туман и дождливая холодная изморозь густо наполняли воздух, в котором царствовали мгла и тяжесть.

Нева плескалась волнами своими в гранитную набережную, за рекой крепостные часы с безысходною тоскою медленно играли «Коль славен наш господь» и пробили девять. По пустынной набережной шибко шла против ветра высокая, стройная женщина, закутанная в черную шаль, и шла, казалось, без всякой определенной цели, без всякого пути.

— Кажется, недурна, — процедил себе сквозь зубы беспутный шатун-гуляка и, подумав с минуту, повернулся и пошел вдогонку за молодой женщиной, темный очерк которой с каждым шагом все более и более терялся в холодном и моросящем тумане петербургской ночи…

+1

23

ЧАСТЬ ВТОРАЯ НОВЫЕ ОТПРЫСКИ СТАРЫХ КОРНЕЙ
1 глава
ИЗ-ЗА ГРАНИЦЫ

1858 года, месяца сентября, числа не упомню какого, в «Ведомостях С.-Петербургской Городской полиции», под рубрикой приехавшие, было пропечатано:
ИЗ-ЗА ГРАНИЦЫ
Его сиятельство князь Дмитрий Платонович Шадурский с супругой.
Князь Владимир Дмитриевич Шадурский, гвардии корнет.
Коллежский советник Давыд Георгиевич Шиншеев с дочерью Дарьей Давыдовной.
Баронесса фон Деринг, ганноверская подданная.
Ян-Владислав Корозич, австрийский подданный.

Далее за сим в полицейской газете следовала рубрика: выехавшие, которая для сущности нашего рассказа не представляет ровно никакой надобности, и потому мы оставляем в покое полицейскую газету.

По этой выписке и собственно по году, к которому она относится, читатель может видеть, что от начала нашего повествования до приезда из-за границы вышепоименованных личностей прошло двадцать лет. Воды утекло много. Старые годы и старые грехи заменились годами новыми и новыми грехами. В жизнь вышли новые отпрыски старых корней. Они-то главнейшим образом и составят предмет предлагаемого повествования.

***

За два дня до появления в полицейской газете известного уже вам объявления к Петербургу на всех парах подходил пассажирский поезд Варшавской железной дороги, на которую в то время пересаживались во Пскове из почтовых экипажей, принимавших путников на русской границе.

В одном из отделений первого класса сидели три дамы и четверо мужчин. Все они, очевидно, составляли одно общество и, казалось, были более или менее коротко знакомы друг с другом.

Впрочем, беседу их нельзя было назвать общею, она имела разрозненный и интимный характер, ибо все это маленькое societe делилось на три отдельные группы.

Первую группу составляли две личности: дама, весьма элегантно одетая в дорожный костюм, с белым тюлевым вуалем на пепельных волосах, который, обрамляя ее довольно полное лицо, придавал некоторую свежесть поблекшей коже. На вид ей было лет за сорок пять, и каждый мало-мальски прозорливый и опытный человек при взгляде на это лицо непременно бы заметил про себя: «Ах, матушка, а и пожила же ты, однако!» Лицо это, видимо, блекло и увядало, несмотря на все старания, на все хитрости и уловки удержать былую свежесть; но всякий бы сознался, что оно во время оно принадлежало красавице гордой, великосветской, ибо на нем и до сих пор еще во всей неприкосновенности сохранялся холодный отблеск характера строгой Дианы. Мужчина, сидевший подле нее, на вид имел тоже лет около сорока и глядел джентльменом того покроя, который приобретается посредством долгого шатания по белу свету, где человек не то что воспринимает, но всасывает в себя характер последней модной картинки, последних модных потребностей, привычек и взглядов. Довольно плотной и красивой наружностью своей он представлял тип того, что называется bel homme et brave homme[113], второму качеству в особенности способствовали рыжие усы, густая рыжая борода довольно объемистого свойства и умные проницательные глаза. Поблекшая ex-красавица, сколько можно было догадаться из некоторых взглядов, улыбок и слов, была заинтересована рыжебородым bel homm'ом, а этот в свою очередь интересовался поблекшей красавицей, хотя (внутренно-то), быть может, и вовсе не с той стороны, с какой она предполагала.

У противоположного окна расположилась другая группа: дама на вид лет тридцати, не более, хотя на самом деле ей было тридцать восемь, одетая с такою же элегантно-роскошною простотою, как и первая, с тою только разницею, что первая уже увядала, а эта еще проходит период второй молодости, блистая созрелой красотой и женственной силой. Высокий, статный рост и роскошно развитые формы, при белом, как кровь с молоком, цвете лица, умные и проницательные серые глаза под сросшимися широкими бровями, каштановая густая коса и надменное, гордое выражение губ делали из нее почти красавицу и придавали характер силы, коварства и решимости. «Либо королева, либо преступница», — сказал бы физиономист при взгляде на это лицо.

Подле нее расположились в довольно интимных позах двое стариков, и нельзя сказать, чтобы красота и маленькое кокетство их собеседницы не производили на них достодолжного воздействия: старческие улыбки и масляные взгляды красноречиво убеждали в силе впечатления. Один из стариков являл из себя мужчину еще довольно бодрого; его небольшой рост, приземистость и некоторая коренастость говорили в пользу его здоровья; одет он был весь в черное; белье отменной тонкости и белизны; на шее красовался, даже и в дороге, орден Станислава, на брюшке массивная золотая цепочка, на пальцах многоценные перстни. Дорогая артистической работы палка и золотая табакерка составляли атрибуты этой особы. О лице его распространяться много нечего; разве сказать только то, что оно носило плебейский, армянско-восточный характер и старалось бакенбардами своими походить на лица солидно-влиятельных петербургских чиновников. В другом старце, напротив, с первого же взгляда невольно давал себя чувствовать прирожденный аристократизм, которым весь он был проникнут. Но, несмотря на этот аристократизм, pur-sang, несмотря на солидные годы (ему было под шестьдесят), в старце проглядывало нечто комическое, нечто не совсем-то солидное, что происходило от желания молодиться и выглядеть юношей, даже в некотором роде гаменом: пестрый, легонький галстук, коротенький пиджак, полосатые панталоны, легкие, изящные ботинки и, наконец, стеклышко в глазу ясно изобличали в нем если не былого ловеласа, то, во всяком случае, настоящего любителя балета и стереоскопных картинок. Во всей фигуре его было что-то истощенное, болезненное, в лице порою мелькало даже нечто идиотическое. Старец страдал размягчением мозга. Члены этой последней группы для препровождения времени играли в «чет или нечет». Оба старца, скомкав в кулаке по ассигнации, наперерыв старались, чтобы собеседница угадала четное или нечетное число. Она, смеясь, весьма небрежно и кокетливо произносила то или другое слово — и каждый раз ассигнация которого-либо из старцев переходила в ее дорожную сумку. Там уже лежало немалое количество этих выигранных ассигнаций.

Третью группу составляли: молодая девушка, смуглая и некрасивая собой, и молодой человек, наружности, напротив, весьма красивой, в которой, несмотря на европейский партикулярный костюм, сквозило нечто кавалерийско-военное. В восточном типе девушки ясно сказывалось фамильное сходство с кавалером Станислава, а в молодом человеке — с пепельно-кудрой, полной дамой в белом вуале и со старцем-гаменом. И девушка и молодой человек мало как-то интересовались друг другом — совершенный контраст двум остальным группам. Девушку больше занимал роман Поля Феваля, а молодого человека — красота собеседницы двух старцев. Его более тянуло все к этой последней, чем к своей соседке, но незаметный взгляд пепельной дамы каждый раз останавливал его подле некрасивой девицы. От зоркого взгляда рыжебородого джентльмена не ускользал этот немой разговор, и он каждый раз только чуть-чуть улыбался про себя какой-то двусмысленной улыбкой, незаметно перекидываясь взглядом с собеседницею старцев.

Наконец пепельная дама не выдержала и подозвала к себе молодого человека.

— Вольдемар, ты забываешь наш разговор, — сказала она ему тихо, весьма близко подвинувшись к его лицу.

— Какой это, maman? — спросил он небрежно.

— Наши планы…

— Но ведь это скучно!

— То от тебя никогда не уйдет, а тут — состояние… Ты забываешь…

— Brigadier, vous avez raison![114] — шутливо ответил он, целуя ее руку, и уселся на прежнее место, затем чтобы снова не обращать почти никакого внимания на смуглую девицу.

— Господа, мы у пристани — конец игре! — сказала красивая дама своим обязательным старцам, захлопывая пружину дорожной сумки.

— Игре, но не знакомству, баронесса? — заметил гамен и вставил стеклышко.

— Так не забудьте же имя… генеральша фон Шпильце, — весьма тихо сказала княгиня рыжему джентльмену, выходя с помощью его из вагона.

Тот ответил молчаливым, но многозначительным пожатием руки.

На платформе все это маленькое общество, перезнакомившееся между собой за границей и еще теснее сплоченное теперь путешествием, весьма дружески продолжало болтовню и прощанье, в ожидании своих людей и экипажей. Наконец кавалер Станислава вместе с некрасивой девицей сели в щегольскую двухместную карету, запряженную кровными рысаками; в столь же щегольской коляске поместились гамен с пепельной дамой и молодым человеком, а рыжебородый джентльмен и баронесса — в наемном экипаже, и со всеми чемоданами отправились вдвоем в отель Демута.

— Ну, как твои дела? — спросил он ее в карете.

— Успешны; девятьсот тридцать в выигрыше, да впереди тысяча шансов: трем дуракам головы вскружила. А ты как?

— Так же, как и ты… Вообще петербургский сезон, кажется, обещает… У тебя не бьется сердце? Нисколько?

— Да чего ж ему биться? — удивилась она.

— Как! а воспоминания?.. Тогда и теперь — боже мой, какая разница!

Баронесса опять улыбнулась своею презрительною мимикой и ничего более не ответила.

Кажется, не для чего прибавлять, что рыжебородый джентльмен, которого баронесса фон Деринг называла своим братом, был Ян-Владислав Карозич, как значилось в отметке полицейской газеты. В кавалере Станислава и его некрасивой спутнице тоже нетрудно узнать коллежского советника Давыда Георгиевича Шиншеева с дочерью Дарьей Давыдовной. Зато редко бы кто, после двадцатилетнего расстояния, решился признать в расслабленном гамене, в этом полушуте гороховом, страдающем размягчением мозга, прежнего гордого Чайльд Гарольда и великосветского льва — князя Дмитрия Платоновича Шадурского.

Sic transit gloria mundi…[115]

+1

24

2 глава
СТАРЫЙ ДРУГ — ЛУЧШЕ НОВЫХ ДВУХ

На другой день, утром часов около одиннадцати, Карозич спустился из своего номера в общую залу — пробежать свежие новости. Едва отыскал он в куче русских и иностранных газет «Independence Beige», как к нему очень учтиво подошел неизвестный, но весьма изящно одетый господин, с висками и черненькой бородкой a la Napoleon III, и с предупредительной галантной вежливостью спросил по-французски, с несколько еврейским акцентом:

— Вы приезжий иностранец?

— Так точно. Я поляк… А вам что угодно?

— Я комиссионер, к вашим услугам… Если вам нужно в сенат или другое присутственное место, на биржу, к банкирам, осмотреть ли город и достопримечательности, указать ли магазины, сделку промышленную устроить, свести с каким-нибудь человеком, — одним словом, все, что касается до петербургской жизни и потребностей, — я ваш покорнейший слуга, можете пользоваться моей специальной опытностью. Я в этот час утра постоянно пью здесь мой кофе.

Комиссионер проговорил все это быстро, но необыкновенно плавно, отчетливо, сознавая собственное достоинство, и с последним словом своего монолога выжидательно поклонился.

— Очень рад, — ответил Карозич, — мне нужно будет узнать один адрес.

— Адрес? и это могу! — подхватил комиссионер, — мне почти все дома в Петербурге и все адресы сколько-нибудь замечательных лиц вполне известны.

— Генеральшу фон Шпильце знаете?

— Амалию Потаповну? Боже мой, да кто ж ее не знает! Так этот-то адрес нужен?

— Этот самый; вы меня очень много обяжете, если сообщите…

— Отчего же не сообщить? Всегда могу! Конечно, вы могли и сами узнать в адресном столе, но это не совсем-то удобно и мешкотно для иностранца, и притом вы не знаете даже, где адресный стол помещается, тогда как я могу сообщить сию же минуту, — значит, вам двойной выигрыш: время и спокойствие.

— Ну, так сделайте одолжение: мне очень нужно знать.

— Хорошо, хорошо, с удовольствием. А не угодно ли вам осмотреть Эрмитаж, например, Исакиевский собор, к Излеру вечером отправиться? Последнее в особенности я вам рекомендую.

— Мне нужен адрес, только адрес, и пока больше ничего! — с легкой настойчивостью возразил Карозич, ясно заметив, что господин отлынивает от дела и старается заговаривать о вещах посторонних.

— Ах, однако, мой кофе совсем простыл, да и газету еще не дочел я! — скороговоркой пробормотал комиссионер, быстро направляясь в противоположный конец комнаты, к своему месту, откуда весьма любезно кивнул из-за газеты Карозичу:

— Извините, я одну только минуту.

Но прошло и целых десять, а он все еще не двигался с кресла, уткнув нос в свою газету, и словно совсем позабыл не только об адресе, но и о существовании самого-то Карозича.

Этот последний, наконец, понял, что предварительно надо дать денег, а потом уже спрашивать, что нужно, и потому, вынув из кармана бумажник, направился к столику комиссионера.

— Ваша специальность — ваш труд, — начал он, сжав в кулаке трехрублевую ассигнацию. — Всякий труд должен вознаграждаться. Поэтому, так как я неоднократно буду еще пользоваться им — позвольте мне…

За недоговоренной фразой последовала обычно секретная передача, вроде известных передач за визит малознакомым докторам.

— Ах, помилуйте, что вы! как будто уж и нельзя без этого? Мне очень совестно, право, — смущенно заговорил комиссионер, пряча в карман (тоже маскированно и незаметно) полученную бумажку. — Извините меня, я так заинтересовался политикой: из Италии весьма интересные новости, — прибавил он, радушно пожимая его руку. — Так вам нужен адрес m-me фон Шпильце? Позвольте, я вам запишу: «Большая Морская, дом № 00, имя — Амалия Потаповна». Вам ее самое нужно видеть? — спросил он, отдавая клочок.

— Ее лично.

— Ну, так ступайте в правый подъезд, где швейцар стоит, а в левый не ходите…

Карозич хотя и не понял, почему это не должно ходить в левый подъезд, если есть надобность лично до самой генеральши, однако, не продолжая далее расспросов, решился последовать совету комиссионера.

***

Лишние двадцать лет на плечи хоть кого изменят. Генеральша фон Шпильце тоже отдала свою дань времени. Хотя на калмыцко-скуластом лице ее все так же лежал слой очень тонких косметик, но это уже была набеленная и нарумяненная старуха пятидесяти пяти лет от роду. Дородная полнота ее разбухлась в тучность. Одни только широкие шелковые платья шумели на ней по-старому. Впрочем, и рыжие немецкие волосы, и карие жирные глаза в толстых веках так же пребывали в благополучной неизменности; зато вздернутый французский нос — увы! — преобразился в сущую картошку и напоминал плохо пристегнутую пуговку. Но апломб, важность и манера держать себя с клиентами и посетителями, как и во время оно, остались все те же, если еще не усилились, ибо, как известно, ничто столько не способствует к умножению в человеке гордости, важности и самолюбивого апломба, как сознание своих преклонных лет, своей почтенной и безукоризненной старости. А m-me фон Шпильце не только старость, но и всю жизнь свою считала вполне почтенною и безукоризненною.

Генеральша осталась очень удивлена, когда ей передали визитную карточку с надписью «Jahn Wladislav Karosicz» — имя, ей совершенно неизвестное. Это ее весьма заинтересовало, так что она решилась тотчас же принять его.

— Я к вам от княгини Шадурской, — начал Карозич, отдав ей джентльменски изящный поклон. — Она просит вас принять меня под свое покровительство, — добавил он с мило игривой улыбкой.

Генеральша осмотрела всю его фигуру испытующим взглядом.

— Княгиня принимает это дело близко к своему сердцу? — спросила она неторопливо.

— Весьма близко, сударыня.

— Очень рада быть ей полезной, только попросите княгиню приехать в модный магазин, здесь же, в этом самом доме — вы, вероятно, заметили внизу?..

— Зеркальные стекла? — подхватил Карозич.

— Он самый. Попросите княгиню переменить свою портниху и вперед заказывать шляпки и платья внизу. Скажите ей, что послезавтра в два часа я сама буду там ожидать ее, а вас попрошу явиться ко мне за полчаса до ее приезда.

Проговорив это, генеральша слегка поклонилась солидным, сдержанным поклоном, который ясно говорил: «Можете удалиться», — и Карозич тотчас откланялся.

***

— Ба! Это вы?! Вы здесь?.. Какими судьбами?.. Вот неожиданная встреча!.. давно ли?

Карозича внутренно передернуло от этой действительно неожиданной встречи, застигшей его врасплох на лестнице генеральши фон Шпильце, однако он весьма любезно улыбнулся и еще любезнее пожал протянутую ему руку.

— Ну что? Как дела, батюшка мой? Верно, швах, коли в Россию перебрались! О, родина святая! Какое сердце не дрожит, тебя благословляя! Признайтесь-ка, ваше, верно, тоже немножко встряхивалось, когда через заставу переезжали? Впрочем — pardon! — с этой стороны я ваших качеств не знаю! — бесцеремонно говорил Карозичу его знакомец, не выпуская руки его из своих радушных ладоней.

— Ну, что Баден-Баден, рулетка? Что cercle des lapins, cercle des poignards?[116] — продолжал он, остановясь на площадке.

— Да что, в самом деле плохо, — вздохнул Карозич. — Принужден был уехать.

— То есть как же это? мит гросс шкандаль?

— Ну, нет, это уж последнее дело; но… надо было сохранить честь своего имени — благоразумие того требовало, — сквозь зубы процедил Карозич.

— Это правильно. Однако что же мы стоим-то тут? Отправимтесь лучше позавтракать к Дюссо, да потолкуем, — предложил незнакомец, взяв Карозича под руку и сводя его с лестницы. — Я вас сегодня не выпущу, зане мы друг другу зело полезны быть надлежим. Эй! швейцар, — крикнул он мимоходом отставному усачу в ливрее, — скажи генеральше, что я к ней после заеду, а теперь кликни мою коляску.

Знакомец Карозича — высокий блондин, с великолепной русой бородой и усами, немного косоватый, в золотых очках, казался мужчиною лет сорока восьми, впрочем, необыкновенно крепким, бравым и бодрым. Одет он был столь же джентльменски модно, как и Карозич, только во всей фигуре его как-то сразу давала себя чувствовать старовоенная, кавалерийская складка. Это был также один из числа наших знакомых — Сергей Антонович Ковров.

— Ну, что, вы все еще по-старому продолжаете держаться теории экономистов-собственников и принципа одиночности? — полушутливо расспрашивал Ковров, трудясь над холодной пуляркой за завтраком, который был подан нашим знакомым в одном из отдельных кабинетов ресторана Дюссо.

— Я нахожу это практичнее, — прожевал Карозич, в глубине души крайне досадовавший на свою встречу.

— Вы ошибаетесь. Совсем отживший принцип! Девятнадцатый век, батюшка мой, — век социализма, и я нахожу гораздо практичнее теории ассоциаций.

— То есть в отношении зеленого поля?

— О зеленом поле нечего и говорить: тут уж без крепкой и, заметьте, хорошо организованной ассоциации и шагу ступить нельзя. Но нет, я нахожу, что и во всех остальных отраслях индустрии она необходима в наше время.

— А языки? а малодушие? — с улыбкой заметил Карозич.

— Стало быть, вы полагаете, что по пословице: «Один в деле — один и в извороте», гораздо лучше выходит? Не спорю; тут, конечно, есть своя доля справедливости; но ведь для этого у нас — голова, а в голове мозги; — надо рассудить да зорко разглядеть сначала, кого принимаешь в долю, каков он, значит, гусь из себя выходит. Люди, батенька мой, в этом случае берутся не зря, а с разбором. Он у меня, каналья, сперва сорок искусов да двадцать мытарств пройдет, прежде чем я-то приму его. Вот оно что-с!

— Все-таки это менее надежно, — возразил Карозич.

— Зато более гуманно! — отпарировал Ковров. — Сами едите — давайте есть другим! а иначе — что ж это? своего рода плантаторство, эксплуатация. Да и наконец, черт возьми, мне без риску скучно работать! да и не то что «скучно», просто — гадко! противно! Вот что-с! Я вам скажу откровенно: для меня то дело, где нет ни малейшего риску — не дело, а дрянь!

Карозич улыбнулся.

— Ну вот, вы улыбаетесь, а улыбаться тут, право, нечему: я говорю дело, — заметил Ковров. — Вспомните два года назад в Гамбурге, когда и вам и мне порознь весьма-таки плохо приходилось — ну, не встреться мы на ту пору, не узнай по случайной старине друг друга да не соединись наконец вместе — что бы вышло? Ведь, слава богу, если бы только конечное разорение, а могло бы ведь и сырыми стенами попахнуть.

— Это так, — вздохнул Карозич после минутного размышления.

— Ну вот вам и ассоциация! Пример, кажется, довольно нагляден. А теперь позвольте вас спросить — вы приезжаете в Петербург в первый раз после двадцатилетнего отсутствия, — ведь вы все равно что в чужой город приехали. Спрашивается: как вы начнете свою деятельность без связей и поддержки со стороны ассоциации?

— У меня есть уже некоторые знакомства в свете, — пояснил Карозич.

— Кто это? Генеральша фон Шпильце, что ли?

— Положим, хоть бы и она.

— Хорошо-с. Персона доброкачественная, в некотором роде ингредиент, необходимый в делах мира сего. А что вы скажете, батенька мой, — заговорил он вдруг, неторопливо возвышая тон и пристально прищурясь на Карозича, — что вы скажете, как если, при посредстве той же самой благодетельной генеральши, вас в одно прекрасное утро административным порядком из городу вон отправят. Что вы мне скажете на это?

— То есть как же это, однако? — в недоумении откинулся Карозич на спинку стула.

— А так-с, что эта самая генеральша — особа весьма многосторонняя, и связи у нее почище наших с вами. Генеральша сия — изволите ли видеть, — пояснил Ковров, медленно прожевывая кусок и в то же время не переставая наблюдать своего собрата, — генеральша сия есть в некотором роде меч, и меч не простой, а обоюдоострый, и чего для нас с вами невозможно сотворить, то она созидает весьма легко и удобно.

— Но у меня ведь не одна генеральша, — защищался Карозич, — у меня есть много и других — людей порядочного общества и людей состоятельных, с которыми я был знаком за границей, а ведь это, согласитесь, поле довольно широкое.

— Да, но все это общество столько же ваше, сколько и мое, — возразил Ковров, — вам еще нужно вступать в него здесь, в Петербурге, тогда как я уже давным-давно член этого общества, живу в нем и действую. Как видите, шансы немножко неравны. И, наконец, я — человек открытый и, как порядочный человек, буду с вами откровенен: я вам буду вредить в этом обществе, да и во всяком, где бы вы ни показались.

— Это, однако, почему же? — полухмуро, полуулыбаясь спросил Карозич.

— Потому, — объяснил Ковров, — что вы — сила, вы — такая же сила, как и я; вы так же умны и почти так же опытны, как и я. Порознь мы будем только мешать и портить друг другу; вместе — мы можем обделывать великолепные дела. Не спорю, вы в свою очередь также можете мне нагадить и подстроить невкусную каверзу, но пока — большинство шансов на моей стороне: вы одни, одни, не забудьте! а у меня — целая партия… Если, впрочем, вы приехали сюда с целью сделаться мирным гражданином, забыть свое прошлое, то помогай вам господи! — прибавил он, дружески взяв Карозича за руку. — Я вам мешать и смущать вас не стану; если же нет, то выбирайте сейчас между враждой и дружбой. Кем мне прикажете считать вас?

Карозич с минуту нахмурился, провел по лицу ладонью и, наконец, решительно сказал ему:

— Другом!

— Оно гораздо удобнее для обоих. Теория ассоциации, значит, торжествует! Браво! Я радуюсь столько же за идею, сколько за вас самих, — говорил Ковров. — Поверьте, милый Карозич, нам выгоднее быть друзьями; положим, — продолжал он, — в то время, как вы только выступали на поприще, я уже был капитаном, но… время и люди уравняли нашу опытность, недаром же я и тогда еще предрек, что вы далеко пойдете. Но, знаете ли, хотя вы в тысячу раз сдержаннее, уклончивее, сосредоточеннее меня, — я, черт возьми, слишком открыт! — но это, мой милый, отнюдь не помешает мне очень тонко понимать вас и видеть насквозь ваша внутренняя: видите ли, как я бесцеремонно и простовато откровенен с вами?

— То есть вы мне даете этим понять, что надо мной и моими поступками будет контроль? — серьезно спросил Карозич.

— Да, мой друг, маленький тайный контроль, вы не ошиблись! И это, поверьте, нелишнее с такою силою, как вы!

— Значит, вы мне не доверяете? — сухо, оскорбленным тоном спросил Карозич.

— Нисколько, равно как и вы мне, надеюсь, — очень просто и равнодушно ответил Ковров.

— Но ведь я над вами контроля не утверждаю?!

— Потому что не имеете возможности; а будь у вас средства да надежная партия — тогда, позвольте мне в том уверить вас, непременно бы учредили и даже постарались бы меня, как лишнего человека, что называется, подвести под амбу.

Ковров при этом сделал весьма выразительный жест столовым ножом.

«Амба!»… При слове «амба» в памяти Карозича мелькнуло как будто что-то знакомое, но далекое, когда-то и где-то им слышанное и давно позабытое. Однако из выразительного жеста ножом он понял, что такое означает «подвести под амбу», и личные мускулы его слегка передернуло.

— Успокойтесь, с вами этого не случится, если вы не шпион, — утешил его Ковров. — А шпионом вам быть здесь, кажись, несколько мудрено, если принять в соображение ваше прошлое и вашу заграничную жизнь. Да, наконец, оно и менее выгодно… Вы сколько раз меняли свое имя и паспорт? — неожиданно прибавил он. — Раза три было ведь.

— Что же из этого? — недовольным тоном возразил Карозич.

— Я ни разу! Я как был, так и есть отставной поручик Черноярского полка Сергей Антонов сын Ковров. Ergo: я ловчее вас, и однако вот предлагаю вам, как благородный человек, дружбу, равное значение и равную долю в барыше и в несчастии.

— Хороша дружба, — иронически заметил Карозич.

— Coute que coute, mon cher[117]. Товар лицом продаю, — пожав плечами, согласился Сергей Антонович. — Со временем, когда мы нашими общими аферами запутаемся с вами в один неразрывный гордиев узел, эта дружба может перейти в дружбу Кастора и Поллукса — истинную, настоящую, если который-нибудь из нас не захочет сделаться Александром Македонским. А теперь, для доброго начала, мы с вами задушим одного младенца неповинного.

— Младенца? — выпучил глаза Карозич.

— Да, задушим младенца в честь нашей дружбы и союза! — подтвердил Ковров. — Это на моем собственном argot значит распить бутылку шампанского. Хоть я этого брандахлысту и никогда не употребляю, но на сей раз готов сделать исключение.

— Итак, договор решен и подписан! — пять минут спустя заключил Сергей Антонович, чокаясь с Карозичем стаканами. — Мы с вами старые друзья, а старый друг и по пословице — лучше новых двух выходит!

+1

25

3 глава
ПРОМЕЖУТОК

Читатель до сих пор остается в полной неизвестности относительно судьбы некоторых лиц, брошенных автором двадцать лет тому назад, кто на судне контрабандиста среди Ботнического залива, кто — среди приготовлений к отъезду за границу, кто — так себе, позабытым в толкотне и суетне Петербурга. Что, например, сталось с беглянкою Наташей и ее спутником Казимиром Бодлевским? Что поделывала во все это время почтенная чета Шадурских? Что, наконец, остальные? Об остальных еще речь впереди, судьбу их читатель узнает в надлежащем месте: о Шадурских же с Бодлевским и Наташей мы намерены поведать вкратце сию же минуту, для чего собственно и начали эту главу.

Судно перерезывало Ботнический залив по направлению к шведскому берегу. Поздно вечером прокралось оно на стокгольмский рейд, и отважный финн в легком челноке, лавируя в тени между крутыми смолеными боками многочисленных судов, — дело было для него привычное, — причалил со своими пассажирами к берегу в одном укромном местечке, близ одной укромной таверны, куда редко проникала бдительность таможенных надсмотрщиков. Бодлевский, заранее приуготовя надлежащую, весьма скромную сумму для расплаты за провоз, очень жалостливо стал уверять финна, посредством пояснительных жестов, мин и русских слов, насколько тот мог понимать их, что он весьма бедный человек и даже не имеет возможности заплатить вполне условленные деньги. Недочет был невелик, всего каких-нибудь два рубля, и добродушный финн оказал ему великодушие: хлопнув его по плечу, назвал добрым камрадом и сказал, что с бедным человеком спорить не станет и услугу оказать всегда готов. Он даже приютил его с Наташей на ночлег в укромной таверне, под своим покровительством. Финн был в самом деле очень честным контрабандистом. На другое утро, окончательно простившись со своим поднадутым перевозчиком, наша чета направилась в дом английского консула и выпросила себе аудиенцию. Здесь уже главным деятелем явилась Наташа.

— Мой муж — поляк, — говорила красавица, сидя против консула в его кабинете, — я же сама по отцу — русская, по матери — англичанка. Мой муж замешан в политических делах; ему предстояла Сибирь, но нам случайно удалось бежать в то самое время, когда явились его арестовать. Теперь мы политические беглецы и отдаемся правительству и защите английских законов. Будьте человеколюбивы, приютите нас и отправьте в Англию!

Обман, посредством хитро сплетенных и очень правдиво рассказанных подробностей дела, удался как нельзя лучше — и через два-три дня первое же попутное судно под английским флагом увозило в Лондон совершенно счастливых путников.

Бодлевский уничтожил и свой собственный паспорт и вид вдовы коллежского асессора Марии Солонцовой, который был нужен Наташе только на всякий случай, пока она находилась в пределах России. В Англии гораздо удобнее казалось им назваться новыми именами. Но, в новом положении, и с этими новыми именами явилось одно большое неудобство: решительно нельзя было пустить в ход своих капиталов, не навлекая на себя весьма опасных подозрений. Разностороннее искусство лондонских мошенников известно всему свету: в клубе их Бодлевскому, который не замедлил свести там необходимые и приятные знакомства, удалось еще раз добыть себе и Наташе удивительно подделанные паспорта, опять-таки с новыми именами и званиями. С ними-то несколько времени спустя и появились они на континенте. Молодость и страстная охота пожить и наслаждаться ключом кипели в обоих; в горячих головах роилось много золотых надежд и планов: хотелось, во-первых, пристроить куда-нибудь понадежнее свои капиталы, потом поездить по Европе, избрать себе где-нибудь уголок и поселиться для мирной и беспечальной жизни. Может быть, все это так бы и случилось, кабы не карты и не рулетка, да не желание ненасытно приумножить на счет фортуны свои капиталы — и попали они, рабы божии, в лапы одной доброй компании, агенты которой обыгрывали их и в парижском Frascati, и в Гамбурге, и на различных водах, так что не прошло и года, как Бодлевский в одну прекрасную ночь вполне мог применить к себе известное изречение: «Яко наг, яко благ, яко нет ничего». Впрочем, год-то прожили они блистательно, появление их в каждом городе производило некоторый эффект, и в особенности с тех пор, как Наташа стала титулованной особой: в течение этого года ей удалось приобрести, по случаю, очень дешево австрийское баронство, конечно, только на бумаге. Спустив все свое состояние, Бодлевскому ничего более не оставалось, как только самому вступить в члены той же самой компании, которая так успешно перевела в свои карманы его деньги. Красота Наташи и качества Бодлевского явились аргументами такого рода, что признать обладателей их своими сочленами компания нашла весьма полезным. Дорого заплатила чета за науку, зато наука пошла впрок и стала приносить порою плоды весьма обильные. И пошли тут дни за днями и годы за годами, ряд самых мучительных, тревожных ночей, целый ад сильных ощущений, волнений душевных, самых тонких и ловких хитросплетений, вечная гимнастика ума ради уловок, обмана и изворотливости, целый цикл афер и мошенничества, целая наука хоронить в воду концы и вечный призрак суда, тюрьмы и… может быть — эшафота. Бодлевский, с его упорным, настойчивым и сосредоточенным характером, достиг высшей школы в искусстве вольтов и тому подобных штук. Он мог обыграть на чем угодно: и на зеленом поле ломберного стола, и на зеленом поле бильярда, в лото, в кегли, в орлянку. Тридцати лет от роду, он казался старше по крайней мере десятью годами: эта жизнь, эти упорные усилия и вечная работа ума, вечная тревога ощущений перешли в нем в какое-то фанатическое служение своему делу — факирство перед своим идолом. Он явно сохнул физически и старел нравственно, одолевая все трудности своей профессии, и только тогда успокоился и просветлел духом своим, когда во всех многоразличных отраслях своего призвания достиг последнего совершенства, почти идеала. С этой минуты он переродился: он помолодел, он самоуверенно и солидно ободрился, даже поздоровел весьма заметно, и именно с этих пор принял вполне уже джентльменский вид и выдержку. Что касается Наташи, то жизнь и стремления, общие с Бодлевским, вовсе не имели на нее такого сильного, сокрушающего влияния, как на этого последнего. Ее гордая, решительная натура принимала иначе все эти впечатления. Она отнюдь не переставала расцветать, хорошеть, наслаждаться и пленять собою. Все то, что вызывало столько глухой внутренней борьбы и нравственных страданий у ее любовника, в ней встречало полнейшее равнодушие, и только. Происходило это вот отчего: решаясь на что-нибудь, она всегда решалась сразу и необыкновенно твердо; весьма немного времени ей нужно было на очень верное и тонкое соображение, чтобы быстро взвесить все выгоды и невыгоды дела — и затем уже без устали непреклонно и холодно идти к задуманной цели. Первая цель ее жизни была месть, потом — блеск и комфорт, расплата за них — может быть, плаха. Наташа твердо знала, что это так, да иначе почти и быть не может, и потому, вступив на избранный однажды путь, уже постоянно оставалась спокойной и равнодушной, продолжая блистать и пленять собою мошенников и честных. Ее ум, образование, ловкость, находчивость и прирожденный такт дали ей возможность за границею, везде, где она ни показывалась, быть постоянно в среде избранного аристократического общества, да и место-то занимать там далеко не из последних. Многие красавицы завидовали ей, ненавидели, злословили ее — и все-таки искали ее дружбы, потому что она почти всегда первенствовала в обществе. Ее дружба и участие казались так теплы, так искренни и нежны, а ее эпиграммы так ядовиты и безжалостно колки, что каждое злословие меркло перед этим солено-ядовитым огнем, и, стало быть, ничего уже лучше не оставалось, как только искать ее дружбы и расположения. Если, например, в Бадене дела шли хорошо, то всегда можно было наверное предсказать, что по окончании водного сезона Наташа будет в Ницце или в Женеве царицею сезона зимнего, явится львицею львиц и законодательницей моды. И она и Бодлевский всегда держали себя так умно, так осторожно, что ни малейшая тень не ложилась на честь и достоинство вымышленного имени Наташи. Бодлевскому, впрочем, раза два приходилось перекрещивать себя в новые клички и совершать внезапные экскурсии с юга Европы на север, но таков уж был самый род его занятий, что необходимо требовал этих внезапных перемен местностей — иногда по чутью денег и выгодной аферы, а иногда и по чутью полицейских комиссаров. Доселе все ему сходило с рук благополучно и до «чести его имени» неприкосновенно, как вдруг открылся один маленький подложец; дело пустячное, да беда — произошло-то оно в Париже: могло судом и галерами попахнуть, — и вот новая, необыкновенно быстрая перемена паспорта и новая экскурсия — в Россию, возврат на родину, после двадцатилетнего отсутствия, с именем новым, почтенным и никакою фальшью не запятнанным.

Таким-то вот образом в полицейской газете значилось, что прибыли в С.-Петербург Ян-Владислав Карозич с баронессою фон Деринг.

***

Очередь за Шадурскими.

Жизнь этой великосветской четы представляет весьма немного интереса в течение двадцатилетнего промежутка. Нравственный удар, нанесенный князю господином Морденко, был, конечно, очень силен; но это оттого, что нанес его именно господин Морденко. Что касается до его супруги, то «он помирился с ней по размышлении зрелом», ибо, прежде всего, приличие было сохранено, тайна происшествия не нарушена, отъезд за границу еще более укрепил эту тайну, и князь Дмитрий Платонович остался совершенно доволен, насколько могло только простираться довольство в подобном положении. Но княгиня Татьяна Львовна совершенно не удовольствовалась такою развязкою. Она не простила мужу второй пощечины и с этих пор считала себя вправе поступать и распоряжаться собою, как ей угодно. До истории с г.Морденко и до этой пощечины они полагали, что уважают друг друга, а после сих многозначительных обстоятельств начали полагать, что перестали друг к другу питать уважение. Впрочем, жили вместе и все внешние формы соблюдали неукоснительно по-прежнему; значит, внакладе осталось одно только фиктивное чувство взаимного уважения, от которого ни тому, ни другому теплее или холоднее не было, и, следовательно, можно сказать с достоверностью, что течение их жизни нимало не изменилось, за исключением разве того, что супруги в отношении своих сердечных дел совершенно перестали чиниться друг перед другом, особенно же во время своих заграничных поездок. Разница между ними замечалась только та, что супруга занималась своим сердцем, ни на минуту не переставая быть строгой Дианой, занималась им в камер-обскуре приличия, где для ее только глаз отчетливо и ясно мелькали фигуры какого-нибудь гарсона или виконта, ее парикмахера и оперного тенора. Супруг же изображал все это въяве, стараясь приобрести славу женатого повесы и ловеласа, подобно тому как прежде старался приобрести славу российского Чайльд Гарольда, но, увы! вследствие означенных стараний, под старость дней своих достиг размягчения мозга и комической наружности модного гамена. Словом сказать, эта обоюдная жизнь в течение двадцатилетнего промежутка не была ни возмущена, ни потрясена чем-либо особенным и, отличаясь известными читателю качествами, шла себе ровно и гладко по колее обыденной пошлости. Но в этот же самый промежуток успел вырасти и отлиться в особую форму сын их.

+1

26

4 глава
КНЯЗЬ ВЛАДИМИР ШАДУРСКИЙ

У князя Владимира в детстве не было детства, не было того, что мы привыкли обыкновенно понимать и называть детством. Оттого-то и в юные годы у него не было юности. Он остался каким-то странным выродком. У него не было детства, говорим мы, и оттого никогда впоследствии не было зрелости. Князем Владимиром еще и в колыбели уже все любовались. С тех пор, как только не стал он проносить ложки мимо рта и начал кое-как смыслить человеческие слова, ему постоянно приходилось слышать необыкновенные похвалы и восторги в свою пользу. Все восхищались его наружностью, называли красавцем, и действительно он был красивый ребенок. Всякая его шалость и всякая вовсе не красивая выходка служили поводом к похвалам и восторгам. Мальчишку, например, возьмет кто-нибудь поласкать на колени, а он ручонкой или зубами цапнет за щеку, и начинаются «ахи»: «Ах, какой смелый ребенок! quelle independance![118] И какой умный ребенок, как он все это понимает!» и т.п. — бесконечные рассказы об уме, смелости и тому подобных прекрасных качествах. Князьку хочется в песке покопаться, а его останавливают: «Mon prince, mon prince, que faites-vous! est-ce convenable?[119] * Это прилично детям мужика или чиновника какого-нибудь, а не княжескому сыну!» — и князь, убежденный последним аргументом, перестает копаться. Затем, например, хочется ему чего-нибудь такого, что никак не может быть удовлетворено в данную минуту, — князь тотчас же хлоп на пол! начинает злиться, терзать свое платье, с криком и плачем, катается по паркету, брыкаясь руками и ногами, а окружающие предстоят в изумлении, взирая на эти проделки, и удивляются: «Какой необыкновенный, сильный характер у этого ребенка, какая настойчивость!»

Около пятилетнего возраста его личные качества начали выясняться рельефнее. Обозначались они по большей части в Летнем саду, на этой первой арене детской общественной жизни, куда отправлялся он на гулянье вместе со своей нянькой и гувернанткой. Подходит к нему мальчик и приглашает играть. Князек окидывает его смелым взглядом и говорит: «Я не пойду играть с тобою: у тебя панталоны грязные». Мальчик отходит от него сконфуженный, огорченный, чтобы дать место другому, одетому столь же изящно, как и князек. Второй зовет его играть точно так же.

— А вы кто такой? — спрашивает князь.

— Я?.. Ваня…

— А ваш папа кто?

— Он… офицер…

— Он князь или генерал?

— Нет, не генерал…

— А!..

И маленький князек не обращал более ни малейшего внимания на офицерского сына. Он сразу примкнул к кружку аристократическому, куда, впрочем, привела его гувернантка, ибо в Летнем саду няньки и гувернантки, принадлежащие аристократическим семействам, всегда держатся отдельно, составляют свой кружок и с остальными не мешаются. В кружке детей аристократической породы маленький князек сразу одержал верх над остальными детьми. Он разыгрывал роль маленького царька и деспотствовал в играх, как ему было угодно. Из девочек старался всегда выбирать ту, которая лучше всех одета, красивее всех лицом, выше ростом и старше годами. В детях такого характера необыкновенно рано пробуждаются бессознательные инстинкты.

Однажды на даче он дал пощечину ровеснику своему, сыну садовника, за то, что тот не смел по его приказанию выдернуть из грядки какое-то растение. Княгине Татьяне Львовне это показалось уже слишком для такого ребенка, и она пожелала внушить своему сыну пример христианского смирения.

— Проси у него прощения! — сказала она ему, подозвав обоих.

— У кого? — с удивлением спросил маленький князек.

— У этого мальчика… ты его обидел, и я требую, чтобы ты просил прощения.

— Madame! vous oubliez, que je suis le prince Chadoursky![120] — гордо ответил князек и, круто повернувшись, отошел от своей матери. Княгиня ничего не нашлась возразить против такого сильного и неоспоримого аргумента.

И это говорил шестилетний ребенок! Таким образом, маленький Шадурский с самого раннего возраста был убежден в трех вещах: во-первых, что он — князь и что равных ему никого нет на свете; во-вторых, что он — красавец, и в-третьих, что он может желать и делать все, что ему угодно, ибо за красоту и за те качества, которые почитались в нем милыми и умными, ему многое прощалось. Однажды его побили, т.е. драку начал он первый и хватил за ухо того же садовничьего сына. Садовничий сын, спустивший ему прежнюю оплеуху, на этот раз распорядился иначе и порядком-таки помял задирчивого князька, надававши ему в свой черед оплеушин. С князьком в тот же день сделалась нервная горячка, и долго после этого обстоятельства не мог он слышать о садовничьем сыне и его побоях без того, чтобы не задрожать всем телом и не засверкать глазами от бессильной злости и оскорбленного самолюбия. Урок этот послужил ему единственно в том отношении, что он на будущее время не дрался уже без разбору, а вступал в бой только с слабейшими себя. Его упражняли в гимнастике, которая ему приходилась очень не по нутру: он был изнеженный мальчишка. Но когда ему сказали, что гимнастика развивает силу, князек предался ей со всем жаром, имея тайную цель — уничтожить садовничьего сына, как только сделается силен. Хотя уже этого садовничьего сына давным-давно не было на месте, но князек по временам с детским злорадством предавался мечтам о том, как он отыщет этого негодяя и каким образом и сколько именно раз будет бить его. Эти мечты всегда сопровождались злостным раздражением и слезами. Восьми лет от роду он прекрасно болтал по-французски и по-английски, с трудом пополам понимал по-русски, ловко гимнастировал и ездил на лошади, грациозно танцевал, стараясь подражать словам и манерам взрослых, отменно хорошо знал, что у m-me N. фальшивые волосы, а у m-lle M. три вставных зуба, о чем подслушал однажды у кого-то и потом постоянно сплетничал другим; а не знал ни читать, ни писать, и заставить его учиться не было никакой возможности. Сведения его об отечестве простирались, впрочем, настолько, что он знал qu'il у а un pays, qui s'appelle la Russie, habite par des moujiks[121].

Знал он также, что есть на свете Paris et les provinces[122], а когда его спрашивали, что же это за provinces[123], князек отвечал: «On dit, que c'est Tamboff»[124][125]. Этим и ограничивались пока все его научные познания. Впрочем, ради беспристрастия мы должны сообщить, что и в двадцать лет их прибавилось весьма немного против прежнего. Вообще маленький князек знал много такого, чего дети не должны знать, и не знал того, что все дети обыкновенно знают. Это была какая-то тройная смесь пародии на взрослых, enfant terrible[126] и барчукского тупоумия. Десяти лет от роду он был сдан на попечение почтенного старца-гувернера, monsieur Роро или Coco*****, что, впрочем, совершенно все равно. Monsieur Роро был старичок добродушно-почтенного вида, отменной нравственности и без масляной улыбки не мог видеть свежих, розовых щек молодых мальчиков и девушек, что, без сомнения, относилось к его добродушию. Monsieur Роро плотно кушал, безмятежно почивал и умеренно водил гулять своего питомца, но — как ни бился и как ни старался — за букварь усадить его не мог. Однажды, возвращаясь к себе в комнату, старец застиг в ней своего воспитанника, который предавался прилежному рассматриванию коллекции игривых картинок с подписями и объяснениями весьма двусмысленного свойства. Старец сначала было испугался, потом принял вид суровый, а потом не выдержал: мгновенная суровость уступила место обычному благодушию, и на лице его заиграла масляная улыбка. Князек, с раскрасневшимся лицом и сверкающими глазками, стал упрашивать старца прочесть ему подписи, чтобы вполне уяснить себе смысл и значение картинок. Monsieur Роро прочесть ему все сразу не захотел, ибо смекнул, что это любопытство и эти литографии могут послужить благим и завлекательным предлогом для обучения молодого князька чтению и письму, и действительно, первый урок был дан им тотчас же по подписям, которые так хотелось узнать питомцу. Старец убедил его никому не говорить об этих занятиях и обещал, если воспитанник сумеет молчать, показать ему впоследствии множество картинок и книжек еще лучше настоящих. Таким образом князь Владимир выучился читать по игривым картинкам.

Ему было не более двенадцати лет, когда он читал уже «La Justine» маркиза Сада. Это было одно из первых сочинений, которые прочел он благодаря библиотеке Monsieur Роро. С одним из томов «La Justine» поймала его однажды сама княгиня Татьяна Львовна.

— Что это у тебя за книга? Как ты смеешь это читать? Кто тебе дал ее?

— Signor Rigotti, — резко и смело ответил мальчик, смотря в глаза своей матери.

— Лжешь! не может быть! Я скажу твоему отцу и monsieur Popo, какие ты книги читаешь, безнравственный мальчишка! — возмутилась княгиня, ибо signor Rigotti, певец итальянской оперы, был в то время близок ее нежному сердцу.

— А вы разве читали ее? — невозмутимо спрашивал юный князек.

— Я не читала, но я знаю!.. Я непременно пожалуюсь и гувернеру и отцу, я все расскажу им! — волновалась княгиня.

— А когда так, так и я расскажу! — возразил князь Владимир.

— Что ты расскажешь, дерзкий мальчишка?

— Вы думаете, я боюсь их? Нисколько не боюсь! А вот я знаю, что у вас с Риготти! — нагло ответил он. — Я знаю… я видел… и тоже все расскажу отцу, и… и всем расскажу!

Княгиня, никак не ожидавшая подобной развязки, разрыдалась, подверглась продолжительному припадку истерики, но про «Justine» маркиза Сада никому не сказала ни слова.

Двенадцатилетний мальчик понял, что с этой минуты мать до некоторой степени у него в руках, что поэтому он может командовать ею и еще более делать все, что ему угодно. Четырнадцати лет он тайком посещал вместе с добродетельным и на вид пуританически строгим monsieur Popo различных героинь загородных балов и места вроде знаменитого Rue Joubert, № 4. В эти молодые годы князь Владимир Шадурский был уже развращен совершенно, развращен так, как иному не приходится и в сорок лет развращаться. Словом сказать, это был вполне достойный ученик достойного monsieur Popo. Все это, в совокупности с блистательною наружностью, с потворственными восторгами и отношениями к нему окружающих, сделало из князя эгоиста, деспота, вспыльчивого человека, цинически развратного втайне и элегантно-приличного въяве. Никогда не встречая противоречия своим прихотям, он не знал, не понимал, что значат слова «нельзя» и «невозможно», — для него все было «можно», все было доступно и достижимо, стоило только пожелать хорошенько. Это убеждение поддерживалось еще более сознанием того, что он богат и знатен. Воспитание и образование свое князь Владимир получил преимущественно за границей — в Париже и в Италии.

К двадцати годам прибыл он, наконец, в Россию, с тем чтобы поступить на службу в кавалерию. Все окружающие его — а он сам более всех — были убеждены, что ему стоит только захотеть, и он весьма легко и удобно сделается чем угодно: и бюрократом, и администратором, и финансистом, и дипломатом, и по любой из этих отраслей непременно займет пост видный и соответственный его званию и положению в свете; но князь Владимир предпочел военную службу, ибо, во-первых, ему более всего нравился блестящий мундир, а во-вторых, — более всего на свете, после себя самого, любил он лошадей, собак и оружие. С протекцией да с помощью известных убедительных аргументов выдержал он кое-как, с грехом пополам, экзамен и надел красивую форму. Форма окончательно развязала ему руки, и вступление свое на жизненное поприще князь Владимир ознаменовал тем, что через полторы недели после приобретения полной самодеятельности проиграл на бильярде десять тысяч серебром да на пятнадцать надавал векселей в разные руки.

Он положительно стал блистать в петербургском обществе. Его кровные лошади и великолепные экипажи красовались на Невском проспекте, на Дворцовой набережной и на Елагинской стрелке — повсюду, где только хотя сколько-нибудь пахло beau mond'oм. Толпа приятелей, сеидов и поклонников всегда окружала молодого князя, ибо рада была поесть на его счет у Дюссо, покататься рядом с ним в его лондонском тюльбюри и с независимым видом поглазеть на француженок из его литерной ложи. Князь олицетворял в своей особе тип новейшего великосветского денди военного покроя. К женщинам относился он пренебрежительно и при своем непомерном сластолюбии измерял женские достоинства не чувством и умом, а единственно их стоимостью, количеством бросаемых на них денег. Двадцатипятилетний молодой человек выработал себе какой-то старческий, гнусненький взгляд на эти отношения: он ни разу не любил, ни разу даже влюблен не был порядочно, потому что слишком рано привык покупать себе наслаждения, а брать их чувством не мог, не умел и вообще считал слишком скучным и продолжительным.

Последняя заграничная поездка его, вместе с отцом и матерью, ясно показала этому почтенному семейству, что состояние их приходит в расстройство. Княгиня Татьяна Львовна, которая вернее всех понимала настоящее положение дел, составила в голове своей верный план поправления обстоятельств. Мишенью для своих целей она мысленно избрала дочь господина Шиншеева, уже известную читателям некрасивую девицу, которую мечтала соединить узами законного брака с своим сыном и через то наложить искусными маневрами некоторые узы на состояние Давыда Георгиевича Шиншеева. План атаки был открыт ею князю Владимиру, но этот последний как-то мало обратил на него внимания, хотя и признавал всю его практическую справедливость. Князя Владимира в то время более всего занимала баронесса фон Деринг, которая казалась столь обольстительной двум старцам и в особенности расслабленному гамену. В отношении этой обольстительной особы молодого князя разбирала сильная досада за то, что она видимо отдавала преимущество не ему, а его поврежденному батюшке. Впрочем, молодой князь, не теряя отчасти из виду планов своей матери — в будущем, но не в настоящем, — надеялся на успех и у баронессы фон Деринг.

+1

27

5 глава
РАУТ У ШИНШЕЕВА

Месяц спустя по приезде Давыда Георгиевича все его знакомые получили великолепно литографированное, на атласной бумаге, краткое послание, приглашавшее их провести вечер в его доме.

Давыд Георгиевич очень любил представительность и блеск, поэтому давал обеды, балы и, кроме своих обычных jours fixes[127], делал иногда большие рауты.

Около десяти часов вечера половина широкой улицы перед его домом сплошь была заставлена рядами экипажей. К ярко освещенному подъезду то и дело подкатывали щегольские кареты, из которых, мгновенно мелькая перед глазом изящной ножкой и блестящей головкой, выпархивали дамы, подобрав свои платья, и тотчас же исчезали в парусине подъезда. Подъезжали и извозчичьи кареты-мастодонты, изрыгая из своих темных пастей также хорошеньких женщин; подплетались, наконец, и дребезжащие дрожки несуразных ванек, с которых одиноко и необыкновенно быстро спрыгивал какой-нибудь господин, уткнув кончик носа в поднятый воротник пальто, торопился расплатиться со своим автомедонтом и еще проворнее скрывался за парусину, как бы боясь, чтобы кто не заметил его общипанного ваньку. У подъезда важно распоряжались красивые городовые, бородатый дворник и помощник швейцара. Сам же швейцар, особа очень жирная и надменно-важная, с гладко выбритым подбородком, двумя ярусами возвышавшимся над бантом белого галстука, красовался в своем блистательном костюме на внутренней площадке сеней, близ пылающего камина, и при каждом новом посетителе слегка дергал ручку проведенного вверх звонка, выкрикивая имя новоприбывшего.

Тонкое, чуть заметное благоухание еще внизу охватывало обоняние гостя и сопровождало его вверх по изящно-легкой, беломраморной лестнице, убранной дорогими коврами и декорированной древними вазами, статуями, экзотами, цветущими камелиями и целым рядом ливрейных лакеев, неподвижно стоящих в некотором расстоянии друг от друга по широким ступенькам и на двух верхних зеркальных площадках.

Целая анфилада освещенных комнат открывалась с обеих сторон площадок, и в этой анфиладе мелькали черные фраки, шлейфы роскошных платьев, блестящие мундиры, красивые бороды и красивые усы, пышные куафюры и пышные плечи — и носился надо всем этим какой-то смутный, мягкий шелест, в котором мешались между собою и нежный свист шелковых платьев, и разноречивый говор, и легкое звяканье шпор, и где-то в отдалении виртуозные звуки рояля.

Давыд Георгиевич, по приезде из-за границы, в первый раз парадно принимал гостей в своем вновь отделанном доме. Он внутренно очень гордился эффектом, который производит на посетителей это изящное великолепие. Его самого слишком сердечно занимали и радовали переходы от ярко освещенных зал к умеренным гостиным, украшенным настоящими гобеленами, китайскими болванчиками и этрусскими вазами, дорогими бронзами и еще более дорогими картинами. Он любил думать, что понимает толк в искусствах, тратил на искусства огромные деньги, и, действительно, среди дюжинных произведений, купленных им от шарлатанов за настоящих Тицианов, Ван Дейков и Поль Поттеров, красовались и настоящие, неподдельные Гвидо Рени, Дель Сарто, Каламы и др. Почти каждая из них была освещена особо приноровленными для картин лампами, и на каждой великолепной раме неукоснительно присутствовала дощечка с знаменитым именем художника. Но более, чем гостиные во вкусах Людовика XIV, XV, Renaissance и Империи, более чем маленькая комнатка со стрельчатым сводом и разноцветным окном, в стиле Moyeu age[128], освещенная вверху одним фонариком, Давыда Георгиевича занимала обширная столовая, вся из резного дуба, в русском вкусе, с полками, где теснились севрские фарфоры, богемский хрусталь, старое, тяжелое серебро и золото в стопах, кубках и блюдах, — столовая, украшенная картинами Снейдерса и медальонами, из которых выглядывали чучела медвежьих, кабаньих, лосьих и оленьих голов. Еще более радовала его диванная в персидском вкусе, мягкая, низенькая мебель которой, составляя резкий переход от дубовой столовой, в соединении с приятным розовым полумраком, господствовавшим в ней, так манила к лени, неге и послеобеденной дремоте. Этой последней в особенности помогал ровный и тихий плеск фонтанов, бивших рядом с диванной, в роскошном зимнем саду Давыда Георгиевича.

Общество, собиравшееся на его обеды, балы и рауты, носило на себе несколько смешанный характер; в нем не было ничего исключительного, ничего кастового, и, несмотря на то, каждый член этого общества непременно желал изобразить, что он привык принадлежать к самому избранному и высшему кругу. Сам Давыд Георгиевич, почитая себя в некотором роде финансовой знаменитостью, любил окружать себя тоже знаменитостями всевозможных родов, но более всего льнул к титулам и звездам, питая к ним некоторую сердечную слабость. Благодаря своему богатству он считал себя человеком, принадлежащим к великому свету. В его гостиных, в его приемной и в кабинете всегда было разбросано несколько визитных карточек с титулованными и великосветскими именами, хотя самые густые сливки аристократического общества, сливки, держащие себя слишком замкнуто и исключительно, вообще говоря, не были знакомы с золотопромышленно-откупным Давыдом Георгиевичем, и только некоторые из пенок от этих сливок, вроде князей Шадурских, удостаивали его своих посещений. Большая же часть титулованных имен, красовавшихся в доме г.Шиншеева, принадлежала людям, посвятившим себя различным промышленным, акционерным и тому подобным спекуляциям. Впрочем, молодые и холостые люди grand mond'a почти все, за весьма немногими исключениями, ездили в дом его и упитывались отменными яствами и питиями его стола. Рядом со звездами и титулами вы бы могли здесь встретить разных тузов и знаменитостей бренного мира сего. Тут ораторствовал о благодетельной гласности и либеральных реформах известный патриот Василий Андреевич Штукарев, умилялся духом своим и г.Термаламаки, Эмануил Захарович Галкин рассказывал с чувством, что он «изтинный зловянин». Тут же, скромно покуривая драгоценную сигару, с благодушной иронией улыбался на все это известный барон — царь наших финансов, всегда самым скромным и незаметным образом одетый в черное платье. Давыд Георгиевич с него-то именно и брал пример в своей солидной, постоянно черной одежде. Рядом с этими господами помещались некоторые тузики мира бюрократического, обыкновенно предпочитавшие более одежды пестро-полосатые и всегда следовавшие самой высшей моде, благодаря тому отпечатку лицея и правоведения (это не то, что университетский отпечаток), который, не сглаживаясь «по гроб жизни», всегда самоуверенно присутствует в их физиономии, манерах и суждениях. Они с большим апломбом рассуждали в умеренно-либеральном тоне о self-governement[129] и сопрано Бозио, о политике Росселя и передавали слухи о новом проекте, новых мерах и новом изречении, bon-mot[130] Петра Александровича.

Все эти господа составляли преимущественно публику кабинета Давыда Георгиевича — кабинета, украшенного бюстами некоторых весьма высоких особ и картинами двоякого содержания: одни изображали некоторые баталии, прославившие оружие российского воинства; другие представляли сюжеты более игриво-пикантного свойства. Было даже одно изображение, всегда очень тщательно задернутое шелковой шторкой.

Комната, отведенная под библиотеку Давыда Георгиевича, представляла зрелище другого рода. Какие книги заключались в этих великолепных дубовых шкапах — Давыд Георгиевич по большей части не ведал; он знал только, что богатые переплеты их стоили очень дорого, да знал еще, что на карнизах шкапов красовались бронзовые бюсты семи древних греческих мудрецов, певца богоподобныя Фелицы[131] да холмогорского рыбаря[132]. Знать же что-либо более этого Давыд Георгиевич не находил нужным. На огромном овальном столе, занимавшем всю середину этой комнаты, были разбросаны изящные альбомы и кипсеки, краски, кисти и прочие принадлежности живописи. Вокруг стола сидело несколько известных наших художников, которые украшали своими рисунками альбомы Давыда Георгиевича. За плечами каждого из них поминутно менялись группы мужчин и хорошеньких женщин, с любопытством заглядывавших сквозь лорнеты на рождающиеся рисунки наших знаменитостей.

Общество артистов, приглашаемых на всевозможные рауты — по большей части не ради приятных их качеств, но собственно ради увеселения почтеннейшей публики, — делилось на две категории: тут были артисты-боги, которых нужно было упрашивать сыграть что-либо и они милостиво снисходили на просьбы общества; и были артисты-пешки, парии, которым обыкновенно говорилось: «А что бы вам сыграть нам что-нибудь!» — и артист скромно пробирается на цыпочках вдоль стенки, с футляром под мышкой, и с неловким смущением начинает потешать равнодушное и невнимательное общество. Между артистами этой последней категории обыкновенно всегда есть один или два, покровительствуемые хозяином, и всеми ими вообще никто не занимается, а лакеи смотрят на них свысока, причем иногда обносят чаем. Артисты эти, исполнив свою должность, то есть отыграв перед почтеннейшей публикой, робко стушевываются или, как говорят они обыкновенно, «уходят вниз покурить», куда, в случае надобности, за ними посылают человека: «Поди, мол, братец, кликни там артистов».

Но вот наступает некоторый антракт; в обществе залы несколько затих разноязычный говор, как будто источник попугаечной болтовни начинает иссякать понемногу. Минут десять тому назад только что отзвучал «неподражаемый» ut-diez Тамберлика, когда он, к общему прочно-сдержанному аханию и восторгу, пропел свое «Скажитэ ей» и «Ее уш нэт», — и казалось, что из-под сводов этой двусветной залы не успел еще испариться отзвук его ut-diez'a, как толпа хорошеньких женщин уже обступила рояль и кидает томно-просящие взгляды на одного молодого «любителя» из восточных человеков, с наружностью французского парикмахера, который может петь а la Тамберлик и а la Кальцорали. И вот упрошенный и умоленный «любитель», поломавшись предварительно перед дамами, начинает петь. Дамы тают и приходят в восторг.

Но не успевает он еще кончить свой плохо спетый романс, как вдруг

Ва-а-зьми в ручки пи-и-истале-этик!

— раздается неподдельно-мужицкий голос из соседней гостиной — и вся толпа спешит в эту комнату «посмеяться» рассказам Горбунова из невиданного и только по этим рассказам знакомого ей простонародного быта.

Не увлеченными общим потоком остаются только два графа: граф Скалозуб да граф Редерер — две гениальные и аристократическо-артистические звезды большого света. Подле них пребывают также не увлеченными подсевшие к ним два литератора невеликосветские: один фельетонист, обличающий в демократическом журнале икнувшую губернаторшу, другой — кисло-желчный публицист, карающий в газетах монополию, откупа и аристократизм «с демократическо-социальной точки зрения». Оба они слушают, как граф Редерер (артист, карикатурист, бонмотист, поэт и фокусник вместе) и граф Скалозуб (французско-нижегородский литератор) обдумывают экспромтом некоторый сюрприз к отъезду графини Александрины, — сюрприз, заключающийся в некоторой proverbe[133] куплетами, танцами, живыми картинами и превращениями, на четырех языках.

— Ах, это очень остроумно, прекрасно, бесподобно и так тонко вместе с тем! — восхищаются и поддакивают два литератора невеликосветские, прислушиваясь к речам двух литераторов великосветских.

— N'est-ce-pas?[134] Вы находите? — откликаются им с благодушной улыбкой два графа.

— Экое абсолютное, китайское тупоумие! Не постигаю, как могут быть у людей подобные кретинические интересы! — шепчет публицист фельетонисту, отходя с ним от двух графов к сигарному столику и пряча незаметным образом в свой карман хозяйскую сигару.

— Аристократишки, баре! уж я ведь хорошо знаю их! — презрительно отвечает фельетонист публицисту и тоже зорким оком своим норовит стянуть хорошую сигару.

«Ва-азьми в ручки пистолетик» производил на публику очень утешительное действие, и только три грации, наши старые знакомки mesdemoiselles Шипонины, не были им довольны» parceque ca sent trop le moujik[135]. Три грации, коим в сложности было около ста семидесяти лет, так и продолжали именоваться, по преданию, тремя грациями и сохраняли во всей неприкосновенности свои локоны, свою сентиментальную любовь к небесно-голубому цвету и добродетельную целомудренность весталок, почему всё боялись, что их кто-нибудь похитит. Они по-прежнему продолжали сплетничать и страстно посещать общество, хотя уже и не под эгидой своей матушки, по смерти которой с непритворною горестью называли себя всем и каждому «тремя сиротками».

— Как дела? — тихо спросил Бодлевский, улучив удобную минуту и садясь в кресло рядом с баронессою фон Деринг.

— Как видишь, произвела общий эффект, — столь же тихо ответила баронесса, но ответ ее сопровождался такой рассеянной миной и столь равнодушным видом, что можно было подумать, будто она произносит одну из самых общих, ничего не значащих фраз.

Надо прибавить, что этот вечер был первым парадным и официальным выездом баронессы в общество петербургского beau monde'a[136]. И действительно, ее красота, соединенная с таким живым умом и любезностью и облеченная в такой восхитительный наряд, произвела общий, весьма замечательный эффект. О ней заговорили, ею заинтересовались, и первый же вечер доставил уже ей несколько весьма хорошо позированных в обществе поклонников.

— А я все более около солидных капиталов, — продолжал Бодлевский. — Нынче мы в ролях практических деятелей дебютировали. Ну, а те что? — прибавил он, незаметно скосив глаза в сторону старого Шадурского, который на другом конце комнаты лорнировал баронессу, стоя рядом с самим хозяином, и, казалось, вел разговор о ней же.

— В паутинке, — коварно улыбнулась она.

— Значит, скоро и мозги сосать можно?

— Скоро, — затянуть только покрепче… Однако здесь не место для таких разговоров, — сухо прибавила баронесса, и Бодлевский почтительно удалился.

***

Татьяна Львовна Шадурская втайне очень тревожилась. Ее нежное внимание и матерински аристократическая любезность очень тонко были обращены на Дарью Давыдовну Шиншееву. Ей так хотелось видеть ее соединенною узами законного брака со своим сыном, что это желание сделалось, наконец, любимою и заветною мечтою княгини Татьяны Львовны, старавшейся даже при этих мечтах позабыть о своем прирожденном аристократизме. Да и как не мечтать, если через соединение их является возможность привести в хорошее положение свои колеблющиеся дела или, по крайней мере, раз навсегда отвязаться от князя Владимира, который перестанет безвозвратно пожирать родительские деньги на свои прихоти и расходы. Татьяна Львовна знала, как действовать на слабую струнку Дарьи Давыдовны. Дарья Давыдовна была очень некрасива, неловка, неграциозна и до болезненности самолюбива. Самолюбие с честолюбием могли почесться ее отличительными качествами, ибо они же оставались отличительными качествами и ее батюшки, нигде и никогда не разлучавшегося со своим Станиславом. При этих двух свойствах ее души судьба, вдобавок, наделила ее еще весьма влюбчивой и пылкой натурой. К сожалению, Дарья Давыдовна постоянно влюблялась в столь аристократически блистательных молодых людей, что ни один из них не обращал на нее никакого внимания. И самолюбие Дарьи Давыдовны вечно уязвлялось. В князя Шадурского она почему-то не влюбилась, но выйти за него замуж была бы весьма не прочь — для приобретения соответственного положения в большом свете. Не прочь бы от этого был и коллежский советник Шиншеев. Одна беда: молодой князь Шадурский, на их взгляд, решительно не оказывал никакой склонности к женитьбе, Дарье же Давыдовне дарил свое внимание ровно настолько, насколько требовали приличия, ибо все оно было поглощено надменно-холодною красотою баронессы фон Деринг, — красотою, которая под своей ледяной оболочкой заставляла иногда предполагать нечто противоположное. Вот это-то обстоятельство — это чересчур исключительное внимание — и тревожило так княгиню Шадурскую. Оно отдаляло осуществление ее заветных целей. Княгиня не терпела баронессу, не терпела за ее красоту, еще не успевшую поблекнуть, за своего мужа и особенно за сына, отдававших ей такое исключительное предпочтение, а между тем она принуждена была принимать ее, сама ездить к ней и оказывать самую дружескую любезность, ибо сердце Татьяны Львовны расположилось чересчур уж нежно в пользу брата баронессы — Владислава Карозича. Все эти обстоятельства в общей сложности и тревожили ее так сильно.

Княгиня случайно сидела в уединенном уголке одной из гостиных, откуда могла через растворенную дверь очень хорошо обозревать все, что происходило в смежной комнате, где помещалась ее антипатия — баронесса фон Деринг, тогда как самое ее совершенно заслонял от посторонних глаз роскошный трельяж, весь опутанный картинно-ползучими растениями. Ей очень хотелось, чтобы в ее уединение заглянул Карозич, но Карозич не догадывался о желании княгини, которая вдруг, обок с собою, услышала за трельяжем весьма интересный для нее разговор. По голосам она узнала графа Редерера и графа Скалозуба.

— Полюбуйся-ко, это очень интересно, — говорил один другому, подходя к двери. — Оба Шадурские — старец-молокосос и молокосос-старец — изволят таять перед баронессой.

— Ах, это в самом деле очень любопытно! — отозвался другой со смехом. — Вот прекрасный сюжет для водевиля! Напишем-ка! Водевиль под названием: «Два ловца за одним зверем, или Папенька и сынок — соперники».

— Браво! — подхватил Скалозуб. — Брависсимо! Я сочиню куплеты, ты сделаешь музыку, и поставим у княгини Александрины на сцену.

— Но ведь все узнают, догадаются, — возразил Редерер.

— Пусть узнают! Зато смеху-то сколько будет, смеху! Ведь это очень комично!

И два графа солидно прошли в смежную комнату продолжать на более близком расстоянии свои наблюдения для будущего водевиля.

Слова обоих графов с первых же фраз их разговора словно ножом резнули по сердцу Татьяну Львовну. Она бросила глаза в сторону баронессы и с горечью увидела подле нее своего супруга, оперевшегося на руку князя Владимира. Ей сделалось жутко, тем более жутко, что она очень хорошо понимала, насколько, в самом деле, было комического в этом соперничестве сынка и батюшки. Намерение двух графов касательно водевиля побудило ее серьезно и немедленно переговорить со своим сыном.

— Я отнимаю от вас одного поклонника, — любезно улыбнулась она баронессе, подав руку князю Владимиру и отводя его от красавицы.

Красавица ответила столь же любезным кивком головы, который в сущности означал, что ей это решительно все равно, а князь Владимир не без удивления вскинул вопросительный взгляд на свою матушку.

— Мне надо серьезно переговорить с тобою, — тихо сказала она, уводя его по анфиладе комнат к зимнему саду, который представлял более удобств для интимных разговоров. — Ты ставишь себя в весьма неприятное и смешное положение, — продолжала княгиня, приняв озабоченно-строгий и холодный вид. — Над князьями Шадурскими, слава богу, до сих пор никто еще не смеялся, а теперь начинают, и имеют полное право. Я не назову тебе, кто говорил, но вот что я слышала сию минуту.

И она от слова до слова передала ему разговор двух графов. Молодого князя сильно таки передернуло. Он был и взбешен и сконфужен в одно и то же время.

— У тебя ни на грош нет самолюбия, — заключила княгиня уже с некоторою желчью в голосе. — Она на тебя и внимания не обращает, а ты, как мальчишка, вздыхаешь перед нею! Это стыдно, князь! Я, признаюсь, была о вас лучшего мнения.

Княгиня договаривала свою грозную проповедь, выходя из темной, извилистой аллейки лавровых и миртовых деревьев. Молодой князь, совершенно уничтоженный, слушал ее, закусив свою губу и немилосердно комкая в руке замшевую перчатку. Вдруг на одном из поворотов, в самом устье этой аллейки, оба они невольно остановились в приятном изумлении.

Шагах в пятнадцати расстояния, на чугунной скамейке, сидела незнакомая им женщина. Она, очевидно, ушла сюда освежиться и отдохнуть от жара залитой огнями залы. Беспредельное, тихое спокойствие ясно выражалось в ее полуутомленной улыбке, в ее больших голубых глазах и по всей ее непринужденно-грациозной позе. По обеим сторонам скамейки и вокруг небрежно закинутой головки молодой женщины необыкновенно эффектными пятнами на темном фоне окружающей зелени выглядывали белые венчики нарциссов и лилий. А над этой головкой в виде не то навеса, не то какого-то фантастического ореола, красиво рассыпались прихотливо-зубчатые листья экзотов — пальм и папирусов, бананы и музы, перевитые игриво-смелыми побегами цветущих лиан, кисти которых тихо колебались в воздухе, спускаясь очень близко к головке отдыхавшей под ними женщины. Голубые лучи от матового шара солнечной лампы, спрятанной в этой купе растений, пробивались сквозь просветы широких, длинных и лапчатых листьев и падали необыкновенно прихотливой, неясной сеткой на лицо и бюст красавицы, черные волосы которой, несмотря на свое роскошное обилие, были зачесаны совершенно просто, и вся она, такая чистая и прекрасная, среди этой зелени напоминала античную Дриаду — как та мраморная нимфа, на которой дробилась крупными алмазами струя фонтана и которая легким изгибом своего тела и изящным поворотом головы, казалось, хотела любопытно заглянуть в лицо отдыхавшей красавице.

Шадурские с минуту оставались в том молчаливом онемении, которое всегда производит на человеческую душу внезапный вид необыкновенной красоты. Оба они, скрытые в тени миртовых ветвей, не были видны.

— Что, какова? — самодовольно прошептала княгиня.

Шадурский только головой покачал, с дилетантским наслаждением рассматривая сквозь pince-nez[137] незнакомую женщину.

— Кто это? — едва слышно спросил он.

— Не знаю и никогда не встречала.

— Странно… Une femme inconnue[138]… Очень странно!.. Надо будет узнать непременно!

— А как хороша-то?

— Изумительно!

— А кто лучше: баронесса или она?

— Какое же тут сравнение! — ответил князь, пренебрежительно двинув губою. — И как это я до сих пор не заметил ее! Vraiment c'est un sacrilege de ma part![139] — продолжил он, тихо поворачивая назад в темную аллею, чтобы появлением своим не потревожить уединенный отдых красавицы.

— Послушайте, господа, не знаете ли вы, кто эта дама? — спрашивал он полчаса спустя у двух своих приятелей, когда поразившая его особа появилась в зале, под руку с Дарьей Давыдовной.

— Знаем, — отвечали в голос оба приятеля, из которых один в своем кругу звался просто Петькой, а другой, с академическим аксельбантом, — князем Рапетовым.

— Кто же она? Скажите мне, бога ради!

— Никто! — с глупым нахальством прохохотал Петька.

Рапетов серьезно покосился на него.

— Ее зовут: Юлия Николаевна Бероева, — сказал он.

— В первый раз слышу, — заметил Шадурский.

— Не мудрено: elle nest pas des notres[140], — объяснил Петька. — Муж служит чем-то у Шиншеева, а Шиншеев, говорят, ухаживает за женою и на вечера свои приглашает, как декорацию, ради красоты ее.

— Donc e'est une conquete facile![141] Примем к сведению, — фатовато заметил Шадурский.

— Ну, не совсем-то «facile»![142] — возразил Рапетов. — Вы слишком скоры на заключения, любезный князь, позвольте вам заметить.

— Это почему же? — с усмешкой обернулся Шадурский. — В вашем тоне как будто маленькая ревность есть! — шутливо прищурился он на Рапетова.

— Ревности нет никакой, а если хотите знать, почему вы тут ничего не добьетесь, мой милый ловелас, так я вам объясню, пожалуй.

— Очень интересно послушать.

— Госпожа Бероева — честная женщина; любит немножко свой очаг, много своего мужа и бесконечно своих детей, — отчетливо-докторальным тоном проговорил Рапетов.

— И потому? — снова усмехнулся Шадурский с самоуверенным задором.

— И потому — ухаживайте-ка вы лучше за баронессой фон Деринг! Это, кажись, благонадежнее будет.

— Благодарю за совет! — с колкою сухостью пробормотал князь Владимир. — Только мне сдается, что через несколько времени и я, в свой черед, посоветую вам — не давать опрометчивых советов.

— Это, кажется, вызов? — спокойно спросил защитник Бероевой.

Князек немного осекся; он совсем не ожидал подобного оборота, ибо вызова и в помышлении своем, опричь романов, никогда не имел.

— Какой там вызов! Есть из-за чего! — постарался улыбнуться он с натянутой небрежностью. — Я только говорю про то, что не прочь на деле доказать вам… ну хоть la possibilite d'une conquete[143].

— Коли есть охота — не препятствую, — коротко поклонился ему Рапетов.

— А я пари держу, что ничего из этого не выйдет, — вмешался Петька. — В наш положительный век женщины, брат, только на карман полагаются, — пошло сострил он и сам расхохотался.

Самолюбие князя было сильно задето, в особенности же подстреканиями Петьки.

— Пари? Идет! на сколько? — предложил он, протягивая ему руку.

— Ужин с квасом у «Дюсы», — сторговался тот.

— Ладно! Князь Рапетов, разнимите руки.

— Можете разнять сами, господа, — ответил Рапетов с заметною сухостью. Между такими порядочными и честными людьми свидетелей не надо, — добавил он, отходя от приятелей.

Пари состоялось без его посредничества.

***

— Граф Каллаш! — возгласил человек, стоявший у главного входа в большую залу.

При новом и почти неизвестном, но громком имени многие взоры обратились к дверям, в которые должен был войти новоприбывший. Легкий говорок пробежал между присутствующими:

— Граф Каллаш…

— Кто такой?..

— Венгерское имя… Как будто что-то слышал.

— В первый раз появляется?

— Что это за Каллаш? Ах, да, это одна из старых венгерских фамилий!..

— Интересно!..

Подобные вопросы и замечания беглым огнем перекрещивались между собою в многочисленных группах гостей, наполнявших залу, когда в дверях ее появился молодой человек…

Он замедлился на минуту, чтобы окинуть взором окружающую обстановку и присутствующих; затем, как бы чувствуя замечания и взоры, устремленные на его личность, но совершенно «игнорируя» их, без застенчивости, ровной и самоуверенно-скромной походкой прошел через зал; Давыд Георгиевич с приятной улыбкой поспешал ему навстречу.

Люди опытные, привыкшие к обществу и приглядевшиеся к жизни и нравам большого света, часто по первому шагу очень верно судят о той роли, которую будет играть человек в среде их. Люди опытные по первому взгляду молодого человека, по первой походке его, по тому, как он только вошел в залу, решили уже, что роль его в свете будет блистательна, что не одно женское сердце затрепещет впоследствии при его появлении и не одна-то дендическая желчь взбудоражится от его успехов.

— Как хорош! — смутным шепотом проносилось между дамами. Мужчины по большей части молчали, некоторые только пощипывали кончик бакенбарда, и все вообще делали вид, что не замечают нового гостя. Одно уже это могло почесться блистательным началом самого верного успеха.

Действительно, наружность его нельзя было оставить без внимания; между тысячью молодых людей он все-таки был бы заметен. Высокий, стройный рост и необыкновенная соразмерность всех членов так и напрашивались на сравнение с Антиноем. Матовая бледность постоянно была разлита по его красивому, немного истомленному лицу. Высокий лоб, над которым от природы вились заброшенные назад черные волосы, и тонкие сдвинутые брови носили печать страстно-тревожной и постоянно напряженной мысли. Цвет глубоких, немного запавших глаз определить вполне было невозможно. Это были какие-то темные глаза, которые порою загорались южно-лихорадочным огнем, чтобы вслед за тем потухать и заволакиваться тем неопределенным туманом, сквозь который, кажется, чуешь глубину бесконечную. Небольшие усы и небольшая же узкая борода отчасти скрадывали неприятно саркастическую улыбку, сдержанно мелькавшую иногда на его сладострастно очерченных губах. Естественная грация хороших манер и вполне скромный, но необыкновенно изящно сделанный костюм довершали наружность молодого человека, который — несмотря на всю свою кажущуюся скромность, где таилось, однако, глубокое, гордое сознание своей силы и достоинства, — несмотря на эту кажущуюся мерку под общий ранжир, на желание незаметно затеряться в толпе, — был все-таки заметен и оригинален. Таково уже, значит, магнетическое влияние силы и красоты человеческой. Лет его, точно так же как и глаз, определить вполне было невозможно — казалось около тридцати, но могло быть гораздо меньше или значительно больше. Он сохранил наружность человека молодого, но с тем благородным отпечатком, который показывал ясно, что тут было пережито, перечувствовано и переиспытано вволю. Более тонкий психолог и физиономист в этом холодном, мало выдающем свои помыслы лице, быть может, разгадал бы, вместе с сильной волей и непреклонной энергией, натуру гордую, упорно-страстную, неблагодарную, которая берет от людей все, что захочется, требует от них это все, как должное, и за то даже головой никогда не кивнет им. Таков был граф Николай Каллаш.

Граф явился совершенно новым светилом в петербургском обществе, на горизонте которого появился не более недели. До этого вечера его видели только раза два в опере да раз на Дворцовой набережной. Проходя по зале с Давыдом Георгиевичем, он то кланялся кивком головы, то протягивал руку шести-семи личностям, с которыми познакомился дня за два, у Сергея Антоновича Коврова, где сошелся с ним и г.Шиншеев, езжавший к Коврову играть в карты. Давыд Георгиевич тотчас же представил его своей дочери и некоторым из самых высоких звезд и знаменитостей обоего пола, на которых к концу вечера граф произвел самое выгодное впечатление. С Тамберликом он очень разносторонне говорил на итальянском языке об опере; с одним из attache английского посольства, который неизменно показывается всюду с неизменным стеклышком в глазу и слишком бесцеремонными позами, весьма остроумно рассуждал по-английски о последней карикатуре Понча, с графом Редерером и Скалозубом — по-французски о русской литературе и могуществе русской державы; с тузами мира финансового вставлял весьма практические замечания о каком-то новом проекте какого-то общества. Наконец, блистательным образом разыграл ноктюрн собственного сочинения, причем некоторые артисты-боги остались приятно изумлены, а дамы даже совсем забыли своего идола из восточных человеков; после ноктюрна шутя набросал в альбоме премилый эскиз в какие-нибудь четверть часа; за эскизом прошел в комнату, где на зеленом поле шла значительная игра, шутя поставил значительную карту и проиграл; проигравши, скромно вынул из бумажника пачку ассигнаций, отсчитал, что было нужно, доложил еще часть золотом и равнодушно удалился от стола, словно бы подходил туда не более как выпить стакан лимонада.

Граф Каллаш — новое лицо с аристократическим именем, граф умен, остер, образован, граф так талантлив и так хорош собою, и, наконец, граф так богат, так мило, так джентльменски умеет проигрывать. Граф не мог не произвести самого блестящего впечатления, и сильнее всех это впечатление отразилось на некрасивой Дарье Давыдовне, которой он оказывал предпочтительное внимание при каждом удобном, подходящем случае.

***

Княгиня Шадурская спустя несколько времени после разговора с сыном вернулась на свое старое уединенное место — за зелень трельяжа. Вскоре подле нее появился Бодлевский. Он был не в духе, по временам досадливо пощипывал бороду и явно старался принять угрюмо-рассеянный вид, отвечая княгине только односложными словами. Это, наконец, ее встревожило. Беспокойство и маленькая ревность копошились в ее сердце.

— Что с вами? Отчего вы так рассеянны, так не в духе? Не скрывайтесь, отвечайте мне! — говорила она, устремляя на него с нежным участием свои влюбленные, хотя и не юные взоры.

Бодлевский только пожал плечами.

— Отчего вы не были вчера там… в Морской? Я ждала вас, — продолжала княгиня с беспокойно-ревнивой ноткой в голосе. — Послушайте, Владислав, вы два раза уже не были там… Я знаю… Я уже… надоела вам, не правда ли?

Бодлевский вскинул на нее притворно удивленный взгляд; княгиня горько улыбнулась.

— Вы удивляетесь моим словам… удивляетесь, конечно, до какого унижения может дойти женщина, — с горечью говорила она. — Я знаю, я не молода, мне уже тридцать семь лет (княгине было за сорок пять), поэтому вам кажется смешною любовь старухи… Вам нравится кто-нибудь лучше, моложе меня… Слушайте, не скрывайтесь!

— Перестаньте, княгиня! в мои года позволительно иметь более прочные привязанности, — ответил Бодлевский, поцеловав ее руку.

Лицо княгини просияло.

— Ну, так что же! О чем вы задумываетесь, что тревожит вас? — пристала она с большей энергией.

— Мало ли что может тревожить меня! — загадочно проговорил Бодлевский, уклоняя в сторону неопределенный взгляд.

— Скажите, откройте мне, — настаивала она.

— К чему же? Это вас нисколько не касается.

— Мне кажется, я имею некоторое право на вашу откровенность, — с укорливой улыбкой заметила Татьяна Львовна. — Наконец, я хочу, я требую, чтобы вы сказали мне.

Бодлевский молчал, как будто обдумывая что-то и словно борясь сам с собою.

— Я жду, — настойчиво повторила княгиня.

— Извольте, если это вас так интересует! — выговорил он наконец с тем полным вздохом, который иногда обозначает у людей решимость. — Видите ли… я проигрался в карты, а мой банкир не прислал еще Капгеру телеграмму на выдачу мне денег… Я, впрочем, уже телеграфировал ему, но… ответа нет… Вот что тревожит меня, и вот почему вчера я не был там, — заключил Бодлевский, стараясь не глядеть на княгиню.

— Только-то и всего? — удивилась она. — И вы молчали, вы не могли прямо сказать мне тотчас же!.. Сколько вы проиграли?

— Десять тысяч, — сквозь зубы процедил Бодлевский.

— Приезжайте завтра туда, в магазин; около двух часов я привезу деньги.

— Но, княгиня…

— Без всяких но!.. Я не люблю возражений… — сказала она с такой кокетливостью и с такой милой миной, что Бодлевскому не оставалось ничего более, как только вновь поцеловать ее руку, в знак своего полного согласия.

Это были первые деньги, добытые им от княгини.

«Экой дурак! не хватил цифры побольше! — рассуждал он мысленно, слушая влюбленные речи пожилой красавицы. — Экой дурак, а она бы дала непременно! Впрочем, мое от меня не уйдет и впоследствии», — успокоительно заключил он свое самоугрызение.

***

Молодой Шадурский изъявил Давыду Георгиевичу желание быть представленным Бероевой. Г.Шиншеев тотчас же исполнил это желание, и князь Владимир через полчаса успел уже надоесть ей до зевоты своей пошло-ловеласовской болтовней. Князь Владимир помнил, что перед ним женщина «не его общества», и потому отчасти держал себя не совсем так, как стал бы держаться перед особой своего круга. Бероева это поняла и раза два довольно тонко оборвала юного ловеласа, но именно потому, что это было тонко, юный ловелас не домекнулся о настоящем значении ее слов или не желал домекнуться. Петька, не перестававший наблюдать за своим приятелем, от души радовался его неуспеху, предвкушая уже наслаждение выигранного ужина. Это только бесило молодого Шадурского. Зевок Бероевой и случайно пойманная при этом ирония во взгляде князя Рапетова, наконец, торжествующая улыбка Петьки, коля его самолюбие, в то же время разжигали до злости настойчивое желание добиться своей цели.

— Так или иначе, рано или поздно, но я выиграю пари! — говорил он Петьке, стараясь решительной самоуверенностью тона прикрыть вопль самолюбия и донимавшее его бешенство.

— А я уж было думал, что ты после кораблекрушения повезешь меня кормить ужином, — со вздохом обманутой надежды заметил ему Петька.

***

— Обделывай скорее свои дела, Наташа, обделывай! — самодовольно потирал руки Бодлевский, уезжая в карете со своей сестрой, баронессой фон Деринг, с шиншеевского раута. — Я тебя порадую, — говорил он, — завтра мы начинаем осуществлять наши проекты: десять тысяч у меня в кармане!

— Как так?.. — изумилась Наташа.

— Очень просто: старуха Шадурская к двум часам привезет их к генеральше фон Шпильце.

Баронесса, вместо ответа, обвила руками шею Бодлевского и поцеловала его в лоб.

+1

28

6 глава
КЛЮЧИ СТАРОЙ КНЯГИНИ

По Большой Подьяческой улице уже несколько дней сряду прохаживался неизвестного звания человек и все останавливался перед воротами одного и того же каменного дома. Подойдет, поглядит, нет ли билетов с известною надписью «одаеца комната», — видит, что нет, и пройдет себе далее. Неизвестного звания человек аккуратно два раза в день совершал свои экскурсии по Большой Подьяческой улице: пройдет раз утром и не показывается до вечера; пройдет раз вечером и скроется до следующего утра. Наконец, на седьмые или восьмые сутки, труды хождений его увенчались успехом. У ворот болтались, прикрепленные кое-как жеваным мякишем хлеба, две бумажки. Одна гласила, что «одаеца квартера о двух комнатах с кухней», а другая изображала об отдаче «комнаты снебелью ат жильцов». Прочтя это извещение, неизвестный человек тотчас же повернул назад и быстро направился к канаве, куда, очевидно, влекла его настоящая причина восьмидневных хождений. Эта настоящая причина привела его в Среднюю Мещанскую улицу, под ворота грязно-желтого, закоптелого дома, где безысходно пахло жестяною посудой и слышался непрерывный стук слесарей и кастрюльщиков. Означенная причина заставила его подняться в третий этаж по кривым, обтоптанным ступеням темной, промозгло-затхлой каменной лестницы и войти в общипанную дверь небольшой, но скверной квартиры, убранной, однако, с неряшливым поползновением на комфорт. По всему заметно было, что квартира служит обиталищем особы, не отличающейся целомудренностью своих привычек.

— Кто там? — послышался резко-сиплый, неприятный голос женщины из-за притворенных дверей другой комнаты, откуда разило смешанным запахом цикория, зажженной монашенки и табачищем.

— Все я же-с! — крякнув, ответствовал неизвестного звания человек.

— А, Зеленьков! Войди сюда!

— Оно самое и есть: Иван Иваныч господин Зеленьков! — проговорил тот, входя с кабацким разлетцем, потряхивая волосами, подергивая плечами и вдобавок подмигивая глазом, что в сложности выходило препротивно.

— Что, пес этакой! — с ругательной любезностью обратился к нему сорокалетний нарумяненный лимон в распашном шелковом капоте и с крепкой папироской в зубах. — Опять, поди-ка, ни с чем пришел?

— Ан вот-с нет, коку с соком принес! — поддразнил языком Иван Иванович.

— Говори дело: есть билеты?

— Пара! — крикнул господин Зеленьков и с торжествующим видом вытянул два свои пальца к носу нарумяненного лимона.

— Слава тебе, тетереву! — с удовольствием улыбнулся лимон. — А то уж мне куды как надоело ходить-то с докладами каждое утро! Подходящее, что ль? — обратился он к Зеленькову.

— Самая центра! потому как одна от жильцов комната при небели, а другая — фатера на всю стать, с кухней и две комнаты при ней.

— Ладно! Это, значит, годится, — сказал лимон и, зажегши с окурка новую папиросу, принялся, размахивая руками, шагать по комнате, тою особенной походкой, с перевальцем, которая у особ подобного рода называется «распаше». Иван Иванович тоже вынул из кармана обсосанный окурок сигарки, очевидно, про запас припрятанной, подул на него, закурил и небрежно расселся на линялом штофном диване.

— Таперича ты вот что, — заговорил лимон, делая свои соображения, — в эфтим самом доме живет…

Неопрятная особа, остановившись на этих словах, подошла к туалетцу и, вынув из ящика клочок бумаги, прочла написанное на нем.

— Живет Егор Егорыч Бероев, а у него жена Юлия Николаевна, — продолжала она. — Так ты вот что, как будешь нанимать квартеру, либо комнату там, что ли, старайся вызнать наперед, по какой лестнице живет этот самый Бероев, и коли квартера придется по той самой лестнице, бери ее беспременно.

— Значит, фатеру брать? — спросил Иван Иванович.

— Фатеру, либо комнату — это один черт выходит; платеж ведь не твоего кармана дело, так и рассуждать тебе нечего. Ты, главное, старайся узнать, по какой лестнице; а там, коли бог поможет на наше счастье сиротское, что придется эта квартера по одной лестнице, так ты и занимай ее сразу.

— Это мы, Сашенька-матушка, можем; капиталу в голове настолько-то хватит! — похвалился Зеленьков, тряхнув волосами.

— Опосля этого, — внушала Сашенька-матушка, — как ты переедешь туда, говори всем, что был господский человек; господа, значит, вольную написали, и теперь, как ты при своем капитале состоишь, так хочешь заняться по торговой части.

— Это столь же очинно можно! — согласился Иван Иваныч. — Коли господский, так и господский, я не перечу. Оно к тому же у меня и рожа ничего… как следует быть… одно слово — холуйственная-с, — так это сюда же дело подходячее и, значит, нам на руку, — говорил Зеленьков, охорашивая перед зеркалом свои белобрысые жесткие усы, придававшие его физиономии действительно нечто ухарски-лакейское и именно холуйственное.

— Потом, — продолжала Сашенька-матушка свои наставления, — сойдись ты мне беспременно в приятном знакомстве с прислугой этих самых Бероевых; коли там куфарка либо горничная — сам уж будешь видеть, — так ты постарайся до марьяжу знакомство довести, чтоб она, значит, к тебе ходила беспременно в гости; подарков да кофиев не жалей, потому — опять же, говорю, не твоего карману дело. Ты только знакомство амурное своди поскорей, а я к тебе теткой на новоселье приеду и навещать стану, и ты ко мне каждый день в аккурат являйся с лепортом насчет делов этих самых. Ну, вот тебе и все пока! А это на задаток, — заключила она, вручив Ивану Ивановичу трехрублевую ассигнацию. Иван Иванович философски посмотрел на зеленую рубашку ассигнации и горько улыбнулся.

— Александра Пахомовна! — заговорил он униженно-обиженным протестом. — Что же это такое значит? Какой же я такой выхожу вольноотпущенный человек и при своем капитале состою, а костюмчика по званию своему не имею — и сейчас всякий меня мазуриком обзовет. А вы взгляньте-с: ведь, сюртучонок-то у меня — масляница! весь засалимшись, словно резинковый непромокаемый, лоснится. Так это на что же похоже-с?

Александра Пахомовна с серьезным видом оглядела весьма неказистый костюм господина Зеленькова.

— И теперича вы знаете, — продолжал господин Зеленьков, — что я завсегда как вам, так и их превосходительству по гроб жисти своей преданный раб, и о костюмчике не для себя собственно выговариваю; потому мне это дело не стоящее, мне все равно, в чем ни ходить: Зеленьков и в рогожке щеголем будет и всегда будет — «Иван Иваныч Зеленьков», а костюмчик пристойный, собственно по вашему же делу, требуетца — так вы подумайте-с и на гардероп мне вручите.

Александра Пахомовна подумала и вручила на гардероб три пятирублевых бумажки, с внушением не пропить их.

Господин Зеленьков не без достоинства ответил, что он дело свое завсегда понимать может и, откланявшись с обычно-ухарскими ужимками, направился на Толкучку — покупать себе новое платье.

В тот же самый день, к шести часам вечера, он переехал в комнату, отдающуюся от жильцов, которая, на сиротское счастье Александры Пахомовны, пришлась как раз над квартирой Бероевых.

***

Это все совершилось спустя две недели после раута Давыда Георгиевича Шиншеева, а побудительной причиной к совершению послужили нижеследующие обстоятельства.

Князь Владимир Шадурский провел скверную ночь: уязвленное самолюбие лишало его сна, взбудораженная досада и до детскости капризная, избалованная настойчивость в своих желаниях, — настойчивость, в этом случае пока еще совершенно тщетная, бессильная, не давали ему ни минуты покоя; он все думал, как бы этак гласно, героически, донжуански достичь своей цели, чтобы натянуть нос и Рапетову, и Петьке, — и все-таки ничего не выдумал…

Между тем полнейшая невозможность встретить в скором времени Бероеву, очевидный неуспех у нее, слишком заметная, даже как будто презрительная сухость князя Рапетова и ежедневно возрастающее подтрунивание Петьки заставили его через три-четыре дня решиться на последнее, слишком рискованное средство: он поехал к генеральше фон Шпильце. Генеральша обещала уведомить его о результатах, и на другой день утром князь Владимир получил письмо лаконического содержания, — в нем значилось только шесть письменных знаков:
2000 р.с.
Князь, не думая ни минуты, схватил перо и на той же бумажке написал: «Согласен». Бумажка с тем же самым посланным отправилась в обратное путешествие, а господин Зеленьков получил приказание выжидать объявления о квартирах у ворот указанного ему дома.

+1

29

7 глава
«НА ЧАШКУ КОФИЮ»

Иван Иванович Зеленьков благодушествовал. Он уже около месяца занимал свою «комнату снебилью», а хозяйка его апартамента — курьерская вдова Троицына — оказывала ему всякое уважение, потому что Иван Иванович Зеленьков при самом переезде своем в новое помещение вручил ей сразу вперед за месяц свою квартирную плату. Это обстоятельство, паче слов самого Зеленькова, убедило курьерскую вдову Троицыну, что постоялец ее — человек отменный, точный и взаправду при капиталах своих состоит. Иван Иванович казался ей истинным щеголем, да и самому себе таковым же казался: он носил набекрень пуховую шляпу вместо прежней потертой фуражки; драповая бекеша с немецким бобриком предохраняла от стужи его бренное тело, которое в комнате украшалось темно-зеленым сюртуком с отложными широкими бортами и металлическими пуговицами, шелковым жилетом и широкими панталонами невыразимо палевого цвета. Иван Иванович аккуратно каждое утро посещал мелочную лавочку, где проводил полчаса и более в приятных разговорах с приказчиком. Приказчик тоже оказывал Ивану Ивановичу уважение и удовлетворял его расспросам. Всем петербургским жителям уже давным-давно известно, что мелочные лавочки служат своего рода клубами, сборными пунктами для всевозможной прислуги. Иван Иванович Зеленьков успел заслужить благоволение и от этих посетителей, ибо рассказывал им разные истории, балагурил и иногда почитывал «Пчелку». Зоркое око его вскоре заприметило между многочисленными посетителями курносую девушку Грушу, отправлявшую обязанности прислуги у Бероевых. Курносая девушка Груша, солдатская дочь, являла собою вполне порождение Петербурга: она могла быть и горничной, и кухаркой, и белошвейкой, и всем чем угодно, и в сущности ничем. Хотя курносая Груша никакими особенно приятными качествами души и наружности не отличалась, однако Иван Иванович начал преимущественно перед нею «точить свои лясы». Курносая Груша сначала ответствовала молчанием, пренебрегала лясами Ивана Ивановича, отвертывалась от своего искателя, а потом, видя такое его постоянство, начала улыбаться, отвечать на лясы лясами же, и наконец мягкое сердце ее не выдержало. Приятные качества Ивана Ивановича вполне победили курносую Грушу, особенно, когда он, догнав раз ее на лестнице, подарил шелковый фуляр, а в другой — золотые сережки. Груша вдруг ощутила потребность более обыкновенного подыматься наверх к курьерской вдове Троицыной то за одолжением спичками-серинками, то за угольками. Наконец она появилась и в апартаменте гостеприимного Ивана Ивановича. Иван Иванович с тех самых пор, как уловил в свои сети некрепкое, но доброе сердце девицы Груши, и сам несколько изменился: он по утрам, перед тем как отправляться к Александре Пахомовне с отчетом о своих действиях, неукоснительно забегал в цирюльню, где приказывал брить свою бороду, уснащать гонруазом усы и покруче завивать коками свои белобрысые волосы. Разноцветные галстуки также стали принадлежностью его костюма. Словом сказать, грязненький Иван Иванович Зеленьков преобразовался в совершенного сердцееда ради курносой девушки Груши.

Однажды утром он встретился с нею в мелочной лавочке и сказал с поклонцем:

— Послушайте, Аграфена Степановна, как я собственно желаю решить судьбу насчет своего сердца, так не побрезгуйте нониче ко мне на чашку кофию — притом же моя тетенька будут.

— Очинно приятно, — отвечала Груша и обещала быть беспременно.

Когда к шести часам вечера она вошла к господину Зеленькову, комната его уже представляла вполне праздничный вид. На окошке не валялось ни сальных огарков, ни оторванных оловянных пуговок, ни сапожной щетки, ни даже полштофов, — все это было выметено, вычищено и запрятано куда-то. Перед высокоспинным волосяным диваном стоял покрытый расписной салфеткой стол; на столе — самовар с кофейником, сдобные булки с сухарями, селедка и огурцы с копченой колбасой, пряники и орехи с малиновым вареньем. Все это было разложено на тарелках, между которыми возвышались штоф и бутылка.

На диване восседала Александра Пахомовна, одетая скромнее обыкновенного, хотя и с неизменной папироской в зубах. Иван Иванович почтительно сгибался перед нею на стуле, уткнув между колен свои сложенные пальцы.

— Вот-с, тетенька, и они-с! позвольте рекомендовать, — с торопливою развязностью вскочил он при входе Груши.

— Честь имею представить, — продолжал Зеленьков, расшаркиваясь и размахивая руками, — Аграфена Степановна, очень хорошие девицы, а это — моя тетенька!

Тетенька с величественной важностью поклонилась Аграфене Степановне, а Аграфена Степановна очень сконфузилась и не знала, как сесть и куда девать свои руки.

— Садитесь, пожалуйста! без церемонии! — шаркал и лебезил Иван Иванович. — Чем угощать прикажете? Тут всяких питаньев наставлено, — кушайте-с!

Обе гостьи тяжело откланивались, но к питаниям не прикасались.

— Тетенька-с!.. Аграфена Степановна! Сладкой водки не прикажете ли-с, али тенерифцу? Выкушайте рюмочку, это ведь легонькое, самое дамское!

Гостьи жеманно отказываются; Иван Иванович, однако, не отстает, атакуя их с новою силой, и наконец побеждает: гостьи выкушали по рюмке сладкой водки и посмаковали тенерифцу.

— Ах!.. ах, разлюбезное это дело! — восторженно умиряется, и сам не зная чему, Иван Иванович, причем егозит на стуле, всплескивает руками и щелит свои и без того узкие масляно-бегающие глазки.

— Нет, черт возьми! — вскакивает он с места и, схватив со стула гитару, запевает разбито-сладостным тенорком, со своими ужимками:


И вы, ды-рузья, моей красотки
Не встречали ль где порой?
В целым нашим околотки
Нет красоточки такой!
Эта девушка-шалунья,
Эфто Грунюшка-игрунья –
Только юбка за душой!

Тетенька сосредоточенно курит папироску, пуская дым через ноздри; Аграфена Степановна конфузится и краснеет, а Иван Иванович снова уже швырнул на диван гитару и в каком-то экстазе, ударяя себя кулаком в перси, говорит:

— Тетенька! распропащий я человек, потому — круглый сирота! И при моем сиротстве горькием, только вы одни у меня и остались… Добродетельная, можно сказать, сродственница! Хоша я и при своем капитале, однакоже проживаю в уединении. Только и услады одной, что чижа вот с клеткой купил, и преотменно, я вам скажу, поет, бестия, индо все уши прожужжит! Одначе ж он не человек, а как есть по всему чиж, так и выходит глупая он птица; а мне, при таком моем чувствии к коммерческим оборотам, требуетца теперича подругу. Правильно ли я полагаю, Аграфена Степановна?

Аграфена Степановна потупилась, покраснев еще более прежнего. Тетенька ободрительно улыбнулась и с важностью приступила к расспросам:

— Вы, значит, здесь в услужении проживаете, при своех господах?

— По наймам… внизу тут — у Бероевых, — ответила Груша, кое-как оправляясь от смущения и радуясь, что настал разговор посторонний.

— По наймам?.. Так-с. А сколько жалованья вам кладут они?

— Три рубля в месяц да полтину на горячее. Только двое прислуги: куфарка да я при барыне и при детях.

— Так-с. Стало быть, господа-то небогатые?

— Где уж там богатые! Живут себе помаленьку.

— И большое семейство?

— Нет, не так-то: сам хозяин, да жена при нем, да двое детей: мальчик и девочка.

— Значит, четверо. А сам-то — в чиновниках али так где служит?

— Он, этта, сказывали, по золотой части какой-то у Шиншеева, — богач-то, знаете?

— Слыхала. Так это, стало быть, место доходное?

— Уж Христос их знает! Слышала я точно, что другие больно уж наживаются, а он — нет; одним жалованьем доволен. И притом же должность его такая, что на месте не живет, а побудет, сколько месяцев придется, здесь с семейством, а там и ушлют в Сибирь на полгода и больше случается. Вот и теперь уехамши, недель с пять уж есть. Барыня-то одна осталась.

— Гм… А может, он и получает какие доходы, да куда-нибудь на сторону их относит? — с подозрительно-лукавою миной спросила тетенька.

— Ах, нет, как можно! — совестливо вступилась Груша. — Он всякую копейку, что только добудет, все в семейство несет, даже и оттуда, из Сибири-то, присылает. Нет, для семейства он завсегда большой попечитель.

— Ну, а как живут-то, не ругаются?

— Ой, что вы! душа в душу живут. Вот уже шесть годов они женаты, да я пятый год при них служу, так верите ли богу — ни разу тоись не побранилися между собою; а чтобы это ссоры, неудовольствия какого — и в помине нет! Оченно любят друг дружку, уж так-то любят — на редкость, со стороны смотреть приятно. И такой-то у них мир да тишина, что вовек, кажися, не отойду от места. И мать такая хорошая она; деток своих до смерти любит; обоих сама выкормила.

— А может, так, одно притворство? — попыталась тетенька смутить рассказчицу. — Может, у нее какие ни на есть амуры на стороне заведены! Ведь тут у нас это не на редкость бывает!

— Ну, уж нет! — с гордым достоинством, горячо перебила Груша. — Может, у других где — оно и так, а у нас не водится! Наша-то без мужа ровно монашенка живет, все с детьми занимается, сама обшивает их да учит шутём в книжку читать, и коли куда погулять выйти, так все с детьми же. Нет, уж такой-то домоседки поискать другой! Вон, этта, как-то бал ономнясь у Шиншеева был. Так что ж бы вы думали? Муж еле-еле упросил поехать, а то сама и слышать не хотела: что, говорит, там делать мне? А не ехать тоже нельзя, потому — сам Шиншеев просить приезжал.

— Что ж, разве она образованности не имеет, если ехать не хотела? — опять ввернула тетенька свое замечание.

— Нет, она оченно, можно сказать, образованная, — оступилась Груша, — все в книжку читает и на фортепьяне до жалости хорошо играть умеет и на всяких языках доподлинно может, — это сама я слышала. А только не любит этого, балов-то. Она, чу, сама барского рода, у родителев жила в Москве, да родители разорились, в бедности живут, так они теперича с мужем, при всех недостатках, от себя урывают да им помощь оказывают.

— Что ж, это хорошо, — похвалила тетенька, затягиваясь папироской. — А почему это сам Шиншеев приезжал к ним звать-то? — продолжала она. — Уж он, верно, даром, для блезиру, не позовет ведь служащего, потому какая ему компания служащий?

Груша на минуту раздумчиво остановилась.

— Верно, уж он это неспроста! не ухаживает ли он за самой-то, подарков каких, гляди, не делает ли тайком от мужа-то? — допытывала Александра Пахомовна.

Груша опять подумала.

— Это было, — утвердительно сказала она. — Шиншеев-то больше норовил приезжать к нашей без мужа. Приедет, бывало, детям игрушек, конфет навезет; а она, моя голубушка, сидит, словно в воду опущенная. Раз я-таки подслушала, грешным делом: сидит, этта, он у нее да и говорит: «Хорошо будет, и мужу вашему хорошо; а теперь, хоша он и честный человек, а вы в бедности живете; лучше, говорит, в богатстве жить». Так она индо побледнела вся, затряслася, сама чуть не падает, и уйти его попросила. Всю-то ночь потом проплакала, так что просто сердце изныло, на нее глядючи. Он ей опосле этого браслетку прислал золотую, с каменьем разным — так что ж бы вы думали, моя матушка? Назад ведь ему отослала: я сама и относила ведь! Право!..

— Стало быть, она дура, коли от фортуны своей отказывается, — солидно и с сознанием полной своей правоты заметила тетенька.

— Нет, не дура, — возразила девушка, — а только в законе жить хочет да Егора Егорыча своего любит, только и всего. А мужу про Шиншеева не сказала, — продолжала Груша, — потому — горячий он человек и мог бы места своего решиться. Отчего ей и труднее, что все сама в себе переносит. Вот и теперь: тоскует, сердечная.

— К чему же тосковать-то? — апатично спросила Александра Пахомовна, наливая кофе.

— Как к чему, дорогая моя! Шуточное ли дело теперича, нужда какая!.. Должишки у них есть, — ну, платят по малости; в Москву тоже посылают, самим жить надо. Егор-то Егорыч теперь уехал, когда-то еще пришлет денег, богу известно, а ей ведь всего пятьдесят рублей оставил; выслать обещался, да вот и не пишет ничего, а она убивается — уж не случилось ли чего с ним недоброго?

— Ну, у Шиншеева бы спросила, — посоветовала тетенька.

— Да, легко сказать-то, у Шиншеева! — возразила Груня. — У него уж и так они сколько жалованья-то вперед забрали — чай, отслуживать надо! А спросить еще совестится, особливо знамши то, как приставал-то он. Да и скареда же человек-то! — с негодованием воскликнула девушка. — Сперва, этта, давал-давал деньги, а теперь и прижался: пущай, мол, сама придет да попросит; пущай, мол, надоест нужда, так авось с пути свернется. Вот ведь каково-то золото он! Мы хоша люди маленькие, а тоже понимаем. А она к нему — хоть умри, не пойдет, — продолжала Груня. — Теперича управляющий за фатеру требует, сами кой-как перебиваемся вторую неделю; Егор Егорыч не пишет, — так она уж, моя голубушка, сережки брильянтовые да брошку свою продавать хочет, чтобы пока-то извернуться как-нибудь.

При этом последнем известии внезапная мысль пробежала по лицу Александры Пахомовны. Она в минуту сообразила кое-что в мыслях и неторопливо приступила к новым маневрам.

— Так вы говорите, что она очень нуждается… Гм… это видно, что женщина, должно быть, хорошая, даже вчуже слушать-то жалко, — заговорила она, с сострадательной миной покачивая головою. — Вы говорите, что она даже вещи продавать хочет? — продолжала тетенька. — И хорошие вещи, брильянтовые?

Груня подтвердила свои слова и заверила в достоинстве брильянтов.

— Барыня сказывала, что мало-мало рублей двести за них дать бы надо, — сообщила она.

— Так-с, — утвердила тетенька. — В этом я могу, пожалуй, помочь ей.

Девушка с удивлением выпучила глаза на Александру Пахомовну.

— Теперича ежели продать их брильянтщикам, — продолжала эта последняя, — так ведь они работы не ценят и за камень самое ничтожество дают вам. А вы вот что, душенька, скажите вашей барыне, коли она хочет, я могу продать ей за настоящую цену, потому у меня случай такой есть.

— Это точно-с! у тетеньки — случай! — поддакнул, крякнув в рукав, Иван Иванович.

— Потому как я состою при своей генеральше в экономках, — говорила тетенька, — и не столько в экономках, сколько собственно при ее особе, можно сказать, в компаньонках живу, так надо вам знать, что генеральша имеет свои странности. Ну, вот — просто не поверите, до смерти любит всякие драгоценности, и везде, где только можно, скупает их по самой деликатной цене, потому — это она не по нужде, а собственно прихоть свою тешит. Так если вашей барыне угодно будет, — заключила Александра Пахомовна, — я могу генеральше своей сегодня же сказать, и она даже, если вещи стоящие, может и более двухсот рублей дать — это ей все единственно.

Совершив таким образом последний маневр, тетенька успокоилась на лаврах и, закуря новую папироску, окончательно уже предоставила поле посторонней болтовни Ивану Ивановичу Зеленькову.

Груша в тот же вечер передала Бероевой предложение зеленьковской тетки.

0

30

8 глава
НЕОЖИДАННЫЙ ВИЗИТ

На другой день, около двух часов пополудни, во двор того дома, где обитали господин Зеленьков и Юлия Николаевна Бероева, с грохотом въехала щегольская карета и остановилась у выхода из общей лестницы. Ливрейный лакей поднялся вверх и дернул за звонок у дверей Бероевых.

— Дома барыня?

— Дома.

— Скажите, что генеральша фон Шпильце приехала и желает их видеть по делу.

Известие это застигло Юлию Николаевну в ее маленькой, небогатой, но со вкусом и чистотою убранной гостиной, где она, сидя в уголке дивана, одетая в простое шерстяное платье, занималась каким-то домашним рукоделием; а у ног ее, на ковре, играли двое хорошеньких детей. Мебель этой комнаты была обита простым ситцем; несколько фотографических портретов на стенах, несколько книг на столе, горшки с цветами на окнах да пианино против дверей составляли все ее убранство, на котором, однако, явно ложилась печать женской руки, отмеченная чистотой и простым изяществом вкуса. В этой скромной домашней обстановке, с этими двумя розовыми, светлоглазыми малютками у ног она казалась еще прекраснее, еще выше и чище, чем там, на рауте, в пышной фантастической обстановке тропического сада. Мирно-светлое, благоговейное чувство невольно охватило бы каждого и заставило почтительно склонить голову перед этим честным очагом жены и матери. Стоило поймать только один ее добрый, бесконечно любящий взгляд на этих веселых, плотных ребятишек, чтобы понять, какою великою силой здоровой и страстной любви привязана она к своему мужу, как гордо чтит она весь этот скромный семейный быт свой, несмотря на множество скрытых нужд, лишений и недостатков материальных. Она умела твердо бороться с этими невзгодами, умела побеждать их и устраивать жизнь своего семейства по возможности безбедно и беспечально. Она глубоко уважала мужа за его твердость и донкихотскую честность. Читатель знает уже несколько обстоятельства Бероевых из добродушной болтовни курносой девушки Груши. В пояснение мы можем прибавить, что Егор Егорович Бероев — бывший студент Московского университета и во время оно учитель маленьких братьев Юлии Николаевны — женился на ней, не кончив курса, в ту самую минуту, когда разорившегося отца ее посадили за долги в яму, а старуха мать готова была отправиться за насущным хлебом по добрым людям. Эта женитьба поддержала несколько беспомощное семейство, которое перебивалось кое-как уроками Бероева, пока, наконец, он по рекомендации одного богатого школьного товарища получил место по золотопромышленной части у Давыда Георгиевича Шиншеева. Делец он оказался хороший, Давыд Георгиевич имел неоднократно случай убедиться в его бескорыстной честности и потому поручал ему довольно важные части своей золотопромышленной операции. Обязанности Бероева были такого рода, что требовали ежегодных отлучек его в Сибирь на промыслы, а Давыд Георгиевич, по правилу, свойственному почти всем людям его категории, эксплуатируя труд своего работника, попридерживал его в черненьком тельце относительно материального вознаграждения. Он всегда был необыкновенно любезен с Егором Егоровичем, приглашал его к себе на вечера и обеды, сам иногда ездил к нему, не без тайных, конечно, умыслов на красоту Юлии Николаевны, но весьма туго делал прибавки к его жалованью, несмотря на то, что не задумался бы кинуть несколько тысяч в вечер ради баронессы фон Деринг. Бероев же, считая вознаграждение за свой труд достаточным, по донкихотским свойствам собственной натуры, и не помыслил когда-либо об умножении своих достатков. Жалованье его сполна уходило на нужды семейства, а так как этих нужд было немало, то и в кассовой книге Шиншеева значилось, что этого жалованья забрано Бероевым уже вперед за три месяца. Неожиданная отлучка в Сибирь, спустя неделю после шиншеевского раута, захватила его врасплох, так что он мог уделить только очень незначительную сумму из своих прогонов, надеясь извернуться и выслать ей деньги в самом скором времени. Но… должно быть, изворот оказался неудачен, и Юлия Николаевна уже несколько времени находилась в весьма затруднительных обстоятельствах, которые, наконец, вынудили ее на продажу двух вещиц, не почитавшихся ею необходимыми. Она искала только случая, как бы сбыть их по возможности выгоднее. В таком-то положении застиг ее визит Амалии Потаповны фон Шпильце.

Не успела она еще опомниться от недоумения при новом, незнакомом имени и значении самого визита, как в комнату вошла уже генеральша, в белой шляпе с перьями, завернутая в богатую турецкую шаль, с собольей муфтой в руках, украшенных кружевами и браслетами, и, с любезным апломбом особы, знающей себе цену, поклонилась Юлии Николаевне.

— Я слишала, ви желайт продать брильянты? — начала она своим обычным акцентом.

Юлия Николаевна вспомнила слова Груши, сообщившей ей вчера о предложении зеленьковской тетки, и потому отвечала утвердительно, прося присесть свою гостью.

— Могу смотреть их? — продолжала генеральша, незаметно оглядывая обстановку гостиной.

Бероева вынесла ей из спальни сафьянный футляр с брошем и серьгами.

— Ah, cela me plait beaucoup! — процедила генеральша, любуясь игрою брильянтов. — Je dois vous dire, que j'ai une passion pour toutes ces bagatelles…[144] Это ваши малютки? — с любезной нежностью вдруг спросила она, делая вид, что сердечно любуется на двух ребятишек.

— Да, это мои дети, — ответила Бероева.

— Ah, quels charmants enfants, que vous avez, madame, deux petits anges!..[145] Поди ко мне, моя душенька, поди к тетенька! маленька, — нежно умилялась генеральша и, притянув к себе детей, поцеловала каждого в щеку. — О, les enfants c'est une grande consolation![146] * А тож я это понимай… сама мать! — покачивала головой фон Шпильце и в заключение даже глубоко вздохнула. — Мне нравятся ваши безделушки… Я хочу купить их, — свернула генеральша на прежнюю колею, снова принимаясь любоваться игрою каменьев. — А что цена им? — спросила она.

— Заплачены были двести восемьдесят, а я хотела бы взять хоть двести, — отвечала Бероева.

— О, се n'est pas cher![147] — согласилась Амалия Потаповна. — Така деньги почему не дать! Я буду просить вас завтра до себя, — продолжала она, возвращая футляр вместе со своей карточкой, где был ее адрес. — Demain a deux heures, madame[148]. Я пошлю за ювелиир и посоветуюсь с племянником, а там — и деньги на стол, — заключила она, любезно протягивая Бероевой руку.

Юлия Николаевна со спокойным, светлым и довольным лицом проводила ее до прихожей, где ожидал генеральшу ливрейный гайдук с богатой бархатной собольей шубой.

0

31

9 глава
ВЫИГРАННОЕ ПАРИ

На следующий день, в назначенное время, Бероева приехала к генеральше.

Петька, предуведомленный молодым Шадурским, нарочно в это самое время прохаживался там мимо дома, чтобы быть свидетелем ее прибытия, и видел, как она, расспросив предварительно дворника, где живет генеральша, по его указанию вошла в подъезд занимаемой ею квартиры. Петька все это слышал собственными ушами и видел собственными глазами. Теперь в его голове не осталось ни малейшего сомнения в существовании связи между Бероевой и Шадурским. Он сознал себя побежденным.

Лакей проводил Бероеву до приемной, где ее встретила горничная и от имени Амалии Потаповны попросила пройти в будуар: генеральша, чувствуя себя нынче не совсем здоровой, принимает там своих посетителей.

«В будуар — так в будуар; отчего ж не пройти?» — подумала Бероева и отправилась вслед за нею.

— Ах! я отчинь рада! — поднялась генеральша. — Жду ювелиир и племянник… Племянник в полчаса будет — les affaires l'ont retenu[149], — говорила она, усаживая Бероеву на софу, рядом с собою.

— Et en attendant, nous causerons, nous prendrons du cafe, s'il vous plait, madame![150] Снимайте шля-апа! — с милой, добродушно-бесцеремонной простотой предложила генеральша, делая движение к шляпным завязкам Бероевой.

Юлия Николаевна уступила ее добродушным просьбам и обнажила свою голову.

— Я эти час всегда пью ко-офе — vous ne refuserez pas?[151] — спросила любезная хозяйка.

Бероева ответила молчаливым наклонением головы, и генеральша, дернув сонетку, отдала приказание лакею.

Будуар госпожи фон Шпильце, в котором она так интимно на сей раз принимала свою гостью, явно говорил о ее роскоши и богатстве. Это была довольно большая комната, разделенная лепным альковом на две половины. Мягкий персидский ковер расстилался во всю длину будуара, стены которого, словно диванные спинки, выпукло были обиты дорогою голубою материею. Голубой полусвет, пробиваясь сквозь опущенные кружевные занавесы, сообщал необыкновенно нежный, воздушный оттенок лицам и какую-то эфемерную туманность всем окружающим предметам: этому роскошному туалету под кружевным пологом, заставленному всевозможными безделушками, этому огромному трюмо и всей этой покойной, мягкой, низенькой мебели, очевидно, перенесенной сюда непосредственно из мастерской Гамбса. В другом конце комнаты, из-за полуприподнятой занавеси алькова, приветно мигал огонек в изящном мраморном камине, и выставлялась часть роскошной, пышно убранной постели. Вообще весь этот богато-уютный уголок, казалось, естественным образом предназначался для неги и наслаждений, так что Юлия Николаевна невольно как-то пришла в некоторое минутное недоумение: зачем это у такой пожилой особы, как генеральша фон Шпильце, будуар вдруг отделан с восточно-французскою роскошью балетной корифейки.

Человек внес кофе, который был сервирован несколько странно сравнительно с обстановкой генеральши: для Амалии Потаповны предназначалась ее обыденная чашка, отличавшаяся видом и вместимостью; для Бероевой же — чашка обыкновенная. Когда кофе был выпит, явившийся снова лакей тотчас же унес со стола чашки.

Прошло около получаса времени, и в будуаре неожиданно появился новый посетитель, которому немало удивилась Бероева.

Это был князь Владимир Дмитриевич Шадурский.

— Меня прислал ваш племянник, — обратился он к генеральше, успев между тем и Бероевой поклониться, как знакомый. — Он просил меня заехать и передать вам, что непременно приедет через полчаса, никак не позже…

— Il ne sait rien, soyez tranquille[152], — успела шепнуть генеральша Бероевой.

— Вы мне позволите немного отдохнуть? — продолжал Шадурский, опускаясь в кресло и вынимая из золотого портсигара тоненькую, миниатюрную папироску. Генеральша подвинула ему японского болванчика со спичками.

Князь Владимир курил и болтал что-то о новом балете Сен-Леона и новой собаке князя Черносельского, но во всей этой болтовне приметно было только желание наполнить какими-нибудь звуками пустоту тяжелого молчания, которую естественно рождало натянутое положение Бероевой. Амалия Потаповна старалась по возможности оживленно поддакивать князю Владимиру, который с каждой минутой очевидно усиливался выискивать новые мотивы для своей беседы. Генеральша не переставала улыбаться и кивать головою, только при этом поминутно кидала украдкой взоры на лицо Бероевой.

— Что это, как у меня щеки разгорелись, однако? — заметила Юлия Николаевна, прикладывая руку к своему лицу.

— От воздуху, — успокоительно пояснила генеральша и бросила на нее новый наблюдательный взгляд.

— Ваше превосходительство, вас просят… на минутку! — почтительно выставилась из-за двери физиономия генеральской горничной.

— Что там еще? — с неудовольствием обернулась Амалия Потаповна.

— Н… надо… там дело, — с улыбкой затруднилась горничная.

— Pardon! — пожала плечами генеральша, подымаясь с места, — Je vous quitte pour un moment… Pardon, madame![153] — повторила она снова, обращаясь к Бероевой, и удалилась из комнаты, мимоходом, почти машинально, притворив за собою двери.

Князь продолжал болтать, но Бероева не слышала и не понимала, что говорит он. С нею делалось что-то странное. Щеки горели необыкновенно ярким румянцем; ноздри расширились и нервно вздрагивали, как у молодой дикой лошади под арканом; всегда светло-спокойные, голубые глаза вдруг засверкали каким-то фосфорическим блеском, и орбиты их то увеличивались, то смыкались, на мгновенье заволакивая взоры истомной, туманной влагой, чтобы тотчас же взорам этим вспыхнуть еще с большею силой. В этих чудных глазах светилось теперь что-то вакхическое. Из полураскрытых, воспаленно-пересохших губ с трудом вылетало порывистое, жаркое дыхание: его как будто захватывало в груди, где так сильно стучало и с таким щёкотным ощущением замирало сердце. С каждым мгновением эта экзальтация становилась сильнее, сильнее — и в несколько минут перед Шадурским очутилась как будто совсем другая женщина. От порывистых, безотчетных метаний головой и руками волосы ее пришли в беспорядок и тем еще более придали красоте ее сладострастный оттенок. Она хотела подняться, встать-но какая-то обаятельная истома приковывала ее к одному месту; хотела говорить — язык и губы не повиновались ей более. В последний раз смутно мелькнувшее сознание заставило ее обвести глазами всю комнату: она как будто искала генеральшу, искала ее помощи и в то же самое время ей почему-то безотчетно хотелось, чтобы ее не было, чтоб она не приходила. И точно: генеральша не показывалась больше. Один только Шадурский, переставший уже болтать, глядел на нее во все глаза и, казалось, дилетантски любовался на эту опьяняющую, чувственную красоту.

Но вот он поднялся со своего кресла и пересел на диван, рядом с Бероевой. По жилам ее пробегало какое-то адское пламя, перед глазами ходили зелено-огневые круги, в ушах звенело, височные голубоватые жилки наливались кровью, и нервическая дрожь колотила все члены.

Он взял ее за руку — и в этот самый миг, от одного этого магнетического прикосновения — жгучая бешеная страсть заклокотала во всем ее теле. Минута — и она, забыв стыд, забыв свою женскую гордость, и вне себя, конвульсивно сцепив свои жемчужные зубы, с каким-то истомно-замирающим воплем, сама потянулась в его объятия.

Долго длился у нее этот экстаз, и долго смутно ощущала и смутно видела она, словно в чаду, черты Шадурского, пока наконец глубокий, обморочный сон не оковал ее члены.

***

В тот же самый вечер проигравший пари свое Петька угощал Шадурского ужином у Дюссо и, с циническим ослаблением слушая столь же цинический рассказ молодого князя, провозглашал тост за успех его победы.

0

32

10 глава
СЧАСТЛИВЫЙ ИСХОД

Было семь часов вечера, когда Бероева очнулась. Она раскрыла глаза и с удивлением обвела ими всю комнату: комната знакомая — ее собственная спальня. У кровати стоял какой-то низенького роста пожилой господин в черном фраке и золотых очках, сквозь стекла которых внимательно глядели впалые, умные глаза, устремленные на минутную стрелку карманных часов, что держал он в левой руке, тогда как правая щупала пульс пациентки. Ночной столик был заставлен несколькими пузырьками с разными медицинскими средствами, которые доктор, очевидно, привез с собою, на что указывала стоявшая тут же домашняя аптечка.

— Что же это, сон? — с трудом проговорила больная.

Доктор вздрогнул.

— А… наконец-то подействовало!.. очнулась! — прошептал он.

— Кто здесь? — спросила Бероева.

— Доктор, — отвечал господин в золотых очках, — только успокойтесь, бога ради, не говорите пока еще… Вот я вам дам сейчас успокоительного, тогда мы поболтаем.

И с этими словами он налил в рюмку воды несколько капель из пузырька и с одобрительной улыбкой подал их пациентке. Прошло минут десять после приема! Нормальное спокойствие понемногу возвращалось к больной.

— Как же это я здесь? — спросила она, припоминая и соображая что-то. — Ведь, кажется, я была…

— Да, вы были у генеральши фон Шпильце, — перебил ее доктор. — я и привез вас оттуда в карете, вместе с двумя людьми ее. Бедная старушка, она ужасно перетрусила, — заметил он со спокойною улыбкой.

— Скажите, что же было со мною? Я ничего не помню, — проговорила она, приходя в нервную напряженность при смутном воспоминании случившегося.

— Во-первых, успокойтесь, или вы повредите себе, — отвечал доктор, — а во-вторых — с вами был обморок, и довольно сильный, довольно продолжительный. Мне говорила генеральша, — продолжал он рассказывать, — что она едва на пять минут вышла из комнаты, как уже нашла вас без чувств. Ну, конечно, сейчас за мною — я ее домашний доктор, — долго ничего не могли сделать с вами, наконец заложили карету и перевезли вас домой — вот и все пока.

— Вы говорите, что она только на пять минут уходила? — переспросила больная.

— Да, не более, а воротясь, нашла вас уже в обмороке, — подтвердил доктор.

— Стало быть, это сон был, — прошептала она. — Какой сон? не знаю, не помню… только страшный, ужасный сон.

— Гм… Странно… Какой же сон? — глубокомысленно раздумывал доктор. — Вы хорошо ли его помните?

— Не помню; но знаю, что было что-то — наяву ли, во сне ли — только было…

— Гм… Вы не подвержены ли галлюцинациям или эпилепсии? — медицински допрашивал он.

Больная пожала плечами.

— Не знаю; до сих пор, кажется, не была подвержена.

— Ну, может быть, теперь, вследствие каких-нибудь предрасполагающих причин… Все это возможно. Но только если вы помните, что был какой-то сон, то это наверное галлюцинация, — с видом непогрешимого авторитета заключил доктор.

«Сон… Галлюцинация — слава богу!» — успокоенно подумала Юлия Николаевна и попросила доктора кликнуть девушку, чтобы осведомиться про детей.

Вошла Груша и вынула из кармана почтамтскую повестку.

— Почтальон приносил, надо быть, с почты, — пояснила она, хотя это и без пояснения было совершенно ясно.

Юлия Николаевна слабою рукою развернула бумагу и прочитала извещение о присылке на ее имя тысячи рублей серебром.

— От мужа… Слава тебе, господи! — радостно проговорила она. — Теперь я совершенно спокойна.

— Однако дней пять-шесть вы должны полежать в постели, — методически заметил доктор, убрав свою аптечку и берясь за шляпу. — Тут вот оставлены вам капли, которые вы попьете, а мы вас полечим, и вы встанете совсем здоровой, — продолжал он, — а пока — до завтра, прощайте…

И низенький человек откланялся с докторски солидною любезностью, как подобает истинному сыну Эскулапа.

— В Морскую! — крикнул он извозчику, выйдя за ворота — и покатил к генеральше фон Шпильце.

***

— Nun was sagen sie doch, Herr Katzel?[154] — совершенно спокойно спросила его Амалия Потаповна.

— О, вполне удачно! могу поздравить с счастливым исходом, — сообщил самодовольный сын Эскулапа.

— Она помнит?

— Гм… немножко… Впрочем, благодаря мне, убеждена, что все это сон, галлюцинация.

— S'gu-ut, s'gu-ut![155] — протянула генеральша с поощрительной улыбкой, словно кот, прищуривая глазки.

— Ну-с?! — решительно и настойчиво приступил меж тем герр Катцель, отдав короткий поклон за ее поощрение.

Амалия Потаповна как нельзя лучше поняла значение этого выразительного «ну-с» и опустила руку в карман своего платья.

— Auf Wiedersehen! — поклонилась она, подавая доктору кулак для потрясения, после которого тот ощутил в пальцах своих шелест государственной депозитки.

Амалия Потаповна поклонилась снова и торопливой походкой стала удаляться из залы. Сын Эскулапа еще торопливее развернул врученную ему бумажку: оказалась радужная.

— Эй, ваше превосходительство! пожалуйте-ка сюда! — закричал он вдогонку.

Генеральша вернулась, вытянув шею и лицо с любопытно-серьезным выражением.

— Это что такое? — вопросил герр Катцель, приближая депозитку к ее физиономии.

— Это? Сто! — отвечала она с таким наивно-невинным видом, который ясно говорил: что это, батюшка, как будто сам ты не видишь?

— А мне, полагаете вы, следует сто?

— Ja, ich glaube[156], «сто».

— А я полагаю — триста.

— Зачем так? — встрепенулась Амалия Потаповна.

— А вот зачем, — принялся он отсчитывать по пальцам, — сто за составление тинктуры, сто за подание медицинской помощи, да сто за знакомство с вами, то есть мою всегдашнюю долю, по старому условию.

Генеральша поморщилась, вздохнула от глубины души и молча достала свое портмоне, из которого еще две радужные безвозвратно перешли в жилетный карман Эскулапа.

— Вот теперь так! и я могу сказать: auf Wiedersehen! — с улыбкой проговорил герр Катцель и, поправляя золотые очки, удалился из залы.

0

33

11 глава
ДВА НЕВИННЫХ ПОДАРКА

Доктор Катцель, несколько дней сряду навещавший Бероеву, нашел, наконец, что она поправилась и может встать с постели. Хотя Юлия Николаевна чувствовала некоторую слабость в ногах и по временам небольшую дрожь в коленях, но доктор Катцель уверил ее, что это ничего не значит, ибо есть прямое, нормальное следствие бывшего с нею припадка, которое пройдет своевременно, после чего, ощутив в руке приятное шуршание десятирублевой бумажки, он откланялся с обычной докторски солидной любезностью.

Позволение встать с постели пришлось как нельзя более кстати для Юлии Николаевны: это был день рождения ее дочки. Прежде всего она оделась и поехала в почтамт — получить присланные деньги. Муж писал ей, что оборот, который он предполагал сделать, удался совершенно и, вследствие этого, высылаются деньги; что вскоре и еще будет выслана некоторая сумма, ибо промысловые дела идут отлично, а с весной на самых приисках есть надежда пойти им еще лучше. Все это могло задержать Бероева на неопределенное время и поэтому он полагал, что вернется едва ли ранее семи-восьми месяцев.

— Лиза, что тебе подарить сегодня? — приласкала Бероева дочку, возвратясь из Гостиного двора с целым ворохом разных покупок.

— Что хочешь, мама, — отвечала девочка, кидая взгляд на магазинные свертки, откуда между прочим торчали ножки разодетой лайковой куклы.

— Я тебе с братишкой привезла гостинец, по игрушке купила, — с тихой любовью продолжала болтать она, лаская обоих ребятишек. — Отец целует вас и пишет, чтобы я тебе, Лиза, для рождения подарила что-нибудь! Чего ты хочешь?

— Не знаю, — застенчиво сказала девочка, кидая новый взгляд на соблазнительные свертки.

— Видишь ли что, — говорила Юлия Николаевна, — ты теперь девочка большая, умница, тебе уже пять лет сегодня минуло. Я для тебя хочу сделать особенный подарок.

— Какой же, мама? — любопытно подняла на нее Лиза свои большие светлые глазенки.

— А вот постой, увидишь. Когда я сама была маленькой девочкой и когда мне, точно так как тебе, минуло пять лет, так папа с мамой подарили мне старый-престарый серебряный рубль. Он и до сих пор еще цел у меня. Подай мне вон ту шкатулочку с туалета…

Дети бросились за маленькой полисандровой шкатулкой.

— Вот видишь ли, какой он старый, — продолжала Бероева, показывая большую серебряную монету еще петровского чекана, — старее тебя и меня, старее бабушки с дедушкой, да и прадедушки вашего старее: этому рублю сто пятьдесят два года, — видишь ли, какой он старик! Так вот, я теперь дарю его тебе.

Лиза обвила пухлыми ручонками ее шею и принялась крепко целовать все лицо: нос, рот, глаза, подбородок и щеки, как обыкновенно любят выцеловывать дети.

Она была в восторге от подарка, целый день не выпускала его из рук; ночью положила с собою спать под подушку, рядом с новою куклою, и только на другой день к вечеру спрятала в свою собственную шкатулку — на память.

***

Прошло около двух месяцев со дня внезапной болезни Бероевой. Семейная жизнь ее текла мирно и тихо, в своем укромном углу, среди занятий с детьми, кой-какого рукоделия книг с нотами. Почти нигде не бывая и почти никого не принимая к себе, она жила какою-то вольною затворницею, переписывалась с мужем да московскими родными и была совершенно счастлива в этом ничем не смущаемом светлом покое, словно улитка в своей раковине. Одно только, что изредка тревожило ее, это — воспоминание о внезапном припадке у генеральши фон Шпильце, — воспоминание, которое всегда ставило ее в тупик и посеяло страх: что, если начало этой болезни, этих галлюцинаций, есть еще у нее в организме и разовьется впоследствии до серьезных размеров Бероева была убеждена, что это — галлюцинация. Мужу она ничего не писала пока о случившемся, зная, что это его будет постоянно грызть и тревожить.

Между тем к концу второго месяца ее подстерегал страшный, неожиданный удар: она явно почувствовала и явно убедилась, что припадок не был галлюцинацией, что все испытанное ею и казавшееся сном была голая действительность, дело гнусного обмана, коварная ловушка, западня, в которую, когда потребуется, ловила честных женщин генеральша фон Шпильце. В ней поселилось теперь твердое убеждение, что это так, хотя существенных доказательств она никаких не имела и не могла разгадать всех нитей и пружин этой дьявольской интриги. Бероева почувствовала себя беременною. Горе, стыд, оскорбление женского достоинства и ненависть за поругание ее лучших, святых отношений одновременно закипели в ее сердце.

«А если она не виновата, если я сама причиной всему, если во мне самой загорелось тогда это гнусное желание», — думала иногда Бероева, и эта мысль только усиливала ее безысходное горе. Были минуты, когда она ненавидела и презирала самое себя, обвиняя только себя во всем случившемся. И это естественно — потому что, не имея никакого понятия о трущобах подобного рода и агентствах добродетельной генеральши, ей и в голову не мог прийти заранее обдуманный план: назначение господина Зеленькова, счастливая мысль мнимой тетушки Александры Пахомовны и все прочее, что послужило к осуществлению прихоти молодого князя. Она была слишком хороший и честный человек для того, чтобы допустить явную, неопровержимую возможность такого черного дела. И вот эта-то двойственность в предположениях — то обвинение себя самой, то подозрение на генеральшу и князя — мучила ее нестерпимо. И между тем она должна была терпеть, молчать и таиться. Образ мужа и эти веселые дети стали для нее каким-то укором; чем нежнее были письма Бероева, чем веселее и счастливее ласки ребятишек, тем больше и больше давил ее этот укор, хотя и сама себе она не могла дать верного отчета: что именно это за укор и почему он ее донимает?

«Как быть? открыться ли мужу? — приходило ей в голову. — Открыться, когда сама не знаешь и не помнишь и не понимаешь, как было дело, — какой дать ему ответ на это? Себя ли винить, или других? Поселить в нем сомнение, быть может, убить веру в нее, в жену свою, отравить любовь, подорвать семейные отношения, и наконец — этот будущий ребенок, если он останется жив, — чем он будет в семье? Какими глазами станет глядеть на него муж, который не будет любить его? И как взглянут на нее самое законные дети, когда вырастут настолько, что станут понимать вещи?» Вот вопросы, которые неотступно грызли и сосали несчастную женщину. Наконец — худо ли, хорошо ли — она решилась скрывать, скрывать от всех и прежде всего от мужа. «Пусть будет, что будет, — решила Бероева, — а будет так, как захочет случай. Если откроется все, и он узнает — пусть узнает и поступает, как ему угодно, но я сама не сделаю первого шага, не напишу и не скажу ни слова».

Таково было ее решение, которое не покажется странным, если вспомнить сильную, страстную любовь этой женщины к мужу и боязнь поколебать ее каким бы то ни было сомнением, — если вспомнить, что у нее были дети, для счастия которых она считала необходимою эту полную, взаимно верующую и взаимно уважающую любовь. Она предпочла лучше мучиться одна, но не отравлять, быть может, мучениями его жизни. Она решилась лучше скрыть, то есть обмануть, лишь бы не поколебать свое семейное счастье. Из-за одной уже этой боязни у нее не хватало духу и энергии открыть мужу то, что для нее самой было темной и сбивчивой загадкой. В этом случае Бероева поступила как эгоистка, но эгоизм такой сильно любящей женщины и понятен и простителен.

«А если и откроется, — божья воля, — все же не через меня!» — порешила она и все-таки продолжала втайне ждать, страдать и сомневаться.

0

34

12 глава
ПРАКТИЧЕСКИЕ ДЕЯТЕЛИ

Читатель, верно, не забыл еще обещания княгини Шадурской относительно десяти тысяч, которые так бескорыстно и самоотверженно посулила она Бодлевскому на рауте у Шиншеева. Мы должны сообщить, что посул этот не остался одним посулом. На другой день Татьяна Львовна нарочно проснулась ранее обыкновенного, то есть неслыханно рано — в восемь часов утра, тотчас же послала за управляющим, подробно справилась у него о состоянии своих собственных (не общих с мужем) фондов и приказала непременно доставить ей десять тысяч к часу пополудни. Управляющий поморщился, озабоченно почесал у себя за ухом, однако обещал исполнить.

В доме, который занимала генеральша фон Шпильце, нижний этаж отдавался под магазины. В одном из помещений этого этажа находился магазин модный, под какою-то французскою фирмой. Зеркальные окна, изящные станки для платьев, манто и шляпок, изящно наряженные мастерицы представляли взорам посетителя весьма приятную и привлекательную картину. Не будучи компетентными судьями в тонкостях женских нарядов, мы не можем сказать, что именно привлекало сюда заказчиков и заказчиц, особенно последних, но, судя по тому, что перед подъездом этого магазина часто останавливались довольно богатые экипажи, из которых выпархивали любительницы нарядов — и пожилые и молодые, — мы можем предположить, что, вероятно, магазин этот удовлетворял их вкусам и потребностям.

Некоторые утверждали, что содержит его все та же самая неизменная и достолюбезная генеральша, но содержит не официально, а на имя какой-то вышедшей из привлекательных лет француженки, которая, состоя налицо, заправляла делами магазина.

Не беремся опять-таки судить, насколько это достоверно, хотя и не можем не заметить, что в этом предположении заключается некоторая доля истины, если принять во внимание, во-первых, то обстоятельство, что из домашних комнат магазина была проделана дверь на вторую лестницу генеральши, не на ту, где помещался швейцар и экзоты, а на ту, которая вела во второе и уже известное читателю отделение генеральской квартиры с более индустриально-комфортабельным характером. Во-вторых, предположение о прикосновенности m-me фон Шпильце к магазину получало еще некоторую достоверность и оттого, что вышедшая из привлекательных лет француженка занимала два апартамента во второй квартире генеральши. Вероятно, особе этой было вредно часто спускаться и подыматься по лестнице, потому что некоторые заказчицы, желая переговорить о фасонах и отделках или расплатиться по счету, просили обыкновенно дежурную мастерицу проводить их к m-me Фанни.

Так поступила на сей раз и Татьяна Львовна, приехавшая в условный час с обещанной суммой. Бодлевский уже дожидался ее в отдельном кабинете. Она сполна вручила ему привезенные деньги и только нежно просила при этом не манкировать впредь их свиданиями из-за таких пустяков, как карточный проигрыш, которого в сущности и не воображал делать Бодлевский.

Бедная Диана! она любила самоотверженно, пылко и боязливо, со страхом потерять взаимность, и потому приносила даже капитальные жертвы. Такова, между прочим, всегда бывает любовь преклонных женщин. Последняя любовь пожилой красавицы и первая любовь семнадцатилетней девушки — две разительные крайности, которые однако сходятся между собою в этом пылком самоотвержении, с тою, впрочем, маленькой разницей, что там самоотвержение и жертвы — моральные, а здесь они — чисто материальные и по большей части касаются «презренного, но благородного металла».

Ощупав полновесную пачку в своем боковом кармане, Бодлевский в тот же день приступил к необходимым операциям. Он нашел большую и прекрасно меблированную квартиру в Моховой улице, с двумя отдельными ходами — для себя и для баронессы, куда перебрался с нею в тот же вечер, ибо проживание в отеле Демута, где два номера обходились им шесть рублей в сутки, было весьма накладно. Деньги Шадурской пришлись теперь как нельзя более кстати: фонды их находились в столь плохом состоянии, что даже те девятьсот тридцать рублей, которые баронесса выиграла в «чет-нечет» у двух старцев на железной дороге, были уже на исходе. Теперь, с переездом на приличную, независимую квартиру да с таким кушем в запасе, можно было бы приняться за дела на широкую ногу.

На другой день Сергей Антонович Ковров привез к Бодлевскому графа Каллаша.

— Вы, господа, еще не знакомы, — так прошу познакомиться: дольщики и ассоциаторы должны быть вполне известны друг другу, — говорил Ковров, рекомендуя одного другому.

— Очень приятно, — отвечал венгерский граф, и, к удивлению Бодлевского, по-русски, — очень приятно! Я уже имел честь слышать о вас неоднократно… Ведь у вас, кажется, дело было в Париже по части фальшивых ассигнаций?

— О, нет, вы ошибаетесь, любезный граф, — возразил с приятной улыбкой Бодлевский. — Дело это не стоит ни малейшего внимания, — так себе, ничтожный подлог, да и притом же оно тотчас позабылось, так как я не пожелал присутствовать в ассизном суде.

— А предпочел отвояжировать в Россию — это так, это верно! — вклеил свое замечание Сергей Антонович.

— Вообще если у меня и случались в жизни маленькие неприятные столкновения, так это именно больше по части подлогов… Есть, знаете, у каждого свой камень преткновения, — говорил Бодлевский, не обратив большого внимания на ковровскую вклейку. — А у вас, — отнесся он с польской любезностью к графу, — если не ошибаюсь — по части векселей…

— Ошибаетесь! — бесцеремонно перебил его граф. — У меня было разное. А впрочем, я не люблю говорить об этом!

— Равно как и делать? — улыбнулся Бодлевский.

Граф пристально посмотрел ему в глаза.

— Да, равно как и делать, потому что я презираю все это, — твердо сказал он.

— Ба!.. Рисуетесь, милый граф, рисуетесь! — лукаво кивнул Бодлевский. — Презирали бы, так не были бы в нашей ассоциации.

— Это две вещи совершенно разные, — скороговоркой и как бы про себя процедил граф Каллаш.

— Ну, этого я, признаюсь, не понимаю!

— Ах, друг ты мой любезный! — пожал плечами Сергей Антонович, беря обоих за руки. — Да если нам нельзя иначе! Пойми ты: ведь надо же поддерживать честь своей фамилии! Ведь он — граф Каллаш!

— А это настоящая фамилия графа? — осведомился Бодлевский.

— В настоящую минуту — настоящая, — холодно и раздельно отчеканил граф, — а что касается до прошлой, — прибавил он, — то ни вам, ни ему, ни мне самому знать ее не следует.

— А! это дело десятого рода! — почтительным склонением головы удовлетворился Бодлевский.

— Вообще, господа, мы собрались сюда не для того, чтобы экзаменоваться и хвалить личные качества друг друга, — заметил граф Каллаш. — Я по крайней мере полагал, что еду к m-sieur Карозичу для переговоров и условий по общему делу… Я полагаю, — заключил он, вставая с места, — что пора обдумать наш проект, и потому желал бы видеть баронессу фон Деринг.

— Баронесса сейчас выйдет, — предупредил Бодлевский и торопливо направился на ее половину.

По первому взгляду, казалось, и он на графа и граф на него произвели не совсем-то выгодное впечатление. Но что до личных впечатлений там, где в виду общий интерес всей ассоциации!

Через пять минут вышла баронесса — и ассоциаторы открыли совещание о предстоящем выгодном деле.

0

35

13 глава
ИСПОВЕДНИК

— Вы не слыхали pere[157] Вильмена?

— О, quel beau style! quelle eloquence, quelle extase![158]

— Vraiment, cet homme est doue du feu sacre![159]

— Поедемте слушать Вильмена!

— Но ведь надо рано вставать для этого?

— Ну, вот! уж будто нельзя поспеть к двенадцати часам!

— Да что делать там?

— Как что? Помилуйте! слушать, наслаждаться, prendre des lecons de morale et de religion…[160] И вы еще спрашиваете, «что делать»!

— Но ведь мы не католики…

— О, какой вздор! Это ничего не значит. Dieu est seul partout et pour tous; et de plus tous les notres у sont[161], почти весь beau monde[162] бывает… C'est a la monde enfin[163].

— А! это дело другое! Поедем, поедем непременно!

— Ну, что, как вам понравился Вильмен?

— Oh, superbe, charmant! Nous sommes toutes enchantees и т.д.[164]

Таков был перекрестный огонь восторгов, вопросов, аханья и замечаний, которые с некоторого времени волновали петербургский beau monde. Российские дамы православного вероисповедания, обыкновенно почивавшие сладким и безмятежным сном во время собственной обедни, наперерыв спешили теперь, вместе с петербургскими католичками, слушать элоквенцию pere Вильмена. И точно: слушали и умилялись. Хотя pere Вильмен, случалось, ораторствовал почти по два битых часа, но дамы все-таки слушали и умилялись или, по крайней мере, старались достойным образом изображать вид сердечного умиления. То-то была выставка благочестивых, восторженных, кокетливо тронутых экспрессий лиц и утренних нарядов! Диагональный ли столб солнечного света, падавший из купола вовнутрь прохладного храма, густые ли звуки органных аккордов, сливавшиеся с звучными голосами певцов итальянской оперы, производили на православных петербургских дам такое умиление, или же умилялись они просто потому, что так следует, потому что «cela etait a la mode»[165] — наверное не знаем, но полагаем, что последнее предположение имеет на своей стороне большую долю вероятия и даже истины.

Когда pere Вильмен, смиренно опустя очи долу и сложив на груди свои руки, пробирался к кафедре, выражение его физиономии носило разительную печать иезуитизма, оно так и напоминало собою одну из гравюр Каульбаха к гетевскому «Reineke-Fuchs», на которой сей знаменитый Рейнеке изображен в ту минуту, как он в иезуитском костюме и в смиренно мудрой позе изволит выслушивать от петуха-прокурора формальное чтение своего приговора. Но, взойдя на кафедру, pere Вильмен преображался. Когда, ощутивши достаточную дозу экстаза, он кидал громы своего красноречия — облик его принимал совсем иной характер: он напоминал собою грозно-вдохновенный, сурово-фанатический лик Савонаролы. Жесты его принимали величественность пафоса, черные глаза как-то углублялись и метали искры, а громкие французские фразы лились неудержимо-театральным потоком.

И дамы плакали и умилялись.

Зато по окончании проповеди и службы или в светской гостиной с pere Вильменом совершалась новая метаморфоза. Здесь как-то сама собою проступала на первый план его умеренная толстота, с маленьким, но солидным брюшком пятидесятилетнего человека, и плавную, изящную речь его всегда сопровождали методическая понюшка душистого табаку «rape» и самая благодушная улыбка. Он так и напоминал собою блаженной памяти придворных французских аббатов XVIII века. Так и казалось, что вот-вот возьмет он флейту, сядет к пюпитру и разыграет арию моцартовского «Дон Жуана» или из «Волшебной флейты» или продекламирует отрывок из Расина, а не то, пожалуй, под шумок, с самым добродушным видом, расскажет вам нечто во вкусе Лакло и Кребилльона-сына.

Почтенный pere Вильмен считался в Петербурге лицом временно приезжим. У него был какой-то ничтожный официальный предлог, который именно и послужил ему причиной приезда в Россию; но некоторые лица петербургского католического духовенства не совсем-то его долюбливали и особенного благорасположения сему патеру не выказывали, ибо, помимо официальной его причины, провидели иную, постороннюю цель его пребывания в Петербурге. Они подозревали в добродетельном pere Вильмене тайного иезуитского агента.

Лица эти основали свои соображения частью и на том еще обстоятельстве, что pere Вильмен явился в Россию не один, а со своим слугой, который часто показывался вместе с ним там, где, по всем житейским соображениям, в слуге не было ни малейшей надобности: он сопровождал его и в церковь, и в консисторию, и в коллегию — словом, почти повсюду, куда официально показывался pere Вильмен. Даже и в неофициальных посещениях некоторых светских гостиных этот слуга каждый раз старался втереться в прихожую. Такое ревностное хождение, по-видимому, без всякой нужды, за своим господином и подало повод к догадке о тайной иезуитской миссии pere Вильмена, ибо известно, что братиям приснодостойного ордена Лойолы никогда не дается одиночных, самостоятельных поручений: в каждую миссию их отправляют непременно по трое, дабы они наблюдали и выслеживали действия друг друга, о которых своевременно делали бы тайные шпионские донесения своей орденской власти. Таковой-то шпион, всегда равноправный с миссионером брат ордена, часто принимает на себя роль слуги, если обстоятельства не позволяют ему взять роли сотоварища. Третий тайный брат наблюдатель принадлежал к постоянным петербургским жителям. Это был некий благочестивый старичок, получивший особое тайное предписание для своих наблюдений. Догадка на этот раз вполне оправдалась. Назойливый слуга pere Вильмена в сущности был шпион и орденский сотоварищ его — брат Жозеф.

С некоторого времени достойный отец Вильмен стал весьма-таки стесняться наблюдений брата Жозефа и даже не шутя побаивался их, но вскоре его совершенно успокоило одно постороннее обстоятельство: брат Жозеф стал оказывать страстное влечение и сердечную привязанность к российской очищенной, известной тогда под популярным и балладо-романтическим названием Светланы. Маленький прием ее утром продолжался удвоенным приемом к обеду и оканчивался исчезновением брата Жозефа к вечеру. Светский костюм, который носил он в качестве слуги, гарантировал его страстные отношения к Светлане от соблазна людей посторонних. Брат Жозеф после ежевечернего исчезновения часа на три, на четыре очень скромно и тихо возвращался восвояси, кое-как сваливался на свое иноческое ложе и тотчас же засыпал мертвым сном до радостного утра. Братья, казалось, поняли друг друга: они без слов заключили между собою взаимный договор — не препятствовать своим эпикурейским склонностям, ибо эти индивидуальные качества души и сердца нисколько не касались принципов и сущности их иезуитской миссии. Зато в сфере этой последней обоюдное шпионство неослабно поддерживалось полным разгаром.

Pere Вильмен в короткое время приобрел себе вместе с огромною популярностью довольно значительный кружок католических исповедниц. Он любил чаще всего исповедовать на дому, в молельных или будуарах, где ревностные католички откровенно слагали с себя весь груз своих прегрешений. Pere Вильмен особое внимание оказывал богатым светским дамам и преимущественно богатым старушкам. Все ужасы ада и все блаженство рая фигурировали в его келейных поучениях этим особам, — в поучениях, направленных преимущественно на бренность земных благ и стяжаний и на отречение от них в пользу благ душевных. Посильным результатом поучений было, что несколько благочестивых старушек, устрашась ужасов вильменова ада и прельстясь его раем, великодушно отказались от имений своих в пользу почтенного ордена, к которому имел честь принадлежать добродетельный pater. В его портфеле уже хранились два-три духовные завещания да наличными деньгами и драгоценными вещами тысяч на пятьдесят с излишком. Все это были благочестивые плоды, собранные им на пользу и процветание заветного ордена.

Pere Вильмен, и сам того не подозревая, нашел себе сильного пропагандиста в молодом графе Каллаше.

Граф Николай Каллаш занял довольно видную роль в обществе. Предположения опытных светских людей, сделанные о нем на рауте Шиншеева, оправдались. Граф блистал в весьма модных гостиных, пользовался приятельством и дружбой лучших из светских молодых людей, имел неограниченный кредит у Шармера, у Никельс и Плинке, у Дюссо и Елисеева; Сабуров поставлял ему помесячно лучший экипаж и лучших рысаков своих; две-три лучшие камелии до вражды поругались между собою за право ходить с ним в маскараде; несколько светских барынь с замиранием сердца ждали, кому из них этот Парис отдаст заветное яблоко, и все вообще восхищались его красотой, умом, его французскими стихами, его романсами и рисунками в альбомах. Старушки тоже полюбили его. Одни только мужчины — въяве друзья и приятели — были тайными врагами графа, и иные из них не задумывались под сурдинку распускать про него разные неблагоприятные сплетни. Но — странное дело! — это только увеличило обаяние графа в глазах женщин. Он знал свою силу, свое могущество над ними и пока пользовался ими для весьма тонкой, красноречивой пропаганды в пользу pere Вильмена, который его же стараниями был обязан большей частью своей популярности. Не одна из особ прекрасного пола, увлеченная рассказами графа, отправлялась на исповедь или для религиозной беседы к pere Вильмену, и, можно сказать с достоверностью, ни одна из них не выходила от патера без того, чтобы после нескольких визитов не оставить ему своей посильной лепты. И это были не одни католички — весьма многие из русских православных барынь, очень уж возлюбя французское красноречие, делали свои вклады то золотыми вещами, то кой-какими деньгами в пользу разных филантропических целей, выставляемых или Вильменом, или графом Каллашом.

Время шло своим чередом, а французский иезуит, благодаря своим личным достоинствам и ловкой невидимой пропаганде графа Каллаша, приобретал все больше и больше влияния на умы некоторых из русских барынь.

0

36

14 глава
НАЗИДАТЕЛЬНЫЕ БЕСЕДЫ

Pere Вильмен хотя избрал себе для виду, так сказать, официально, скромную келию в одном из тех мест, где обыкновенно останавливается приезжее католическое духовенство, однако секретным образом предпочел нанять для себя, вместе со своим слугой, частную, свою собственную и совершенно отдельную квартиру, взятую третьим братом наблюдателем на свое имя. Сделать это было не трудно, так как третий брат наблюдатель принадлежал к ордену тайно, жил в мире и даже числился на службе в одном из присутственных мест. Квартира нужна была сему добродетельному триумвирату для особых важных совещаний по делам своей секретной миссии. Подозрительная осторожность вообще прежде всего свойственна истинным сынам Лойолы, которые в настоящем случае опасались делать свои совещательные сходбища в официальной келии отца Вильмена: там мало ли что случится — их могли подглядеть, подслушать, да и сами они могли подать повод к излишним толкам. Все эти соображения побудили их взять отдельную квартиру. Она была очень невелика, всего-навсего две комнаты с передней и кухней, и вдобавок весьма скромно убрана. Несколько плетеных стульев, ломберный стол да кожаное высокое кресло составляли мебель приемной комнаты. Украшением же ей служили черное распятие да черная библия и несколько католических священных гравюр в простых рамках, между которыми висели два портрета: генерала иезуитского ордена и Игнатия Лойолы — его основателя.

В этом-то скромном жилище преподобного отца появилась однажды баронесса фон Деринг.

Появилась она со своей соблазнительной красотой. Красота эта, казалось, еще увеличивалась от противоположности с богатым, но вполне скромным нарядом, который во время визитов ее к отцу Вильмену всегда был один и тот же: роскошное черное платье и никакого постороннего цвета в аксессуарах. Предстояла она пред ним ревностною католичкою, жаждущей испить живой воды от прохладного источника его поучений. Весь ум тонкого, искусного кокетства опытной в этом деле баронессы был постепенно употреблен ею против своего назидателя. И чем казалась она скромнее, недоступнее, тем распалительнее действовало кокетство ее на воображение сластолюбивого старца. Она открылась ему, что с тех пор, как поучается откровению религии в его высоких беседах, ею овладела одна заветная мечта, к осуществлению которой стремится всем сердцем, но… но осуществить которую может единственно содействие Вильмена. Эта мечта — самой сделаться иезуиткой и своим влиянием, своей красотой и положением в свете тайно вести иезуитскую пропаганду.

— Мне недостает только одного, — говорила она с пылающими глазами и порывистым чувствам католическо-религиозной экзальтации, — мне недостает знания… знания тех идей, правил и принципов, на которых зиждется храм иезуитизма; я не знаю приемов, которыми успешнее можно действовать; помочь в этом может мне только мой добрый исповедник и наставник.

Уловка удалась как нельзя лучше. Умная, влиятельная и прекрасная пропагандистка иезуитских интересов, пропагандистка в России — была для монаха чистейший клад, упустить который он почел бы великим прегрешением. Старческая страсть к молодому, сильному и красивому телу помогала еще при этом закрыть ему глаза, чтобы не иметь никакого сомнения или недоверия в своей прозелитке.

Через несколько таких визитов и поучений крепость его сердца со всем гарнизоном нравственных сентенций и благоразумного опыта сдалась на капитуляцию незаметно осаждавшему неприятелю. Неприятель был своего рода паук, опутавший вконец иезуитскую мушку. Патер Вильмен совсем забывался перед своей искусительницей и, приуготовляя в ней почву для уразумения иезуитской пропаганды, откровенничал с нею даже о таких вещах, которых бы никому, кроме пославших его, открывать был не должен. И все это нравственное кораблекрушение произвела в нем одна только грешная красота его духовного чада.

— Мы — члены великой семьи. Я — тайный агент великого ордена, — открывался он баронессе со своим обычным красноречием. — Нас много: наше братство непрерывною сетью покрывает всю Европу и Азию и Америку, но… нас мало в России. У нас нет родины, нет отечества, наша задача — мир. И он будет наш, потому мы — сила! Мы уже были несколько лет тому назад в России, мы были сильны[166], имели тайное, но огромное влияние; наши коллегии украшали многие города, например, в Орше — какой монастырь принадлежал ордену! А здесь, в Петербурге, у нас тоже был свой дом, мы уже взяли было в руки воспитание русского юношества, мы готовы были совсем вкорениться в России; но… нас выгнали за границу! Однако мы снова вкоренимся здесь, потому мы — сила, мы живые корни, родник, который как ни заваливай камнями, а он все-таки просачивается. Нас гонят и преследуют, а мы меж тем строим громадные дворцы, держим в руках несметные капиталы, — и мы победим, потому у нас великая задача и великий дух. Мы достигнем, что в мире не будет ни России, ни Франции, ни Германии, ни папы, а будет едино стадо и един пастырь, будет один наш орден и один генерал-командор…

— Вот, — продолжал он, вынимая из портфеля длинный реестр, — вот плоды моей недолгой пропаганды в России! Я здесь всего четвертый месяц, а между тем приобрел уже в пользу ордена четыре завещания от одного старика и трех праведных старушек-полек. По этим завещаниям нам отказано полтораста тысяч, и все эти записи составлены нами и помощью одного тайного нашего брата… есть тут один старичок… я через своих познакомился и сошелся с ним… А вот в этом хранилище, — говорил он, указав глазами на черную шкатулку, служившую фальшивым пьедесталом для распятия, — хранятся посильные приношения деньгами и вещами на пятьдесят три тысячи. Вот мои плоды! — восторгался старик, пожирая сладострастными глазами роскошный бюст баронессы. — А мои клиенты, мои духовные дети, которых я с каждым днем приобретаю здесь! В нынешний приезд свой, надеюсь, не мало завербовал новобранцев в нашу духовную паству.

До слепоты влюбленный старец и не воображал, какую ловушку приуготовил сам себе своей откровенной болтовнею. Надо отдать справедливость баронессе: чуть ли это была не единственная женщина, которая так ловко умела превращать в мягкий воск таких хитрых и крепких иезуитских кремней, да еще и лепить из них все, что угодно, по своему произволу.

Она, впрочем, показывала вид, что совсем отреклась от себя и своей воли, что она вся, и нравственно и физически, подчинена влиянию и воле монаха и с религиозным фанатизмом, беспрекословно готова исполнять все, по первому его слову, по первому взгляду, — и pere Вильмен в самодовольном ослеплении воображал себя полным владыкой над своей фанатически преданной и покорной прозелиткой.

0

37

15 глава
ИСКУШЕНИЕ

После пятинедельного знакомства баронесса делала уже третий визит pere Вильмену не в обычную пору. По взаимному соглашению они условились видеться друг с другом вечером, с девяти часов, так как в эту пору наступали исчезновения брата Жозефа. Pere Вильмен третий раз уже находил благовидный предлог удалять на несколько часов свою иезуитскую прислугу, состоявшую из весьма пожилой и непривлекательной женщины французского происхождения. В отсутствие ее он сам, лично, впускал и выпускал свою тайную посетительницу.

Квартира его находилась во втором этаже одного каменного дома и четырьмя окнами своими выходила на улицу. В угольной, смежной с приемною, комнате, служившей pere Вильмену для отдохновения после его теологических занятий, баронесса уже третий раз находила прекрасно зажаренную холодную пулярку и холодную бутылку доброго шампанского. Добрый pere Вильмен был уроженец Шампаньи, и потому нет ничего мудреного, что он любил шампанское и пулярки.

Третий раз уже он разделял с баронессой свою скромную трапезу, и на сегодня решительно не заметил, как она, зажигая свою сигаретку, словно невзначай переставила свечу со стола на окошко.

Вдруг с внезапным шумом растворились двери, и в комнату быстро влетели три нежданных гостя.

— Муж!.. Боже! мой муж! — пронзительно взвизгнула баронесса и цепко повисла на шее несчастного патера.

— Да, муж, изменница! — закричал во все горло Бодлевский, стараясь придать своему голосу возможно большую громовность. — Муж, который пришел сюда с законною властью! — продолжал он, указывая на стоявших посреди комнаты посторонних господ.

Весь дрожащий и ошалелый от страха, патер поднял глаза свои по направлению руки мнимого мужа и с ужасом увидел русского полицейского офицера и, за ним, городового сержанта.

— Простите! пощадите!.. Он обольстил меня! — истерически кричала между тем баронесса, не отрывая рук своих от шеи Вильмена.

— Тише… тише… Бога ради, не кричите так — вы меня погубите! — умолял перепуганный иезуит, тщетно стараясь выбиться из крепких объятий.

— Как!.. ты старик, и ты забыл свой сан! ты громишь порок проповедями и обольщаешь чужих жен! — усиливал свой голос Бодлевский. — Людей сюда, свидетелей!

— Тише же, тише… Берите все, что хотите, только не губите меня… ради бога! ради моих седин! — умолял Вильмен трепещущим голосом.

— Послушайте, крик напрасен, — посреднически обратился к двум сторонам полицейский надзиратель. — Я здесь законная власть и законный свидетель, следовательно, сейчас же могу без шуму кликнуть понятых и составить акт на месте преступления. Но дело вот в чем, — продолжал он, стараясь успокоить и мужа и любовника. — Зачем вам ссориться и подымать уголовное дело, которое во всяком случае окончится весьма скверно для бедного старика?.. Он уже и так наказан! Он предлагает мировую сделку, говорит, что вы можете взять, что угодно, — не помириться ли вам и в самом деле? Пощадите его честь и его седины!

Бодлевский и слышать ничего не хотел, продолжал кричать и бесноваться и каждым воплем своим повергать в неисчерпаемую пучину ужаса pere Вильмена, который умирал при мысли, что на крик могут собраться люди, может случайно воротиться брат Жозеф и увидеть его в таком виде, застать в таком положении… При одной мысли у несчастного трещала и кружилась голова, захватывался дух и сжималось сердце.

— Все, все берите… — безумно повторял он, вырвавшись, наконец, от баронессы и указывая свидетелям своего позора на заветный пьедестал под распятием.

— Плачь, плачь, несчастный старик, проси, умоляй его, чтоб он сжалился, иначе тебя ждут позор, уголовный суд и каторга, — говорил надзиратель, силою ставя иезуита на колени перед Бодлевским и нагибая для поклона его голову. Затем он снова, вместе с Вильменом, принялся убеждать неумолимого супруга.

Баронесса все время продолжала рыдать в истерике и тем только увеличивала крик и суматоху.

Наконец, после долгих убеждений и после того, как злосчастный патер открыл свою черную шкатулку, Бодлевский согласился на мировую.

— Мы поделимся самым честным и безобидным образом, — говорил полицейский офицер, проверяя реестр иезуитских приобретений. — Четыре завещания и вещи на шесть тысяч оставим вам, а остальные сорок семь тысяч наличными деньгами — уж извините, святой отец, — возьмем себе, по законному праву, за бесчестие.

Старик был огорошен случившимся, так смущен и перепуган, что даже не нашелся ничего возразить на это требование и безусловно согласился отдать свои деньги.

— А для верности, — продолжал офицер, — садитесь и пишите под мою диктовку, что вы на полюбовной сделке заплатили сорок семь тысяч мужу обольщенной вами женщины. Это хотя и никому не покажется, но останется, для верности, в кармане барона фон Деринга.

Совсем убитый патер и на это согласился, не прекословя, и машинально стал писать под диктовку полицейского. Он считал каким-то сверхъестественным чудом и карой неба внезапное появление трех неизвестных сквозь лично им самим замкнутые двери. Патер и не подозревал, что в сем бренном и грешном мире существуют некие инструменты, «перьями» и «фомками» у мошенников называемые, а в просторечии известные под общепринятым именем отмычек и ломиков, с благодетельной помощью которых всякая дверь растворяется бесшумно и беспрепятственно.

— Теперь, padre, вы можете благословить и отпустить нас с миром, — сказал надзиратель, почтительно подставляя руку под отеческое благословение pere Вильмена.

Но pere Вильмен не двигался с места и глядел на все безумными глазами.

— Благословите же, padre, — настойчиво повторил полицейский.

— Dominus vobiscum[167], — бессознательно пролепетал иезуит, машинально делая в воздухе какое-то бессильное движение рукою.

— Ну вот, теперь позвольте пожелать вам покойной ночи и приятных сновидений, — заключил, откланиваясь, офицер — и вся компания немедленно же удалилась, и через минуту на улице послышался грохот быстро удалявшейся четырехместной кареты.

Нечего, кажется, прибавлять, что роль полицейского разыграл переодетый Сергей Антонович Ковров, а хожалого сержанта — весьма удачно гримированный граф Каллаш.

Ассоциаторы поровну разделили между собою благоприобретенные деньги, а добродетельный иезуитский агент через неделю незаметно скрылся из Петербурга.

0

38

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ДВА УГОЛОВНЫХ ДЕЛА
1 глава
У СПАСА НА СЕННОЙ

Была пятница — день постный.

На Сенной площади торговля кончилась, ибо со спасовской колокольни давно уже пробило шесть — урочный час для прекращения зимней торговой деятельности на Сенной.

С левой стороны этой площади (если направляться от Невского к Покрову) дремали какими-то безобразными глыбами навесы мясных, зеленных и посудных рядов, укутанные на ночь грязными рогожными полостями; с правой — тянулась неопределенная, слившаяся в одну гряду, масса розвальней с рыбой и сеном, над которою, подобно частоколу, торчали поднятые вверх оглобли. Самая площадь, то есть центр торговли, давно уже спала, а вдоль Садовой улицы, рассекающей Сенную на две разные половины, подобно быстрому потоку реки, пронизывающей своим течением воды большого и тихого озера, кипела неугомонная деятельность: укутанные кое-как и кое во что пешеходы шлепали взад и вперед по лужам; извозчичьи сани глубоко ухали в ухабы, наполненные грязной и жидкой кашицей песку и снегу; громыхали проносящиеся кареты, которые направлялись к Большому театру. По краям площади, в громадных, многоэтажных и не менее улицы грязных домах мигали огоньки в окнах и фонари над входными дверями, означая собою целые ряды харчевен, трактиров, съестных, перекусочных подвалов, винных погребов, кабаков с портерными и тех особенных приютов, где лепится, прячется, болеет и умирает всеми отверженный разврат, из которого почти нет возврата в более чистую сферу, и где знают только два исхода: тюрьму и кладбище. По этим окраинам Сенной площади тоже кипит своего рода жизнь и деятельность. Вон хрипящие звуки трех шарманок: одна из них поет, с аккомпанементом слепца-кларнетиста, бесконечную «Лучинушку»; другая сипит под бубен и разбитые выкрикивания шарманщика развеселую песню «Вдоль как по речке еще ль по Казанке», — песню, которая особенно нравится гулящему люду Сенной; третья — итальянской конструкции, с флейтой — вибрирует «Casta diva», и все эти разнородные, разнокалиберные звуки стоят в мглисто-неподвижном воздухе гнилого вечера и — своим диким диссонансом — какою-то кричащею тоскою врываются в душу: в этих диссонансах, среди этого мрака, вам невольно слышится убийственный голод и холод, — это какие-то вопли отчаяния, а не музыкальные звуки… Но не одни шарманки оглашают собою окраины Сенной; из низеньких подвалов темного Таировского переулка, как из глухой пропасти, порою вторят им то скрипка с клавикордами, отжившими мафусаилов век, то подобный скрипу несмазанной двери голос беззубой женщины:


Моя рушая коша да
Вшиму городу краша!

— на мгновение донесется вдруг оттуда с попутным порывом ветра и тотчас же затеряется в закоулках торговых навесов да в высоких выступах и углах каменных громад, — затеряется и смолкнет, заглушенное громыханьем карет, ухабным уханьем ванек и другими не менее выразительными звуками. Вон, на другом конце площади, около знаменитого Малинника, раздается крупный говор и руготня, которые с каждой минутой становятся все громче и крупнее, собирают кучку праздных прохожих зрителей; кучка растет, прибывает и превращается наконец в целую толпу, из середины которой разлетается во все концы обширной площади тараторливая женская перебранка, издали очень похожая на кряканье всполошенных уток. Что это за крики и что за толпа? На что она смотрит и порою разражается таким поощрительным рыготаньем? Пьяная драка… клочья… кровь… Вон раздается призывной свисток полицейского-хожалого, которым он зовет на помощь подчаска, а в эту самую минуту, с противоположной стороны, у Полторацкого переулка, новые крики… «Караул! караул!» — слышится оттуда, и, судя по короткому, обрывающемуся выкрику, можно с достоверностью предположить, что человека взяли за горло и душат…

Вы смущены этим криком? Он скверно, зловеще подействовал на ваше ухо и болезненно на ваше сердце? Но вот прошла минута — и его не слыхать, он донесся до вас только урывком, на одно мгновенье, после которого успел уже, подобно всем этим разнородным звукам, затеряться и утонуть в обычном гуле городской жизни…

И вот надо всеми этими звуками, надо всей этой невеселой картиной мрачной, слякотной площади низко висит непроницаемо черное, сырое небо, и сыплет легкий снежок, который, не успев еще долететь до земли, превращается в мелкий, моросящий дождик.

***

Был восьмой час на исходе.

На гауптвахте шагал по платформе часовой с ружьем, укутанный в свою сермягу, а против него, с другой стороны улицы, мокли и дрожали разнородные группы нищих на паперти Сенного Спаса. В церкви кончалась служба. Нищих на этот раз собралось изрядное количество: завтра родительская суббота — значит, сегодня за всенощной изобилие купчих и прочих молельщиков, щедрых на подаяние по случаю предстоящего помина родителей и сродников.

Вот группа простоволосых, босоногих девчонок и мальчишек, от пяти до двенадцати лет, в лохмотьях, со спущенными рукавами, в которых они отогревают свои закоченелые от холода руки, то есть одну какую-нибудь руку, потому что пока левая греется, правая остается протянутой к вам за подаянием. Текут у них от холода не то слезы из глаз, не то из носу посторонние капли; и стоят эти дети на холодном каменном помосте не по-людски, а больше все на одной ноге толкутся, ибо пока одна ступня совершает свое естественное назначение, другая, конвульсивно съежась и скорчась, старается отогреться в висящих лохмотьях. Чуть выходит из церкви богомолец — эта орава маленьких нищих накидывается на него, разом, всей гурьбой, невзирая на весьма чувствительные тычки и пинки нищих взрослых, обступает его с боков и спереди и сзади, иногда теребит за платье и протягивает вверх посинелые ручонки, прося «Христа ради копеечку» своим надоедливо-пискливым речитативом. Она мешает ему идти, провожает со ступеней паперти и часто шагов на двадцать от места стоянки преследует по мостовой свою жертву, в тщетном ожидании христорадной копеечки. Копеечка, по обыкновению, выпадает им очень редко, и вся орава вперегонку бросается снова на паперть, стараясь занять более выгодные места, в ожидании новых богомольцев. Это — самый жалкий из всех родов нищенствующей братии. Не один из этих субъектов успел уже побывать в исправительном доме, откуда выпущен на поруки людей, с которыми сходятся в стачку по этому поводу нищие взрослые, всегда почти эксплуатирующие нищих малолетних. Все эти мальчишки и девчонки, еще с пелен обреченные на подобную жизнь, являются будущими жертвами порока и преступления; это — либо будущие кандидаты в тюрьму и на каторгу, либо добыча разврата, который застигает их очень рано, если еще раньше разврата не застигнет их смерть. Часто случается, что нищая девочка, едва дойдя до двенадцатилетнего возраста, а иногда еще и раньше, начинает уже в мрачных трущобах Сенной площади, за самую ничтожную плату, отдаваться разврату.

Нищие взрослые держат себя несколько солиднее малолетков. Если проходит богомолец не подающий, взрослые встречают его только протянутой рукой и просительным склонением головы. Но чуть изъявит он малейшее желание совершить обряд христианского милосердия, взрослые точно так же обступают со всех сторон доброхотного дателя, и несколько десятков сморщенных, грязных рук, с громким христорадничаньем, жадно протягиваются к нему во все промежутки и скважины сплоченной толпы, где только может протискаться промышленная пятерня пальцев. Часто случается, что доброхотный датель, после такого маневра со стороны нищей братии, по приходе домой не доискивается платка, кошелька или часов с цепочкой. Эти обступания целым кагалом производятся преимущественно за вечерними и всенощными службами, где рано наступивший мрак зимнего вечера по возможности скрывает такие эволюции нищей братии от зоркого ока полицейских хожалых, имеющих иногда обыкновение забирать ее в арестантские сибирки. Истинная бедность и нищета редко показывается в среде патентованных надворных и «притворных» (то есть стоящих в церковных притворах) попрошаек. Истинная бедность и нищета прежде всего совестлива, застенчива и робка; она держится одиноко, отдельно, и если решается обратиться с просьбой к прохожим, то просьба эта звучит прямым физиологическим голодом и действительной нуждой.

Первый план между взрослыми попрошайками занимают бабы. Те же платья, как и у малолетних, те же кое-как сшитые лоскутья и расползающиеся швы лохмотьев, тот же официально-нищенский, как песня, выработанный и заученный речитатив, и на руках — завернутые в тряпки младенцы, часто, за неимением собственных, взятые напрокат. Вот стоят две безобразные, безносые старухи, которых во время оно не пощадила отвратительная болезнь, но пощадила смерть, дозволив им перейти летами за ту грань, где на Сенной по большей части оканчивается промысел разврата и начинается промысел нищенства. Они не успели добыть себе младенцев напрокат, а потому, вместо них, завернули в тряпье по полену и баюкают его, как ребенка. Впотьмах не видно, да и кто станет заглядывать, что там такое лежит у старухи!

Второй план, ближе к притвору, заняло все то, что посильнее физически. Тут горбятся и хромятся попрошайки мужского пола с ходебщиками на построение. Третий план, в самом притворе, завоевала себе аристократия нищенства, всегда отличающаяся какими-нибудь особенностями и по преимуществу уродством. Вон в самом мрачном, темном углу дрожит и жмется высокая, худощавая старуха с вытянутым длинным носом и впалыми глазами, которые зорко высматривают добычу, клок черных с сединою волос выбился ей на лоб из-под мокрого платка и придает еще более дикий вид этой и без того уже дикой физиономии. Она тоже что-то кутает в лохмотья, но это не ребенок и не полено — это безобразная старуха-карлица-идиотка, которую она, как младенца, держит у себя на руках для привлечения людского сострадания. Идиотка очень мала и страшно худощава, седые космы волос ее спутались в беспорядке и мешают смотреть тупым бельмам навыкате. Трусливо-порывистые ужимки и движения сопровождают каждый взгляд идиотки, которая, чуть выдается ей спокойная минута, быстро схватывает в рот бахромку платка своей няньки, либо втянет туда же клок своих собственных волос, либо, наконец, с аппетитом принимается жевать комок штукатурки, сколупнутой ею от мокрой, отсырелой стены. Нищая старуха со своею странною ношею боится быть все время на виду; она прячется и жмется в темном углу от людских, а наипаче полицейских взоров, но это прятание заставляет ее еще зорче высматривать добычу. Чуть появится в дверях доброхотный датель, нищая с идиоткой бросается с быстротой и ловкостью дикой кошки в толпу собратов и, продираясь вперед, подставляет изможденную, высохшую руку. Едва эта морщинистая рука ощутит на заскорузлой коре своей ладони поданную копейку, как уже старуха с тою же быстротою удаляется в темноту своего обычного места, из которого она, словно паук из гнезда, жадно кидается на добычу.

Вот у внутренних церковных дверей расположился не человек, а какое-то подобие человека, скорее намек на человеческий организм, безотрадно представляющийся взорам в виде кривого, горбатого и безногого существа, которое держится на деревянных колодках, прикрепленных к бывшим лядвеям, а ныне обрубкам человеческого тела, обрубкам выше колен, и движется с помощью рук, заменяющих ему ноги. Вся фигура его необыкновенно живо напоминает ежа или дикобраза, а в маленьких, глубоко ушедших глазах, которыми существо это поводит из стороны в сторону, светится что-то мышиное. «Господи, Исусе Христе, владычица тифинская!» — бессознательно произносит оно с каким-то высвистом своим фальцетным голосенком и правая рука его при этом необыкновенно быстро болтается, как бы торопясь наделать возможно большее количество крестных знамений. «Касьянчику-старчику Христа-а ради!» — выпевает он дрожащим голосом, силясь повыше вытянуть за подаянием свою руку, и подаяние по большей части, благодаря выгоде первого места, попадает прежде других в ладонь Касьянчика-старчика. Касьянчику-старчику никогда не удалось бы занять лучшего нищенского места, если бы у него не было сильной и близкой поддержки. Поддержка эта являлась в образе соседа и сотоварища его, известного под именем Фомушки-блаженного. Ражий, коренастый мужчина лет тридцати пяти, росту выше чем среднего, плечистый и плотный — он представлял действительно весьма внушительный и надежный оплот для такого жалкого существа, как Касьянчик-старчик. Фомушка никогда не мылся и никогда не стригся. Порыжелая бархатная скуфейка, на манер монашеской, частью прикрывала спутанные длинные космы его рыжих и жестких волос. Одутловато-мясистые жирные щеки и клюквенно-пухлый нос служили первыми характерными признаками его лупоглазой, отчасти свиной физиономии; физиономия эта украшалась рыжею щетиною вместо усов и клоками неопрятной бородищи, которая отдельными щепотьями произрастала у него в различных направлениях. Стальной обруч, заменяя собою пояс блаженного, охватывал в талии его черную хламиду, которая также старалась походить на монашескую ряску. Полы хламиды, вися оборванными клочьями, были насквозь пропитаны обильным слоем уличной грязи, которая, не будучи никогда счищаема, заскорузла тут в виде целых пластов, комков и наростов. От этого костюма и от самого Фомушки разило на три шага невыносимым смрадом. Но в этом смраде и в этой грязи своей Фомушка находил особенную усладу, а почитатели его относили все это к подвижничеству. Фомушка бойко и независимо стоял себе на своем месте, ежеминутно почесываясь и тяжело сопя носом на весь притвор церковный. Вся остальная братия чувствовала достодолжное почтение к его внушительному кулачищу, с которым, в самом деле, нехорошо бы было повстречаться в пустом, уединенном месте.

Совершенный контраст с Фомушкой-блаженным представляла кривошейка — vis-a-vis[168] ежа-Касьянчика — женщина лет за сорок, с выражением благообразно-постного смирения в желтоватом лице. С головы ее спускался большой черный платок, а остальной костюм, отличаясь своею опрятностью, составлял нечто среднее между костюмом монашек и полусветским платьем мирских странниц, возлюбивших хождение по обителям. Особа эта, подобно Фомушке-блаженному, покровительством которого пользовалась наравне с Касьянчиком-старчиком, составляла своего рода авторитет и была известна под именем Макриды-странницы. Она резко отделялась от остальной братии, к которой ее даже и нельзя было причислить. Макрида стояла с книжкой — и, стало быть, подвизалась доброхотными сборами на построение храма. Говорила, будто ей по этому поводу сонное видение было. Эта Макрида-странница купно с Фомушкой-блаженным и Касьянчиком-старчиком составляли одно целое, как бы одну семью и преследовали одни и те же цели.

Позади всех этих групп разнородной нищей братии ежилась от холода еще одна новая личность, которая, крадучись кошачьей походкой, прохаживалась за спинами своих товарищей, видимо стараясь быть незамеченной ими. Но нищие вообще народ очень зоркий: крадущуюся личность они встречали и провожали градом крупных насмешек, от которых та отбивалась стоически терпеливым молчанием. Эта личность являлась в виде высокого, длинного, сухого старика в ветхом халатишке, подпоясанном дырявым фуляром. Энергически сжатые губы и брови, нависшие над тускло-неподвижными глазами, придавали ему какое-то странное, бессердечно-черствое выражение, которое сосредоточенно присутствовало без малейшей перемены на его пергаментно-бледной, выцветшей и давно не бритой физиономии.

***

Служба кончалась; из церкви повалил народ.

Вышел благочестивый блюститель порядка, и толпа нищих ребятишек, издали еще завидя приближение врага, на время его прихода разбежалась в темные закоулки поблизости церкви, а нищие взрослые постарались притвориться не нищими, и сделали вид, будто тоже выходят из церкви. Но блюститель порядка скрылся во мраке — и публика паперти заняла свои прежние роли.

Вышел чахоточный купец и сунул грош в руку Касьянчика-старчика.

— Не площай! — ткнул его пальцем в голову Фомушка и протянул к дателю свою широкую лапу. Макрида потянулась туда же с книжкой, на переплете которой «для близиру»[169] лежало несколько медяков. А в это самое время высокий сухощавый старик в халате, пользуясь теснотою, образовавшейся вокруг дателя толпы, незаметно стянул грош с макридиной книги и, с судорожной поспешностью сунув в карман, протянул из-под локтей какого-то нищего обе руки, в надежде, что подающий купец примет их за две отдельные руки двух отдельных личностей и в каждую положит по грошу. Эта проделка иногда удавалась худощавому старику, но она-то именно и вызывала бесконечные насмешки и покоры попрошаек. Едва Фомушка-блаженный очутился за спиною купца, как его тяжеловесная лапища легонько давнула загривок старика.

— Ты что, леший? опять двурушничать? — просопел он ему шепотом.

Старик только окрысился, защелкал зубами да часто замигал веками со злости и перебрался подальше от блаженного.

Вышла молодая купчиха, охотница до раздач, — и на паперти повторился тот же самый процесс. Старик, в отдалении от Фомушки, снова двурушничал.

Вышла купчиха пожилая, толстая, сонная, с благочестиво-тупым и забито-апатическим выражением в лоснящемся от поту лице, и, как к знакомой, приветливо обратилась к Макриде:

— Здравствуй, Макридушка, здравствуй, голубушка! — заговорила она на полужалобный распев. — Приходи-тко завтра на блинки… родителев помянуть… Не побрезгуй… да вот — и блаженного упроси с собою,

Фомушка при появлении этой особы мгновенно преобразил выражение своей физиономии, сделав его необыкновенно глупым и бессознательно улыбающимся, что означало у него вступление в амплуа юродивого.

— Раба Степанида! — забормотал он, крестясь. — Ангели ликуют, на Москве колоколам трезвон… Ставь столы дубовые, пеки кулебяку с блинами: я те, раба Степанида, к небеси предвосхищу.

— Предвосхищи, Фомушка, предвосхищи, блаженненький! — слезно умилялась низколобая толстуха, уловив только звукопроизношение, но не поняв значения последней фразы юродивого, и сунула пятак в его лапу.

Ободренный Фомушка уже нараспев, скороговоркой доканчивал свою мысль:

— Предвосхищу, мать моя, предвосхищу, идеже вся святии упокояются; на венчиках красные, христосские яйца, в яйцах Фомушкина копеечка мотается — тук-тук-тук молоточком!

При фразе насчет упокоения и молоточка бессмысленный, овечий страх отразился на физиономии толстухи, Макрида, заметив это, толкнула в бок своего приятеля Фомушку и строго повела на него бровями.

— Не печалуйся, раба, не печалуйся! — снова забормотал блаженный. — Гряди домой с миром, хозяин твой пьян лежит, надо полагать, бить будет; а ты, раба Степанида, сто лет проживешь.

Раба Степанида успокоилась и вздохнула.

— Это точно что, это ты правильно, голубчик, божью волю предсказываешь, — заговорила она в минорном тоне, — пожалуй, и вправду бить станет, потому надо бить, верно, хмельной воротился да самовару не нашел… Ох-тих-тих! житье-то наше!

— Блаженный, мать моя, в просветлении теперь находится, в просветлении! — благочестиво пояснила ей Макрида. — А то тоже бывает, что на него затмение находит, яко мертв лежит, — это значит: душа его с богом беседует.

— Касьянчику-старчику копеечку Христа-а ради! — прерывает и дребезжащий козелок безногого.

Купчиха, повторив свое приглашение на блинки, оделяет пятаками Макриду с Касьянчиком и продолжает свое тучное шествие далее, с таким же наделом прочей братии. Сухощавый старик, озираясь на Фомушку, из-за чьей-то дальней спины протягивает свои длинные руки.

Из церкви почти все уже вышли, когда на паперти появился невысокого роста плотный старичонко, по-видимому из отставных военных, в серой шинели и в солдатски скроенной фуражке с кокардой. Чувство амбиции и чувство самодовольства оживляли фигуру старичонки, необыкновенно ярко сочетаясь между собою и выказываясь в свиных глазах и в закрученных кверху, нафабренных щеточках-усах.

— Осипу Захарычу — нижайший поклон! — неожиданно обратился он к худощавому старику. — Что поделываете, батенька, доброго?

— Да вот… страдаю все… почечуй… — как-то глухо, ненаходчиво и болезненным тоном отвечал старик, видимо конфузясь от неожиданной и притом нежеланной встречи. — Молиться вышел, — продолжал он, стараясь неопределенно глядеть куда-то в сторону. — Благолепие — в храме-то… истинно сказать…

— Да что это вы в таком легком костюме-то? а еще больны и не бережетесь, — укорил отставной, с участием покачав головою.

Старик кинул взгляд на полы своего халатишка и окончательно сконфузился.

— Это я… так… ничего… «не пецытеся» сказано… торопился к молитвенному бдению… не успел…

— Да! торопился он! — укорливо стали обличать его кое-какие бабенки из нищих, затараторя все разом. — Поди, чай, нарочно натянул на себя!

— Богачей этакой, да чтоб одежины хорошей у него не было.

— Скареда, одно слово!

— Торопился!.. А сам промеж нашего брата двурушничал — только хлебушки сиротские перебивает!

— У самого-то, поди, посчитай-ка добра! Сундуки, чу, ломятся… Тоже ведь — сиротское все!

— Что и говорить! Кащей-человек!

Старик еще в самом начале этого потока обличающих замечаний торопливо поклонился отставному и, стараясь ни на кого не глядеть, бегом спустился со ступеней на площадь.

— Ну, вы, тетки! Чего стоите?! Что младенцев домой не несете?! Поди-ко, переколели все от холоду, — марш домой! Живо! — заговорил самодовольный отставной, обратившись в несколько начальственном тоне к двум бабам с младенцами на руках.

— Петра Кузьмич! господин Спица! майор ты наш милостивый! — просительски заклянчили бабенки. — Уж уважь ты нас, сирот, — оставь младенцев-то до завтрева!.. Опосле обеден — вот те Христос — принесем!

— Ну, ну, ладно, ладно! без разговоров! это вздор, этого нельзя! — строго отрезал господин Спица.

— Почему ж те нельзя? Мы ведь прокату твоей милости завсягды верно, со всем уважением…

— Неси домой, сказано! — перебил майор, начальственно топнув ногою. — Отдайте там барыне, жене моей, да скажите, чтоб накормила их. А то вы — твари бесчувственные! на нас положились только, так вы мне всех младенцев переморите!

— Да завтра мы бы и за ранней, и за поздней постояли бы… ноне выручки не больно-то казисты; еле-еле гривну в обедню настоишь, — сам знаешь!..

— Врете, колотовки! Завтра родительская, — выручка лихая будет, — поэтому назавтра прокату — сорок копеек с младенца, коли кто брать хочет! — решительным тоном объявил для всеобщего сведения майор Спица.

— Что ж так дорого? Несообразно больно! Завсягды по пятнадцати, много-много уж по двадцати брали, а ноне — нака-ся! Сорок! — возражали недовольные нищенки.

— Ну, стойте без младенцев, мне все равно, — заключил майор, показывая намерение удалиться.

— Да что ты, батюшка, больно кочевряжишься со своими младенцами-ту? — заметил ему косоглазый и криворукий слюняй. — Твой товар нашим бабам не больно-то еще и подходячий. Потому у твоих младенцев лицо чистое, а нам на руку то, коли младенцу все лицо язва источила… За язвленного в родительскую точно что — можно копеек тридцать пять, а за твоих больше четвертака не моги!

Майор ответил слюняю только юпитеровским презрительно скошенным взглядом.

— Опять же вон у Мавры и не горлодера совсем, — пояснила одна из заинтересованных в деле бабенок.

— Так что ж что не горлодера?! — возразил недовольный майор. — Ну, щипни его, подлеца, полегоньку, или булавкой чуточку ткни — он тебе и будет кричать сколько хочешь!

— Так как же, Петра Кузьмич, возьми по четвертаку со штуки! — пристали опять бабенки.

— Тридцать пять — и ни одной копейки меньше! — порешил майор.

— Мы те надбавим, ты нам спусти — вестимо, дело торговое, полюбовное… Хочешь тридцать да на косушку в задаток?

Майор колебался. Косушка действовала соблазнительно.

— Ну, уж так и быть, черти! Право, черти! — согласился Петр Кузьмич, махнув рукою. — Себе в убыток отдаю… Вынимай же, что ль, на косушку, да тащи ребят к барыне… Скажи, что я скоро буду — знакомого встретил, чаю напиться зашел…

На гауптвахте барабанщик пробил повестку к вечерней зоре. Публика паперти очнулась и побрела в разные стороны, направляясь преимущественно к Полторацкому кабаку и перекусочным подвалам.

0

39

2 глава
ПЕРЕКУСОЧНЫЙ ПОДВАЛ

В промежутке торговых навесов и каменных домов левой стороны образовалось нечто вроде переулка, который в течение дня переполнен группами закусывающего люда. Закусывают на ходу или стоя перед грязноватыми лотками со всякой всячиной. Днем тут — неугомонное, непрерывное движение; вечером же царствует тьма и пустота, ибо те же самые, вечно стоящие и вечно бродящие группы серого народа передвигаются несколько дальше — к Полторацкому дому и Таировскому переулку. Тьма перекусочного ряда всегда пребывает неизменною, потому что крыши зеленых навесов заслоняют собою свет газовых рожков. Этот импровизированный переулок служил для нашей братии обычным переходным путем от паперти Спаса до Полторацкого дома.

Мокрый снег пополам с мелким дождем зарядили надолго. Туман и холод… Дикий воздух, дикий вечер, и все какое-то дикое, угрюмое…

Вон потянулась нищая братия.

Впереди всех — голодною походкою и частыми, широкими шагами забирает прямо по лужам высокая, тощая фигура старухи. Она кое-как прикрывает дырявым платком свою идиотку. Идет потупясь, ни на кого не глядит, и только сжимает в кулаке несколько собранных грошей, словно боясь, чтобы у ней кто не отнял их. Вслед за этим, далеко опередившим остальных, авангардом подпрыгивали мальчишки и девчонки, разбрасывая ногами брызги во все стороны; тянулись и ковыляли убогие кривыши, костыльники, сухоруки, немтыри и так называемые слепенькие. Салопницы — также аристократия нищенства — отделились гораздо раньше и пошли вразброд: кто на Вознесенский, кто в Гороховую; зато ходебщики «на построение» оставались при главном корпусе кривышей и костыльников, купно с Фомушкой-блаженным и Макридой-странницей. Шествие всей этой оравы убогих, грязных, дырявых заплат и вопиющего о хлебе безобразия замыкало собою, в виде арьергарда, безногое, цепко ползущее существо, какое-то пресмыкающееся, скорее гном, нежели человек, — гном, напоминающий черного большого жука, что с тяжким усилием, медленно и бочком, забирает вперед своими неуклюжими лапами. Это был горбатый еж, называющий себя Касьянчиком-старчиком.

— Фома, а, Фома! — пискнул он своей болезненно-надорванной фистулой, остановясь на краю широко разлившейся лужи, словно таракан, обведенный кружком воды.

Фома не слышал и продолжал шлепать сапожищами.

— Фомка-черт! — с раздражением крикнул безногий, пустив ему вдогонку рыхлый комок снегу.

— Я-у! — отозвался каким-то лаем блаженный.

— Кульком хочу, — чижало ползти: лужица… — отрывисто и с передышкой пояснил свою надобность Касьянчик.

Фомушка-блаженный захватил безногого своею сильной лапищей и, словно куль муки взвалив его сразу к себе на спину, зашагал через лужу кратчайшим путем к главному корпусу.

— Ночуем ноне как? По купечеству к кому, что ли, пойдем, али так, в ночлежных? — осведомился старчик за плечами.

— Не! Увеселиться желаю! — порешил блаженный, что означало у него всеночный загул в честной компании. — А тебе только бы кочерыжки свои распаривать по хозяйским лежанкам, — презрительно укорил он безногого, спускаясь с ним в преисподняя перекусочного подвала по обледенелой и сплошь забитой нанесенным снегом лестнице.

— Сала! Сала!.. Горшков! Молока! — завопил Фомушка продавщицким речитативом, вприпрыжку вертясь по подвалу со своим кульком-Касьянчиком.

— Продай молока! Молока давай! — приступила к нему почти вся сбродная орава детей и взрослых, и к спине старчика потянулось несколько десятков рук и ручонок, причем каждая норовила дернуть, щипнуть или колупнуть безногого.

— Стоп-машина! — скомандовал Фомушка, подняв кверху указательный палец. — Вам чего? Молока?

— Молока, Фомушка, молока! — опять приступила орава.

— Погоди, народ! Еще не доили быка! — сострил блаженный, спуская на пол Касьянчика — и орава дружно зарыготала.

В перекусочном подвале столпилось изрядное количество народа, так что становилось весьма тесновато и душно.

Подвал являл собою низкую, почти квадратную комнату со сводами, узенькие тусклые оконца которой приходились как раз под потолком, в уровень с тротуаром, ибо стены этой комнаты были выведены в земле под уровнем уличного грунта. Правый угол занимала огромная русская печь, пылавшая красными языками жаркого пламени, которое заменяло собою освещение. Там нагревались чугуны с похлебкой и горохом и шипела на сковороде салакушка. Пареная треска, вместе с горьким запахом жарящегося масла и кислой, квашеной капустой исполняли этот триклиниум такого аромата, что у голодной оравы нищих от аппетита судорожно передергивало скулы. Пар от печи, масла и дыхания валил густыми клубами в настежь растворенную дверь, служившую с улицы, между прочим, проводником грязи, дождя и снега, которые свободно залетали сквозь нее в этот приют голодных отрепьев петербургской жизни. Низенькие стены, по которым убийственная сырость расписала свои темно-зеленые жилы, потеки и целые оазисы прыщевидных пупырышков-грибков, украшались, кроме этой естественной живописи, еще и суздальскими литографиями, где сквозь густые слои сурика и охры с трудом можно было разобрать «Геенну огненную» и «Царя Соломона-премудрого».

У печи возился повар, скорее похожий на пароходного кочегара, чем на повара, и в суровом молчании удовлетворял требования своих потребителей, зачерпывая жестяным ковшом кому похлебки, кому гороху, причем предварительно взималась условная плата, — полторы копейки с порции. Немногие места у стен на скамейках были уже заняты, так что большинство должно было стоя лакать свою похлебку прямо из деревянных посудин. В одном углу сидела высокая старуха и кидала огрызки своей идиотке, которая, не разбирая, пожирала их с торопливой жадностью шарманочной обезьяны.

Вообще весь этот подвал представлял какую-то дикую берлогу, озаренную красным отблеском мигающего пламени, — берлогу, где совершалось не менее дикое кормление голодных зверей. Тут насыщали себя только парии нищенства, которые не могут тратить на свое пропитание зараз более полутора или много двух копеек. Все же прочее забирало в подвале только перекуску, вроде студня, бычачьих гусаков да трески пареной и, завернув эти снеди если не в бумагу, то в полу одежды, отправлялось ужинать в Полторацкий, который являл в себе несравненно более комфорта, ибо, по естественному своему предназначению, изобиловал водкой, вмещал приятное общество и даже иногда оглашался звуками приватного гитариста.

0

40

3 глава
ПОЛТОРАЦКИЙ

В Полторацкий надо было не спускаться в преисподняя, но подыматься почти что в бельэтаж, и вот туда-то, под предводительством Фомушки, направилась теперь из перекусочного подвала ватага ходебщиков, калек и убогих.

Чуть перед этой компанией завизжала на блоке гостеприимная дверь кабака, чуть только обдало ее спиртуозными испарениями, как вдруг свершилось великое чудо: слепые прозревали, немтыри получали прекрасный дар слова, кривыши выпрямлялись, сухорукие, костыльники и всякие другие калеки убогие нежданно-негаданно исцелялись, становились здоровыми, крепкими людьми, и вся эта метаморфоза, все это чудо великое совершалось вдруг, в одно мгновение ока, от одного лишь чудодейственного веяния Полторацкой атмосферы. Один только еж — Касьянчик-старчик — не изменял своему убожественному горбу и безножию — и то потому, что в самом деле был человек горбатый и безногий.

— А! Грызунчики! Грызуны! Грызуны[170] привалили! Много ль находили, много ли окон изгрызли[171]? Псковские баре, витебские бархатники! Ах вы, братия — парчевое платие! Наше вам, с кипятком одиннадцать, с редькой пятнадцать! Добро пожаловать, грызунчики! Милости просим, камерцыю поддержать!

Таков был приветственный взрыв восклицаний, которыми полторацкие завсегдатаи встретили нищенскую ораву, не перестававшую один за другим подваливать к стойке, с лаконическими требованиями косушек. Некоторые из братии недостававшую сумму денег дополняли карманными платками; один даже предъявил очень хороший портсигар, что, без сомнения, составляло негласные трофеи «притворного» стояния. Трофеи эти мгновенно исчезали за кабацкой стойкой.

Сивушный пар; густая толпа перед стойкой; многочисленные группы за отдельными столиками; крупный, смешанный говор, женские восклицания, порою хлест побоев и вопли; копоть от непокрытой стеклянным колпаком лампы; в стороне — маркитант с горкой разных закусок, преимущественно ржаных сухариков, ржавой селедки и соленых огурцов, раздробленных на мелкие кусочки; наконец, шмыганье подозрительных личностей с темным товаром; суетливая беготня подручных да подносчиков, собирающих порожние посудины, и обычные отвратительные сцены вконец опьяневших субъектов, из которых некоторым тут же гласно-всенародно обчищают карманы, сдирают одежду и обувь, — вот та мутная, непривлекательная картина, какую с первого взгляда представляет знаменитый в летописях петербургских трущоб кабак Полторацкий.

Нищие расселись как попало: кто на подоконник со своим студнем, кто, за недостатком столов, даже и на полу, в уголок приткнувшись; одна только компания Фомушки, состоявшая из Макриды с Касьянчиком и криворукого, косоглазого слюняя с двумя немтырями, заняла отдельный стол для своей трапезы. Эти ужины нищей братии возбуждали сильное неудовольствие маркитанта, видевшего в них подрыв своей коммерции.

В компании Фомушки шел разговор о двурушничаньи худощавого старика-халатника в то время, как к блаженному подошел одетый в партикулярное платье высокий рыжий человек, угрюмого выражения в злобных глазах исподлобья, и бесцеремонно опустился подле него на скамейку, отодвинув для этого, словно какую вещь, Касьянчика-старчика.

— Чего тебе, Гречка? — отнесся к нему своим обычным лаем Фомушка.

— Ничего; звони[172] знай, как звонилось, а мы послушаем, — отрезал Гречка и расселся таким образом, что явно обнаружил намерение слушать и присоединиться к разговору.

— Надоть ему беспременно ломку, чтоб не двурушничал, — продолжал косоглазый слюняй.

— Кому это? — осведомился Гречка.

— Хрыч тут один есть, — такой богачей, сказывают, а сам промеж нас кажинную субботу за всенощной христорадчичает, — так вот, говорю, ломку ему надо.

— Какой богачей?

— А вот — Фому спроси, он его знает.

— Какой-такой богачей-то? — повторил Гречка, отнесясь к блаженному.

— Есть тут такой, — неохотно отвечал этот. — Морденкой прозывается… скупердяище, не приведи бог.

— Все это одна жадность человеческая, любостяжание, — заметила Макрида в назидательном тоне.

— Да богачей-то он как же? — добивался настойчивый Гречка.

— А тебе-то что «как же»? Детей крестить хочешь, что ли? Небось, на зубок не положит.

— Нет, потому — любопытно, — объяснил Гречка.

— Любопытно… ну, в рост капитал дает под проценту да под заклад — вот те и богачей?

— И много капиталу имеет?

— Поди, посчитай!

На этом разговор прекратился, и Гречка сосредоточенно стал что-то обдумывать.

— Подь-ка сюда! — хлопнул он по плечу блаженного.

Они отошли в сторону.

— Половину сламу[173] хочешь? — вполголоса предложил Гречка.

— За какой товар? — притворился Фомушка.

— Ну, за вашего… как его… Морденку, что ли?

— А как шевелишь, друг любезный: на сколько он ворочает? — прищурился нищий.

— Косуль пять[174] залежных будет — и ладно.

— Мелко плаваешь!.. Сто, а не то два ста — вон она штука!

Гречка выпучил глаза от изумления.

— Труба!..[175] Зубы заговариваешь![176] * — пробурчал он.

— Вот те святая пятница — верно! — забожился Фомушка.

— Ну, так лады[177], на половину, что ли?

— Стачка[178] нужна, — раздумчиво цмокнул блаженный.

— Вот те и стачка, — согласился Гречка. — Первое: твое дело — сторона; за подвод[179] половину сламу; ну, а остальное беру на себя: я, значит, в помаде[180], я и в ответе.

— А коли на фортунке к Смольному затылком[181], тогда как? — попробовал огорошить его Фомушка.

Гречка презрительно скосил на него свои маленькие злые глаза.

— Что — слаба, верно? — усмехнулся он. — Трусу празднуем? Не бойся, милый человек: свою порцию миног сами съедим[182], с тобою делиться не станем, аппетиту хватит!

Фомушка подумал. Товарищ казался подходящим и надежным.

— Миноги, стало быть, за себя берешь? — торговался он.

— Сказано съем! — огрызся товарищ. — Мы-то еще поедим либо нет — бабушка надвое говорила… Раньше нас пущай других покормят; много и без нас на эту ваканцию найдется, а мы по вольному свету покружимся, пока бог грехам терпит, — рассуждал он, ухмыляясь.

— Ну, коли так, так лады! — порешил Фомушка, и ладони их соединились.

— Майора Спицу знаешь? — продолжал он уже интимным тоном. — Этот самый майор, значит, первый ему друг и приятель… От него мы всю подноготную вызнаем насчет нашего клею.

— Как, и ему тырбанить?[183] — с неудовольствием насупился Гречка. Он уже считал деньги Морденки в некотором роде своею законною собственностью.

Фомушка свистнул и показал шиш.

— Нас с тобой мать родная дураками рожала? — возразил он. — Больно жирно будет всякому сдуру тырбанить — этак, гляди, и к дяде на поруки[184] до дела попадешь. А мы вот так: у херова[185] дочиста вызнаем, потому как он запивохин, так мы ему только селяночку да штоф померанцевой горькой — и готово.

— Ходит![186] — согласился и одобрил Гречка. — А где же поймать-то его? — домекнулся он. — Надо бы работить[187] поживее.

— В секунт будет! — с убеждением уверял блаженный. — Он, значит, осюшник[188] на косушку сгребал, за младенцев заручился — и теперича нигде ему нельзя быть, окромя как на Сухаревке.

— Стало быть, махаем, — предложил Гречка.

— Махаем! — охотно согласился Фомушка, — и два новых друга немедленно же удалились из Полторацкого.

0